Мне было девять лет, когда мама усадила меня на свою кровать и рассказала о мальчиках и об их «штучках», которые они хотят в меня засунуть. К тому времени о сексе я знала уже… Ну, точно не скажу… Года два или три. И разговор с мамой был неловким и неприятным. Я ерзала, сидя на розовом шерстяном одеяле, и старалась думать о чем-нибудь другом, но мама схватила меня за плечи и встряхнула.

— Ты слушаешь меня? — спросила она. — Лучше слушай, потому что мне в доме не нужен ребенок, у которого появится свой ребенок. А учитывая то, что ты со своими дружками мотаешься по всему городу…

И затем этот разговор превратился в сцену, напоминавшую игру Джимми Хендрикса на гитаре: одни завывания и скрежет зубовный. И почему я не могу быть как другие маленькие девочки, милые и хорошие, играющие с Барби? Почему я болтаюсь с этим мальчишкой, как будущая шлюха? Разве я не знаю, что мальчишкам от девочек нужно только одно? Девочка никогда не сможет просто дружить с мальчиком: он обведет ее вокруг пальца, засунет ей свою «штуку и бросит ее.

В этой части разговора я уже не ежилась от неловкости. Я закатила глаза за маминой спиной — осторожно, чтобы она не увидела меня в огромном квадратном зеркале над комодом (предварительно я как можно сильнее нагнулась, чтобы убедиться, что она не увидит) — и подождала, пока она не выплеснет из себя все подходящие для данного случая клише. И когда мы вернулись к «…и почему ты не играешь с Барби?», я уже знала, что мы прошли полный цикл и на горизонте замаячила свобода.

Свобода означала возможность убежать за несколько кварталов — туда, где я и столкнулась с Джоной.

— Ты что так долго? — спросил он в тот день, когда мне исполнилось девять и когда я выслушала лекцию по теме «половое воспитание».

Я уперла руки в боки и неотрывно уставилась на него, изо всех сил подражая маме.

— Я слушала о твоей «штучке».

Широко открыв рот, Джонз воззрился на меня.

— Что?

Театральным жестом я показала ему куда-то между ног.

Он покраснел.

— Ничего себе.

— Да? В том-то и дело, что «чего». Так мама говорит.

Его румянец побледнел.

— Вот оно что. Мама разговаривала с тобой о сексе…

Мы уселись на кромку тротуара. Я взяла палочку и стала тыкать ею в лист, но потом поняла, что делаю, и отбросила ее.

— Она сказала, что хотела бы, чтобы я играла с Барби, — сказала я, вытирая запылившуюся руку о брюки.

Джонз и это переварил.

— Ей бы на Джолин посмотреть, — сказал он.

Я рассмеялась. И втайне пожелала, чтобы мама и в самом деле смогла увидеть, что Джолин заставляет делать Барби и Кена, играя с ними в мужа и жену.

Я просыпаюсь, потому что совсем замерзла. После того, как Джина объявила мне свою новость, и после того, как я поняла, что остается всего полтора часа до звонка моего будильника, уже глупо было стелить двум молодым любовникам на полу. И мне ничего больше не оставалось, как лечь на диван, опять принять позу эмбриона и удивляться, как я могла впутаться в эту историю, к которой никакого отношения не имею. Но в какой-то момент — вероятно, когда мои ноги занемели от того, что я подтянула их к груди, — я, наверное, все же отключилась, потому что смутно припоминаю свой сон, в котором мальчишки со своими «штучками» гонялись за мной по всему школьному двору.

Я просыпаюсь совершенно заледеневшая и чувствую, что умираю — хочу кофе. Слышу знакомые звуки — Индия плеснула воды в кофеварку — и в душе благословляю ее и ее предков.

— Привет, — говорит она, когда я нетвердой походкой вваливаюсь на кухню и сажусь за стол.

— Привет. — Я уютно укладываю лицо в ладони. Руки у меня холодные, но этот холод, по крайней мере, смягчает жжение в глазах. — Она беременна, — бормочу я, все еще пряча лицо в ладонях.

Молчание.

Я смотрю сквозь щелку между пальцами.

Индия в середине процесса приготовления кофе. Она не отрывает глаз от мерной ложечки.

— Сколько я положила, одну или три?

— Я не смотрела.

— Тогда дальше придется на глаз. — Она подсыпает еще несколько ложечек и включает кофеварку.

— Просто не знаю, что делать, — говорю я, наблюдая, как она убирает мешочек с кофе и вытаскивает пакет с хлопьями.

— Дать тебе тоже чашку?

