Ханна Вендлинг проснулась. Она лежала, не открывая глаз, пока еще существовала — возможность задержать убегающий сон. Но сон медленно уплывал прочь и, в конце концов, от него осталось лишь неясное чувство, в котором он растворился и исчез. Когда и чувство это стало рассеиваться, за мгновение до того, как оно исчезло, Ханна Вендлинг сдалась по доброй воле и бросила быстрый взгляд в направлении окна. Через щели жалюзи просеивался молочный свет: наверно, час еще ранний или погода стоит дождливая. Этот полосатый свет был как продолжение сна, вероятно потому, что с ним в комнату не проникало ни звука, и Ханна решила, что, должно быть, и вправду еще очень рано. Жалюзи легко покачивались в открытом окне; верно, дул предрассветный ветерок, и чтобы ощутить его прохладу, она вобрала воздух носом, как бы определяя точное время. Затем с закрытыми глазами потянулась налево, к соседней кровати; кровать была застелена, простыня, подушки, перина аккуратно заложены и накрыты плюшевым покрывалом. Прежде чем убрать озябшую руку и спрятать ее вместе с оголившимся плечом под одеяло, в тепло, она еще разок провела ладонью по мягкому чуть прохладному плюшу — как бы окончательно удостоверилась, что она одна. Тонкая ночная сорочка задралась у нее выше бедер, свернулась неприятным комком. Ах, опять она спала беспокойно! Правая рука прижималась к теплому и гладкому телу, и кончики пальцев чуть заметно поглаживали пушок внизу живота. Невольно ей самой припомнилась какая-то галантная французская картина в стиле рококо; затем пришла на ум «Обнаженная маха» Гойи. Она еще немного так полежала. Опустила сорочку: странно, такая тонкая сорочка, а так греет, — подумала, повернуться ли ей на правый или на левый бок, наконец повернулась направо, будто застеленная соседняя кровать стесняла ей дыхание; затем она еще раз прислушалась к тишине за окном и погрузилась, спасаясь бегством, в новый сон, еще прежде чем успела уловить что-то снаружи.

Когда она опять пробудилась через час, уже нельзя было отрицать, что утро далеко не раннее. Для человека, который лишь слабыми, едва заметными ему узами связан с тем, что он сам и другие называют жизнью, утреннее вставание всегда тяжкая мука. И у Ханны Вендлинг, которая вновь ощутила неизбежность наступления дня, внезапно разболелась голова. Боль начиналась где-то сзади. Скрестив пальцы, она обхватила голову ладонями, и когда руки ее погрузились в мягкость волос, а тонкие их пряди заструились между пальцами, она на миг позабыла даже о головной боли. Нащупала место, где болело: ноющая боль возникала за ушами и тянулась до завитков на затылке. Это было ей знакомо. Иногда в обществе ей бывало так худо, что все плыло перед глазами. С внезапной решимостью она откинула прочь одеяло, сунула ноги в домашние туфельки на каблуках, немного приподняла жалюзи и с помощью карманного зеркальца попыталась рассмотреть в трюмо изболевшийся затылок. Что там так болит? Определить невозможно. Она поворачивала голову туда и сюда, позвонки явственно проступали под кожей. — красивая все-таки у нее шея! Да и плечи тоже хороши! Она охотно позавтракала бы в постели, но неловко: идет война! Довольно и того, что она залежалась так поздно. Вообще-то, ей полагалось бы самой провожать мальчика в школу. Ежедневно она принимала такое решение. Дважды даже выполнила свое намерение, но потом опять предоставила все служанке. Конечно, мальчику давным-давно пора бы иметь гувернантку — француженку или англичанку. Англичанки лучше — они прекрасные воспитательницы. Когда кончится война, надо будет послать его в Англию. В его возрасте — да, как раз в семь лет — она по-французски болтала лучше, чем по-немецки. Ханна поискала флакон с одеколоном и потерла виски и затылок, потом внимательно стала разглядывать в зеркало свои глаза: они были золотисто — карие, в левом явственно проступала красная жилка. Это от беспокойного сна! Она набросила на плечи кимоно и позвонила служанке.

Ханна Вендлинг была супругой адвоката, доктора Генриха Вендлннга. Родом она была из Франкфурта. Генрих Вендлинг уже два года находился где-то в Румынии или в Бессарабии или еще невесть где.

Глядя со стороны, вполне можно было бы назвать жизнь Ханны Вендлинг праздным, бесполезным существованием в условиях обеспеченности и довольства. И как ни странно, так же смотрела на это и она сама, вероятно, и назвала бы теми же самыми словами, не иначе. Ее жизнь, от утреннего вставания до вечернего отхода ко сну, была подобна дряблой шелковой нити, ненатянутой и скручивавшейся от отсутствия натяжения. Жизнь с ее множеством измерений теряла в этом особом случае одно измерение за другим: она едва ли владела теперь обычным трехмерным пространством; по справедливости можно было утверждать, что сны Ханны Вендлинг реальнее и ярче, чем ее бодрствование. Но хотя таково было мнение и самой Ханны Вендлинг, сути дела это все-таки не отражало, ибо при этом брались в расчет лишь макроскопические обстоятельства ее одинокого существования, тогда как микроскопические, единственно важные, были ей совершенно неведомы: ни один человек ничего не знает о микроскопической структуре собственной души, и, естественно, ему этого и не требуется.

Здесь дело обстояло так, что за внешней вялостью ее существования таилась постоянная напряженность всех его элементов. Если бы кто-нибудь захотел вырезать хоть ничтожный кусочек из этой как будто бы вялой и провисшей нити, он открыл бы в ней чудовищную энергию скрученности, судорожное движение молекул. То, что выходило наружу, привычнее всего было бы определить словом «нервозность» — в той мере, в какой под этим подразумевают затяжную изнурительную войну, которую наше «я» в каждый данный отрезок времени принуждено вести с теми мельчайшими количествами эмпирического, с которыми соприкасается его поверхность.

Однако, если это определение и подходило к Ханне Вендлинг, все же удивительная напряженность ее существа заключалась вовсе не в нервозности, с которой она реагировала на те или иные случайности жизни, в чем бы эти случайности ни состояли: запылились ли ее лакированные туфельки, кольцо ли давит на палец или картофель недоварен, — нет, дело было не в том, подобная реакция проистекала от поверхностного возбуждения, это было похоже на искристое мерцание чуть взволнованной водной глади под солнцем, это было необходимо, ибо как-то спасало от скуки, — нет, тут дело было вовсе не в том, а скорее уж в контрасте между богатой оттенками поверхностью и непроницаемым, неподвижным морским дном ее души, расположенным на такой большой глубине, что разглядеть что-либо было невозможно и никому никогда не удастся; то был контраст, в непреодолимости которого и разыгрывалась напряженнейшая игра этой души, то была необъятность между внешней и внутренней стороной сумерек, колеблющаяся напряженность, лишенная равновесия, ибо на одной стороне се — жизнь, а на другой — вечность, которая и есть морская глубь жизни и души.

То была жизнь почти освобожденная от всякой субстанции и потому, возможно, лишенная обычных человеческих связей. При этом не столь уж и важно было то, что речь шла всего лишь о незначительной супруге незначительного провинциального адвоката. Ибо со значительностью человеческих судеб дело обстоит совсем не так просто. И хотя нравственный потенциал этой праздной личности можно было оценить лишь весьма низко, все же не следовало забывать, что из тех, кто героически — добровольно пли по принуждению — выполнял свой долг на войне, почти каждый охотно поменял бы свое высоконравственное существование на безнравственную участь этой праздной бездельницы. И возможно — правда, не более, чем возможно, — что оцепенение, в котором пребывала. Ханна Вендлинг во время этой все не кончавшейся и все разраставшейся войны, было всего лишь выражением ее высоконравственного ужаса перед кошмаром, нависшим над человечеством. И опять-таки возможно, что ужас этот возрос в ней до такой степени, что сама Ханна Вендлинг уже не способна была его сознавать.

