Герц разложил на столе фотографии, намереваясь выяснить, какой вклад внесло прошлое в его унылое настоящее. Он огляделся по сторонам, чтобы узнать, готова ли комната встретить нечто невероятное и неизвестное — нежданных гостей, увидел, что она как никогда безупречна, и со вздохом повернулся к немым прямоугольникам, которые обычно хранил в папке, в чемодане, под спудом, и которым теперь предстояло скрыться навсегда. Он испытывал отвращение, но еще и любопытство, которое всегда сопровождало это своеобразное исследование: фотографии, никоим образом не связанные ни с кем из его нынешних знакомых, были для него болезненным отчетом о людях, к которым он уже не питал никаких чувств.

Однако он был связан с этими людьми, был слеплен ими и теперь изживал их наследие и считал себя преемником их многочисленных горестей, по сравнению с которыми его собственные казались мелкими. Он чувствовал себя гадко, как будто ему каким-то образом все сошло с рук, и это усугубляло его двойственное отношение к ним. Даже фотографии служили напоминанием о сложном семейном несчастье. Он не собирался больше их разглядывать, он навсегда упрячет их, чтобы после его смерти они, вместе с остальными его пожитками, оказались на свалке. Но он полагал, что обязан напоследок пересмотреть их еще раз, прежде чем убрать в чемодан, который в свою очередь займет место в подвальчике в задней части магазина миссис Беддингтон, где хранили ненужные вещи все жильцы дома. Он отчасти надеялся, что мусорщики, приезжающие перед Рождеством на свою ежегодную жатву, избавят его от этой ноши. Он с облегчением воспринял бы исчезновение чемодана и не стал бы выяснять его дальнейшую судьбу. Акт выноса чемодана в подвал должен был послужить катализатором. Вместе с чемоданом он оставит там свое прошлое. Смысл был именно в этом.

Здесь была его мать в вечернем платье, собирающаяся на ежегодный обед в фирме его отца, такая официальная в своем наряде и с победительным выражением на красивом лице. Это торжествующее выражение лица он помнил лучше всего, хотя случаев, в которых его можно было заметить, он помнил немного. Она была недовольная, разочарованная женщина, слишком долго слушавшая своих религиозных родителей и выбравшая замужество, только чтобы эмоционально выжить. Она всю жизнь завидовала сестре, которая непринужденно сбросила с себя родительские кандалы и, казалось, ничем за это не поплатилась. С привычной тоской мать Герца поддерживала на высоком уровне видимость сложной натуры: не став настоящей пианисткой, она играла на импровизированных концертах в собственной гостиной, и посетители были обязаны с уважением слушать и хвалить ее игру. Герц помнил, как тяжело ему приходилось в детстве, когда она снимала кольца и садилась за инструмент, и даже его школьные друзья должны были сидеть тихо, хотя это давалось им с трудом.

Вот фотография, где она сидит за фортепьяно, повернувшись к невидимой аудитории, с улыбкой на красивом лице; под никогда не снимавшейся и ставшей чуть ли не естественной маской покровительства немногим друзьям наблюдательный взгляд различил бы тоску. Она пережила переезд в Англию, пожалуй, лучше любого из них и в письмах к сестре расписывала, как удобно они устроились в новом доме на Хиллтоп-роуд, упорно игнорируя значительное сокращение доходов мужа. К тому времени она все свои надежды возложила на Фредди, виртуозность которого в конце концов возвысит ее до того положения, которое позволит ей вновь торжествовать. Все эти пустые фантазии были, как он теперь понимал, направлены против ее сестры, камешки в огород той, кого она подозревала в наслаждении счастьем, почему-то всегда ускользавшим от нее самой.

Здесь она с Фредди, жестом собственницы обнимает его за плечи. Как они были похожи! Большеглазые, торжественные, как будто совершают какой-то магический ритуал, притом что на самом деле репутация Фредди начала страдать сразу же, как начались проблемы со здоровьем, поэтому в Англии он так и не снискал известности, но этот факт его мать отрицала. Она предвидела славное будущее, которое ждет их обоих, как только Фредди справится со своим недугом, который она относила на счет его слабых нервов (в самом нестрашном смысле слова). Он не оправился и, казалось, не страдал оттого, что утратил свой прежний статус. Его странное падение не было зафиксировано для истории. Его звезда померкла, или он сам ее потушил.

