Здесь не чувствуешь солнца. Даже по прошествии лет для меня это тяжелее всего. Дома жизнь протекала под ярким светом. Зной у нас пропек землю до желтизны и высушил крышу, так что растрескалась солома.

Здесь и камень, и черепица постоянно холодные, даже в полдень. Свет крадется, точно враг, просачивается сквозь решетки или падает из высоких окон и ложится на пол тусклыми осколками изумрудов и рубинов.

При таком освещении трудно работать. Я то и дело сдвигаю страницу, чтобы она попала в квадратик света, и это нарушает мою концентрацию. Я откладываю кисть и разминаю пальцы. Мальчик подле меня поднимается и идет к девушке за шербетом. Она новенькая. Интересно, где нашел ее Нетаниел Леви. Возможно, как и я, она стала подарком благодарного пациента. Если так, то подарок был щедрым. Она отличная служанка, по каменным плитам скользит, точно шелк. Я киваю, и она встает на колени, наливает жидкость цвета ржавчины.

— Это гранат, — произносит она с незнакомым акцентом.

Глаза у нее зеленые, словно камешки агата, цвет кожи указывает на южное происхождение. Когда она наклоняется над кувшином, одежда на горле расходится, и я замечаю шею цвета зрелого персика. Интересно, какими красками можно его передать. Шербет хорош, она смешала его так, что в сладком сиропе угадывается терпкость фрукта.

— Да благословит Всевышний твои руки, — говорю я, когда она встает.

— Пусть благословения упадут дождем на твои пальцы, — бормочет она.

Я вижу, как распахиваются ее глаза, когда она видит мою работу. Ее губы ожили, и, хотя акцент мешает, думаю, что молитва, которую она шепчет, совершенно другого свойства. Я смотрю на страницу и пытаюсь увидеть свою работу ее глазами. С пергамента на меня глядит доктор, голова его наклонена, он трогает завиток своей бороды, как это бывает, когда он задумывается над интересным явлением. Он мне и в самом деле удался. Замечательное сходство. Словно живой.

Неудивительно, что девушка так поражена. Я вспоминаю о собственном изумлении, когда Хуман впервые показал мне картины, которые так разгневали истовых фанатиков. Но Хуман и сам изумился бы, увидев меня сейчас: я исповедую ислам, а служу иудею. Не для того он меня учил. Но к чему только не привыкнешь, хотя поначалу мне стыдно было служить еврею. Но сейчас я стыжусь только своего рабского положения. Причем сам еврей научил меня этому стыду.

Мне было четырнадцать, когда мой мир изменился. Я обожаемый ребенок важного человека, мне и в голову не приходило, что меня можно продать. Та история встает перед моими глазами как сейчас.

Торговцы ведут меня к Хуману, и кажется, что путь лежит через все известные миру мастерские. У меня на голове мешок, однако запахи и звуки говорят мне, где мы идем: вот зловоние кожевенных мастерских, неожиданно сладкий аромат эспарто — здесь торгуют сплетенными из этой травы сандалиями, я слышу бряцание оружия, глухой перестук ткацких станков и нестройные звуки разных музыкальных инструментов.

Наконец подходим к книжной мастерской. Охранник снимает с моей головы мешок, и я вижу каллиграфов. Они сидят на высокой площадке, обращенной к югу. Там очень светло. Художники располагаются ниже. Торговец ведет меня мимо рядов с сидящими людьми. Ни один из них не поднимает головы от своей работы, ни один не смотрит на меня. Люди в мастерской Хумана знают, что он требует полной концентрации, а за ошибку сурово наказывает.

Две кошки, свернувшись клубком, дремлют в углу шелкового ковра. Движением руки Хуман прогоняет их, веля мне опуститься на колени там, где они только что лежали. Он холодно говорит что-то моему охраннику, и человек наклоняется и обрезает грязную веревку, связывавшую мои запястья. Хуман берет мои руки и видит израненную кожу, сердито кричит на охранника, и тот исчезает. А затем Хуман обращается ко мне.

— Итак, ты утверждаешь, будто ты муссавир, художник, — произносит он шепотом, похожим на шорох кисти, когда ею проводишь по гладкой бумаге.

— Я рисую с детства, — отвечаю я.

— И как давно это было? — спрашивает он насмешливо.

— К концу рамадана мне исполнится пятнадцать.

— В самом деле? — Он проводит рукой с длинными пальцами по моему гладкому подбородку.

Я сторонюсь, и он резко поднимает руку, словно хочет ударить меня. Однако потом опускает ее и прячет в карман. Он молча смотрит на меня, а я краснею и опускаю голову. Чтобы заполнить неловкую паузу, я бормочу:

— По большей части, растения. Они мне особенно удаются.

Он вынимает руку из кармана, и я вижу, что он держит двумя пальцами вышитый мешочек. Хуман вытряхивает из него длинное рисовое зернышко, такой сорт особенно ценят персы, и протягивает мне.

— Скажи, муссавир, что ты видишь?

Я разглядываю зерно, и от удивления рот мой глупо раскрывается. На зерне изображена игра в поло. Один игрок пустил свою лошадь в галоп. Хвост раздувается над изящно изображенными воротами, другой всадник, по всей видимости слуга, протягивает ему клюшку. Можно сосчитать косички в гриве коня и ощутить ткань парчового жакета всадника. Словно всего этого было недостаточно, к картине присовокупили надпись:

В зерне едином сотня урожаев, Единое сердце вмещает весь мир.

Он убирает волшебное зерно и кладет на мою ладонь еще одно, обыкновенное зернышко.

— Поскольку тебе «особенно удаются» растения, изобрази мне здесь сад. Я хочу увидеть в нем листья и цветы, которые лучше всего отразят твои способности. На работу тебе два дня. Сядь там, среди остальных.

Он отворачивается от меня и берет кисть. Один его мимолетный взгляд в комнату, и тут же подскакивает мальчик. В руках он бережно держит чашку, а в ней плещется только что смешанная краска, яркая, как огонь. Должно быть, никого не удивлю, если скажу, что проверку я выдерживаю.

До того как попасть в плен, мне доводилось рисовать растения, известные моему отцу своими лечебными свойствами. Лекари уходили от него на многие мили, и даже те, кто говорил на других языках, отлично знали, какое растение им надо было найти. Не имело значения, каким словом они его называли. Мои рисунки были точны, и отец мной гордился.

К моменту моего рождения мой отец, Ибрагим аль-Тарик, был уже стариком. В его доме было полно детей, и надежды, что отец обратит на меня внимание, не было никакой. Мухаммед, старший из моих шести братьев, по возрасту годился мне в отцы. У него был сын на два года старше меня, и на некоторое время он оказался главным моим мучителем.

Мой отец был высоким, слега сутулым мужчиной. Красив, хотя лицо прорезали морщины. После вечерних молитв он приходил во двор и сидел на коврах, расстеленных под тамариском. Слушал рассказы женщин о прошедшем дне, восхищался их ткачеством, задавал вопросы о нас, самых младших. Когда жива была моя мать, он дольше всех сидел с ней, и ее особое положение было предметом моей гордости. Мы приглушали голоса, когда он входил, и хотя не останавливали игр, они уже теряли свой азарт. Сами того не замечая, подбирались все ближе к тому месту, где он сидел, не обращая внимания на многозначительные материнские сердитые взгляды. Наконец отец вытягивал длинную руку, хватал кого-нибудь из нас и сажал подле себя на ковер. Когда мы играли в прятки, он позволял спрятаться в длинной поле халата. Громко смеялся, когда, взвизгнув, мы находили там счастливчика.

Его комнаты — простая келья, в которой он спал, библиотека, заставленная книгами и свитками, мастерская с изящными кувшинами и вазами — туда мы никогда не входили. У меня бы никогда не хватило духу туда зайти, если бы ящерица, ставшая моей тайной спутницей, не выскочила бы однажды из моего кармана и не убежала от меня по земляному полу. Мне тогда было семь лет, а мама год как умерла. Другие женщины были добры ко мне, особенно жена Мухаммеда, которая по возрасту была ближе к моей матери. Но несмотря на их заботу, сердце мое горевало по ней. А с ящерицей было не так тоскливо, она заполняла образовавшуюся пустоту.

И вот возле библиотеки мне удалось наконец поймать беглянку и зажать в руке лакированное тельце. Крошечное сердечко сильно колотилось. Но стоило чуть разжать пальцы, и в одно мгновение ящерка, точно жидкость, вытекла на пол и исчезла за дверью библиотеки. Полагая, что отца нет дома, я бросаюсь следом.

Отец аккуратный человек, однако на книги порядок не распространяется. Позже, когда мне доведется работать подле него, я узнаю все о хаосе, царившем в библиотеке. Свитки лежат вдоль стены комнаты, один на другом, плотно прижатые друг к другу, от пола до потолка, так что круглые их концы были слегка примяты, как ячейки сот. Но уложены они в определенном порядке. Отец всегда при надобности без промедления вытаскивал нужную рукопись, разворачивал на столе и склонялся над нею. В таком положении он застывал то надолго, то на несколько мгновений. Затем неожиданно распрямлялся, и свиток сворачивался. Он отодвигал его, шел к другой стене, где хранил около дюжины переплетенных рукописей. Взяв одну из них, листал страницы, ворчал, откладывал и ее в сторону, хватался за письменные принадлежности, писал несколько строк на пергаменте, отшвыривал кисть, и все повторялось. Под конец и на полу, и на столе вырастали стопки листков.

Моя ящерка выбрала отличное место. Я ползу за ней под стол, раздвигая бумаги и упавшие книги. Когда передо мной появились ноги отца, обутые в сандалии, я лежу под столом на животе. От страха я замираю, надеясь, что он пришел сюда за каким-то одним свитком, возьмет его и уйдет, не заметив меня.

