Давным-давно, когда я наливала себе кофе в комнате отдыха нашего музея, я случайно услышала разговор Кенни и Дороти об их планах на День Благодарения. Из того, что я услышала — а я совсем не собиралась подслушивать, — было ясно, что у обоих семьи живут далеко, и не так-то просто поехать навестить их.

— Хотя у меня есть Джоуи и близнецы, — сказала Дороти, — я чувствую себя одинокой. Я вижу машины с людьми, несущиеся по скоростной дороге, и понимаю, что все они едут куда-то, чтобы провести праздник со своими семьями, и мне становится так одиноко.

Кенни только крякнул.

— У них такой счастливый вид, я им просто завидую — они ведь могут сесть за стол вместе со всеми своими, съесть фаршированную индейку…

— А моя мама делает самый вкусный тыквенный пирог, — сказал Кенни.

Подъезжая к белому дому моего детства, с его неизменным частоколом из окоренной древесины, я подумала, что хорошо бы поменяться ролями с Дороти. Я могла бы ходить по музею и блевать в туалете, а она бы сидела и слушала рассказы моей мамы.

— Как ты могла так со мной поступить? — говорит мама. Вернее, визжит.

Милый старый дом. Ничего-то тут не изменилось. Хотя нет, не совсем. Волосы у мамы стали немного белее, и она сменила свои розовенькие домашние платьица на розовую спортивного вида одежду. На ее трикотажной рубашке красные сердечки вьются вокруг оркестра Чарли Брауна. А зад — для зада такого размера — обтянут слишком плотно. Провинциальный стиль, типичный образец…

Когда мы подъезжаем и останавливаемся, мама спускается по ступенькам. Эти сердечки — как туча красноватой саранчи. Пока она меня не заметила, я прячусь за крышкой багажника, делая вид, что копаюсь в нем, вытаскивая оттуда сумки.

Джина подбирает свой рюкзак — я снизошла до того, чтобы плюхнуть его на тротуар, прямо ей под ноги.

Я все еще жалею, что вынуждена была приехать сюда.

— Да никак я с тобой не поступала, — отвечает она маме.

— Это ты во всем вино… — говорит мама.

На автомате я думаю, что она говорит со мной, и уже готова защищаться, но тут я вижу, что она обращается к Дилену.

— Это ты во всем виноват!

Я сидела на стуле в кухне и пыталась остановить кровь, которая струей текла по ноге и дальше по полу.

— Оставь его в покое, мама, — сказала я.

Жаркий летний вечер, разговор о звездах, о Боге и о гороскопах привели к тому, что я стала носиться вверх и вниз по скамейкам на футбольном поле, перелетая с одного ряда на другой. Это было потрясающе — до тех пор, пока носок моей ноги не проскочил мимо одной из деревянных перекладин и я не поскользнулась и с треском не провалилась между сиденьями. Ногу крепко заклинило на уровне икры, и расколотый в щепу конец доски — по ощущению, это было бревно, никак не меньше, — глубоко впился в мою плоть, сильно ее разодрав.

— Тебе лучше бы было поверить в то, что Бог есть, — сказал Джона, помогая мне выкарабкиваться и хромать к дому. — Ведь надо же, чтобы кто-то о тебе позаботился.

— Для этого у меня есть ты.

Он не улыбнулся.

Если здесь и было что-то от шутки, то очень немного.

Я надеялась, что мама уже легла. Но мне не повезло. Она ела пекановое печенье (малышка Джина сидела рядом с ней в коляске, все еще раскачиваясь по инерции взад-вперед, уже укачав себя этими движениями и крепко уснув) и смотрела телевизор.

— О Боже! — сказала мама, увидев мою ногу. Потом она повернулась к Джонзу: — Это ты во всем виноват.

— Оставь его, мама, — сказала я. Но прозвучало это глуповато, потому что я только что с помощью плоскогубцев, взятых из ящика со всяким инструментом, вытащила из своей ноги целое бревно. На пол хлынула кровь.

— Вот что случается, когда ты шатаешься по всему городу, — сказала мама, протягивая мне полотенце. — Бывает больно.

— Больно мне, — ответила я. — Только мне.