В город Ханна Вендлинг выбиралась редко. Она ненавидела дорогу, не только пыльный проселок, что было не удивительно, но и пешеходную тропу, тянущуюся вдоль реки. При этом до города было всего минут двадцать ходу, по проселку и того меньше — что-то около четверти часа. В сущности, она терпеть не могла эту дорогу даже и тогда, когда еще ежедневно заходила за Генрихом в контору. Позже у них появился автомобиль, но всего на два месяца, так как началась война. Сегодня доктор Кессель подвез ее в город в своем кабриолете.

Она сделала покупки. Новое платье едва доставало ей до лодыжек, и она инстинктивно чувствовала взгляды прохожих, устремленные на ее ноги. У нее было безошибочное чувство моды, она всегда им обладала, моду она чуяла, как человек, который просыпается точно в определенное время, и ему даже не требуется смотреть па часы. Модные журналы были для нее только дополнительным подтверждением. Да и то, как люди глазели сейчас на ее ноги, тоже было лишь подтверждением. Конечно, на свете есть много людей, умеющих просыпаться вовремя, и еще больше женщин, способных постигать имманентную логику моды, но почти каждый, наделенный таким даром, считает себя единственным в своем роде. Поэтому Ханна Вендлинг была сегодня немного горда собой и только смутно подозревала, что гордость эта не вполне оправданна; однако при виде скопления изможденных женщин перед булочной «Полонез» в ней все же пробудилось нечто вроде нечистой совести. Хотя, если рассудить здраво, каждая из этих женщин могла бы запросто укоротить себе юбку — дополнительных расходов это не требовало, и ее служанка справилась с этим всего за час, а ведь ей пришлось заново пришивать кайму, — итак, если все это взвесить, то ее гордость не столь уж и неоправданна, а поскольку гордость всегда рождает хорошее настроение, Ханну Вендлинг не раздражали сегодня пи мухи, роившиеся в лавке, ни чернозем под ногтями у зеленщика, и даже тому, что туфли ее запылились, она не придала почти никакого значения. Когда она вот так бродила по городу, ненадолго останавливаясь то перед одной, то перед другой витриной, в ее облике проступало что-то девическое или монашеское, что присуще женщинам — во время войны это можно наблюдать нередко, — давно живущим в разлуке со своими мужьями и хранящим нм верность. Но поскольку Ханна была сегодня немного горда собой, лицо ее как бы приоткрылось, словно невидимая рука стянула с него неощутимо тонкую вуаль, которая лежит на таких лицах предвестьем медленного старения; сегодня лицо Ханны походило на первый весенний день после томительно долгой зимы.

Доктор Кессель, делавший в городе визиты, чтобы затем вновь вернуться в лазарет, должен был отвезти ее домой; они уговорились встретиться возле аптеки. Когда она подошла, кабриолет уже стоял на месте, а сам доктор Кессель болтал с аптекарем Паульсеиом. Что такое аптекарь Паульсен, Ханне Вендлинг объяснять было не надо, тем более что она придерживалась твердого убеждения, выходящего за пределы этого частного случая: все мужчины, которым известно, что их жены им изменяют, склонны говорить посторонним женщинам особенные и особенно пустые комплименты; тем не менее она была польщена, когда аптекарь бросился ей навстречу со словами: «Какая очаровательная посетительница, прямо светлый весенний день!» Ибо, хотя Ханна Вендлинг и привыкла сторониться людей и отклонять подобные любезности, сегодня, когда она почувствовала себя такой свободной и раскованной, она не могла остаться равнодушной даже к пустой болтовне аптекаря Паульсена: из одной крайности она впала в другую, от полной сдержанности качнулась к полной раскованности, — несоразмерность, необузданность поведения, которая столь свойственна людям, живущим в постоянном напряжении, и не имеет ничего общего, к примеру, с необузданностью пап в эпоху Ренессанса, скорее уж это неустойчивость и бесхребетность буржуазного человека, у которого отсутствует способность к трезвой оценке. По крайней мере, можно утверждать, что именно неспособность к такой оценке побудила Ханну Вендлинг, присевшую на красную плюшевую козетку в помещении аптеки, столь любезно улыбаться Паульсену и придавать значение его комплиментам, которым она и верила, и в то же время ничуть не верила. Более того, она даже подосадовала в душе на доктора Кесселя, торопившего ее с отъездом, так как долг призывал его в лазарет, и когда уселась наконец рядом с ним, снова набросила на лицо невидимую вуаль.

Она была неразговорчива по дороге, неразговорчива и дома. Она снова не могла понять, почему так противилась предложению переехать на время войны в родительский дом во Франкфурте. То, что в маленьком городке было легче с питанием, что ома не может оставить виллу без присмотра, что для мальчика здесь обстановка здоровее, — все это были не подлинные причины, они только призваны были замаскировать странное состояние отчужденности, отчужденности, которую уже невозможно было отрицать. Она «одичала», так она и сказала доктору Кесселю: «о-ди-ча-ла», — повторила она по слогам, и когда она произносила это слово, оно прозвучало как упрек Генриху, будто она выговаривала ему за то, что медную ступку из кухни по недосмотру сдали в утиль. Даже на сына распространялась ее непонятная отчужденность. Когда она просыпалась ночью, ей порой стоило большого труда представить себе, что в соседней комнате спит Вальтер и это ее дитя. И когда она садилась теперь за фортепиано и раз-другой ударяла по клавишам, ей казалось, будто это не её рука, то были чужие, непослушные пальцы, и она понимала, что и музыку она тоже теряет. Ханна Вендлинг прошла в ванную комнату, чтобы смыть с себя городскую пыль, потом долго и придирчиво рассматривала себя в зеркале, как бы проверяя, ее ли это лицо. Она обнаружила его, но странным образом замаскированным, и хотя, собственно говоря, оно ей понравилось, ответственность за это она опять-таки возложила па Генриха и в душе его упрекнула.

Вообще, — она часто ловила себя на том, что даже и в мыслях ей трудно произнести его имя и она называет его про себя так, как называла когда-то в присутствии посыльных из конторы: доктор Вендлинг.

Если бы им тогда не предстояла постройка дома, Ханна Вендлинг, возможно, и не влюбилась бы в молодого адвоката из провинции. Но в 1910 году все девушки из высших слоев буржуазного общества запоем читали «Студио» и «Интерьер», «Немецкое искусство и убранство жилища», покупали монографию «Стильная мебель в Англии», и их эротические представления о браке были тесно сплетены с проблемами архитектоники и композиции. Дом Вендлингов, или «Дом в розах», как было обозначено барочными буквами па его фронтоне, хоть и в скромной мере, но удовлетворял этим идеалам; у него была плоская черепичная крыша, у входа стояли детские фигурки из майолики символами любви и плодородия, внизу был устроен настоящий английский холл, а в нем камин с чугунной решеткой, и на каминной полке — коллекция разнообразной медной утвари и безделушек. Много радости и труда стоило так расставить мебель, чтобы повсюду господствовало строгое архитектоническое единство, и когда все было готово, у Ханны Вендлинг возникло чувство, что лишь она одна полностью осознает все совершенство этой архитектоники, хотя Генрих тоже принимал в этом участие, более того, добрая доля их семейного согласия состояла именно в совместном осознании гармонии и контрапункта, господствовавших в убранство их дома.