Но он не уходит. В руке у него ветка какого-то блестящего зеленого растения. Он положил ее и принялся что-то искать в рукописях. Прошло полчаса, затем и час. У меня все затекло. В ноге забегали мурашки, но я боюсь двинуться. Отец продолжает работать, со стола слетают страницы, начатые им и отброшенные, падает и принесенная им ветка. Когда рядом со мной приземлилось одно из его перьев, мне все уже наскучило, я, осмелев, беру ветку и начинаю внимательно разглядывать лист. Жилки на его пластинке соединяются в рисунок, правильный, словно мозаика на стенах комнаты, в которой мой отец и старшие братья встречают гостей. Я принимаюсь рисовать этот лист на уголке страницы, выброшенной отцом. Кисть кажется мне чудом — несколько тонких волосков, укрепленных в стержне пера. Если сосредоточиться и твердо держать руку, можно точно передать то, что видишь перед собой. Когда чернила подсохли, я очищаю страницу от клякс, нападавших с нетерпеливого пера отца.

Должно быть, мои движения привлекли его внимание. Большая рука ныряет под стол и хватает мое запястье. Сердце так и трепыхнулось. Он выволок меня из-под стола и поставил перед собой. Я не отрываю глаз от пола: очень страшно увидеть гнев на любимом лице.

— Ты ведь знаешь, что нельзя сюда заходить, — спокойно и беззлобно говорит отец.

Дрожащим голосом я рассказываю ему о ящерке: «Ведь ее мог съесть кот!» и прошу прощения.

Отец берет в свою большую ладонь мою руку и тихонько по ней похлопывает.

— Что ж, у ящерицы своя судьба, как и у всех нас, — заметил он. — Но что это такое?

Он поднимает другую мою руку, в которой я до сих пор держу бумагу со своим рисунком. Внимательно смотрит на нее и, ничего не сказав, выставляет меня из комнаты.

В тот вечер я стараюсь не попадаться ему на глаза: надеясь, что он позабудет о моем проступке. Наказания так и не последовало в тот день, похоже, мне удалось выкрутиться.

Но на следующий день после общей утренней молитвы отец позвал меня к себе. Внутри у меня все оборвалось. Но вместо наказания отец принес тонкое перо, чернила, старый свиток, лишь немного покрытый его записями.

— Тебе надо попрактиковаться, — сказал он. — Ты можешь помочь мне, если разовьешь свои способности.

Мне нравилось рисовать и усердия в этом занятии было не занимать. И вот каждое утро, отложив в сторону деревянную доску, на которой нас учили писать стихи Корана — отец требовал, чтобы все его дети посещали эти уроки, — я вместо веселых игр уединяюсь и рисую, пока не устанет рука. Мне очень хотелось помогать отцу. К двенадцати годам удалось кое-чего добиться. Почти каждый день я несколько часов провожу в компании отца, помогая ему создавать книги, за которыми приезжали чужестранцы, интересовавшиеся медициной.

Вечером первого дня в студии Хумана я чувствую себя так, словно те счастливые годы и все мои умения окончательно меня покинули. Стемнело, рука дрожит от напряжения: ведь надлежало делать столь мелкие штрихи, что их и разглядеть толком было невозможно. Я ложусь на циновку в углу мастерской, ощущая страх и собственную никчемность. Слезы жгут уставшие глаза. Я плачу, а человек, лежащий рядом со мной на циновке, хрипло меня успокаивает:

— Радуйся, что тебя не отправили в переплетную, — сказал он. — Там ученики учатся протягивать золотую нитку, такую тонкую, что ее можно продеть сквозь отверстие в маковом зернышке.

— Но Хуман выгонит меня, если я не сделаю эту работу, а ничего другого я не умею.

После того, как меня захватили в плен, в дороге мне довелось видеть парней моего возраста, иностранцев. Они в ужасе жались к борту корабля, плывущего по бурному морю. Они работали в каменоломне под палящим солнцем или сгибались в три погибели в темных и страшных шахтах.

— Ты не первый, кому не удалось выполнить задание. Можешь мне поверить. Он придумает для тебя другую работу.

Так и вышло. Он едва глянул на мое рисовое зернышко и отбросил в сторону. Послал готовить грунт вместе с художниками и каллиграфами. У одних ослабло зрение, у других руки утратили твердость. Весь день приходилось сидеть вместе с этими разочарованными людьми, натиравшими перламутром пергаменты по тысяче раз, пока лист не становился совершенно гладким. Через несколько дней такого труда пальцы мои потрескались, и кожа слезала с них клочьями. Вскоре невозможно было держать в руке кисть. И тут накатило отчаяние, впервые со дня пленения.

Мысли о доме, воспоминания об отце прорвались, несмотря на все мои попытки спрятать их. Мы оставили дом во время праздника. Веселый караван вышел из дома под бой барабанов и пение цимбал. И вот отец, которого я больше не увижу: серебряные волосы, запачканные кровью и какой-то светло-серой жидкостью, кровавые пузыри на его губах, он пытается прочитать свою последнюю молитву. Его глаза в отчаянии смотрят на меня. Тогда меня за горло держал бербер, и рука его была жесткой и широкой, как ветвь дерева. Каким-то образом мне удалось высвободиться и прокричать несколько слов отцу, слов, которые сам он не в силах был произнести: «Аллах Акбар, нет Бога, кроме Аллаха!» В этот момент меня оглушил удар, и мой крик замер.

Когда вернулось сознание, мне удалось поднять голову и сквозь решетчатую перегородку телеги увидеть вдали тело лежащего отца. Под горячим пустынным ветром шевелилась груда тряпок цвета индиго, а сверху блестящие черные перья первого хищника. Рядом со мной в телеге наши вещи. Меня везут на север.

Три месяца мне пришлось грунтовать бумагу. Теперь я оглядываюсь на то время, уже без страха, который мучил меня тогда — страшно было бы заниматься этим всю жизнь, — и понимаю, что многое довелось узнать, особенно от Фариса. Фарис, как и я, родился за морем, в Ифрикии. В отличие от меня, сюда он приехал добровольно: практиковаться в искусстве в некогда могущественном Аль-Андалусе . В отличие от других, он не хвастался своим великим умением, которое когда-то у него было. И не ныл, не жаловался, как другие, которые зудели, словно надоедливые мухи.

Глаза Фариса были затуманены, точно зимнее небо. Болезнь настигла его, когда он был еще сравнительно молод. Мне было непонятно, почему он не обратился к одному из великих докторов. Операция могла бы вернуть зрение. Мой отец лечил растениями, но однажды показал мне серию рисунков, объясняя, что такие операции бывают. Хирург осторожно разрезал глазное яблоко и убирал бельмо.

— Мне делали операцию, — сказал Фарис. — Эмир султана дважды мне ее делал, но, как видишь, успеха не добился.

— Всевышний погрузил его в туман и держит в нем в наказание за его картины, — продребезжал старый Хаким, бывший каллиграф.

Он хвастался тем, что за свою жизнь скопировал двадцать коранов, и святые слова запечатлелись в его сердце. Если и в самом деле это случилось, они его не смягчили. Единственными добрыми словами, слетавшими с его поджатых губ, были молитвы. Все остальное представляло собой неиссякаемый поток злобы. Сейчас он, выйдя из дремы, поднялся со своей циновки. Опираясь на палку, доковылял до места, где мы сидели за работой. Ткнул палкой в Фариса:

— Ты хотел в своих работах уподобиться Богу-Творцу, и Он тебя за это покарал.

Он покачал головой и пробормотал:

— Невежество и суеверие. Прославление творений Бога не означает, что ты вступаешь в соревнование с Создателем.

Старик повысил голос.

— Художники, пишущие картины с фигурами, худшие из людей, — проскрипел он и произнес красивую арабскую молитву. — Неужто ты столь дерзок, что позволил себе сомневаться в словах Пророка?

— Да пребудет с Ним мир, я никогда не усомнюсь в Его словах, — со вздохом ответил Фарис.

Видно было, что в этот спор он вступал много раз.

— Я сомневаюсь в тех, кто считает это утверждение правильным. Коран об этом молчит.

— Он не молчит! — заорал старик.

Наклонился, и желтоватая борода почти упала на опущенную голову Фариса.

— Разве Коран не употребляет слово «саввара», творение, рассказывая, как Всевышний создал человека из грязи? Стало быть, Аллах — муссавир. Называть себя так значит принижать того, кто создал всех нас!!!

— Хватит! — Фарис наконец-то и сам повысил голос. — Почему бы тебе не рассказать мальчику правду о том, как ты сюда попал? Рука у тебя не дрожит, и зрение, как у сокола. Тебя прогнали за то, что ты уничтожил работы художников.

— Меня прогнали за то, что я исполнил божью волю! — не унимался старик. — Я вскрыл им глотки! Обезглавил всех до одного! Убил их, чтобы спасти душу эмира! — он хихикал, словно рассказывал что-то веселое.

Чему он радовался?

Фариса трясло от возмущения. На его лбу выступил пот. Капля свалилась на отполированную бумагу, сведя на нет тяжкую работу целого дня. Он отшвырнул в сторону раковину, поднялся и, грубо оттолкнув с дороги старика, вышел.

Хуман послал за мной два дня спустя. Мне уже не было так страшно, как в первый раз. Яркие куски лазурита на земле дожидались, когда их разотрут в порошок, а солнечные лучи искрились на серебряных слитках. Хуман знаком повелел мне опуститься на колени в том же месте, что и в первый раз, — в уголке ковра. На его руках спала одна из кошек. Он поднял ее к подбородку, на мгновение зарылся лицом в густой мех, затем неожиданно протянул ее мне.

— Возьми ее! — сказал он. — Ты ведь не боишься кошек?

Кошка лениво перетекла мне в мои загрубевшие от работы руки, и они утонули в мягкости ее меха. Она казалась большой, но это было обманчивое впечатление: крошечное тельце окутывало меховое облако. Она мяукнула, как младенец, и свернулась у меня на коленях. Хуман вынул острый нож, подал рукояткой ко мне. Неужели он прикажет мне убить кошку? Лицо мое выразило недоумение. Хуман улыбнулся и хитро прищурился.

— А откуда, по-твоему, мы берем волоски для наших кистей? — спросил он. — Нам их любезно предоставляют кошки.