Говорить этого было нельзя. Я не пыталась защититься, но, как бы то ни было, теперь мама повернулась к Джонзу. Она кричала прямо ему в лицо что-то о… грязи и разврате. Не помню, что она ему говорила, но помню, что ее тон привел меня в ярость, и я встала между ними и отпихнула ее…

Ну, не совсем отпихнула. Я не собиралась толкать ее, но вся моя нога была покрыта кровеостанавливающим гелем, пол был скользким от крови, а я бросилась к ним, стараясь встать между ней и Джонзом.

Она наклонилась назад и упала на стол. Мы уставились друг на друга; наверное, выглядели мы ужасно глупо, потому что рот у нее был открыт, да и у меня тоже.

— Ты понимаешь, что ты только что сделала? — спросила она, но это был один из тех вопросов, ответ на которые давать не требуется.

Я вся сжалась в ожидании пощечины, которой так и не последовало.

Не из-за того, что мама сдержала себя. Нет. Она бы непременно ударила меня. Но ее остановил Джонз, встав у нее на пути. Он уже был выше ее, но он ничего ей не сделал, даже не угрожал. Просто сделал шаг вперед, загородив меня, и сказал:

— Миссис Грей… Прошу вас. Ей же и так больно.

И мама пристально посмотрела на него снизу вверх, и лицо у нее было белым, напряженным и… испуганным.

— Во всем виноват только ты, — прошипела она, но это прозвучало так, как будто говорила она совсем не с Джоной.

— Во всем виноват ты, — говорит мама Дилену.

— Оставь его, — вопит Джина, идеально имитируя мамин крик. — Оставь его в покое.

— Джина, — говорит Дилен, касаясь ее плеча, — все в порядке.

— Уходи, — говорит ему мама. — Иди домой. Здесь из-за тебя слишком много неприятностей.

Он уходит, но перед этим Джина хватает в ладони его лицо и целует. Мама становится такой же красной, как сердечки на ее рубашке. Этот вызов подростка родительскому авторитету по наглости равнозначен высунутому в церкви языку. Но вот наш переулок освобожден от подростков, и открывается сезон охоты на Уичиту.

Но ничего не происходит.

Мама смотрит на машину.

— Это что, «шеви» Олсонов? — спрашивает она.

Я хлопаю крышкой багажника.

— Не знаю. Это та машина, в которой они приехали в Чикаго.

Тут мама наконец обращает внимание на меня.

— А ты подросла, — говорит она.

— Нет. Я такая же, как пять лет назад.

— Ты стала выше.

Я отрицательно качаю головой:

— Может быть, это из-за туфель.

Она смотрит вниз, на мои туфли на платформе.

— В таких нельзя водить машину, — говорит она. — Это опасно.

Я пожимаю плечами.

— Мы нормально доехали.

— А теперь, я думаю, тебе лучше развернуться и уехать, — говорит она. — И оставить меня расхлебывать всю эту кашу, которую заварила твоя сестра.

Вот, значит, как она все это себе представляла.

В голове у меня крутятся слова, просятся на язык, но я не даю им выйти наружу. Вокруг глаз у мамы морщинки, а под подбородком обвисла кожа — она вымоталась и постарела.

— А где папа? — спрашиваю я, вместо того чтобы уйти.

— На работе. Кому-то ведь надо оплачивать счета за все это. — Но это последнее сказано с оттенком (едва заметным)… чего-то. Эти слова обычно говорит отец, когда его золотые руки мастера-универсала должны послужить оправданием для ухода из дома. Кому-то ведь надо оплачивать счета за все это… Раньше мама такого никогда не говорила.

Я киваю:

— Да.

— Холодно, — говорит она, — я пойду в дом.

Я беру свою сумку и иду за ней.

Сколько бы времени я ни отсутствовала, наш дом в Хоуве никогда не кажется мне меньше, чем был раньше. Индия много раз говорила мне, что теперь, когда она выросла, все в родительском доме кажется ей маленьким. Раньше раковина была у нее над головой, а теперь она где-то чуть ли не у колен. И она чуть не проваливается в унитаз, потому что он оказался слишком низким. Когда я уезжала из дома, кухонная раковина была на уровне бедер. Там же она и осталась. И стол такой же пустой, и гостиная все так же заставлена мебелью, и все ступеньки на лестнице все на том же расстоянии друг от друга… Похоже, все равно, сколько я отсутствовала и на какой высоте раковины в тех квартирах, где я жила, — дом на Мейпл-стрит не меняется.