Мебель с той поры, естественно, ни разу не передвигали, напротив, строго следили за тем, чтобы ни на миллиметр не изменить первоначального плана, и, однако, все как-то переменилось; что же именно? разве ощущение равновесия может притупиться, а гармония пойти на убыль? Сначала она не понимала, что виной всему безразличие; положительные эмоции постепенно перешли в безразличие, и лишь когда они обернулись отрицательными эмоциями, это стало заметно. Не то чтобы дом и его меблировка сделались ей вдруг неприятны, этому легко можно было бы помочь новой перестановкой, — нет, то было проклятие случайности и произвольности, нависшее теперь над вещами и над их связями, и уже нельзя было выдумать никакого другого расположения, которое не было бы столь же случайным и произвольным; несомненно, в этом проявлялось какое-то смятение, помрачение духа, даже опасность, таившаяся везде, поскольку не было никаких причин, почему бы этой неуверенности в архитектонике не перейти и на другие сферы, даже на вопросы моды, и хотя Хайна Вендлинг хорошо знала, что в жизни есть много вещей, куда более важных и тяжких, все же ничто не пугало се сильнее, чем представление, что и модные журналы могут со временем утратить свою притягательность, что даже «Вог», знаменитый английский «Вог», которого так не хватало ей все эти четыре военных года, люди станут читать без понимания, интереса и восхищения.

Когда она ловила себя на подобных мыслях, она называла их фантастичными, хотя на самом деле то были скорее трезвые, чем фантастичные мысли; фантастичны они были лишь постольку, поскольку им не предшествовал никакой хмель, но трезвое, почти что нормальное состояние подвергалось здесь, так сказать, отрезвлению второй степени, становилось еще трезвее и даже переходило в разряд отрицательных величин. Подобные оценки всегда до известной степени относительны, границу между трезвостью и хмелем провести непросто; считать ли любовь к ближнему в русском духе опьянением или нормальным отношением между людьми в обществе, называть ли какой-либо взгляд на вещи опьянением или трезвостью — остается, в конце концов, неразрешимой загадкой. Не лишено вероятия, что и для трезвости существует некое состояние энтропии или абсолютный нуль, к которому неудержимо стремятся все величины. И то, что Ханна Вендлинг находилась теперь на пути к этому абсолютному нулю, было вполне возможно; в принципе это было бы не чем иным, как ее способностью обгонять моду, ведь энтропия человека — это и есть его абсолютное одиночество, а то, что он прежде называл гармонией или равновесием, — всего лишь слепок, слепок, который человек неизбежно вынужден делать с определенного общественного порядка, пока сам еще является его составной частью. Но чем более одиноким ощущает себя человек, тем более изолированными и разобщенными делаются в его глазах и неодушевленные предметы, тем безразличнее ему их сочетания, и, в конце концов, он вовсе перестает их замечать. Так и Хайна Вендлинг ходила по своему дому, по своему саду, по дорожкам, посыпанным гравием на английский манер, и уже не замечала ни архитектоники, ни переплетения белых линий, и как бы мучительно это ни могло представляться прежде, теперь это уже не мучило, ибо было неизбежно.

Почти два года Генрих Вендлинг не был в отпуску. Тем не менее, когда Ханна получила письмо, извещавшее о скором его приезде, она была ошеломлена, так ошеломлена, будто в ее жизнь ворвалось нечто уму непостижимое. Дорога до Салоников займет у него шесть суток — возможно, чуть больше, но все равно, его прибытие — это вопрос дней: Ханна так этого страшилась, как будто у нее был тайный любовник, которого ей предстояло скрывать. Каждый день отсрочки она рассматривала как подарок судьбы; однако она неизменно совершала свой вечерний туалет тщательнее, чем обычно, а утром дольше, чем обычно, залеживалась в постели, ожидая и трепеща, воображая, как вернувшийся муж, грязный, обросший, без промедления пожелает ею овладеть. И хотя, собственно говоря, она должна была бы стыдиться подобных картин и уже потому втайне надеяться, что неожиданное наступление или иное несчастье задержат или сорвут отпуск, к этому примешивалась и другая надежда, куда более сильная и странная, некое предчувствие, о котором она ничего не знала да и не желала знать, и оно было как ощущение перед тяжелой операцией: через это необходимо пройти, чтобы избавиться от чего-то еще более страшного, что надвигается неотвратимо; это есть последнее мрачное прибежище, но одновременно это и спасение от еще более глубокого мрака. Если подобное смешение ожидания и страха, надежды и ужаса определить как мазохизм, то это будет весьма поверхностное определение, не проникающее в глубину ее души. И та оценка, которую сама Ханна давала своему состоянию, поскольку она вообще способна была его замечать, была в чем-то сходна с расхожим утверждением пожилых женщин: замужество-де есть единственное лекарство от всех болезней для анемичных молодых девиц. Нет, она не осмеливалась заходить в своих мыслях далее, то была чащоба, в которую лучше не соваться, и если временами она вес же надеялась, что с приездом Генриха восстановится прежний нормальный порядок вещей, она в то же время сознавала с неменьшей силой, что прежнего порядка нет и уже никогда не будет.

Наступило настоящее лето. «Дом в розах» вполне оправдывал свое название, хотя, в угоду времени, разведение овощей сильно потеснило здесь уход за цветами. У садовника, человека хилого и болезненного, не хватало на эго сил. Но буйство вьющихся «Кримсон Рэмлер» не могла укротить даже война, их побеги добрались до майоликовых ангелочков у входа, ослепительны были белые и красные островки пионов, и гряды гелиотропа и левкоев, окаймлявшие газоны, тоже стояли в полном цвету. Перед домом простирался успокаивающий зеленый ландшафт, широкий плавный спуск долины невольно приковывал взгляд и вел до края леса, а домик лесника на той стороне, который зимой просматривался со всеми своими окошками, уже опять утонул в зелени; зеленели виноградники на склонах, а лес казался темным, еще темнее, чем ползущие вверх над откосом черные грозовые облака.

После обеда Ханна отдыхала в шезлонге перед домом. Она лежала под сенью каштанов и следила за тенями облаков, которые ползли над полями, окрашивая пронзительную яркую зелень в спокойные темно-зеленые и темно-фиолетовые тона; и когда такая тень легла на их сад, в нем повеяло затхлостью и прохладой, цветы, которые прежде стояли с сомкнутыми от жары лепестками, вдруг так заблагоухали, как будто у них открылось дыхание. Или от внезапно наступившей прохлады Ханна вдруг так явственно ощутила их запах, но это было так неожиданно, так завораживающе и бурно, хлынувшая волна сладкого аромата таила в себе такое очарование, словно далекий-далекий вечер в южных садах, словно сумерки на скалистом берегу Тирренского моря. Земля покоилась на берегу облака, а оно посылало ей свою волну, обильный и нежный грозовой дождь, и Ханна, стоя на пороге веранды, вдыхала юг, с жадностью вбирала в себя нежную влагу, от которой так приятно покалывало в носу; с воспоминанием о запахе цветов вдруг вернулся и тот страх, что впервые она ощутила во время свадебного путешествия в Сицилии, когда дождливым вечером они стояли на берегу моря: за спиной был отель, там в саду благоухали цветы, рядом с ней стоял мужчина, и она вдруг поняла, что нс знает, кто этот чужой ей человек, — его звали доктор Вендлинг.

Ома вздрогнула: по дорожке бежал садовник, он торопился убрать стулья и шезлонг; вздрогнула и невольно подумала о грабителе, который легко мог бы сюда ворваться, хотя она точно знала, кто этот человек и чего ом хочет. Если бы не появился Вальтер, она сбежала бы в комнаты и в страхе заперла за собой дверь. Вальтер уселся на пороге веранды, выставил голые ноги под дождь и стал аккуратно сдирать с коленки корочку, обнажая нежную розовую кожицу, которую так приятно гладить. Ханна села рядом с ним, обхватив руками свои гладкие стройные ноги — дома в саду она ходила без чулок, — и ее красивые голени промерзли до костей.

Теперь дождь подавил аромат цветов, который сам же и вызвал, пахло только сырой землей. Крапчатая черепица на домике садовника поблескивала от влаги, и когда садовник снова пробежал по дорожке, гравий уже нс хрустел под ногами, но промытые его зерна мягко шуршали. Ханна обняла мальчика за плечи, — почему бы им вечно не сидеть вот так, спокойно и умиротворенно, частицей промытого и прохладного мира? От ее страха почти ничего не осталось. Тем не менее она сказала Вальтеру:

— Если сегодня ночью будет гроза, можешь лечь спать со мной.