Он взял себе на колени вторую кошку и почесал ей под мордочкой. Она вытянула шею. Он подцепил не более пяти или шести длинных волосков и обрезал их ножом.

Когда он снова на меня взглянул, кошка у меня на коленях потянулась, отдернула мой рукав и улеглась белой мордочкой на предплечье.

— Твоя кожа, — тихо сказал Хуман.

Он смотрел на мою руку. Мне захотелось прикрыть запястье рукавом, но он меня остановил. Продолжал смотреть, не видя меня. Я знаю этот взгляд. Так мой отец изучал опухоль, забывая, что она находится на теле человеке. Когда Хуман снова заговорил, слова его были обращены не ко мне:

— Это цвет голубого дыма… нет… скорее, созревающей сливы, покрытой бледным пушком.

Мне стало не по себе от такого внимания.

— Сиди тихо! — приказал он. — Я должен изобразить этот цвет.

Пришлось подчиниться. Когда стемнело, он отпустил меня. Зачем он меня вызывал, было непонятно, но навалившийся сон отодвинул все вопросы.

На следующий день Хуман дал мне новые кисти. К стержню пера были прикреплены кошачьи волоски. Кисти были разного размера. На нескольких был всего один волосок — для проведения тончайших линий. Он дал мне также кусок отполированного пергамента.

— Напиши портрет, — сказал он. — Можешь выбрать любого человека из студии.

Мой выбор пал на мальчика, помогавшего позолотчикам. Его гладкое лицо с миндалевидными глазами напоминало идеальных юношей, изображенных в красивых книгах. Хуман отложил в сторону листок, едва на него взглянув. Резко встал и знаком повелел следовать за ним.

Частные покои Хумана находились рядом со студией, к ним вел коридор с высоким сводчатым потолком. Комната была большой, на диване, затянутом парчой, лежали подушки. В углу стояли небольшие сундуки, ящики с книгами. Хуман присел перед самым красивым из них и открыл резную крышку. Вынул маленькую книгу и почтительно положил ее на столик.

— Это книга моего учителя, мировая жемчужина, Мауланы, написана деликатнейшей кистью, — сказал он и открыл книгу.

Изображение сверкало многоцветьем красок. Никогда еще не доводилось мне видеть такой рисунок. Художник перенес на маленькую страницу мир во всем его движении. Текст, написанный на персидском языке, был мне непонятен, зато иллюстрации говорили сами за себя. Сцена изображала бракосочетание принца. Тут были сотни фигур, но не было и двух похожих; каждый тюрбан из разной ткани и завязаны все по-иному. Одежда у всех разная: и вышивка, и аппликации с сотней украшений. Глядя на картинку, казалось, слышишь шелест шелка, упругий шорох парчи, будто находишься в толпе, снующей вокруг жениха. Обычно на картинах людей изображали либо анфас, либо в профиль, но этот художник себя не ограничивал. Изображенные им головы были повернуты во всевозможных ракурсах: в три четверти, опущены, или же с поднятыми подбородками. Один человек отвернулся от художника, так что видны были только спина и ухо. Но более всего меня поразило то, что каждое лицо было уникально, как в жизни. Глаза смотрели так, что, казалось, я читаю мысли этих людей. Один так и сияет, радуясь, что его позвали на пир. Другой ухмыляется: должно быть, презирая показную роскошь. Третий в ужасе смотрит на принца. Четвертый слегка кривится: похоже, новая одежда натерла ему шею.

— Теперь ты видишь, что такое работа мастера? — спросил наконец Хуман.

— Скорее, чувствую… — Глаз от картины было не отвести, мысли разбегались. — То, что он изобразил, материально, как в жизни. Кажется, любой из этих людей может шагнуть со страницы и зажить собственной жизнью.

Хуман тоже шумно вздохнул.

— Точно, — сказал он. — И теперь я покажу тебе, почему эта книга хранится у меня и не является более драгоценной собственностью принца, для которого ее сделали.

Он перевернул страницу. Следующая иллюстрация была такой же ослепительной и живой. На ней была изображена процессия, ведущая жениха к дому невесты. Но разница между этой картинкой и предыдущей заставила меня невольно содрогнулся: у всех гостей на шеях была грубая красная полоса.

— Те, кто сделали это, называют себя борцами с идолами. Они думают, что вершат волю Бога.

Хуман закрыл книгу: судя по всему, ему было невмочь смотреть на такой вандализм.

— Они рисуют красную линию как символ перерезанного горла, понимаешь? Так изображения лишаются жизни. Они не могут более конкурировать с божьими живыми созданиями. Пять лет назад толпа фанатиков налетела на мастерскую и уничтожила множество известных работ. По этой причине ты не видишь портретов. Но сейчас к нам поступила просьба, в которой нельзя отказать. Я хочу, чтобы ты попробовал себя в этом, — он понизил голос: — Я хочу портреты. Понимаешь?

Провалить второе испытание было нельзя и пришлось внимательно изучить лица людей в студии. Самым интересным показался старик, работавший с крыльями бабочек. В выражении его лица была увлеченность, и мне захотелось ее передать. К тому же он был собран и мало двигался, что тоже мне удобно.

Мне понадобилось три дня. Если смотреть на старика, словно на незнакомое растение, то можно применить прежний опыт. Когда рисуешь растение, то сначала изучаешь его ствол, смотришь, как и под каким углом отходят от него листья. Примерно так же можно разглядывать лицо человека, смотреть на него как на сочетание света и тени, пустоты и материи. Потом наметить на пергаменте сетку, а лицо мысленно разделить на квадраты. Каждый квадрат заключает в себе что-то особенное. Пришлось попросить еще несколько страниц, прежде чем удалось изобразить нечто живое.

Мои руки, державшие листок, от волнения дрожали, а Хуман принял его молча, и по лицу его ничего нельзя было понять, но он не отбросил мою работу в сторону.

Помолчав, взглянул внимательно мне в глаза и провел рукой по моему подбородку, как при нашей первой встрече, затем произнес:

— Что ж, неожиданно. Думаю, ты мне подойдешь. Эмир хочет взять себе в гарем муссавира. Поскольку такой человек должен подвергнуться операции, лучше, если это будет юноша, еще не ставший мужчиной, такой как ты.

Кровь отхлынула от моего лица. В предыдущие дни от волнения мне кусок в горло не лез. Сейчас в голове гудел морской прибой. Голос Хумана доносился будто издалека: «Жизнь невероятно легкая… кто знает, какое влияние… в конце концов, цена небольшая… будущее неизвестно… многие другие, кто рисует, по меньшей мере так же хорошо, как ты…»

Перед глазами все поплыло, моя рука инстинктивно схватила стол Хумана, чашки наклонились, и на пол пролилась струйка разведенного лазурита.

И вот я на парчовом диване в покоях Хумана. Он стоял надо мной, кожа у сощуренных глаз напоминала скомканный пергамент.

— Кажется, нам не придется беспокоить человека, который специализируется по евнухам, — сказал он. — Как все удачно. Нам повезло, что ты нас обманула.

Во рту у меня было сухо. Я попыталась заговорить, но ничего не вышло. Хуман подал мне кубок. В нем было вино, и я осушила чашу.

— Спокойно, девочка. Вряд ли мусульманским дочерям Африки позволено пить вино с такой жадностью. Или ты и с верой нас обманула?

— Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед Пророк его, — прошептала я. — До этого дня я не пробовала вина. Пью его сейчас, потому что читала, что оно придает смелость.

— Не думаю, что тебе ее недостает. Ты проявила достаточно смелости, живя среди нас и постоянно притворяясь. Как случилось, что на тебе джеллаба юноши?

Хуман прекрасно знал, что ему меня продал Бану Марин. Он похитил меня из каравана.

— Это отец приказал мне одеться в мужскую одежду, прежде чем мы покинули город, — сказала я. — Он думал, что мне будет лучше ехать подле него, а не оставаться весь день взаперти в душных покоях. Сказал также, что в костюме мальчика мне будет безопаснее. Дальнейшие события подтвердили его правоту…

Воспоминания нахлынули на меня, и от вина, выпитого на пустой желудок, закружилась голова. Хуман положил руку мне на плечо и тихонько прижал к подушкам дивана. Посмотрел на меня и покачал головой.

— А я-то до сих пор считал себя самым наблюдательным из людей. Теперь, когда знаю правду, просто не верится, что сразу обо всем не догадался. Должно быть, старею.

Он снова провел рукой по моему лицу, в этот раз совсем неслышно. Уселся рядом. Одежда моя к тому времени была развязана, и его рука легко отыскала мою грудь.

Гораздо позже, когда подумала обо всем с ясной головой, я утешила себя тем, что меня могли бы изнасиловать куда более жестоким способом. По правде говоря, я ждала этого момента с тех пор, как из-за барханов выскочили берберы. Умелые руки мастера Хумана не оставили на мне следа. Когда я попыталась сопротивляться, он ловко прижал меня к дивану, не причинив боли. Он даже вошел в меня без грубости. Тем не менее шок от того, что случилось, был сильнее боли. Думаю, я страдала меньше, чем многие невесты на брачном ложе. Тем не менее, когда он поднял меня и я почувствовала, как что-то стекает по моим бедрам, ноги подо мной подогнулись, я упала на колени возле дивана, и меня рвало вином на его красивый ковер до тех пор, пока тошнить стало нечем. Хуман громко вздохнул, поправил свою одежду и вышел.

Оставшись одна, я долго рыдала, вспоминая все потери своей жизни, начиная от смерти матери до убийства отца и пленения. А теперь новое несчастье — обокрали мое собственное тело. На мгновение в голову пришла утешительная мысль: отец мертв и не знает о моем бесчестье. Потом я подумала, что, вообразив это, он тут же бы скончался. Снова возник рвотный рефлекс, но в желудке была пустота.