Здесь его мать и ее сестра в детстве, стоят под ручку, чего он ни разу не видел в их взрослой жизни. У обеих ошеломленный чахоточный вид, свойственный детям, когда их заставляют позировать для фотографии, огромные глаза, пышные волосы, свободно завязанные сзади. Они осуждены были сидеть дома, пока их не освободит какой-нибудь мужчина, поскольку в те дни освобождение являлось в образе мужа, получаемого из человека, специально введенного в дом третьим лицом, в данном случае матерью, или, более вероятно, отцом, знающим толк в таких делах. Невозможно было, глядя на эти торжественные младенческие лица, предсказать, что одна из сестер, менее симпатичная, избежит родительской опеки, встретит своего будущего мужа просто переходя улицу — улицу! — по дороге в школу, переживет гнев семейства, родительское осуждение, выйдет за него, когда ей исполнится восемнадцать, после бог весть скольких тайных встреч, и проживет с ним счастливо, пока бегство из Германии не разлучит их навсегда. К тому времени отношения между сестрами, кажется, понемногу наладились. Герцу казалось, что они стали больше общаться, потому что это было время, когда он любил свою кузину Фанни. Живее любой фотографии были его воспоминания о тех днях в гостиной его тети, когда он ждал, пока появится Фанни, что бывало так редко, и о том разительном контрасте между светом тетиной виллы и мраком квартиры, в которую он должен был возвращаться и в которой не умолкало фортепьяно матери и скрипка брата.

Здесь был его отец в молодости, тоже торжественный, чрезвычайно красивый, задолго до женитьбы, которая обрекла его поклоняться одной немыслимой святыне, слушаться и родителей, и тестя с тещей, и навсегда забыть о наслаждении жизнью мужчины. Он уже сломлен чрезмерным повиновением и согласен, из того же повиновения, связать себя узами брака, который по ходу своего извилистого развития окажется несчастливым. Это красивое молодое лицо вначале станет немного угодливым, после станет измученным заботами, напряженным от постоянных капризов жены и обремененным сознанием того, что его семья в опасности и изгнание неизбежно. Душившие его опасения сделали его излишне снисходительным к детям, особенно к Фредди. Иногда у него на глаза наворачивались слезы, когда он смотрел, как мальчик занимается музыкой. Он тяжело переносил болезнь Фредди, до такой степени, что не мог к нему ездить, и с радостью свалил эту задачу на Герца. Таким образом, отец и мать отказались от Фредди из страха (или на самом деле это было осуждение?), что Фредди не вернется к ним, не спасет их, не возместит им все утраты, включая утрату самого Фредди. Но в том молодом красивом лице двадцатилетнего отца Герц не мог разглядеть никакого предвидения, никакой обреченности. Таким, человеком с неведомым будущим, он никогда не знал своего отца. Он помнил его измученным, обязанным много спать, помнил с острой жалостью благодарный отказ отца от работы в дневные часы, и как он тяжело поднимался по лестнице в квартиру над магазином на Эджвер-роуд, чтобы вздремнуть, и вновь появлялся через два-три часа, растрепанный и помятый — живой портрет неудачника. Но была здесь и фотография его родителей на каком-то приеме, возможно, что на том же самом ежегодном обеде, для которого его мать так тщательно наряжалась. Они казались жизнелюбивыми и даже дружными, нетерпеливая улыбка отца подчеркивала красоту матери, пойманной фотографом в редком настроении удовольствия, которое вскоре будет утрачено навсегда и почти забудется в водовороте жизненных перипетий.

Здесь были родители его матери, мрачная пара, верившая в каждый религиозный запрет и соблюдавшая даже больше установлений, чем было завещано. У них был почтенный вид, что являлось ложью, комплиментом фотографа; формально одетый мужчина почтительно стоял за спинкой стула своей жены, и его жена, монументальная в черном платье, глядела прямо перед собой без тени улыбки. Никогда, за всю свою жизнь, как Герц смутно помнил, она ни разу не выразила инстинктивную привязанность к кому-нибудь из своей семьи, хотя несомненно оплакивала отступничество одной дочери, при этом крепче вцепляясь в другую. Раз и навсегда было установлено, что эта оставшаяся дочь никогда не должна выходить из дома. Если бы дедушка Герца не сжалился над нею и не ввел в свой дом такого подходящего молодого человека, она бы так никогда и не вышла замуж. Герц вглядывался в их жестокие лица и сам себе признавался в том, что испытывает к ним отвращение, хотя был благодарен богу за то, что они умерли своей смертью, в своем доме, чего не удостоились столь многие подобные им пары. Глядя на них из такой дали, он сумел различить, что делало их столь неприятными: они никогда не знали удовольствий.