С того момента, как Генрих Вендлинг сообщил о своем отпуске, минуло уже более трех недель. И хотя Ханна по утрам по-прежнему залеживалась в постели, она уже почти не верила, что Генрих и в самом деле приедет. Неожиданно он явился — ни утром, ни вечером, а средь бела дня. Полночи он провел па вокзале в Кобленце, затем добирался малой скоростью с воинским эшелоном. Они стояли друг против друга на гравийной дорожке, пока он все это рассказывал; полуденное солнце припекало, посреди газона, над шезлонгом, в котором она только что лежала, был натянут алый зонт, они ощущали запах нагретой материи, легкий ветерок листал страницы соскользнувшей на траву книги. Отпускник не коснулся ее, даже не протянул руку, он неотрывно глядел ей прямо в лицо, и она понимала, что ему необходимо вновь обрести тот образ, который он носил в себе более двух лет, и она замерла под его изучающим взглядом и тоже всматривалась, тоже искала — не образ, нет, ибо в пей давно уже не было образа, по отдельные черты, за которые она когда-то полюбила это лицо. Теперь оно казалось ей странно неизменившимся, она знала, она узнавала эту линию губ, расположение и форму зубов, и вмятинка на подбородке была прежней, и глаза все еще казались слишком расставленными из-за широкого лба. «Повернись, я хочу посмотреть на тебя в профиль», — сказала она, и он послушно повернул голову. Она увидела прежний прямой нос над продолговатой верхней губой, только мягкость черт куда-то исчезла. Собственно, его вполне можно было бы назвать красивым мужчиной, и все же она никак не находила того, что когда-то так ее очаровало.

— Где мальчик? — спросил наконец Генрих.

— В школе… Может, ты войдешь в дом?

Они вошли в дом. Он и теперь не коснулся ее, не поцеловал, а лишь смотрел и смотрел на нее не отрываясь.

— Прежде всего я хочу помыться… после Вены не было возможности…

— Да, конечно, сейчас мы напустим ванну!

Обе служанки прибежали поздороваться и поглядеть на хозяина. Ханне это было как-то неприятно. Она прошла с ним в ванную комнату. Сама приготовила полотенца.

— Здесь все лежит на своих старых местах, Генрих.

— О господи, все па своих старых местах!

Она вышла из ванной, надо было отдать распоряжения по хозяйству, что-то заменить, что-то переменить, все это она делала устало, через силу.

Срезала розы в саду для обеденного стола.

Через некоторое время тихонько подошла к двери, прислушалась к плеску воды. II сразу же ощутила в затылке наплывающую головную боль. Тяжело опираясь на перила, спустилась по лестнице в холл.

Наконец из школы вернулся мальчик. Она взяла его за руку, подвела к ванной, громко спросила:

— К тебе уже можно?

— Конечно, — прозвучал несколько удивленный ответ.

Приоткрыв дверь, Ханна заглянула в щелку. Генрих стоял, полуодетый, перед зеркалом; тогда она сунула розу в упорно не желавший раскрываться детский кулачок, втолкнула мальчика в ванную, а сама убежала.

В столовой она ожидала их обоих, и когда они вошли, невольно отвела взгляд. До чего же они похожи, те же широко расставленные глаза, те же волосы, каштановые у корня, только Генрих был подстрижен теперь совсем коротко. Казалось, от нее ребенок не унаследовал решительно ничего. Какой ужасный механизм, о, как это было ужасно — так влюбиться когда-то! В этот момент вся се жизнь показалась ей прожитой в состоянии невменяемости, показалась бесконечным насилием над ее личностью, которое уже никогда не удастся остановить.

— Снова дома, — сказал Генрих, усевшись на свое прежнее место. Возможно, он и сам счел свое замечание несколько глуповатым, он как-то неуверенно улыбался. Мальчик наблюдал за ним пристально и отчужденно.

Вот он сидит за столом-глава семейства и нарушитель спокойствия.

Служанка тоже не сводила с хозяина глаз, в них сквозили робкое изумление и зависть, и когда она вошла в очередной раз, Ханна нарочито громко сказала:

— Позвонить Рёдерам… договориться с ними на вечер?

Адвокат Рёдер был сослуживцем Вендлинга; ему было за пятьдесят, и он был освобожден от призыва.

Английские часы в футляре красного дерева начали глухо отбивать удары.

Ханна чуть коснулась мизинцем руки мужа, будто извиняясь за самую мысль провести вечер с Рёдерами и в то же время напоминая: прикосновений пока следует избегать.

Генрих:

— Конечно, нужно известить Рёдеров… я сейчас позвоню.

Ханна:

— А после обеда мы пойдем на прогулку, вместе с папой.

— Непременно, — отозвался Генрих.

— Какое счастье, что папа снова с нами!

— Да, — сказал мальчик после некоторого молчания.

— Ты непременно должен посмотреть его школьные тетрадки, Генрих… он уже совсем хорошо пишет и считает. Свои письма к тебе он писал совершенно самостоятельно.

— Это были мировые письма, Вальтер.

— Это были только открытки, — несмело уточнил мальчик.

То, что они взяли на прогулку сына и вели его между собою, чтобы искать пути друг к другу, над его каштановой головенкой, казалось обоим каким-то святотатством. Конечно, правильнее было бы честно сказать: мы не начнем целоваться, пока наше желание нс станет невыносимым, но то, что их мучило, даже и не было желанием, то было одно только невыносимое ожидание.

Они вошли в детскую, облицованную деревянными панелями, по которым бежал веселый разноцветный фриз с картинками. И Ханна своим вторым интеллектом, своим чуть сдвинутым сознанием, прояснившимся и обострившимся от чрезмерного ожидания и давящей головной боли, вдруг постигла, что вся эта лакированная мебель, вся эта белизна есть тоже святотатство, злоупотребление ребенком. К собственной его личности и к его потребностям это не имело ни малейшего отношения, тут был воздвигнут некий символ, символ ее белой груди и белого материнского молока, которым набухнет эта грудь после объятий, если они принесут плоды. Ханна прикоснулась ладонью к ноющему затылку. Промелькнувшая было мысль показалась ей очень далекой и неясной, но именно в ней, в этой мысли, таилась причина того, что она так не любила бывать в детской и охотнее звала сына к себе. Она сказала:

-. Вальтер, покажи папе свои новые игрушки!

Вальтер принес конструктор и ящик с оловянными солдатиками в серой походной форме. Солдатиков было двадцать три и одни офицер: преклонив колена и обнажив саблю, он призывал их броситься на врага. Ни один из троих не заметил, что на докторе Генрихе Вендлинге надета в точности такая же походная офицерская форма, и у каждого была своя причина этого не заметить: Вальтер не видел этого потому, что воспринимал отца как вторгшегося к ним навязчивого пришельца, Генрих — потому, что для него невозможно было отождествить героический жест этого оловянного солдатика с собственным отношением к войне, а Ханна — потому, что, к собственному ужасу, все время видела стоящего перед ней мужчину нагим и отрешенным от всего окружающего в своей наготе. Это была такая же отрешенность, в какой стояли теперь вокруг нее все предметы обстановки: нагие, не связанные с окружением, не связанные друг с другом, чуждые всему и вызывающие ощущение собственной чуждости.