Евнух, которого прислал мне Хуман, был очень молод. Вид его напомнил мне, что есть и другие люди, пострадавшие больше, чем я. Жалость по отношению к самой себе начала убывать. Евнух был персидским мальчиком, не говорившим по-арабски. Думаю, Хуман специально послал мне именно такого. Он убрал испорченный ковер и вернулся с серебряным кувшином и сосудом с подогретой розовой водой. Жестом показал, что хочет помочь мне умыться, но я его отослала. Мысль о еще одном прикосновении была мне отвратительна. Он принес мне платье и забрал старую одежду. Держал ее подальше от себя, словно она пахла. Вполне возможно, что так оно и было.

В ту ночь я почти не спала. Но как только небо стало светлеть, я с облегчением поняла, что Хуман не вернется, и погрузилась в забытье, заполненное видениями. Мне снилось, будто я сижу на соломенном тюфяке, слушаю жужжание материнского ткацкого станка. Но, когда я потянула за одежду, чтобы привлечь ее внимание, лицо, которое ко мне обратилось, было не ее, улыбающееся, спокойное, а раздутое лицо трупа, испепеляющее меня взглядом.

Меня разбудил мальчик. Он пришел с новыми нарядами. Я не знала, чего ожидать. Стану ли я одалиской, отправят ли меня в гарем? Но одежда, которую мне принесли, была туалетом знатной женщины: простое платье из розового шелка, прекрасно оттенявшего цвет моей кожи. Был тут и тунисский шифон, на тон темнее. Ткань оказалась настолько тонкой, что пришлось ее сложить вдвое и покрыть ею волосы. Мальчик принес и темно-синий хаик из легчайшей мериносовой шерсти. Он спадал с моей макушки до самых пят.

Я оделась и села на диван. Отчаяние наполняло душу. Голос Хумана прервал мои всхлипывания. Он стоял за дверью и просил разрешения войти. От изумления я не ответила. Он снова спросил, погромче. Мне было не справиться с голосом, поэтому я молчала.

— Приготовься, — сказал он и отдернул полог.

Я впала в панику и попятилась.

— Успокойся. После этой встречи мы вряд ли снова увидим друг друга. Если у тебя возникнут вопросы относительно своей работы, понадобятся материалы или совет, то напиши мне об этом. Ты, кажется, владеешь грамотой? Странно для девушки. Еще одна причина, по которой я обманулся. Время от времени посылай мне образцы своей работы. Я буду отвечать и инструктировать тебя. Если увижу то, что потребует улучшения, то напишу об этом. Хотя тебе далеко до звания мастера, ты займешь положение человека такого ранга. Что бы ты ко мне ни чувствовала, не порочь моего мастерства и своего — тоже. Работа, которой мы здесь занимаемся, переживет всех нас. Помни это. Это куда важнее, чем… твои переживания.

Я всхлипнула. Он поморщился и холодно продолжил:

— Думаешь, ты единственная, кого привезли сюда связанной и униженной? Сама супруга эмира вошла во врата этого города в цепях, подгоняемая копьем всадника, ставшего ее мужем.

Он мог бы и не говорить мне этого: скандал, связанный с прекрасной пленницей эмира, был предметом сплетен грунтовщиков. Какой бы апатичной ни была я в те месяцы, история меня заинтересовала, поскольку чем-то походила на мою. А все почему-то считали своим долгом обсудить жену эмира и события, с ней связанные.

В начале своего правления эмир отказался платить дань, которую Кастилия наложила на город. «С этого момента, — сказал он, — королевский монетный двор будет заниматься исключительно клинками сабель». В результате начались постоянные стычки. После одной из таких схваток эмир поехал в христианскую деревню и увез дочь сборщика налогов. На это посмотрели как на нечто обычное. Сам пророк Мухаммед после одержанных им побед забирал жен как у евреев, так и у христиан в качестве военной добычи. Ясно было, что пленница попадет в гарем. Изнасилование узаконивали браком. Город потрясло другое: то, что эмир возвысил пленницу над своей супругой, знатной женщиной из Севильи, двоюродной сестрой эмира и матерью его наследника. Он изгнал ее из дворца и переселил в дом за городскими стенами. Там, по слухам, она постоянно что-то замышляла и получала поддержку от Абу Сирая, знаменитого своей свирепостью в вопросах веры. Так раздор выплеснулся за пределы гарема и даже за стены города.

Вошел персидский евнух с кубками шербета. Хуман дал мне знак, чтобы я взяла один.

— Эмир дал мне поручение, и я говорю тебе о нем, чтобы не было недоразумения. Как тебе должно быть известно, эмир часто покидает город для участия в битвах. Он сказал, что во время походов скучает по супруге и хочет, чтобы у него был ее портрет, к которому в моменты тоски он может обратиться. — Ты будешь писать портрет, который увидит только эмир. Он будет смотреть на него, оставшись один. Религиозные борцы с искусством твою работу не увидят, так что не бойся, что тебя обвинят в ереси.

До этой минуты я не отрывала глаз от кубка, который держала в руках, потому что не хотела видеть лицо Хумана. Но сейчас я резко вскинула голову.

Он смотрел на меня, словно вызывая на разговор. Когда я промолчала, он взял хаик и подал его мне.

— Надень это. Я отведу тебя во дворец.

Моя мать научила меня ходить в покрывале так, словно у меня нет ног. Скользить по земле, как речная птица скользит по водной глади. Но после многих месяцев в облике мальчика я это умение утратила. Несколько раз споткнулась, пока шли через людные переулки Медины. Купцы в летних одеяниях смотрелись красочно, словно цветущее поле: я видела мужчин в полосатых персидских одеждах, ифрикийцев в джеллабах цвета шафрана и индиго, мелькали желтые шаровары евреев, на их головах не было тюрбанов, хотя солнце палило немилосердно.

Солнце слепило, когда, наконец, мы приблизились к дворцу. Некогда, сто лет назад, стены были белыми, но богатая железом земля пылью осела на штукатурку и окрасила их в розовый цвет. В щелке покрывала я увидела надписи, вырезанные на арке ворот. Их было бесчисленное множество, казалось, по пути к небесам вихрь подхватил голоса тысячи верующих и запечатал их в камне: «Нет победителя, кроме Аллаха».

Я вошла в огромную деревянную дверь, зная, что, возможно, никогда отсюда не выйду. Старая женщина, с лицом, сморщенным, словно высохшая вади, привела меня на женскую половину.

— Так это Аль-Мора? — спросила старуха.

Аль-Мора. Мавританка. В новой жизни мне даже не было позволено иметь имя.

— Да, — ответил Хуман. — Обращайтесь с ней достойно.

Так меня передали, словно ручную кладь. Я ушла от Хумана, не ответив на его прощание. Старуха закрыла за мной дверь. Мне вдруг захотелось повернуться и побежать назад, схватить презренную руку Хумана и просить увести меня из дворца, стены которого надвинулись на меня, словно тюремные.

С момента моего пленения я испытала все виды страха. Боялась попасть на презренные работы в зловонных местах. Видела себя избитой, затравленной, обессилевшей.

Старуха сняла с меня хаик и передала его красивому мальчику лет семи-восьми. Сделала знак, чтобы я сняла сандалии. Возле двери лежали приготовленные для меня вышитые тапочки. Старуха поманила меня пальцем, и мы пошли в комнаты, чье великолепие похитило слова из уст поэтов.

Сначала мне показалось, что стены пришли в движение, а потолок повалился на голову. Подняла руку, чтобы устоять, и прикрыла глаза от блеска. Когда снова их открыла, заставила себя смотреть только на одно место в комнате — на изразцы, окрашенные в голубовато-зеленый, коричневый, черный и лиловый цвета. Они были уложены так замысловато, что, казалось, будто по нижней трети стен крутятся вихри. Взглянув наверх, увидела, что падающий потолок на деле был куполом, с которого спускались гипсовые сталактиты, гармонично повторявшие друг друга.

Мы прошли бесконечную вереницу комнат, столь же великолепных, сколь и разнообразных. Один или два раза навстречу попадались служанки. Девушки уважительно кланялись старухе и бросали на меня быстрый любопытный взгляд. В мягких тапочках мы неслышно шагали мимо стройных колонн и длинных бассейнов, отражавших, словно зеркало, бесчисленные переплетающиеся надписи на потолке.

Добрались до каменных ступеней. Лестница сужалась по мере подъема. Когда забрались, старуха, тяжело дыша, привалилась к стене и нашарила в складках одежды большой медный ключ. Она вставила его в замок и отперла дверь. Я увидела круглую комнату. Белые стены лишены украшений, за исключением пазухи каменного свода у двух арочных окон на дальней стене. Я залюбовалась замечательной цветной резьбой. Мебели было немного: маленький шелковый ковер для молитв персидской работы; красивый узкий диван с яркими подушками; низкий столик, инкрустированный перламутром; книжный стеллаж и резной сандаловый шкаф. Я подошла к окнам, поднялась на цыпочки, взялась за подоконник и, подтянувшись, выглянула наружу. Увидела тенистый сад с фруктовыми деревьями. Узнала фиги, персики, миндаль, айву и вишню. Ветви деревьев были так увешаны плодами, что земли под ними не было видно.

— Тебе нравится комната?

Я впервые услышала голос старухи. Он был скрипучим, но произношение отличалось изысканностью. Я повернулась и смущенно на нее взглянула.

— Мне сказали о твоем задании, и я подыскала комнату, где тебя никто бы не беспокоил. Этой комнатой никто не пользовался, с тех пор как последняя жена эмира покинула дворец.

— Да, комната очень хорошая, — ответила я.

— Девушка принесет тебе прохладительные напитки. Скажи ей, если захочешь чего-нибудь особенного. Здесь можно удовлетворить любые желания.

Женщина повернулась и подала знак мальчику следовать за ней.

— Простите, — сказала я быстро.

В голове теснились вопросы.

— Простите, могу я спросить, почему на женской половине так мало людей?

Женщина вздохнула и прижала ладонь к виску.

— Могу я сесть? — спросила она, уже опустив худое тело на диван. — Ты, вероятно, недавно в городе.

Это было утверждение, а не вопрос.

— Ты приехала в смутное время. У эмира сейчас только две мысли: война с Кастилией и девушка, которую он называет Нура.

Глаза, словно два ярких камешка, утонувших в морщинистой коже, внимательно смотрели на меня.