— Да. Устрою себе сахарную передозировку, хоть кровь разогреется.

— Зачем тебе что-то делать? — спрашивает Индия, ставя на стол молоко и передавая мне чашку и ложку. — Беременна-то ведь она. Тебя это никаким боком не касается. Если только в плане жилья…

Я от души насыпаю себе в чашку хлопья, высший сорт «Кэп'н Кранч». Касается ли это меня?

— Наверное, затем, что мама ничего сделать не сможет, я-то знаю, — говорю я. — А Джине нужен кто-то. Она приехала ко мне, поэтому это меня касается.

Индия кивает головой.

— Хорошо. Но как быть с этим парнем, который с ней?

Я отрываю взгляд от молока и смотрю вверх.

— Ты его уже видела?

— Наткнулась, выходя из ванной. Это он отец ребенка?

— Хороший вопрос. Я не спросила. Если и он, то все равно он отцом быть не может.

Индия смеется.

— Ты только послушай, что ты говоришь. Можно вырваться из провинции, но устаревшие взгляды из головы не выветриваются. — Совершенно не реагируя на мой пристальный взгляд, она на пробу берет в рот ложку молока. — Ну есть у него несколько татуировок и колечки в сосках. Это совсем не значит, что он не сумеет быть отцом.

Она права.

Я проснулась с мыслями о матери, а сейчас сама говорю, как она.

Я роняю голову на стол, не обращая внимания на молоко, выплеснувшееся из чашки с хлопьями.

— Я превращаюсь в свою мать, — говорю я, ни к кому конкретно не обращаясь.

Индия опять смеется.

— Да нет же. Судя по тому, что ты о ней рассказывала, она не умеет смеяться. А ты, — тычет она мне в макушку своей ложкой, — ты любишь похохотать.

— Спасибо за комплимент.

— Всегда к вашим услугам. — Она задвигает стул. — Мне надо идти, а то опоздаю.

— Индия, — говорю я, останавливая ее, пока она не вышла из кухни.

— Что?

— Спасибо тебе. За то, что разрешила им остаться. Я понимаю, какая это обуза и все такое…

— Не за что, — прерывает она меня. Она уже выходит, но потом просовывается в дверь. — Но только на несколько дней, пока они не найдут себе другое жилье.

Я выбрасываю остатки хлопьев в мусорное ведро, затем проскальзываю в свою комнату, чтобы взять одежду. В комнате темно. Я обычно не закрываю занавески, чтобы просыпаться с первыми серыми бликами рассвета, но Джина и Дилен задернули шторы до полной герметичности. В комнате темно, и в ней пахнет немытыми телами подростков и сигаретным дымом. Этот запах меня раздражает. Когда я сама курю, то открываю окно и высовываюсь на морозный воздух, потому что мне не нравится, когда от меня потом весь день разит сигаретным перегаром. К тому же, по дороге к стенному шкафу я натыкаюсь на пару ботинок, лежащих поверх кучи одежды, и опрокидываю сумку.

Плевать мне на радушие и гостеприимство. Я раздвигаю занавески.

Джина отворачивается.

— Погаси свет, — говорит она и натягивает одеяло на голову. — Мы пытаемся заснуть.

Она, конечно, этого не знает, но, если бы я не видела, как Дилен во сне притянул к себе это жалкое, жалующееся существо, я дала бы ей в руки коробку из-под сигар и показала ту улицу.

Будь они неладны, эти родственные узы.

— А вот и твоя маленькая сестренка, — сказала мне мама в палате для рожениц городской больницы Хоува.

Отец сжал мне плечо и наклонился к моему уху:

— В том розовом одеяльце не мартышка, хотя выглядит она именно так.

Ни мне, ни маме смешным это не показалось.

Мне захотелось быть в этот момент вместе с классом под мостом. Собирать мусор в это субботнее утро было бы гораздо приятнее, чем стоять здесь, неловко переминаясь с ноги на ногу.

— Ну давай, — потребовала мама, не обращая внимания на замечание отца, — скажи «здравствуй» нашей маленькой Джине.

— Уродское имя, — ответила я. В тринадцать лет я знала об именах все. — Все решат, что ты назвала ее в честь той актрисы.

— Ее зовут Джина, — произнесла мама сквозь растянувшиеся в улыбке губы. — И она твоя сестра.

Будь они неладны, эти родственные узы!