И он тоже, должно быть чувствовал нечто похожее. Когда они шли на прогулку, сын был между ними, как барьер, хотя Ханна крепко держала Вальтера за руку и они оба весело взмахивали руками, а Генрих тоже почти все время держал мальчика за другую руку. Ханна и Генрих не глядели друг на друга. Оба были охвачены непонятным им стыдом, взгляды их были устремлены вдаль или блуждали по окрестным лугам, где в изобилии цвели львиный зев, красный клевер, розовые гвоздики и лиловые скабиозы. День был жаркий, к тому же Ханна не привыкла гулять после обеда. Однако то обстоятельство, что, вернувшись, она ощутила сильнейшую потребность немедленно принять ванну, нельзя, приписать только действию жары; каждое ее желание теперь странным образом возникало где-то в глубине, это была то ли мысль о необъятном одиночестве, которое охватывает всякое погруженное в воду тело, то ли представление о магическом возрождении, которое переживает одинокий человек под воздействием воды. Но отчетливее, чем все эти мысли, была боязнь: она панически боялась принимать ванну вечером, в присутствии Генриха. Однако служанку удивило бы, если бы она стала мыться в столь неурочный час; под предлогом, что ей необходимо переодеться к вечеру, она попросила Генриха вызвать пака такси и присмотреть за ребенком. Затем наконец-то она смогла удалиться в ванную комнату и хотя бы постоять под душем. Наверху, в баке, еще оставалась вода после мытья Генриха, и ванна, в которую юна ступила, тоже не совсем высохла. От этого у нее почему-то подогнулись колени, она пустила на себя резкую холодную струю и стояла под ней до тех пор, пока кожа у нее не сделалась как стеклянная, а кончики грудей не заледенели. После этого ей стало легче.

Они довольно поздно выбрались к Рёдерам; Генрих отослал машину, вечер был чудесный, и Ханна с радостью приняла предложение возвращаться домой пешком; чем позже, тем лучше! Лишь около полуночи они вышли от Рёдеров, и когда они пересекали безмолвную рыночную площадь, где кроме постового перед комендатурой не было видно ни единого человека, и площадь эта в обрамлении темных домов, в которых не горело ни огонька, распростерлась перед ними как кратер одиночества, как кратер безмолвия, откуда на спящий город изливались все новые волны покоя, — тогда только Генрих Вендлинг взял под руку свою жену, и под воздействием этого первого прикосновения тел она закрыла глаза. Возможно, он тоже закрыл глаза и не видел ни тяжело нависшего ночного летнего неба, ни светлой ленты дороги, которая вилась перед ними и в пыль которой они вступили; возможно, каждый из них видел свой собственный небосвод, они были закрыты, как их глаза, замкнуты, — каждый в своем одиночестве, и, однако, едины в том, как тела их вновь узнавали друг друга, тела, слившиеся теперь в решающем поцелуе, их лица, сбросившие маску, грешные в своем неодолимом плотском порыве и непорочные в своей муке от вечной чуждости друг другу, чуждости, которую нельзя было преодолеть и которую не могла растопить никакая нежность.

Хотя присутствие Генриха до известной степени нарушило отшельническую жизнь Ханны Вендлинг, она весьма неохотно согласилась пойти на городской праздник. Однако адвокат Вендлинг, лицо в городе заметное, к тому же офицер, никак не мог от этого уклониться. Они поехали туда вместе с Рёдерамп.

Они сели в зале; с ними был доктор Кессель. В конце узкого помещения стоял стол для почетных гостей, накрытый белой скатертью и украшенный зеленью и цветами; там председательствовали бургомистр и господин майор, при них находился издатель газеты Югено. Заметив вновь пришедших, он немедленно устремился к ним. Значок учредительного комитета торчал у него в петлице, еще заметнее было сияние, исходившее от его лба. Ни один человек не мог бы ошибиться в значительности его персоны. Югено, конечно, хорошо знал, кого он видит перед собой: супругу адвоката Вендлиига он не раз встречал в городе, остальных было легко определить.

Он обратился к доктору Kecce:

— Многоуважаемый господин доктор, дозволено ли мне будет просить вас об особой чести — чтобы вы представили меня господам?

Ему это было дозволено.

— Особая честь, редкая честь, — заверил господин Югено, — глубокочтимая госпожа живет такой затворницей, и если бы не счастливый случай, приезд в отпуск господина супруга, мы, конечно, не имели бы удовольствия приветствовать вас в нашем кругу…

Это из-за войны она так одичала, высказала свое суждение Ханна Вендлинг.

— И это в корне неверно, сударыня! Именно в такие тяжелые времена человек нуждается в рассеянии… надеюсь, господин и госпожа Вендлинг останутся на танцы…

— Нет, жена чувствует себя немного усталой. К сожалению, нам придется уйти.

Югено был искренне огорчен:

— Но, господин адвокат, коли уж вы и досточтимая сударыня впервые доставили нам столь редкое удовольствие… такая красивая женщина согласилась украсить наш праздник… всё ведь с благотворительной целью… господин обер-лейтенант, в виде исключения, мог бы оказать нам милость…

И хотя госпожа Ханна Вендлинг вполне отдавала себе отчет в поверхностности подобной болтовни, ее лицо расцвело улыбкой, и она сказала:

— Ну, раз уж вы так просите, господин Югено, мы еще немного побудем.

Возле музыкальной эстрады бесцельно слонявшегося взад и вперед Ярецки остановил вольноопределяющийся доктор Пельцер.

— Господин лейтенант, мне кажется, вы что-то ищете?

— Да, стакан грогу.

— Прекрасная мысль, господин лейтенант, зима не за горами. Сейчас я раздобуду грог… вы пока подождите!

Он опрометью убежал, а Ярецки уселся на стол и принялся болтать ногами.

Доктор Вендлинг с женой как раз проходили мимо, намереваясь покинуть праздник. Ярецки отсалютовал:

— Разрешите представиться, господин обер-лейтенант. Лейтенант Ярецки, из восьмого гессенского егерского батальона, группа армии кронпринца. Ампутация левой руки вследствие отравления газами под Армаитьером.

Вендлинг с недоумением взглянул на него.

— Весьма приятно, — вынужден был ответить он. — Обер-лейтенант Вендлинг.

— Дипломированный инженер Отто Ярецки, — счел необходимым добавить Ярецки, вытянувшись при этом по стойке «смирно» перед Ханной: он давал ей понять, что представление относится также и к ней.

Ханна Вендлинг уже привыкла сегодня собирать дань поклонения. Она ответила участливо:

— Но это ужасно, сударь, — то, что случилось с вашей рукой.

— Да, сударыня, ужасно, но справедливо.

— Ну, ну, камрад, — вмешался Вендлинг. — О какой справедливости здесь может идти речь?

Ярецки поднял палец:

— Отнюдь не об юридической, камрад… у нас теперь новая справедливость. Зачем человеку столько конечностей, ежели он один… вы, конечно, согласитесь с этим, сударыня.

— Всего хорошего, — сказал Вендлинг.

— Жаль, ужасно жаль, — отозвался Ярецки, — но, естественно, каждый обречен па свое одиночество… всего хорошего, господа! — и он снова уставился в пустое пространство стола.

— Странный человек, — говорит Ханна Вендлинг.

— Пьяный дурак, — откликается ее супруг.

На дорожке показывается вольноопределяющийся Пельцер с двумя стаканами грогу и вытягивается во фрунт.

Неверно было бы утверждать, что Ханна жаждала окончания отпуска своего мужа. Она этого даже страшилась. Ночь за ночью она отдавалась этому человеку. Да и дневные ее часы — прежде лишь неясные проблески сознания, в глубине которого таилось смутное ожидание вечера в постели, — теперь были устремлены к этой цели гораздо однозначнее, с пугающей однозначностью, которую едва ли уже можно было назвать влюбленностью, так безрадостно, так жестоко все сводилось к знанию мужского и женского естества, — наслаждение без улыбки, анатомическое наслаждение, чересчур божественное пли чересчур непристойное для этой адвокатской супружеской четы.