Даже занавески все те же.

Я ставлю сумку на пол рядом с кухонной дверью — может быть, в расчете на скорое бегство, не знаю, — подхожу к так и не изменившей своего положения раковине и наливаю себе полный стакан воды. В один из тех зеленых пластмассовых стаканчиков, которые так нравились мне, когда я была еще пятилетней девочкой. Потягивая воду, я задумчиво смотрю через окно на задний двор. Сегодня в сереньком штате Иллинойс очень серенький день. Серая пожухлая трава вдоль серого внутреннего забора, отражающаяся в серых лужах, окрашенных в цвет серого неба.

Чикаго… обратно в Чикаго, где Джонз сейчас размещает экспонаты выставки ткацкого ремесла. У сынов и дочерей этого бурно растущего города серый — далеко не самый популярный цвет. Красные, голубые, желтые, зеленые нити… и руки Джоны, копающиеся в этой тканой радуге.

Пробуждаясь к жизни, взревел обогреватель, и поток воздуха над головой заколебал розовые занавески, окаймляющие окно. Я моргаю и возвращаюсь в серый хоувский мирок, где полы застелены пятнистым линолеумом и где мама разговаривает по телефону с кем-то по имени Дженевьев Олсон. Она вешает трубку.

— Они говорят, что машина их. Дилен взял ее у них напрокат. Оказывается, он стриг у них траву.

Я не в курсе, но киваю и в попытке скрыть свое замешательство отхлебываю воду.

— Отвезти ее им?

— Они пришлют за ней Тодда.

Я опять киваю, хотя не имею ни малейшего представления о том, кто этот таинственный Тодд. Или о том, как я теперь выберусь из Хоува. Скорее всего мне придется взять машину напрокат, и это больно ударит по моему карману, если вообще не превысит кредит.

Что не сулит на будущее ничего хорошего, если учесть, что я, вероятно, скоро стану завсегдатаем очереди на бирже труда.

— Хочешь есть? — спрашивает мама.

При мысли о том, как я буду выкручиваться, стараясь оплатить счета за будущий месяц, у меня к горлу подкатывает тошнота, но…

— Еще бы, — произношу я вслух. Потому что приготовление еды займет нас на какое-то время.

— Тогда давай шевелись, — отвечает она, слегка прикасаясь к моей руке, чтобы, подвинув меня, подойти к раковине.

Она в первый раз прикасается ко мне.

Я сбежала из Хоува в семнадцать лет и не подъезжала к нему ближе чем на сто миль, пока мне не исполнилось двадцать три года. Но и тогда я приехала только потому, что меня попросил Джона. У него умерла мать, и он не хотел отправляться на похороны один. Я допустила ошибку, остановившись у своих родителей на те сорок восемь часов, что мы провели в городе. Надо было остановиться в мотеле. В номере с пропахшим сигаретным дымом покрывалом на кровати и унитазом, запечатанным бумагой с надписью «подвергнуто санитарной обработке», мне было бы спокойнее и уютнее.

— Можешь остановиться в своей старой комнате, — сказала мама, — но спать тебе придется на диване внизу.

— Хорошо, — согласилась я.

— Теперь я использую твою комнату для шитья.

— Да? Как мило.

Я даже не спросила почему. Мама не шьет. Никогда не шила и шить не будет. Она едва может прикрепить на место отлетевшую пуговицу. Но то, что в моей комнате теперь шьют, я запомнила.

Наверху все было по-другому. Стены в моей комнате были выкрашены в матово-розовый цвет. Книги исчезли. Не было и кровати. В чулане от пола до потолка — полки, заставленные коробками. Исчезла вся мебель, кроме туалетного столика, на котором пылилась швейная машинка.

Окно, через которое я выбиралась, чтобы встретиться с Джоной, было наглухо заколочено.

— Я отдала все вещи в благотворительный центр, — сказала мама из-за моей спины.