Я выхожу из автобуса на квартал раньше в надежде, что мартовский ветер выдует запах дыма из моих волос и одежды. Глупо, конечно. Я добираюсь до музея, уже заледенев до костей. Ветер проносит меня через стеклянные двери, вдувая вслед обрывки бумаги и последние осенние листья, запрыгавшие по всепогодному ковру и дальше, по покрытому плиткой полу вестибюля. Но стоит двери закрыться, как музей обволакивает меня знакомым запахом мастики для пола и ветхих льняных тканей с ручной вышивкой. Здесь всегда пахнет чопорностью, старостью и воспоминаниями.

Музейчик маленький. Одно из миллионов историко-краеведческих учреждений, обосновавшихся в старинных зданиях и с помощью взимаемых за посещение долларов и разных грантов пытающихся не дать запереть историю Чикаго в ящике комода. И моя задача, как составителя запросов о грантах, в том, чтобы наскрести достаточно денег, чтобы эта история оставалась открытой для обозрения. Составитель запросов… Звучит куда солиднее, чем есть на самом деле.

Оказавшись в своем кабинете, я останавливаюсь, чтобы освободиться от шарфа, пальто и сумки и вынуть кофейную чашку. На ней остался ободок от высохшего вчерашнего кофе. Я раздумываю, стоит ли мне идти в туалет, чтобы ее вымыть, но потом пожимаю плечами и иду к вестибюлю — на звуки сирены, вырывающиеся из кофейной комнаты.

Говоря «сирена», я использую это слово вовсе не в том же смысле, что и в древнегреческих мифах. Я имею в виду сигнальную сирену.

Сегодня Кенни в отличной форме. (Кенни — это тот парень, который внес огромный вклад в создание в Клубе такой атмосферы свободного микрофона, когда он свободен «для всех, кроме Кенни».) Когда я говорю, что Кенни в отличной форме, я хочу сказать, что он демонстрирует свои последние достижения в вокальной технике. Только Кенни может произвести такой звук. И я иду на звук по полутемному коридору и обнаруживаю, что половина сотрудников музея столпилась вокруг Кенни, как крысы вокруг дудочника.

Тут и Дороти, которая проходит болезненный курс акупунктуры. И Тимоти — он директор музея, по сути, наш начальник, но, глядя на него, этого не скажешь: челюсть у Тимоти на одном уровне с верхней пуговицей его фланелевой рубашки. И Джонз. Джонз делает вид, что наливает себе кофе, но на самом деле он смеется.

С тех самых пор, как я впервые увидела, как показываются его верхние зубы, я считаю, что улыбка у него… ну, скажем, обворожительная. «Обворожительная» — это, конечно, глупое слово, но ничего более подходящего мне в голову не приходит. И это не потому, что у него белые или очень ровные зубы. И ямочек на щеках у него нет. Но, если он улыбается, — улыбается по-настоящему, когда кожа возле глаз собирается в складочки, — солнце светит ярко, вокруг весна, и ты думаешь, что Бог все-таки существует.

Джонз ставит чашку себе на ладонь и оборачивается.

Видит меня.

Зов сирены, издаваемый Кенни, слабеет и замолкает где-то вдали. Снаружи мартовский туман все еще держит город в своих ватных объятиях, но здесь, внутри… из глубины неспешной улыбки Джоны солнце светит мне, только мне.

Господи, почему меня так волнует, что мы с ним срослись — боками, головами или сердцами?

К благородному аромату кофе примешивается тошнотворный запах пекановых орехов, и у меня сжимает желудок, разрушая чары Джоновой улыбки. Кенни берет верхнее ми, и в этот момент щелкает и открывается дверца микроволновки, извергающей из своего нутра кусок кофейного торта с пекановой добавкой. Дороти хватает этот торт и свою кружку.

— Ну вот, — говорит она, тыча мне в пустую руку свою полную кружку. — Возьми мой кофе и пошли из этого дурдома.

Я все еще смотрю на Джонза, и сердце мое успевает сделать несколько ударов, прежде чем я понимаю, что она имеет в виду Кенни.

— Затягивает, как в воронку, правда? — спрашиваю я и, отводя взгляд от глаз Джоны, стряхиваю с себя внезапно накативший озноб.

Она кивает головой, стискивает мое предплечье и тянет его к выходу из кофейной комнаты.

— Я решила, что кто-то мучает кошку, и пришла, чтобы вмешаться.

Пока мы идем к двери, Кенни переходит на какую-то песенку Элвиса Пресли. Эта — не из тех его веселеньких песенок на высоких нотах. Это та, о Лас-Вегасе. Мы с Дороти демонстративно движемся к двери.

— Посмотрите, — говорит Кенни в самой середине песни, — как этим женщинам не хочется уходить. Девчонок всегда тянет ко мне, как магнитом.