Конечно, вся ее жизнь была сплошной сумеречной грезой. Но греза эта протекала, так сказать, в разных слоях, она никогда не переходила полностью в бессознательное состояние, скорее это было похоже на чрезмерно отчетливый сои с мучительным осознанием несвободы волн, и чем более животным или растительным представлялось ей существование, охватившее ее теперь своими путами, тем бдительнее были некоторые слои ее сознания, расположенные над ним. Просто она не способна была говорить об этом вслух, не потому, что ей было стыдно, но, скорее, по той причине, что слово никогда не достигнет степени обнаженности, которая проистекает из действий, — как ночь из дня, — слова тоже поделены по крайней мере на два слоя: ночные речи, бормотание, лепет, обусловленные происходящим, и дневные, независимые от происходящего, описывающие вокруг него широкие круги, применяя метод блокировки, умолчания, который всегда рационален, пока не отречется сам от себя в выкриках и у слезах отчаяния, — И потому часто их речи были всего лишь поисками в потемках, нащупыванием причин болезни, которая на них напала. «Когда кончится война, — почти ежедневно повторял Генрих, — все снова будет по-другому… война сделала нас в чем-то примитивнее…» — «Я не могу этого понять», — обычно отвечала Ханна, или: «Это просто уму непостижимо». Таким образом, по сути, она отклоняла попытки Генриха обсудить это с ней на равных: он был виновен и обязан был защищаться, а не судить о происходящем как сторонний наблюдатель. Сидя перед зеркалом и вынимая золотистые черепаховые гребни из своих светлых волос, она сказала:

— Тот странный человек на городском балу говорил об одиночестве…

— Он был пьян, — резко возразил Генрих.

Ханна расчесывала волосы и думала о том, как напрягаются ее груди, когда она поднимает руки. Она ощущала это напряжение под шелком рубашки, из-под которой груди проступали, как два маленьких остроконечных шатра. Наблюдать это она могла в зеркале, по обеим сторонам которого, справа и слева, горели две одинаковые лампочки в виде свечей, под розовыми, с нежным рисунком, абажурами. Потом она услышала, как Генрих сказал:

— Нас как будто просеивают сквозь сито… истирают в порошок.

Она ответила:

— В такое время не следует рожать детей.

При этом она подумала о сыне, который был так похож на Генриха, и вдруг ей представилось немыслимым, что ее белое тело было сотворено единственно для того, чтобы вобрать в себя частицу этого мужчины, исполнить свое женское предназначение. Невольно она зажмурила глаза.

Он продолжал:

— Возможно, сейчас подрастает новое поколение преступников… не исключено, не сегодня так завтра у нас начнется то же, что в России… будем надеяться… этому противостоит лишь чудовищная стабильность еще господствующей идеологии…

Оба ощутили, как эти слова канули в пустоту. Это прозвучало так же, как если бы обвиняемый вдруг сказал во время судебного заседания: «Прекрасная сегодня погода, господа судьи», — и Ханна некоторое время молчала, чувствуя, что ее душит волна ненависти, той ненависти, от которой ночи се становились еще бесстыднее, еще чувственнее и греховнее.

Затем она сказала:

— Надо переждать… конечно, причина — война… нет, не то… скорее, мне кажется, что война тут вторичное..

— Как это вторичное? — переспросил Генрих.

От напряжения Ханна наморщила лоб.

— И мы сами — вторичное, и война — вторичное… первопричина — это нечто невидимое, что заключено в нас…

Она вспомнила, как жаждала когда-то окончания свадебного путешествия, чтобы поскорее — так думала она — вновь приняться за устройство их дома. Теперешняя ситуация чем-то напоминала тогдашнюю: ведь свадебное путешествие — тот же отпуск. И то, что тогда выявилось, было, вероятно, не чем иным, как предчувствием одиночества: возможно-в глубине ее сознания вдруг забрезжил ответ, — одиночество и есть первопричина, и есть корень болезни! И поскольку все началось сразу же после свадьбы, — Ханна прикинула в уме: точно, уже в Швейцарии и началось, — и поскольку все так сходилось одно к одному, в ней усилилось подозрение, что Генрих совершил тогда некую непоправимую ошибку, что вообще в отношении ее была допущена чудовищная несправедливость, которую уже нельзя исправить, но можно лишь усугубить и которая странным образом способствовала тому, чтобы началась война… Ханна наложила крем на лицо, тщательно втирая его кончиками пальцев, и теперь придирчиво и внимательно рассматривала себя в зеркале. Лицо юной девушки из прошлого исчезло, стало лицом женщины, сквозь которое лишь слабо просвечивало то прежнее, ее девичье лицо. Она не понимала, почему все это так взаимосвязано, но заключила молчаливый ход мыслей словами:

— Война — не причина, она — только вторичное, второе.

И внезапно она поняла: второе лицо — это и есть воина, это лицо ночи. Это разложение мира, ночное его лицо, разлетающееся в пепел, такой холодный и невесомый; и одновременно это разложение, уничтожение ее собственного лица; это и то разложение, которое она ощущала, когда Генрих целовал ее в подмышки.

Он сказал:

— Естественно, что война — это лишь следствие нашей неправильной политики, — вероятно, он мог бы додуматься, что и политика здесь не главное, поскольку существует другая, более глубокая причина. Но он удовлетворился своим объяснением, и Ханна, подушив себя очень экономно французскими духами, которые теперь невозможно было купить, втянула носом их аромат и больше уже не слушала: она наклонила голову, чтобы он смог поцеловать ее в затылок, чуть пониже серебристых корней волос, что он и сделал.

— Еще, — сказала она.

Прощание с Генрихом прошло удивительно безболезненно. Поскольку вообще можно говорить о различии физических и духовных понятий, это было событие чисто физического свойства. Когда Ханна вернулась с вокзала, она показалась себе чем-то вроде опустевшего дома, в котором задернули шторы. Вот и все. Впрочем, каким-то образом она знала с полной уверенностью, что Генрих вернется с войны живым и невредимым; эта уверенность, не дававшая ей возможности представить Генриха в роли мученика, не только счастливо избавила ее от боязливой сентиментальности на вокзале, которой Ханна так страшилась, но в ней, в этой уверенности, было скрыто и желание, намного превосходившее ее нелюбовь к прощаниям: чтобы Генрих никогда не возвращался, пусть себе существует вдали от нее — в своем абстрактном и безопасном существовании! И когда она сказала сыну: «Папочка скоро вернется, и мы снова будем все вместе», — оба они хорошо-понимали, что она так вовсе не думает.