— Из-за своего каприза он отослал кузину Сахар вместе со свитой. Эмир никому не доверяет. Он знает свою кузину и ее склонность к заговорам. Убрал и наложниц — передал их своим любимым офицерам, чтобы никто из них не стал орудием мести Сахар и ее сына, Абу Абдаллаха. Абдаллах остро воспринял оскорбление матери. Нура пришла сюда без всего, в одном рваном платье. И обслуга у нее маленькая: я да несколько плохо обученных девушек, не привыкших к городской жизни.

Я изумилась смелости ее слов и взглянула с тревогой на стоящего возле стены мальчика в тюрбане.

— Не бойся, — сказала она. — Это брат Нуры. Его взяли как наложника-катамита, но, по просьбе сестры, эмир воздерживается от использования его в таком качестве. Я готовлю его в услужение при дворе.

Она снова вздохнула, но в глазах мелькнула улыбка. Помолчав немного, она продолжила:

— Ты считаешь меня непочтительной? Разве не естественно потерять уважение к принцам, после того как насмотришься на них, еле стоящих на ногах и пыхтящих, точно собаки? Я была наложницей деда этого эмира. От старого козла несло мертвечиной, когда он затащил меня в постель. — Этот, — она мотнула головой в сторону тронного зала, — сделался кровавым тираном. Посшибал головы всем высокородным юношам города, чтобы те не соперничали с ним за трон. А получив его, все забросил и ради похоти подвергает опасности весь город.

Она покачала головой и хрипло засмеялась.

— Вижу, я тебя напугала! Не обращай внимания на мой грубый старый язык. С годами я согнулась, и ниже мне уже не наклониться.

Поразительно, но она поднялась с легкостью, опровергнувшей заявление о слабости.

— Скоро и сама все увидишь. Завтра встретишься с супругой эмира. Девушка приведет тебя к ней.

Я хотела поблагодарить ее за откровенность, но, начав говорить, запнулась, не зная, как к ней обращаться.

— Будьте добры, как вас зовут?

Она улыбнулась и снова хихикнула.

— Как меня зовут? У меня столько имен, что не знаю, какое назвать. Звали Муной, Желанием, когда каждую ночь старик пихал в меня свой сморщенный член. «Если бы желания были лошадьми, нищие стали бы всадниками». Так? — Смех оборвался. — Затем я стала Ум Харб, потому что носила сильного сына, храброго юношу. Он стал одним из тех, что погибли от меча сводного брата. Кажется, это имя застряло у них в глотках. Теперь они меня зовут просто Кебира.

Кебира значит старуха, а я — мавританка, и ни одна из нас не человек: одна спряталась под маской старости, другую скрывает черная кожа. Мне вдруг представилось мое будущее в этой роскошной тюрьме, горькое, без имени, в услужении у презренных людей. Боль от этой мысли, должно быть, отразилась в моем лице, потому что она вдруг шагнула ко мне и заключила в костлявые объятия.

— Будь осторожна, дочка, — прошептала она и вышла.

Мальчик последовал за ней, как тень.

На следующее утро я проснулась и ощутила запах роз, усилившийся под солнцем. Зной в полной мере не ощутила: дорогу ему преграждали массивные стены. Аромат цветов даже сегодня вызывает в памяти охватившее меня отчаяние. Я с усилием поднялась с дивана, умылась, оделась, прочитала молитвы и стала ждать. Пришла девушка с теплой водой для омовения, другая принесла поднос с абрикосовым соком, горячими лепешками, вазочкой со сливками и полудюжиной спелых фиг. Я поела и снова стала ждать. Боялась оставить комнату: вдруг супруга эмира придет в мое отсутствие.

Но вот я уже прочитала полуденную молитву, а затем и вечернюю и, наконец, ночную. Выйдя из прострации, отправилась спать. В тот день меня не вызвали, и на следующий — тоже. Наконец днем третьего дня Кебира и паж пришли за мной. Старое лицо Кебиры было осунувшимся и серьезным. Она закрыла дверь и прислонилась к ней спиной.

— Эмир уехал, — сказала она быстрым шепотом, хотя в этом глухом месте странно было предположить, что нас кто-то может подслушать. — Он приехал накануне, ночью, и вместе с супругой они молились до рассвета, потом он встречался со знатью. Что-то обсудил с ними и приказал, чтобы они присоединились к нему во дворе для какого-то развлечения. Оказалось, — сказала она, и ее губы сузились, когда она прошипела эти слова, — он пригласил их смотреть, как его жена будет купаться.

— Не может быть! — я не могла поверить ее словам.

Подглядывать за женой другого человека, когда на ней нет покрывала, — преступление. А уж специально демонстрировать тело жены другим мужчинам — несмываемый позор.

— Как мусульманин мог решиться на это?

— Как мужчина мог решиться на это? Этот человек груб и бесцеремонен, — сказала Кебира. — Придворные ошарашены. Большинство из них подозревают, что это повод для казни. После его предложения они ушли, ощупывая шеи. А что до супруги эмира… Сама увидишь, какая она. Эмир услышал, что ты здесь, и требует, чтобы ты написала портрет. Завтра после утренних молитв он хочет забрать его с собой в поход.

— Но это невозможно! — воскликнула я.

— Возможно или нет, это приказ. Он в ярости оттого, что еще ничего не сделано. Так что быстро иди со мной.

За дверью нас поджидал красивый паж. Он держал ящик с красками, который прислал мне Хуман.

Когда подошли к салону, Кебира постучала в дверь и сказала:

— Я привела ее.

Служанка открыла дверь и вышла так быстро, что чуть не сбила меня с ног. Одна ее щека была красной, словно от недавней пощечины. Кебира подтолкнула меня в спину. Мальчик проскользнул следом за мной, поставил ящик и так же бесшумно выскочил в коридор. Я поняла, что сама Кебира в комнату не вошла, и на момент почувствовала панику, оттого что она меня не представит и не смягчит первое свидание. Я услышала, как дверь за мной тихо закрылась.

Она стояла спиной ко мне. Высокая женщина в вышитом платье, тяжело спадавшем с плеч и ложившемся складками на пол. По спине струились слегка влажные волосы. Цвет удивительный, потому что оттенков было множество: тусклое золото перемежалось с теплой мерцающей умброй, подсвеченной яркими рыжими прядями, похожими на внезапные языки пламени. Несмотря на страх, я уже думала, как это передать на бумаге. И тут она повернулась, и один взгляд на ее лицо отогнал все эти мысли.

Ее глаза были тоже удивительного цвета: темно-золотые, как мед. Она плакала, об этом говорили краснота вокруг глаз и пятна на бледной коже. Сейчас слез уже не было. Лицо выражало не горе, а гнев. Она выпрямилась, словно вставила в себя металлическое древко знамени. Несмотря на королевскую осанку, видно было, каких усилий ей это стоило. Женщина едва заметно дрожала.

Я поздоровалась, раздумывая, чего она от меня ожидает: поклона или падения в ноги. Жена эмира в ответ ничего не сказала, но внимательно посмотрела на меня и высокомерно махнула рукой.

— Ты знаешь приказ. Садись и работай.

— Но, может, вам лучше сесть, госпожа? Потому что это займет время…

— Я постою! — сказала она, сверкнув глазами.

И она стояла, весь нескончаемый день. Дрожащими руками я открыла ящик под ее яростным оскорбленным взглядом, разложила краски и кисти. Пришлось собрать в кулак всю свою волю, чтобы освободить мозг от назойливых мыслей, еще больших усилий потребовалось для того, чтобы всмотреться в нее.

Нет смысла говорить о ее красоте, ибо она прославлена во многих знаменитых поэмах и песнях. Я работала без перерыва, а она не шевелилась и не сводила с меня глаз. Сквозь толстые стены в помещение донесся слабый и жалобный призыв муэдзина к молитве. Я спросила, не хочет ли она остановиться и совершить молитву, но она лишь встряхнула тяжелой гривой и гневно сверкнула глазами. Когда стемнело и потребовалось принести лампы, я увидела, что добилась сходства. Фон я могла закончить в собственной комнате. Это будет нетрудно, но если эмир хотел портрета жены, то ее прекрасное лицо и королевская осанка теперь всегда в его распоряжении.

Я поднялась и показала ей мою работу, она посмотрела на нее тем же самым сердитым взглядом. Если выражение ее лица и изменилось, то я уловила промелькнувшее в глазах торжество. Она стояла неподвижно, даже пока я упаковывала инструменты. Пошевелилась, только когда появился ее юный брат.

— Педро, — подозвала она к себе мальчика.

Нагнулась, быстро и нежно поцеловала его в лоб. Повернулась к нам спиной, не обращая внимания на наш уход.

Я прочитала запоздалые молитвы, немного поела и свежими глазами взглянула на портрет. Теперь я ясно увидела, чего она добилась. Она позировала стоя, чтобы показать: ее не сломили сумасбродные прихоти тирана. На портрете, который он будет возить с собой, изображена непокоренная королева, скала, которую ему не удалось одолеть. Я поняла еще кое-что, разглядывая портрет. В ее лице не было и следа слез и дрожи, которые я заметила перед сеансом. Я знала, что она не хотела показывать их ему, и в этом сокрытии я выступила ее сообщницей.

Я работала всю ночь, чтобы окончить первую свою работу. Перед утренними молитвами в мою дверь поскреблась Кебира, и я отдала ей портрет. Я слишком устала, чтобы интересоваться ее реакцией. Но знала, что она выскажет свое мнение, хочу я того или нет.

— «Ангелы не входят в дом, в котором есть собака или изображения живых существ», разве не так сказал наш Пророк? Если эмир хотел прогневать Бога, то в тебе он нашел верное орудие. Но не знаю, хотел ли эмир столь правдивого изображения.

Она улыбнулась, горько и удовлетворенно, и вышла из комнаты. Устав настолько, что, будучи не в силах разобраться, оскорбила она меня или похвалила, я помолилась, легла на диван и погрузилась в долгий сон.