У Тимоти челюсть все так же прижата к рубашке.

— Как же тебе это удается? — спрашивает он Кенни, когда мы с Дороти выходим.

— Если вы не поете, — слышу я, как отвечает Кенни, — то пробуйте все новые и новые сорта одеколона. В конце концов они полетят к вам, как пчелы на мед.

— Никогда не знаешь, серьезно он или у него и вправду большое чувство юмора, — говорит Дороти. Теперь, когда мы уже вне досягаемости магнетизма Кенни, она отпускает мою руку.

— Тебе было смешно? — спрашиваю я, жалея, что руки у меня заняты и я не могу растереть то место, где ее пальцы, сжимавшие мою руку, прервали ток крови.

— Нет.

— Ну вот тебе и ответ на твой вопрос.

— Может быть, и так. — Она качает головой и идет мимо двери моего кабинета, оставляя меня с двумя кофейными чашками.

За ней шлейфом струится тошнотворный запах пекановых орехов.

Когда мама опустилась на стул рядом со мной, хрустнул пакет с печеньем. Тротуар прямо за запыленным окном нашей гостиной раскален воскресным утренним солнцем добела. Перед моими глазами мелькали картинки мультфильма.

— Радость моя, ты всегда можешь поговорить со мной, если нужно. Я всегда здесь, рядом с тобой. — Мамино дыхание пахнет пеканом и сливочным маслом.

Потом она начинает плакать.

— Ты никогда со мной не разговариваешь. Сидишь и молчишь. И он сидит и молчит. Почему никто не хочет со мной поговорить?

Поговорить. Это нехорошее слово. И это нехорошее слово может обозначать столько разных вещей, что и простым его тоже не назовешь.

— Потому что ты никогда не слушаешь.

Это не я сказала. Это сказал папа. Он натягивал на себя футболку, собираясь в воскресное утро прогуляться до почты. Не уверена, что маме когда-либо приходила в голову мысль, что почта по воскресеньям закрыта.

— Я слушаю, — ответила мама.

Я не отрывала глаз от мультфильма, но ничего не видела. Мне хотелось оказаться в нашем переулке и жариться на тротуаре или на участке, заросшем сорняками, живой или зарытой в землю. Где угодно, только не сидеть на этом стуле и притворяться, что я смотрю мультфильм.

— Никогда в жизни не слушала. — Папа нагнулся, чтобы заглянуть под мой стул в поисках своих ботинок.

Мама резко выпрямилась и плотно запахнула халат.

— Ты никогда со мной не разговариваешь. Говоришь мне о водопроводном кране на кухне, о том, что надо вызвать сантехника. Что я могу взять машину на завтра. Говоришь, что уедешь на следующей неделе. Ты говоришь мне много всего… Но ты никогда со мной не разговариваешь.

Папа вытащил из-под стула ботинки. Коричневые с белым. Как будто туфли для гольфа спарились с обычной обувью и дали вот это потомство.

— «Говоришь», «неговоришь»! — повторил отец. — Говоришь всегда ты. И ни слова не слышишь из того, что тебе отвечают.

Я соскользнула со своего стула и побежала к двери.

— А вы, юная леди, немедленно идите сюда, — завопила мама мне вслед. — Мне нужно с вами поговорить.

Но я туда не пошла. Я выбежала из дома, перепугав стайку скворцов, допивавших остатки воды из поилки для птиц. Птицы смотрели на меня сверху вниз с электрических проводов. Внезапно я почувствовала ненависть к ним. Из-за того, что они ничего не могут делать в одиночку, друг без друга.

— «Говоришь», «не говоришь»! — закричала я, хлопая руками, как крыльями.

Скворцы расправили крылья и слетели с проводов, образовав изящную дугу.

Домой я не возвращалась несколько часов.

Мама со мной так и не поговорила.

Не знаю, сколько времени я стою в вестибюле. Не так уж долго, потому что кофе в кружке Дороти еще не остыл, но достаточно для того, чтобы запах пеканов рассеялся.

— Чи-ита, — говорит Джонз за моей спиной. Я даже не вздрагиваю. Я знала, что он там. Не обычным знанием. Скорее, на том уровне, на котором ощущали мир пылинки и крупинки, разлетаясь в разных направлениях после Большого Взрыва. Все дальше и дальше, в черную пустоту, но, всегда ощущая присутствие звезд, планет и астероидов — рядом с собой, над собой, под…

Я знала, что Джона там.

— Можно с тобой поговорить? — спрашивает он.