Это «физическое событие», как она с полным основанием могла бы назвать шестинедельный отпуск мужа, представало теперь в ее душе неким сужением ее жизненного потока, стеснением ее «я»; как будто бы ее «я» насильственно втиснули на это время в тесные границы телесного, и это было как бурный напор реки, протекающей сквозь узкое ущелье. Если прежде, когда она об этом думала, у нее всегда возникало чувство, что ее «я» не вполне отграничено кожей, но способно просачиваться сквозь проницаемую оболочку, например в шелковое белье, носимое ею на теле; если даже ее платья, как ей казалось, хранили в себе дыхание се «я» (отсюда такая большая уверенность в вопросах моды); более того, если прежде ей казалось, что ее «я» как бы вообще существовало отдельно от ее тела, скорее обволакивало его, чем жило в нем, и мыслительный процесс вершился не в голове, а вне ее, так сказать, сверху, с наблюдательной вышки, откуда даже собственная ее телесность, как бы важна она ни была, представлялась мелкой и незначительной, — то во время этого «физического события», растянувшегося на шесть недель, во время этого бурного протискивания через ущелье, от прежней распространенности ее «я» сохранилось лишь некое мерцание, тоненькая радужная пленочка над бушующими водами, и это было, в известной мере, последнее прибежище ее души. Теперь, когда долина вновь расширилась и путы спали, вместе с возможностью вздохнуть и расправить плечи одновременно пришло и желание позабыть бушующую теснину. Забвение это происходило не сразу, а по частям: все индивидуальное исчезало сравнительно быстро, привычки Генриха, его голос, его слова, его походка уже бесследно канули в пучину забвения, однако общее, родовое, не уходило. Прибегнем к не совсем приличному сравнению: сначала исчезло лицо, затем подвижные части тела — руки и ноги, но неподвижное туловище, торс, от грудной клетки до обрубленных бедер, — этот в высшей степени непристойный образ мужчины все еще сохранялся в глубинах ее памяти, подобно останкам мраморного бога, который сохраняется в земле пли омывается прибрежными волнами Тирренского моря. И чем дальше заходило забвение, забвение по частям — что и было в нем самое ужасное, — чем сильнее укорачивался торс бога, обрубок, тем все заметнее и резче выделялась непристойная его часть, о которую спотыкалось забвение, продвигаясь все медленнее, все более мелкими шажками. Это только сравнение, и, как всякое сравнение, оно огрубляет истинный процесс, который был далеко не так отчетлив и представляет собой лишь смутное перетекание друг в друга неясных образов, полуприпомнившихся воспоминаний, полудодуманных мыслей, полуосознанных желаний — безбрежный поток, над которым стелется серебристая дымка тумана, серебристое дыхание, поднимающееся до облаков и до черных звезд. Ибо торс, хранившийся в речном иле, не был уже и торсом-то был просто камень, отшлифованный рекою, валун, отдельный предмет мебели, просто вещь из домашнего обихода или комок навоза, закинутый в поток бытия; просто сгусток вещества, закинутый в волны; волна набегала на волну, день превращался в ночь, а ночь в день, и то, что эти дни перекидывали друг другу, было давно уже неразличимо, неразличимее, чем вереница снов, но иногда в этом скрывалось что-то, напоминавшее о тайном знании девчонки — школьницы, и одновременно пробуждавшее тайное желание бежать от этих детских знаний в мир индивидуального, вновь вырвать из забвения лицо Генриха. Но то было всего лишь желание, и осуществление его допускало по крайней мере столько же возможностей, сколько их оказывается перед реставратором греческого торса, найденного в земле, из чего следует, что желание это было неосуществимо.

На первый-взгляд может показаться не столь уж и важным, превалировало ли в памяти Ханны общее или индивидуальное. Но в ту эпоху, когда общее так заметно завоевало первенство, когда гуманные человеческие связи, протянувшиеся непосредственно от индивида к индивиду, были разорваны и на место их пришли коллективные представления, порожденные не виданной доселе унификацией, когда настало полное жестокости время, лишенное всякой индивидуальности, что соответствует разве что периоду раннего детства или глубокой старости, тогда и отдельная память не в состоянии избежать общих закономерностей, и все возраставшее отчуждение незначительной женщины, даже если она красива и удовлетворяет потребности партнера по постели, не может быть объяснено наступившим для нее, к сожалению, периодом сексуальной неудовлетворенности, но является частью целого, и, как во всякой единичной судьбе, здесь отражается господство метафизических законов, правящих миром; если угодно, здесь перед нами «физическое событие», метафизичное в своем трагизме, — и этот трагизм есть отчуждение человеческого «я».

Человек, у которого ампутированы конечности, есть не более чем торс. Такими простыми умозаключениями обычно пользовалась Ханна Вендлинг, стараясь уйти от общего и вновь вернуться в сферу индивидуального и конкретного. И в конце этой цепочки умозаключений стоял вовсе не Генрих, а Ярецки — Ярецки, не вполне твердо держащийся на ногах, с пустым рукавом, засунутым в карман. Прошло немало времени, прежде чем она смогла распознать этот образ, и еще больше, прежде чем она поняла, что он может иметь некое соответствие в реальной действительности; затем протекло еще достаточное количество времени, прежде чем она решилась позвонить доктору Кесселю. Этот крайне замедленный процесс объясняется, естественно, не особыми высокоморальными принципами Ханны, нет, просто у нее почти утратилось чувство времени и реальности, сказалось замедление ее жизненного потока, приведшее не к затору и накоплению, по скорее к испарению и улетучиванию, к исчезновению, к уходу в абсолютно пористую почву, к внезапному забвению того, о чем она только что думала. И когда доктор Кессель, согласно их уговору, зашел за ней, чтобы отвезти ее в город, ей показалось, что она пригласила его прийти из-за какого-то ей самой непонятного, трудно объяснимого беспокойства за сына, и она лишь с трудом привела в порядок мысли. Затем, во внезапном страхе снова все позабыть, она сразу же и задала вопрос — они как раз шли через сад, — кто, собственно, тот однорукий лейтенант, который находится на излечении в здешнем лазарете. Доктор Кессель не сразу догадался, о ком идет речь, но потом, после того как помог ей сесть в экипаж и, покряхтывая, уселся рядом, сообразил:

— Вы, конечно, имеете в виду Ярецки, ну конечно… несчастный молодой человек, его переводят сейчас в психиатрическую больницу.

Тем и закончился для Ханны эпизод, связанный с Ярецки. Она сделала в городе необходимые покупки, отправила Генриху посылку, нанесла визит Рёдерам. К Рёдерам она велела привести после школы Вальтера: они хотели вместе пойти домой пешком. Ее непонятное беспокойство за сына сразу же улетучилось. Мягкий и умиротворяющий осенний вечер.

Было бы неудивительно, если бы в эту ночь Ханне Вендлинг приснился греческий торс, занесенный илом, или кусок мрамора — наконец просто камень, валун, через который перекатывают речные волны. Но поскольку она ни словом не обмолвилась о таком сне, было бы нечестно и опрометчиво это утверждать. Известно лишь, что она опять провела беспокойную ночь, часто просыпалась и устремляла взгляд в открытое окно, как бы ожидая, что вот-вот поднимутся жалюзи и ворвется некто чужой, покажется голова грабителя в маске. Утром она подумывала, не следует ли ей освободить чуланчик возле кухни и переселить туда садовника с женой, чтобы в доме по крайней мере был мужчина, которого можно было бы позвать на помощь; потом она отказалась от этого плана, сообразив, что хилый, низкорослый садовник вряд ли будет падежной защитой, и от всех этих раздумий у нее осталось лишь сильное запоздалое раздражение против Генриха, который расположил домик садовника так далеко от виллы; даже поставить на окна железные решетки он и то не удосужился. Тем не менее самой ей было ясно, что ее неприятные ощущения не имеют ничего общего с подлинным страхом: то был не страх, а некая повышенная чувствительность, реакция на уединенное и изолированное положение их виллы, и при всем предубеждении, которое Ханна питала к жилью, зажатому между других жилищ, о чем она неоднократно говорила, виною всему было пустое пространство, окружавшее их участок, такое пустое; виною был омертвелый и словно бы заново составленный, из кусков ландшафт, такой омертвелый, что он сделался как бы поясом пустоты и все теснее сдавливал одинокую женщину, и разъять этот пояс мог теперь только какой-нибудь акт насилия, прорыв. В газете она недавно прочитала статью о русской революции, о Советах, озаглавленную «Прорыв снизу»; это выражение припомнилось ей ночью, оно привязалось и звучало в ушах, как избитый мотив. Во всяком случае, неплохо бы спросить в слесарне Круля, во что обойдется поставить решетки на окна.

Ночи стали длиннее, и холодный месяц, как светлый речной валун, плавал в небе. Несмотря на наступившие ночные холода, Ханна все еще не могла решиться приказать закрыть окна. Более страшным, чем лицо безмолвного грабителя, ей представлялось ужасное дребезжание вдавливаемых внутрь стекол, и странное напряжение, в котором она пребывала постоянно и которое не было страхом, но в любой момент могло обратиться в панику, склоняло ее к поступкам, внешне кажущимся весьма романтическими. Так, почти каждую ночь она стояла у раскрытого окна, опершись о подоконник, и смотрела в мертвый осенний ландшафт, не отводя глаз, словно ее засасывала окружающая пустота, и страх, который сбрасывал здесь всякую видимость страха, был как легкая пена — сердце ощущалось легким, как цветок, и оцепенение одиночества спадало, так широко и вольно дышала ее грудь. Это было почти как блаженная измена Генриху, полная противоположность другому состоянию, пережитому ей в недавнем прошлом… какому же именно? — и тут она замечала, что это было противоположностью тому, что некогда она называла про себя «физическим событием». Отрадно было, что в такие моменты «физическое событие» полностью исчезало из ее памяти.