В последующие недели мне казалось, что я полностью так и не пробудилась. Думала, что меня снова позовут в покои жены эмира, закажут другие портреты, чтобы сделала их уже не наспех, а тщательно, с выверенной композицией. Но день шел за днем, а предложений не поступало.

Эмир уехал не на мелкую стычку, а на долгую осаду христианского горного города, перекрывавшего ему дорогу к торговым путям. В первые недели его отсутствия я изучала свой новый мир, зарисовывала изразцы на женской половине, фонтаны, резные надписи. Но эти приятные занятия были очень недолгими по сравнению с часами, не заполненными ни делами, ни общением.

Я бродила бесцельно из одной прекрасной пустой комнаты в другую и мечтала о полезном задании, таком, какие выполняла для отца. Грустила о суматошной жизни родного дома. Были минуты, когда я вздыхала даже о грубой болтовне людей, полировавших пергаменты. В те месяцы мне, по крайней мере, не приходилось томиться от безделья. Иногда целый день не выходила из комнаты и вдыхала удушающий запах роз, пока не темнело. Тогда падала на диван в изнеможении, которого даже не заслуживала.

Так прошло много недель. Я послала служанку за Кебирой. Хотела, чтобы она попросила разрешения написать еще один портрет супруги эмира, но на мою просьбу ответили коротким отказом.

— Может, тогда напишу вас или ее брата? — спросила я Кебиру.

Мальчик Педро пришел как-то раз и стоял позади меня, когда я в своей комнате рисовала пазуху свода. Он стоял так часами, с недетской серьезностью следил за моей рукой. Но Кебира наотрез отказалась позировать и мальчику этого не разрешила.

— Пусть эмир грешит и забавляется портретами, а я на такую работу добровольно не соглашусь, — заявила она.

Отвечала она не резко, но решительно. Я подивилась силе ее веры, выстоявшей за столько лет борьбы. Спросила, как она чувствует себя в услужении у немагометанки.

Она засмеялась.

— С мирской точки зрения она больше не иноверка. Эмир заставил ее принять ислам. Но я знаю, что это не так. Я слышала, как она возносит молитвы к своему Иисусу и святому Яго… Никто из них, похоже, ее не слышит.

Она снова захихикала и вышла из комнаты.

В ту ночь я лежала на диване, думая о том, как мало я знаю о религии неверных. Дивилась тому, что христиане и евреи не хотят признать Печать Пророков. Интересно, из какого дома похитили Нуру и тоскует ли она по привычкам своего детства.

Запах роз исчез, а лепестки осыпались, когда эмир вернулся во дворец. Он прискакал к воротам ночью, так что люди его не видели. Он был ранен и истекал кровью. Кебира пришла за мной утром и рассказала, что в лоб ему попала стрела, наконечник которой, должно быть, окунули в какую-то дрянь, потому что рана загноилась и дурно пахла. Тем не менее он пришел сразу к Нуре, даже не потрудившись обработать рану и снять воинское облачение. Лицо Кебиры сморщилось еще больше, когда она сказала, что от его зловония трудно было дышать.

Я, дурочка, обрадовалась вызову в покои жены эмира, настолько соскучилась по работе. Взлетела по каменным ступеням и, как только увидела ее, поняла свою глупость. Лицо женщины, словно факелом, освещено было пожиравшим ее гневом. Волосы перевиты нитками жемчуга и яркими драгоценными камнями, вбиравшими в себя блеск огненных прядей, но на теле был лишь простой хаик. Служанка, принесшая мой ящик с красками, неслышно удалилась, и я опустила глаза, стараясь не встречаться с ее яростным взором. Нура повела плечами, и хаик упал к ее ногам. Я подняла глаза — она стояла передо мной совершенно нагая.

Я отвернулась в страшном смущении.

— Мой господин, — прошипела она, точно змея, — хочет, чтобы ты написала меня сегодня. Приступай к работе!

Я опустилась на колени и взялась за перо. Бесполезно: дрожь в руке и горе в сердце не позволяли мне работать. Слова Корана загорелись в мозгу. Пусть верующие женщины опускают взоры земле и хранят скромность, показывают только самое верхнее платье, накидывают себе покрывало на грудь. Как же я могла написать изображение нагой женщины? Сделать это означало бы замарать ее.

— Я сказала, приступай к работе! — голос ее звучал громче.

— Нет, — прошептала я.

— Нет? — прошипела она.

— Нет.

— Что ты хочешь этим сказать, наглая черная девка? — она визжала, словно загнанная лиса.

— Нет, — сказала я снова, мой голос дрожал. — Я не могу этого сделать. Я знаю, что такое изнасилование. Вы не можете просить меня помогать насильнику.

Она пошла на меня, схватила тяжелую крышку моего ящика. Возле моего уха просвистел воздух. Я даже руку не подняла, чтобы защититься. Ждала, когда хрустнет череп. Она швырнула крышку, и та разлетелась на куски, ударившись о каменный пол. Тогда она схватила чашку с краской и тоже ее швырнула. Алый пигмент расплескался по полу и по стене. Она в бешенстве оглядывалась по сторонам, прикидывая, что бы ей еще бросить. Я встала и схватила ее за запястья. Она была намного выше меня и сильнее, но, когда я дотронулась до нее, она обмякла. Я подняла с пола ее хаик и укрыла ее. Обняла, и мы вместе упали на ее диван и лежали там, рыдая в подушки.

С этого утра мы проводили вместе наши дни и ночи, и я написала с нее много красивых портретов. Я делала их для нее и для самой себя: мне приятно было их писать. Я написала для эмира картину, которую он взял с собой, уезжая на неудавшуюся осаду, но это был не портрет его жены. Я написала фигуру, склонившуюся так, что лица было не распознать, видны были бедра и грудь, не имевшие ничего общего с Нурой. Говорят, дурак был очень доволен.

В темноте прозвучал ее голос:

— Ты плакала во сне.

Она легонько положила длинную ладонь мне на грудь.

— Твое сердце так колотится.

— Мне снился отец, его тело клевал коршун. Нет, я не могу говорить об этом.

Она прижала меня к себе и тихонько запела. Мне вспомнился тихий голос матери.

В другую ночь я проснулась. Луна освещала ее открытые глаза. Она смотрела в темноту. Я прикоснулась к ее руке, и она ко мне повернулась. Глаза были мокрыми от непролившихся слез. Она медленно заговорила.

Ее отца насадили на железный наконечник ограды их дома. Пока он корчился в агонии, на его глазах убивали мать. Она слышала его крики, исполненные боли и горя.

Сама в это время пряталась с сестрой и братом под полом дома. Их дом подожгли. Она выбежала, схватив за руку брата, и поскользнулась в крови матери. Сестра побежала, а брат остался помочь ей. Она увидела, как всадник схватил сестру и положил поперек лошади. Что стало с ней, она до сих пор не знает.

Она пыталась бежать вместе с братом, но, запутавшись, они оказались на пути огромного боевого коня.

— Я думала, копыта раздавят нас в лепешку, — сказала она. — Но всадник осадил лошадь. Я подняла голову и увидела его глаза, смотревшие на меня сквозь щель намотанной черной ткани. Он отстегнул плащ и кинул его мне, прикрыться.

Другие рыцари узнали, что их господин сделал свой выбор. Когда кто-то попытался оттащить ее брата, она вцепилась в мальчика и попросила эмира спасти его.

— Он мне позволил, а в обмен — Господи, прости мне это — я сделала вид, будто испытываю к нему желание. До сегодняшнего дня он понятия не имеет, как все во мне восстает при его приближении. Когда он со мной, все, что я чувствую, это — агонию своего отца, насаженного на кол.

Я прикрыла рукой ей рот.

— Не надо больше, — прошептала я.

В темноте я гладила ее так нежно, как могла. Я не видела собственную темную руку, лишь тень, проходившую по ее светлой коже. Пыталась сделать свое прикосновение почти невесомым. Долгие минуты спустя она взяла мою ладонь и поцеловала.

— После того как он… после того как я была с ним, я подумала, что никогда не испытаю удовольствия с другим мужчиной, — сказала она.

Она повернулась и приподнялась на локте, глядя на меня. Думаю, в этот момент я позволила себе забыть, что я — рабыня. С моей стороны, это было ошибкой. Теперь я это понимаю.

Через месяц до нас начали доходить слухи. Во дворце собиралась знать, ожесточенно спорила. Враг прорвал осаду эмира и взял контроль над горой. Наши силы вытеснили в соседнюю долину. Там они старались удержать контроль над главной дорогой: по ней подвозили продовольствие. Нельзя было отступать, особенно в это время, потому что, если потеряют дорогу до того, как по ней доставят урожай, город ожидает голодная зима.

Розы оплели окна дворца. Нура позировала мне, откинувшись на подушки. Я пыталась передать блеск фруктов, уподобляя их рыжим прядям в ее волосах. Лицо ее было серьезным и печальным. Она теребила жемчужное ожерелье.

— Твое искусство принесет тебе удачу. Ты хотя бы сможешь предложить что-то завоевателю, если наш город сдастся.

Я уронила кисть. Она оставила шафрановое пятно на бледной глазури пола.

— Не удивляйся так, — сказала она. — Стены у нас толстые, но предательство легко их пробьет.

— У тебя есть причины бояться этого? — задохнулась я.

Она тряхнула головой и рассмеялась.

— О, да, у меня есть причины. Сын эмира, Абу Абдаллах… Его сторонников все больше, а отец слабеет.

Как я уже говорила, Нура была рослой, вот и сейчас она легко дотянулась до высокого окна и ухватилась за ветки розового куста. В этот момент я заметила округлость ее живота. Об этом она не говорила, и я — тоже. Был ли будущий ребенок ей так же ненавистен, как и момент, в который она его получила? Поскольку я не знала, то решила молчать об этом.

Она повернулась с веткой в руках.

— Сомневаюсь в том, что увижу весной эти розы, — сказала она.

Ее голос не был ни печальным, ни испуганным. Она произнесла эти слова как само собой разумеющееся. Должно быть, лицо мое выразило ужас, потому что она подошла и обняла меня.