Я пожала плечами и попыталась не замечать жгучего перченого рассола, разъедающего мне глаза.

— Надеюсь, они им пригодились.

— Ну, ты-то все равно всем этим уже не пользовалась.

— Конечно. — Я не смогла удержаться и уставилась на окно. Конечно, я не жалела обо всех этих мягких игрушках (только один медвежонок до сих пор сидел у меня на постели в Чикаго). Я ничего не имела против того, что их отдали. Я ничего не имела против того, что и книги мои отдали в этот благотворительный центр, — может быть, какой-нибудь ребенок вдруг возьмет да и прочтет одну из них. Я не жалела даже о том, что закрашены потайные надписи, нацарапанные мною в детстве на двери чулана.

Но мне было жалко окна.

— Можешь повесить то, что тебе нужно из вещей, внизу, в прачечной, — сказала мама. — Здесь, в чулане, места нет.

— Хорошо, — ответила я.

— Всегда надо иметь запасную комнату. Для гостей.

— И для шитья.

Молчание.

— И для шитья тоже, — сказала она после паузы.

И после того как мы таким образом убедили друг друга в том, что нам обеим нет никакого дела до пустых комнат, она оставила меня «устраиваться». На такое «устройство», когда негде спать и негде повесить иссиня-черное платье, которое я приготовила для похорон, много времени не нужно. Поэтому я подошла к туалетному столику и выдвинула средний ящик. Я не просто открыла его, я вытащила его из стола. Потом встала на колени и заглянула внутрь, посмотрев поверх опорных планок на нижнюю сторону столешницы.

Она все еще была там.

Пачка сигарет, аккуратно приклеенная лентой в том месте, где ее никто бы не заметил и где она не упала бы в ящик.

В первый раз после пересечения границ Хоува я улыбнулась.

— Что ты там делаешь? — спросила мама, появившись в дверях.

Я просунула руку между планками и потянула за пожелтевшую высохшую ленту, отклеив ее от древесины. Встав, я прошла через всю комнату и, коснувшись руки матери, положила пачку ей на ладонь.

— Вот, это ты пропустила, — сказала я.

Так мы коснулись друг друга в первый раз за шесть лет.

— Ладно, шевелись, — говорит мама, слегка касаясь моей руки, чтобы подвинуть меня и пройти к раковине.

Так мы в первый раз касаемся друг друга.

— Почему ты не отнесла сумку к себе в комнату? — спрашивает она, моя руки.

Я колеблюсь.

— Может быть, я останусь здесь, внизу. Раз уж я буду здесь спать…

С тех пор как я положила пачку сигарет в мамину руку, я уже не видела, как выглядит моя комната. Года четыре назад, а может быть, пять, я приезжала в Хоув на Рождество — если это можно так назвать. Это было большой ошибкой, но в Чикаго стояла холодная, сухая зима, и из-за того, что день за днем мне приходилось жить при минусовой температуре, но без снега, я впала в слезливую сентиментальность. Проштудировав популярную книжку по психологической самопомощи «Как победить уныние», взятую в библиотеке, я решила посмотреть, смогу ли я «открыть себя» путем «погружения в вибрации своего детства».

И, решив ковать железо, пока горячо, я сорвалась и поехала.

Вернувшись в Чикаго, я «погрузила» эту книжку в «вибрации» огня, горевшего в бочке какого-то бродяги. За удовольствие «потерять» эту бесполезную бредятину в библиотеке с меня содрали шестьдесят долларов.

Я тихо улыбалась, подписывая чек на эти шестьдесят долларов и внося в строку памяти на чеке эту свою улыбку.

Никогда больше не буду ни во что «погружаться»!

— Мне удобнее будет спать внизу, — говорю я.

— Пожалуйста, если хочешь, — говорит мама, при этом из холодильника торчит только ее затянутый в розовое низ, а верх глубоко погружен в овощной контейнер. — Но тут тебе будет беспокойно, потому что на этой неделе много ответных игр.

Сказанное относится к Финальной четверке. Иначе говоря, к баскетболу.

— И сегодня тоже? — спрашиваю я.

— И сегодня, и завтра.