Под этой жесткой формальной одеждой были жесткие формальные тела, которые учились держаться на расстоянии друг от друга, объединяясь только ради неких регламентированных целей и сразу же после этого вновь заковывали себя броней запретов с несомненным облегчением.

Здесь была фотография из Баден-Бадена, самая драгоценная из всех, и наконец его детская фотография, где он, в коротких клетчатых штанишках, прижимает руку к сердцу, что ему так часто приходится делать теперь, но на фотографии нет и намека на слабость. У него тоже торжественный вид, но его большой рот даже тогда был склонен растягиваться в улыбке. Эта улыбка перешла в оборонительную, когда судьба его семьи стала ясна, а также примирительную. Она никогда не оставляла его, хотя его собственная судьба была по любым стандартам неясной. Ощущение того, что он счастливо спасся, до сих пор его смущало. В специфической космологии Герца не было счастливых спасений; все хорошее в жизни должно было быть тщательно обосновано, а главное, что ничего нельзя принимать как должное. То, что он сидит в своей собственной квартире, свободный от каких бы то ни было обязательств, казалось ему более безосновательным, чем выглядело со стороны. Он знал, что этим всем обязан простому везению, и не доверял удаче так пылко, как доверяли ей его набожные бабушка и дедушка. Возможно, что именно от той неприятной супружеской пары он унаследовал свою уверенность в гневливости Бога, а с нею и боязнь, что незаслуженное благо может повлечь за собой самое суровое взыскание.

Более поздние годы их жизни не были зафиксированы на пленке, если не считать фотографии покинутой Хиллтоп-роуд (он сделал своим собственным аппаратом, каким-то образом уцелевшим еще с Германии) и Фредди, усмехающегося и пообтрепавшегося, без малейших следов амбиций его матери, словно он избавился от них одним усилием воли. Снятый кем-то неизвестным, он сидел на Брайтонском пляже, в брюках, завернутых выше щиколоток, в каком-то древнем пуловере, из-под рукавов которого высовывались манжеты рубашки, и улыбался не так, как Герц, в том смысле, что его улыбка свидетельствовала о сознательном и нарочитом отсутствии памяти. Фредди был счастлив! Герцу достаточно было сравнить эту фотографию с теми, где Фредди был в полном концертном облачении, чтобы понять, каким бременем была для его брата прежняя жизнь, и посочувствовать. Так вышло, что он избежал чувства вины: переезд в Англию перечеркнул его зарождающуюся репутацию, после чего Фредди заболел, и недуг его был достаточно неопределенным, чтобы дать ему передышку. Он также избежал разочарования родителей, ибо они так хотели верить, что он на грани чудесного исцеления, новой зрелости, которая вознесет всю семью к вершинам славы и осушит их слезы. Ради того, чтобы питать эту иллюзию, они так редко посещали его в пансионате, переложив эту задачу на младшего сына, который с самого начала видел, что ни их прежней жизни, ни тем более Фредди не светит никакого возрождения. Иллюзию разделяли лишь родители, это было безумие на двоих, в которое муж был вовлечен в основном из страха перед женой. Эта поздняя фотография Фредди в виде туриста — все, что осталось от его человеческой жизни. И это было настолько невероятно, что Герц долго пристально смотрел на нее, удивляясь, и после неохотно отложил в сторону.