— Мы не можем знать своего будущего, не можем и изменить его, — прошептала она. — Лучше реально смотреть на эти вещи. Но у нас пока есть время. Так что надо ценить его.

И я пыталась следовать ее совету. Были часы, иногда даже дни, когда я не испытывала страх. Думаю, если доживу до старости, не вспомню дней лучше тех, когда она мне позировала. Раньше я боялась состариться в этом дворце, а теперь это было все, на что я надеялась.

Ночи становились холоднее. На рассвете я проснулась, дрожа всем телом. На постели я была одна. Она стояла на коленях, молилась на чужом языке. В руках у нее была маленькая книжка.

— Нура?

Она вздрогнула и сделала движение, словно стараясь спрятать книжку. Повернулась ко мне. Ее лицо было суровым.

— Не называй меня так! — сказала она свирепо.

Я вздрогнула, и она оттаяла.

— Это напоминает мне о вонючем эмире.

— Каким именем я могу тебя называть?

— Прежде я была Изабеллой. Это мое христианское имя.

— Изабелла… — сказала я, пробуя на вкус незнакомые звуки.

Раскинула руки. Она подошла ко мне, и я спросила, не могу ли я посмотреть книгу. Когда она закрывала ее, я увидела что-то красочное. Мы вместе стали ее рассматривать. Красивая маленькая книжка, со множеством ярких иллюстраций. Картинки не копировали точно натуру, по и не были условными. Это был интересный сплав того и другого. Святой или ангел на одной картинке мог быть не отличим от него же на следующей, однако имелись детали, такие как собачка, или деревянный стол, или сноп пшеницы — все это художник взял из жизни.

— Это Часослов, — сказала она. — Тут написаны молитвы. Все, как у вас: фаджр — на рассвете, магриб — на закате. У христиан тоже есть утренние молитвы, та, что мы совершаем на рассвете, называется заутреня, а к концу дня — вечерня. Есть и другие.

— Художник очень талантлив, — сказала я. — Ты можешь прочесть, что здесь написано?

— Нет, — сказала она. — Я не могу читать латинский текст. Но я знаю большинство молитв наизусть, а картинки помогают мне их вспомнить. Мне принес эту книжку врач. Это было очень любезно с его стороны.

— Но врач… он ведь еврей?

— Да, конечно. Нетаниел Леви — настоящий еврей. Но он уважает все религии, и к нему обращаются люди разных исповеданий. Иначе как бы он работал на эмира? Эту книжку подарила ему семья покойного христианского пациента.

— Но ведь это опасно. Он знает, что ты молишься христианскому Богу.

— Я ему доверяю, — сказала она. — Он — единственный, кому я доверяю. Ему и тебе.

Она внимательно посмотрела на меня золотыми глазами, легко провела рукой по моему лицу и улыбнулась редкой, веселой улыбкой. Я ткнулась головой в ее плечо, ища теплоты.

Затем были всадники. Они пробили крепостные стены и вскочили во двор. Стучали по камням копыта. Слышались лязг металла и крики.

Я ощутила на горячем плече холод ее руки.

— Ты плакала во сне, — прошептала она. — Тебе снова снился отец?

— Нет, — сказала я. — На этот раз — нет.

Мы молча лежали в темноте.

— Мне кажется, я знаю, что тебе снилось, — сказала она наконец. — Меня тоже не покидают эти мысли. Время молчания прошло. Мы должны что-то придумать. Надо сообразить, что будет лучше всего.

— Аллах Акбар, — пробормотала я. — На все воля Всевышнего.

Она повернулась ко мне и взяла мои руки в свои ладони.

— Нет! — ее голос был тверд и деловит. — Я не могу уповать только на Бога, как ты. Я должна подумать о том, как выжить, о жизни брата и о том, кого я ношу.

Она положила руку на свой округлившийся живот. Наконец-то она созналась в этом.

— Мне нужна защита. Если город будет завоеван, Абу Абдаллах убьет меня. Я в этом уверена. Он воспользуется хаосом, чтобы скрыть свое преступление. Он не хочет, чтобы этот ребенок родился.

Она поднялась и беспокойно заходила по комнате.

— Если бы не Педро… Возле нашего дома был монастырь. Тамошние монахини были добры ко мне. Я все думала, какие они счастливые, эти женщины, живущие вдали от мира. В безопасности. Не выданные замуж в девичестве. Им не нужно сидеть возле кровати очередного ребенка, пока его не заберет болезнь. Я всегда хотела присоединиться к ним.

Она опустила прекрасную головку.

— Я собиралась стать Христовой невестой, а вместо этого…

Она оберегающим жестом взялась за живот.

— Думаю, сестры возьмут нас, несмотря ни на что. Мы там будем в безопасности. Монархи Кастилии прислушиваются к монахам.

Я села и недоверчиво посмотрела на нее. Неужели я запру себя на всю жизнь в монастыре неверных? Как она может предлагать такое?

— Они не позволят нам быть вместе. Так, как мы сейчас с тобой, — сказала я.

— Да. Я знаю это, — согласилась она. — Но мы будем видеть друг друга. И останемся живы.

Но что это за жизнь? Я не могла изменить своей вере. Разве можно молиться идолам? Разве можно жить без истинных молитв, без своего искусства, без человеческого прикосновения?

— Твой брат не сможет туда прийти, — только и вымолвила я.

— Да, — сказала она. — Педро не сможет.

Когда эмир узнал о беременности жены, он немедленно послал к ней врача. Даже в Ифрикии я слышала об этом человеке, Нетаниеле Леви. Его профессиональные способности были известны не менее, чем его поэзия: он писал прекрасные арабские стихи. Никогда не думала, что еврей может преуспеть в нашей поэзии, в языке Святого Корана. Но оказалось, что в Аль-Андалусе, где евреи и арабы жили бок о бок, это не было чем-то неслыханным. Я с недоверием взялась почитать его стихи, а потом обнаружила, что плачу от красоты слов и чувств, которые эти слова вызывают. Советы Леви двору выходили за границы медицины, и Кебира сказала, что, если бы не мудрость врача и не его способность гасить выходки эмира, наш правитель давно потерял бы свой трон.

Я добавляла последние штрихи к портрету Педро, когда явился врач. Нура попросила меня дать ей отдых от позирования. Я подумала, что ей тяжело сохранять неподвижную позу, так как ребенок рос в ней не по дням, а по часам. Для меня ее округлившееся лицо и тяжелая грудь были прекрасны. Но она настояла на отдыхе.

Однажды она смахнула финики с большого серебряного полированного блюда и приставила его к стене. Заставила меня встать перед ним и смотреть на свое отражение.

— Напиши портрет с самой себя. Я хочу, чтобы ты поняла: что это значит, когда с тебя не сводят безжалостных глаз.

Она рассмеялась, однако говорила она серьезно и настояла на своем, несмотря на мои колебания. Моя первая попытка ей не понравилась.

— Ты должна смотреть на себя более добрыми глазами. Смотри с нежностью, — настаивала она. — Я хочу портрет, который сама бы с тебя написала, если б обладала твоим талантом.

Я уставилась на свое лицо и попыталась не замечать морщинок, которые нарисовали на нем мои утраты и тревоги. Я нарисовала девушку, какой была в Ифрикии, защищенную любимую дочь, не знавшую страха и изгнания, понятия не имевшую о рабстве. Этот портрет она одобрила.

— Мне нравится эта девушка. Я назову ее Муна аль-Эмира, «желание жены эмира». Что скажешь?

Я натянуто улыбнулась и попыталась принять польщенный вид. В этот момент за высоким окном пронеслась стая ласточек, закрыв собою солнце. Я вдруг похолодела, сама не зная почему. Узнала позже. В тот первый день, который казался таким далеким, Кебира сказала мне, что ее имя было Муна. Желания господ могут быть непостоянны, это я знаю. Но тогда поняла и то, что человек в глубине души прячет знание, неудобное или слишком болезненное, в котором трудно признаться даже самому себе.

Обычно с появлением врача я уходила, но в этот день он сделал знак, чтобы я осталась. Он подошел, посмотрел на портрет Педро, похвалил его и спросил, где я училась. Я сказала ему, что была в услужении у Хумана, и он изумился этому, приняв во внимание мой пол. Не входя в детали, я объяснила, что некоторое время выдавала себя за юношу, потому что это казалось безопаснее. Он не поверил.

— Нет, — сказал он, — это не здешнее обучение. Я вижу в твоей работе нечто большее. Нечто… менее заученное. Возможно, менее умудренное. Или, лучше сказать, более честное.

Тогда я рассказала ему о своем отце и о том, как гордилась тем, что иллюстрировала его медицинские тексты.

— Так я знаю твою работу, — воскликнул он с изумлением. — И восхищаюсь ею. «Растения» Ибрагима аль-Тарика не имеют себе равных.

Я вспыхнула от удовольствия.

— Но что случилось с твоим отцом? Как ты здесь оказалась?

Я кратко пересказала ему свою историю. Он опустил голову, услышав о позорном конце моего отца, не похороненного и покинутого. Врач прикрыл глаза рукой и пробормотал молитву.

— Он был великий человек. Спас много жизней. Я оплакиваю его безвременную смерть.

Он посмотрел на меня взглядом врача. В его глазах было глубокое сочувствие, и я поняла, почему пациенты восхищаются им.

— Ему повезло, что он вырастил такого ребенка, как ты, дочь, так искусно ему помогавшую. У меня только один сын, и он… — Фразу он не закончил. — Хотел бы я, чтобы у меня был такой талантливый ребенок, который работал бы вместе со мной.

И тут заговорила Нура. От ее слов у меня застыла кровь в жилах.

— Тогда ты должен взять ее, доктор. Пусть Аль-Мора станет моим подарком за ту великую заботу, которой ты меня окружил. Кебира все устроит. Возьмите ее сегодня, если хотите.

Я посмотрела на Нуру вопрошающим взглядом, но ее лицо было очень спокойным. Только слабое биение жилки на виске показывало ее чувства, хотя все выглядело так, словно она выбросила меня, как изношенную одежду.