— Конечно. — Чтобы открыть дверь, я передаю ему пустую чашку.

Мне нравится мой кабинет. Как-то я сказала Индии, что согласилась на эту работу потому, что мне предложили отдельный кабинет с дверью, дубовым столом и окном. На самом деле я согласилась на эту работу потому, что надо было выплачивать студенческий заем на учебу потому, что Джонз замолвил за меня словечко перед Тимоти, и, потому, что составление запросов и отчетов по грантам — это все же писательский труд. Даже творческий: все зависит от того, насколько точно музей выполняет требования заказчика.

Мне нравится мой кабинет, но руки у меня дрожат. Этот пекановый запах… Наверное, он просочился сюда из-под двери. Он воскрешает образ матери, пристающей со своими жалобами и упреками, цепляющейся, наскакивающей на отца…

«Вы двое прямо как пара скворцов. Все время наскакиваете друг на друга».

И я вспоминаю, почему мне недостаточно его наполненной солнцем улыбки. Почему стремление достать звезду… Но углубляться в это мне не хочется.

— Так о чем ты хочешь поговорить? — спрашиваю я Джону, предварительно скользнув за свой письменный стол, мою надежную защиту. — Садись.

Я горда тем, как небрежно у меня все это вышло.

Молчание.

Я поднимаю глаза.

Он не отрываясь смотрит на стул перед моим письменным столом, темные волосы упали вниз, и я не вижу его лица. Я только знаю, что…

— Джона, — шепчу я.

Боже мой, я не хочу тебя обижать, но я не могу…

Он ловит мою мысль еще до того, как я успеваю ее закончить.

— Потом, — говорит он. И поворачивается, чтобы выйти.

— Джонз! — в этот раз это скорее крик о помощи.

Он останавливается, но не оборачивается ко мне. И я не знаю, что сказать, поэтому жду, что он обернется, и тогда мне не придется ничего говорить.

* * *

— Мама жалуется, что с ней никто не хочет разговаривать, — сказала я Джонзу.

Это было во второй половине дня того воскресенья, когда я убежала из дома и мы сидели на качелях в центре парка и ели фисташки. Мы обычно запускали руку в глубину пакета, выбирали там орех побольше, разламывали скорлупу пополам, чтобы достать зеленоватую мякоть, и потом соревновались, кто сможет прожевать свою добычу как можно громче и неопрятнее. Обычно выигрывал Джонз, но и я изо всех сил старалась жевать так, как, по словам мамы, жевать было нельзя ни в коем случае. То есть с широко открытым ртом, так что видно, что ты ешь, и хлопая губами. Совсем здорово было, если изо рта свешивалась ниточка слюны или даже две, но мне никогда не удавалось достичь нужной вязкости.

— Но ты же с ней говоришь, — сказал Джонз, подбрасывая пустые скорлупки.

— Нет, не говорю. Все время говорит она. Она — говорит — мне.

— Родители всегда так. — Он даже набрал в грудь воздуха, слегка выпятив ее, как будто мысль, которую он высказал, была очень глубокой и важной. Затем он выпустил воздух. Грудь опала, и он потянулся к пакету за фисташкой. — Другие они только по телевизору. Но это все враки.

Я поковыряла носком песок. Джона закрутил цепи своих качелей так, что его ноги оторвались от земли, и стал вертеться вокруг своей оси. Чтобы не вытошнить съеденные фисташки, я закрыла глаза.

— Прости, — сказал Джонз, когда его качели перестали вертеться.

— Да ничего. Но с тобой-то мы разговариваем. Почему?

Он посмотрел на меня.

— Потому, что нам можно и не говорить.

Я нахмурилась.

— Нет, правда. — Он закрыл глаза. — Вот о чем я сейчас думаю?

— Тебе хочется еще фисташку, и потом тебе хочется опять покрутиться на качелях, пока я не блеванула на тебя.

Он открыл глаза.

— Вот видишь. Нам не обязательно говорить. Мы и так знаем друг друга.

Я жду, пока Джонз обернется ко мне, и тогда мне не придется ничего говорить.

На какой-то момент я становлюсь планетой, бешено вращающейся вокруг собственной оси и готовой врезаться в соседнюю планету и взорваться, разлетевшись на миллион миллиардов частиц… Затем он оборачивается и смотрит на меня.

И улыбается.

— Это тебе. — Он роется во внутреннем кармане куртки и бросает мне пакетик фисташек фабричной расфасовки.

Я наклоняюсь вперед и ловлю его. Пока — пока! — ничего не меняется.