Другие фотографии были не столь интересны: главным образом открытки, купленные во время путешествий, сувениры, первоначальная привлекательность которых исчезла, и репродукции любимых картин, из которых он видел далеко не все. Птица из катакомб Присциллы в Риме; портрет англичанки в большой шляпе из музея Жакмар-Андре в Париже, купленный из-за веселого, хотя и трогательного контраста между ее неуклюжим обликом и изяществом музейной обстановки; Мане: элегантный вид женщины сзади, еле обозначенный и томящий дальнейшей наготой; почти неразборчивый фриз Пармского собора; пронзительная картина из Национальной портретной галереи: портниха подгоняет юбку на безразличной клиентке, похожей на Фанни Бауэр (черные волосы, темные глаза, вызывающе яркий рот и злое лицо); и фаюмский портрет, который он берег, потому что эту открытку ему прислала Джози. Он представлял себе, как тщательно она ее выбирала в попытке приспособиться к нему, Герцу. Эта открытка трогала его до боли. Он видел в ней и желание угодить, которое она обычно не стремилась проявлять, и, может быть, даже проблеск отзывчивости на красоту, к которой он так стремился. Это было в ранние дни их отношений; он сводил ее в «Коллекцию Уоллеса», и ей было там скучно. Поход не удался. Но два дня спустя она приложила фаюмский портрет к записке, в которой благодарила за приятный вечер. Он счел это очаровательным жестом, своеобразной данью тому, чего не было в ее душе, но что она признавала частью его мечтательной натуры и озадаченно уважала.

В качестве отчета о прожитом всему этому не доставало последовательности, был лишь намек на великолепие, намек на трагедию, но в конце концов все сводилось к этой усмехающейся фигуре на пляже в Брайтоне. И в этом отчете фактически отсутствовал сам Герц, после детства о его жизни не было никаких свидетельств. Вся предыстория исчезла, школа, отпуск — ничего не осталось. Должно быть, когда-то существовали другие фотографии, которых теперь не осталось, только эти немногие были отобраны, чтобы представлять картину жизни семьи в намеренно лестном свете и завуалировать то банальное житье, которое так огорчало его мать. Видно было, что именно она произвела этот отбор, безжалостно исключив те аспекты жизни, которые ей досаждали. По крайней мере, она оставила хоть какую-то часть для внешнего потребления. Ибо ей тоже нужна была аудитория. Когда она так изящно поворачивалась к фортепьяно, она тоже воображала себе некую публику. Герц унаследовал от нее эту черту, только он под публикой подразумевал завороженных зрителей, или друзей, которых у него не осталось, или несбыточную возлюбленную, все помыслы которой лишь о нем одном. А раз их не было, то ясно, почему не было больше никаких фотографий. Некому было сказать: «Внимание! Улыбочку!» Он точно так же отсутствовал в жизни других, как и в своей собственной. То, что он сейчас рассматривал, было ему предначертано: терпеливое служение и не менее терпеливое изучение. Он унаследовал печаль своего отца, с которой отец доблестно уходил каждый день на работу и возвращался каждый вечер к своей мифотворящей жене. Однако он, Герц, выучился прагматизму и в процессе обучения достиг состояния, которое было не вполне завидным, хоть и несомненно необходимым. Отсутствие собственных фотографий делало его невидимым и по ощущениям тоже. Таким, вероятно, он и был на самом деле, когда самозванно занимался собственным выживанием, коверкая себя, как только мог, выказывая лишь дозволенное рвение, разрешенную отзывчивость и все же зная, что в любой момент желание может вылезти наружу, может толкнуть его на опрометчивый шаг, которого он не совершил, когда была возможность. Мальчик в клетчатых штанишках, так поэтично положивший руку на сердце, предвещал пылкого возлюбленного, которым он желал стать, предвещал Нион и его абсурдную выходку. Теперь рука его тянется к сердцу по другим причинам — удостовериться, что таблетки на месте, в нагрудном кармане. До сих пор он ни разу ими не воспользовался. Они были при нем, как защита от опрометчивого шага, который и теперь мог его уничтожить, приблизить состояние, в котором уже не бывает улучшений, стать очередным важным делом, о котором говорил Островский. Своим чередом он подберется к разгадке. Или не подберется, что вероятнее.

Стук в дверь напугал его. Герц торопливо сгреб фотографии в ящик стола, где, как он вообразил, они проваляются, пока он их не выбросит. Больше он их просматривать не намерен.

— Лаура! Как славно. Входите же. Налить вам вина?