Ханна Вендлинг лежала в постели с высокой температурой. Доктор Кессель хотел сперва возложить вину на все еще открытые по ночам окна; но позднее вынужден был признать, что то был испанский грипп.

Когда прогремел взрыв и зазвенели посыпавшиеся осколки, Ханна нисколько не удивилась: слава богу, не она несет ответственность за то, что окна были закрыты, ей это навязали, и поскольку Генрих не позаботился в свое время поставить решетки, скоро, конечно, явятся и грабители. Почти с удовлетворением она произнесла слова: «Прорыв снизу», — и стала ждать, что последует дальше. Постепенно до псе все же дошло, что вокруг грохочет все сильнее и сильнее, и она соскочила с кровати, осознав, что нужно немедленно бежать к мальчику.

Крепко ухватившись за спинку кровати, она постаралась собраться с мыслями: мальчик в кухне, конечно, она припомнила, что сама послала его туда, опасаясь инфекции. Ей необходимо спуститься вниз.

Мощная воздушная волна пронеслась по комнате, пронеслась по всему дому. Окна и двери стремительно распахнулись, на втором этаже по всему фасаду полетели стекла. Здесь, наверху, напор воздушной волны был особенно силен. Следующим взрывом наполовину сорвало крышу, загрохотала падающая вниз черепица. Если бы не центральное отопление, в доме непременно вспыхнул бы пожар. Но Ханна не ощущала холода, она едва ли слышала грохот черепицы, она не понимала, что произошло, да и не пыталась понять: мимо пронзительно визжащей служанки, попавшейся ей на пути в гардеробной, она бежала вниз, в кухню.

В кухне она впервые отдала себе отчет, как холодно было наверху. Здесь было тепло и приятно. В нижнем этаже окна не пострадали. В углу примостилась кухарка, держа на коленях плачущего и дрожащего мальчика. Возле плиты мирно дремала кошка. Даже едкий запах гари постепенно улетучился из ноздрей; веяло чистотой и уютом. Здесь можно было окончательно поверить в спасение. Затем она обнаружила, что, странным образом не потеряв присутствия духа, захватила с собой одеяло. Закутавшись в него, она тоже присела в угол', подальше от мальчика: надо было следить, чтобы он не заразился; когда он хотел подойти к ней, она не разрешила. Служанка спустилась в кухню сразу вслед за ней, теперь сюда пришли и садовник с женой.

— Там… горит казарма, — садовник указал на окно, но женщины не осмелились подойти поближе, они остались сидеть на своих местах.

Ханна почувствовала, что окончательно пришла в себя.

— Надо переждать, — сказала она и плотнее закуталась в одеяло.

Внезапно по неизвестной причине погас свет. Служанка снова истерически взвизгнула. Ханна повторила в темноту: «Надо переждать…» — и опять впала в полузабытье. Мальчик заснул на-коленях у кухарки. Служанка и жена садовника безмолвно сидели на ящике с-углем, садовник прислонился к плите. Окна все еще дребезжали, и время от времени с крыши срывался новый слой черепицы. Они сидели в темноте, смотрели на освещенные заревом окна, смотрели, не двигаясь, становились все неподвижнее.

Полуразрушенный «Дом в розах», все еще темный и молчаливый, стоял на ночном ветру, бушевавшем здесь, наверху.

В кухне тем временем ничего не изменилось. Там все еще застыли в оцепенении шесть человек, они были неподвижны, быть может, еще неподвижнее, чем прежде, опутанные, скованные нитями ожидания. Они не спали и не бодрствовали, они не гнали, как долго уже так сидят. Только мальчик забылся сном. С плеч Ханны соскользнуло одеяло, но она не мерзла. Один раз она повторила в тишину: «Надо переждать», — но, казалось, никто ее не услышал. И, однако, все они напряженно вслушивались — вслушивались в пустоту, вслушивались в голоса, доносившиеся снаружи. И когда в ушах Ханны в который раз прозвучало: «Прорыв снизу», — и она не смогла уловить смысла этих слов — бессмысленные слова, бессмысленные звуки, — она вдруг прислушалась, не эти ли самые слова выкрикивают и за окном. Из водопроводного крана мерно капала вода. Ни один из шести не пошевелился. Возможно, остальные тоже слышали эти слова, весть о прорыве, ведь несмотря на социальные перегородки, на изолированность и разобщенность, все они сделались единым целым, не способные вырваться из магического круга, в который были заключены, скованные единой цепью, звеньями которой были они сами и которую уже нельзя было прорвать без тяжкого ущерба. И эта магия, общее состояние транса и объясняет то, что в ушах Ханны все отчетливее звучат слова о прорыве — так отчетливо, как она никогда нс могла бы уловить их реальным физическим слухом; этот зов донесла до нее сила совместного вслушивания, он приплыл на волнах этой силы — силы, которая была бессильна, была всего лишь бессильным желанием воспринять и услышать, но дошедший зов был очень силен, голос звучал все мощнее, он был как ветер, что бушевал снаружи. В саду заскулила собака, тявкнула несколько раз. Собака умолкает, и Ханна вновь, еще отчетливее, чем прежде, слышит голос. Он зовет ее, он повелевает: она приподнимается, встает, остальные этого, как видно, не замечают — даже и тогда, когда она открывает дверь и выходит из кухни. Она идет босая, по не отдает себе в этом отчета. Босые ноги ступают по бетону, прежде то был коридор, они спускаются по каменным ступеням, ступают по линолеуму, прежде то был кабинет, ступают по паркету и по коврам, прежде то был холл, ступают по сухой плетеной циновке, по осколкам черепицы и по гравию садовой дорожки. Она шла — можно сказать, шагала — строго по-прямой, и в этом неудержимом продвижении вперед только ступни ее знали дорогу, а глаза — цель, и едва она выходит из дверей, как она уже видит ее — видит цель! В конце длинной — предлинной, замощенной гравием дорожки, в конце длинного-предлинного мостика, одной ногой перемахнув через ограду, грабитель-мужчина уцепился за перила моста, мужчина в серой арестантской одежде, бесформенная серая глыба, он там повис и не двигается. С протянутыми вперед руками она ступает па мост, одеяло спадает с ее плеч, ночная сорочка развевается па ветру, она идет прямо на этого застывшего, неподвижного человека. Но тут, то ли потому, что люди в кухне заметили ее отсутствие, то ли потому, что их потянула сковывавшая всех незримая цепь, — следом за ней вдруг появляется садовник, появляется служанка, появляется кухарка, появляется жена садовника, и все они зовут хозяйку, хотя и слабыми, сдавленными голосами.

Возможно, именно странность этой процессии, возглавляемой белой женщиной в призрачных развевающихся одеждах, так ужаснула и парализовала грабителя, что он едва смог убрать уже занесенную ногу. Очутившись снаружи, он еще некоторое время пялил глаза на эту таинственную фигуру, а затем бросился бежать и пропал во тьме.

Ханна между тем продолжала свой путь; оказавшись у ограды, она протянула руку между прутьями, как через оконную решетку, будто хотела махнуть уходящему, подать ему какой-то знак. Над городом стояло зарево, но взрывы смолкли и волшебные чары со всех спали. Даже ветер понемногу утих. Впадая в забытье, она рухнула у решетки, и садовник с кухаркой перенесли ее в дом, где ей постелили постель в чуланчике возле кухни.

(В этом чуланчике возле кухни Ханна Вендлинг умерла на следующий день от тяжелого гриппа, перешедшего в воспаление легких.)