— Иди и собери свои вещи, — распорядилась она. — Можешь взять ящик с красками и золотые и серебряные листы. Я хочу, чтобы у врача все было самое лучшее.

А потом, словно вспомнив еще что-то, прибавила:

— Доктор, я пошлю с Аль-Морой своего брата Педро, если ты не возражаешь. Он может стать ее учеником, коль скоро, по твоему мнению, она так талантлива.

Она повернулась ко мне, и ее голос чуть-чуть дрогнул:

— Учи его хорошо, ради меня.

Вот оно что. Снова я оказалась всего лишь орудием, вещью, которой воспользовались и передали в другие руки. На этот раз я стала щитом, охраняющим ее брата. Она повернулась к врачу, рассыпавшемуся в благодарностях. По его словам, я была «на редкость щедрым подарком». Великий врач, прославленный своим сочувствием. Куда подевалось его внимание к чувствам рабыни?

Меня трясло, пока они обсуждали это. Жена эмира даже не смотрела в мою сторону. Она повела рукой, отмахнувшись от меня, как от мухи.

— Иди, — сказала она. — Иди сейчас же. Ты свободна.

Я стояла на месте.

— Иди сейчас. Если хочешь остаться жива.

Она думала, что спасает мою жизнь. Мою и жизнь ее любимого брата. Она все рассчитала бессонными ночами. Все обдумала. Когда? Давно ли? И со мной не посоветовалась. Она знала, что с евреем мы выживем, что бы ни случилось с городом, потому что Абдаллах и его сородичи очень зависели от искусства Леви и искали его совета. Дрожащими руками я собрала свои вещи. Взяла портрет, над которым работала, но она подошла ко мне и вырвала его из рук.

— Это оставь мне. И оставь также портрет Муны.

Глаза ее, когда она сказала это, блеснули.

Я хотела сказать: «Не надо так». Я хотела сказать: «Дай мне еще несколько дней, несколько ночей с тобой». Но она отвернулась от меня, и я знала силу ее воли. Она не согласится.

Вот так я пришла сюда. Здесь я жила и работала почти два года. Возможно, она была права, услав меня прочь, но сердце мое с этим не соглашалось. Ее опасения подтвердились. Рана эмира оказалась отравленной, Абдаллах воспользовался этим и сверг его. Нура подготовилась к этому моменту и перешла под защиту монахинь. Пришло время, и врач принял у нее здоровую девочку, чье появление на свет не вызвало у Абдаллаха никакого беспокойства. Вряд ли ему удастся править так долго, что успеет появиться наследник: горячая кровь кастильцев вскипает все быстрее. И что нас ждет, никто не знает. Врач об этом не говорит, но никто вроде не собирается бежать из этого места. Думаю, он верит в то, что без него не обойдутся, кто бы ни пришел к власти. Но я-то не уверена в том, что кастильцам достанет ума по достоинству оценить его знания.

Что до меня, то сейчас мне жаловаться не на что. Здесь меня больше не зовут Аль-Мора. Когда я пришла в дом врача, он спросил мое имя, чтобы представить своей жене. Когда я сказала: «Аль-Мора», он покачал головой.

— Нет. Скажи мне имя, которое дал тебе твой отец.

— Захра, — сказала я, и вспомнила, что последний раз слышала свое имя от отца: он выкрикнул его, предупреждая, что на нас напали.

— Захра ибн Ибрагим аль-Тарик.

Живя у врача, я вспомнила не только свое имя, но и многое, что пряталось в глубине моей души с тех пор, как я покинула родной дом. Я вновь занята важной работой, в ней я чувствую связь с отцом. Рисуя растения, или поясняющую картинку, я мысленно славлю Аллаха и посвящаю эту работу памяти отца. Хотя врач очень набожный иудей, он уважает мою веру и разрешает мне молиться и поститься по-своему. Увидев меня распростертой на голом полу библиотеки, он прислал мне коврик для молитв. Он оказался еще красивее, чем тот, что был у меня во дворце. Его жена тоже очень добрая, она умело управляет множеством челяди, и в доме все спокойны и приветливы.

Весной, в полнолуние, она пригласила меня к семейному столу — отметить один из их религиозных праздников. Хотя приглашение меня удивило, я пришла из уважения, хотя и не пила вино, которое составляет большую часть их ритуала. Обряд совершался на еврейском языке, который я, конечно же, не понимала. Но врач любезно объяснял мне, что говорилось или делалось в тот или другой момент. Праздник этот очень трогательный, они отмечали освобождение евреев из рабства на земле Мизраим .

Он признался мне как-то, что глубоко печалится, потому что традиция предписывает ему во всех подробностях обучить этому ритуалу сына, но единственный сын доктора, Бенджамин, глухонемой и его не понимает. Это милый мальчик и вовсе не глупый. Он любит проводить время с Педро, ставшим телохранителем Бенджамина. На самом деле, Педро формально считается моим учеником. Хорошо, что Педро заботится об этом юноше. Это дает ему цель в жизни. К моей работе, сказать по правде, он интереса не испытывает. Кажется, он полюбил мальчика, и это помогает ему не слишком тосковать по сестре. Я пытаюсь заполнить для него эту пропасть, как могу, но каждый из нас знает, что ничто не поможет нам залечить наши раны.

Я задумала сюрприз — серию рисунков для Бенджамина. Хочу посредством картинок рассказать ему историю мира такой, какой видят ее иудеи, чтобы помочь ему понять их молитвы. Иудеи, похоже, так же неохотно воспринимают изображения, как и мы, мусульмане. Я решила, что Бенджамину, запертому в мире молчания, недоступно понимание прекрасных и трогательных церемоний его веры, и вспомнила молитвенник Изабеллы и фигуры в нем. Она говорила, что они помогают ей молиться. Мне пришла в голову мысль, что такие рисунки помогут Бенджамину. Не думаю, что врач или его Бог будут обижены моими картинками.

Время от времени я расспрашиваю врача или его жену, и они всегда рады объяснить мне, как иудеи воспринимают то или это. Выслушав их, я размышляю над сказанным и пытаюсь найти способ проиллюстрировать их рассказ так, чтобы мальчик мог все понять. Меня удивило то, как много я уже знаю, ибо представления иудеев о Божьих созданиях лишь немного отличаются от истин, изложенных в нашем священном Коране.

Я нарисовала картинки, которые показывают, как Бог отделил свет от тьмы, землю от воды. Землю, которую он создал, нарисовала в виде сферы. Мой отец придерживался такого мнения, а позднее я говорила на эту тему с доктором. Хотя и трудно воспринять такую мысль, сказал он, но вычисления мусульманских астрономов продвинулись далеко вперед по сравнению с другими учеными. Он сказал, что если бы ему пришлось выбирать между мнением мусульманского астронома и догмой католического священника, то он предпочел бы астронома. В любом случае, в композиции лучше смотрятся круги и волнистые линии. Они гармоничнее, их интереснее рисовать. Я хочу, чтобы картинки радовали глаз, чтобы мальчику хотелось на них смотреть. С этой целью я наполнила райский сад животными своего детства — пятнистыми пантерами и свирепыми львами. Надеюсь, ему понравится.

Сейчас у меня подходит к концу последняя красивая краска Хумана, которой я пользуюсь для подарка еврею. Интересно, что бы Хуман сказал о моих картинках? Вскоре мне придется послать на рынок за другими красками, но работы, которые нужны доктору для его текстов, требуют лишь простых чернил, а не лазурита, не шафрана и уж точно не золота. Поэтому сейчас я наслаждаюсь, рисуя красками, которых, возможно, больше в моей жизни не будет. У меня еще есть одна или две кисти, сделанные из тонких белых волосков кошки Хумана, но и они уже стираются и начинают выпадать.

Иногда, задавая доктору вопрос о его религии, невольно увлекаюсь рассказом о его упрямом народе, который так часто наказывает его разочарованный Бог. Я проиллюстрировала историю о потопе и Ноевом ковчеге, о Лоте и огненном дожде, сошедшем на его город, о женщине, обратившейся в соляной столп. Я постаралась изобразить на картинках все элементы предыстории весеннего праздника, но некоторые из них ужасны. Как, к примеру, показать, почему царь Мизраима уступил Моисею? Как выразить ужас в этом рассказе, ужас мора или гибель новорожденных младенцев? Я хотела, чтобы Бенджамин понял: дети на моей картинке мертвы, однако в первой моей попытке они казались спящими. Вчера мне пришла идея. Я вспомнила, как фанатики веры рисовали красные линии на горле изображенных на портретах людей. Поэтому я изобразила темные тени надо ртом каждого спящего ребенка. Представила таким образом темную силу ангела смерти, крадущего дыхание жизни. Рисунок, который я сделала, очень тревожен. Интересно, поймет ли его Бенджамин?

Я хочу показать мои картинки доктору на празднике, который скоро наступит. Сейчас работаю над миниатюрой, изображающей само торжество. Во главу стола я посадила доктора, рядом с ним — Бенджамина, жену врача и сестер жены, живущих вместе с нами. Все они красиво одеты. Затем мне пришло в голову добавить на эту картинку и себя. Нарисовала себя в платье цвета шафрана. Это мой любимый цвет. Но тут-то краска и кончилась. Мне эта картинка нравится больше всех тех, что я написала. Хорошо подписать ее своим именем: ведь доктор вернул мне его. Я использовала все свои кисти. В последней сохранился всего один волосок.

На картине моя голова со вниманием обращена к доктору. Он рассказывает о Моисее, бросившем вызов королю Мизраима. Волшебный посох помог ему завоевать свободу народу, избавить его от рабства.

Если бы и у меня был такой посох, то он и меня освободил бы от рабства. Свобода — вот чего не хватает мне в этом месте, в котором у меня есть почетная работа, уют и покой. И все же это не моя страна. Свобода и страна. Две вещи, которых так хотели евреи. Все это Всевышний даровал им с помощью посоха Моисея.

Я положила кисть с кошачьим волосом и представила ее себе в виде волшебного посоха. Увидела себя идущей к берегу. Огромное море расступится, и я пойду вперед по пыльным дорогам. Они приведут меня домой.