Миссис Беддингтон не была частой гостьей или особо желанной, так как обычно она просила его выполнить какое-нибудь поручение, наладить сигнализацию или взять на сохранение к себе в квартиру большой и неудобный пакет, если почтальон зайдет раньше, чем она приедет из своего дома в Сент-Джонс-Вуде. Хотя Герц, как и большинство мужчин, тосковал по женской ауре, он предпочел бы сформировать эту женскую ауру по своему вкусу — подушевнее и поснисходительнее, что ли, тогда как миссис Беддингтон с первой встречи показалась ему страшно эгоцентричной. Это подтверждалось во время беседы с ней, в которой говорила одна она. У нее было много жалоб, по большей части на людей, которых он не знал, но тон был ему знаком: любого, кто не удовлетворял ее требованиям, она демонизировала. Он полагал, что она использовала эту технику против двух своих мужей. «Оба были негодяи», — утверждала она, но при этом мечтательно улыбалась. Это была красивая женщина с мощной аурой. Он полагал, что в девушках она была даже еще красивее. Теперь ее темные крашеные волосы прибавляли резкости далеко не добродушному выражению лица.

Обычно он уступал ее требованиям, поскольку не мог придумать ничего лучше. Он знал, что она считает его не вполне мужчиной, но полезным для своих далеко идущих целей. Насколько он знал, она успешно занималась бизнесом, хотя у нее в магазине не бывало много народу, зато ее сестра, казалось, заходила каждое утро и заводила с ней неторопливые беседы, в ходе которых на лицах у обеих возникало одинаковое выражение отвращения. Отсутствие клиентов Герца не удивляло. Он относил это на счет того, что было выставлено на витрине: два или три предмета женского туалета, тревожащие своей формальностью. Шелковые брюки и вышитые туники интенсивно-бирюзового или лазоревого цвета, вряд ли предназначались женщинам моложе шестидесяти и могли служить лишь тому, чтобы поймать в ловушку молодого любовника, из тех, кого привлекает единственное достоинство таких женщин — богатство. Герц не мог не признать, что девушки в мастерской весьма споро украшали эти наряды разной мишурой, которая сверкала на утреннем солнце и выглядела довольно неуместно на благопристойной Чилтерн-стрит. Он не мог представить, чтобы кто-то из его знакомых женщин соблазнился такой одеждой. Даже примерить какое-нибудь из этих одеяний было бы неловко.

— Чем могу быть вам полезен, Лаура? — спросил он. Его рука потянулась к нагрудному карману; фотографии расстроили его. Но вместе с тем он еще не был готов их выбросить.

— Я пришла предупредить вас, Юлиус, что я удаляюсь от дел.

Оттого, что на самом деле это его нисколько не касалось, а она, очевидно, думала, что должно касаться, он почувствовал некоторую неловкость. Эта перемена ему не понравилась.

— Удаляетесь? Что вас заставляет? Вы еще далеко не…

— О, я знаю, что выгляжу довольно неплохо, — в нашем деле иначе нельзя. Но я устала, Юлиус. Я упорно трудилась всю свою жизнь, пережила два развода; я заслужила небольшую передышку. Я продала магазин, и мастерскую, кстати, тоже. Туда поселится одна молодая женщина. Так что у вас появится новая соседка.

— А я-то думаю, давно девушек не слышно. Но я решил, что они в отпуске.

Она засмеялась:

— Девушки такого сорта не уходят в отпуск. Большинство из них здесь незаконно. Для них большое счастье найти работу. И я думаю, вы со мной согласитесь, что у них были приятные условия работы.

— Что же с ними будет?

— Понятия не имею. Я для них сделала все, что могла. Дальше пусть сами о себе заботятся.

— А магазин?

— Вот это может затронуть и вас. Я продала его фирме, торгующей радио и телевизорами. Филиал… — Она назвала аббревиатуру, которая ему ничего не говорила. — Так что здесь больше не будет такой тишины, к какой вы привыкли. Но так уж вышло: я получила выгодное предложение и приняла его. Теперь мы с сестрой отправимся в круиз. У нее сейчас проблемы с мужем, так что я повезу ее на Багамы. Вы бывали там? Нет, думаю, не бывали. Поедем с ней вдвоем. У нас будет прорва времени.

— Эти перемены меня как-то коснутся? Кроме того, что будет шумно? — Он представил себе незакрытую дверь, разные программы по разным телевизорам, загипнотизированных продавцов, равнодушных к жильцам, а главное к нему, и прохожих, собирающихся перед витриной, чтобы пять минут посмотреть футбольный матч. Ему даже показалось, что он уже слышит рев толпы.

— У вас ведь арендный договор, верно?