— Но я не собираюсь оставаться здесь завтра.

— Как устроишься, — говорит мама, не обращая на меня внимания, — возвращайся и порежь сельдерей, хорошо?

Все свое недовольство жизнью я вымещаю на пучке ни в чем не повинного сельдерея, всаживая нож глубоко в разделочную доску, положенную поверх кухонной раковины, и мысленно слыша вопли этого зеленого страдальца. За окном на заднем дворе черно от скворцов, дерущихся за место в луже, лед на которой солнце позднего дня превратило в воду. Люси, не подвластная времени кошка из соседнего дома, крадется под живой изгородью из барбариса. Почти прижавшись животом к земле, она быстро перебегает к пучку высокой травы — очередному укрытию на пути к добыче. Сидящий на нижней ветке скворец видит ее и поднимает крик. Остальные скворцы взлетают с земли — закрученной в штопор волной, — и Люси набрасывается на нервного кардинала, слишком глупого, чтобы понять намек, очевидный для скворцов.

Я слышу, как позади меня в кухню входит Джина.

— Ты замечала, что Люси никогда не удается поймать скворца? — спрашиваю я ее.

— Нет. Делать мне нечего.

— Вполне вероятно. — Я отрубаю еще несколько сельдерейных голов. Зовите меня просто Дама Червей. Или ее звали Дамой Пик? Ну, ту, что играла в крокет птицей вместо клюшки…

— А где мама? — спрашивает Джина, сдергивая крышечку с банки колы. Чисто автоматически я бросаю взгляд на часы. Старые привычки изживать непросто. Сейчас одна минута шестого, но ко мне это не имеет никакого отношения.

— Я знаю, сколько сейчас времени, — говорит Джина, правильно поняв мой взгляд.

— Надо же, какие способности! — И я сбрасываю порезанный сельдерей с доски в глубокую сковородку, где шипят лук и сливочное масло. Оливковое масло в Хоуве не признают. По крайней мере, в этом доме.

— Я спросила, где мама, — повторяет она.

Снаружи хлопает дверца машины.

— Отлично, — говорит Джина. — Приехал отец.

Я ставлю доску в мойку и открываю кран, чтобы смыть вовремя не сбежавшие сельдереинки.

Отец хлопает кухонной дверью, и они с Джиной обнимаются. Затем он трясет пальцем перед ее носом и говорит:

— Ты так напугала мать, что она чуть не умерла.

Его голос — прямая противоположность тому, что я слышала вчера по телефону. Но в этом весь отец. Всегда сух. Всегда отстранен. И всегда готов убедить вас, что все в порядке.

Выглядит он все так же. Те же коричневые брюки, тот же коричневый галстук, те же русые волосы. Только теперь прическа приобрела оттенок «краски для мужчин». Интересно, его красит Долорес или он сам втирает в волосы краску, стоя перед зеркалом в посеребренной раме в ванной комнате наверху?

Отец сжимает мне плечи и целует в щеку. Все аккуратно, все прилично, все как полагается.

— Ну, как ты, Уичита? — спрашивает он, как будто только сегодня утром мы с ним вместе ели блины.

— Привет, пап.

И тут он меня удивляет.

— Как хорошо, что ты вернулась, — говорит он. И не дав мне даже осознать свое удивление, он поворачивается к Джине: — А кто хочет посмотреть представление перед матчем?

— Я! — кричит она. И улыбается самой широкой улыбкой, какую я видела за последнюю неделю.

Позже, жуя перед телевизором спагетти и хватая стакан чая (без кофеина!) со льдом каждый раз, когда наша команда забрасывает мяч в корзину, а Джина с отцом своими воодушевленными ударами чуть не опрокидывают карточный столик, я чувствую себя так, как будто я смотрю на свое детство в каком-то жутком реалити-шоу. Не то чтобы я любила спорт или — тем более — смотрела игры вместе с отцом. Но каждый раз, когда стаканы подпрыгивают и вот-вот упадут, в комнату влетает мама и смотрит на ковер. Джина делает вид, что она ничего не замечает. А отец притворяется, что не бьет по столику нарочно.

Да, в доме ничего не изменилось.

За исключением окна в моей комнате.