— Он через три года истекает, — сказал Герц, и самому сделалось страшно. Он жил здесь, оказывается, уже пять мирных лет. Квартира предоставляла ему возможность начать все снова, как ему сначала казалось. Эта возможность не осуществилась или, скорее, осуществилась в виде однообразного существования, которое он сам себе устроил. Не то чтобы оно совершенно не приносило ему удовлетворения, однако не увлекало так страстно, как ему все еще хотелось. Теперь, когда оно оказалось под угрозой, он почувствовал, что его скрытая привязанность к дому готова прорваться наружу, и почувствовал за собой право остаться в тех же самых обстоятельствах, какие сложились с тех пор, как он совершил эту авантюрную покупку.

— Я полагаю, вы можете договориться о новом арендном договоре. Кто ваш поверенный?

— Один приятель.

— Смотрите, это вам будет кое-чего стоить. Новый арендный договор будет наверняка дороже старого. Я думаю, вам стоит отсюда съехать, найти что-нибудь такое, с маленьким садиком. — Она взяла ключи и сумку. — Но вы как-нибудь разберетесь, — неопределенно сказала она. — Жизнь слишком коротка, чтобы беспокоиться о том, что может случиться через несколько лет.

— Не уходите, Лаура. Расскажите подробнее об этой новой жилице. О моей соседке.

— Молодая женщина. Себя называет консультантом. Весьма самоуверенная. Красивая, если вам такие нравятся. — В ее глазах внезапно вспыхнула ненависть ко всякой женщине моложе ее. Нетрудно было вообразить ее во время круиза: по вечерам она будет переодеваться в один из нарядов одалиски, который не удалось продать ее магазину. Она возьмет с собой ворох таких одежд и создаст образ жизни, которому бы они соответствовали. Он не мог себе представить, на что это будет похоже, но был способен вообразить пышный отдых в еще более экзотичной обстановке. Она покроется бронзовым загаром, осветлит волосы; голос ее станет ниже, ногти длиннее. Она посвятит все свое время собственной внешности, но постепенно утратит то высокомерие, каким всегда отличалась, когда находилась в своем магазине, заведет таких же подружек и будет заразительно и зло смеяться над всем и над всеми. Она займется поисками мужчины, и ее не будет беспокоить, пьющий он или нет, потому что она и сама теперь сможет выпивать. Герц искренне пожалел о достойной, даже недоступной женщине, которую привык видеть сквозь витрину магазина.

Надо полагать, каждая женщина стареет как умеет. Он не особенно задумывался над этим вопросом. Но старение вообще грустная вещь. Единственной женщиной из тех, кого он знал, которая переносила это бесстрастно, была Джози, хотя у нее самая трудная пора еще впереди. Фанни в его глазах не менялась с девичества, с пятнадцати лет. Даже в Нионе, бледная и немногословная, она сохранила что-то из своей юности, или это ему так показалось. Она была картинна, какими иногда бывают женщины; в этом их нерушимая привлекательность. Это была редкая особенность, и не из самых легкодоступных, она была дарована им другими людьми, всеобщим одобрением, так что им не приходилось трудиться, чтобы ее заслужить. Именно непоколебимая уверенность в себе делала Фанни непроницаемой для чужих мнений. Это была завидная способность или, скорее, неспособность. Что у нее было на сердце, он никогда не знал.

— Вы говорите, консультант? Врач?

— Нет. Какая-то новая работа, которой сейчас, похоже заняты все. Ее фамилия Клэй. Она может вас проконсультировать. Я уезжаю только в конце месяца, так что, может, еще увидимся. А потом — кто знает? Кто вообще знает, что будет потом?

Проводив ее, он снова сел к столу и опустил голову на руки. Он никак не мог отказаться от этой квартиры, хотя она больше его не устраивала. Наверное, он мог бы найти другую, которая на этой стадии его жизни, вероятно, была бы не хуже. А если он решит остаться, его покой будет нарушен шумом из магазина и звуками чужих шагов. Но ему не улыбалось вновь превратиться в просителя. И он предчувствовал перемены, которые он не сможет контролировать. У новой арендаторши будет более выгодный арендный договор. Вновь может оказаться, что весь мир в заговоре против него, и это, скорее всего, правда. У него оставалось три года в запасе. Мысль, что за это время он может умереть, больше его не пугала. Теперь это казалось ему гарантией безопасности.