— Фрейлейн оператор в Глогнице? Имею честь пожелать вам отличного вечера. Надеюсь, ваш день прошел приятно. Герр доктор Франц Хиршфельдт на другом конце провода хочет засвидетельствовать свое почтение. Он мысленно целует вам руку в благодарность за это соединение.

— Добрый вечер, милая фрейлейн оператор из Вены. Благодарю за ваши добрые пожелания, позвольте и вам выразить искренние поздравления. Счастлива ответить на ваши любезные вопросы. День мой прошел весьма удачно, надеюсь, что вы и ваши близкие так же, как и я, насладились прекрасной летней погодой. Осмелюсь доложить, что его превосходительство барон с нетерпением ждет возможности передать наилучшие пожелания и…

Франц Хиршфельдт отвел трубку от уха и постучал карандашом по столу. Он терпеть не мог пустопорожние любезности. Его мысли были далеко не такими приятными. Ему хотелось вмешаться, сказать женщинам, чтобы они помолчали и сделали бы, наконец, соединение. Он так сильно стукнул карандашом по столу, что кончик отломился, отлетел в другой конец хирургического кабинета и приземлился на покрытый белой простыней стол для обследования. Неужели эти женщины не знают, что на междугородные звонки выделен десятиминутный лимит? Хиршфельдту иногда казалось, что все отпущенное время истечет, прежде чем он соединится с абонентом. Когда в прошлый раз он упрекнул оператора, та просто отменила соединение, так что сейчас он решил потерпеть.

Это было небольшое раздражение, вроде чересчур накрахмаленного воротника рубашки, царапающего шею: прачка перестаралась, несмотря на предупреждение. В этом городе слишком многое раздражало: утомительное угодничество, удушающие воротники. Он постоянно нервничал. У тридцатишестилетнего Хиршфельдта было двое очаровательных детей, жена, которой он до сих пор восхищался, но были и любовницы, которых он часто менял. Карьера складывалась успешно, состояние преумножалось. И жил он в Вене, одном из величайших городов мира.

Пока девушки-операторы обменивались любезностями, Хиршфельдт оторвал взгляд от стола и обратил его за окно. В Вене снесли стены средневековой крепости и выстроили на их месте Рингштрассе. Что ж? Прагматично, в промышленный век город стал выглядеть преуспевающим.

Это был его город, столица империи, во всем своем великолепии протянувшейся от тирольских Альп, через Богемию и Великую Венгерскую долину к побережью Далмации и широким золотым полям Украины. Культурный центр, привлекавший лучшие умы и художественные таланты. Только вчера жена Анна затащила его послушать последнее весьма необычное сочинение Малера. Он, кажется, родом из Богемии или что-то в этом роде. Посетили выставку картин Климта — странное представление у этого художника о женской анатомии…

Нельзя сказать, что в Вене ничего не меняется. Напротив, город закружило в его собственном ритме — ритме вальса. И все же…

И все же семь столетий габсбургского правления захлестнули имперскую столицу пафосом величия, спрятали Вену под гипсовой лепниной, окунули в завитки густых сливок, опутали город тяжелой золотой тесьмой (даже у дворников были эполеты!) и оглушили потоком тошнотворных любезностей.

— Если господину доктору Хиршфельдту угодно выйти на связь, его превосходительство барон будет рад…

Это уж точно, подумал Хиршфельдт. На этот раз фрейлейн оказалась права: барон будет очень рад. Обрадуется, когда услышит, что у него всего лишь прыщ, вскочивший в неудобном месте, а не последняя стадия сифилиса. Не потребуется лошадиной дозы ртути или посещения малярийной палаты с тем, чтобы, умышленно заразившись, вызвать у себя повышенную температуру, способную выжечь венерическую инфекцию. Надо лишь надеяться, что барон не совершил глупость и не признался баронессе. Врач посоветовал увезти рыдающего пациента подальше, в его горное имение, пока Хиршфельдт не осмотрит партнершу.

Любовницей барона была наивная девушка. Хиршфельдт осмотрел ее молодое тело, оказавшееся совершенно здоровым, тактично расспросил ее. Она только что покинула его кабинет, васильковые глаза покраснели от слез. Они всегда проливали слезы: инфицированные — от отчаяния, здоровые — от облегчения. Но эта девушка плакала от унижения. Простыня на просмотровом столе до сих пор хранила на себе следы ее стройного тела. Она была бледна как полотно и дрожала, когда Хиршфельдт попросил ее раздвинуть ноги. Куртизанкой она не была, это уж точно. Хиршфельдт почувствовал ее стыд и обращался с ней деликатно. Когда вникаешь в подробности интимной жизни пациента, приходится иногда действовать грубо, чтобы добраться до правды. Но только не с этим нежным созданием. Девушка сама была заинтересована и рассказала короткую историю соблазнений. Сначала это был ученый джентльмен, тоже, как оказалось, пациент Хиршфельдта. Он знал его как человека, ревностно заботившегося о своем физическом здоровье. После не слишком продолжительной связи он передал девушку барону.

Хиршфельдт записал в свой дневник ее адрес. Возможно, после благопристойной паузы, когда не встанет вопрос о недопустимости взаимоотношений между врачом и пациентом, он навестит ее сам.

Наконец-то вместо девичьего щебетанья в трубке зарокотал баритон барона. Хиршфельдт постарался выбирать выражения: девицы любят подслушивать чужие разговоры.

— Добрый день, барон. Я просто хотел при первой возможности дать вам знать: растение, которое мы пытались идентифицировать, совершенно определенно не тот злостный сорняк, из-за которого вы беспокоились.

Он услышал облегченный вздох барона:

— Благодарю вас, Хиршфельдт. Благодарю за то, что так быстро откликнулись. У меня камень с души свалился.

— Не стоит благодарности, ваше превосходительство. Однако растение требует внимания. Нам нужно им заняться.

Прыщ нужно было удалить.

— Я приду к вам, как только вернусь в город. Отдельная благодарность за вашу тактичность.

Хиршфельдт положил трубку. Такт. Вот за это ему и платили. Кожаные перчатки скрывали сыпь на руках аристократов. Респектабельные на вид буржуа приходили в ужас от язв, пульсировавших у них в панталонах. Хиршфельдт хорошо знал, что многие из них не только не пустят в свою гостиную еврея, но даже и кофе с ним вместе не выпьют. Тем не менее они с готовностью вверяли его заботам интимные части своего тела и подробности личной жизни. Хиршфельдт первым оповестил город об излечении людей с «интимными болезнями». Объявление это появилось в самом начале его карьеры. И с тех пор уже много лет ни в какой рекламе он не нуждался.

Такт — ценное качество в столице похоти, в городе, где скандал и сплетни питают светскую жизнь. А сплетничать было о чем. Прошло шесть лет с тех пор, как в охотничьем домике в Майерлинге покончили с собой кронпринц и его возлюбленная, но люди по-прежнему жадно внимали слухам об этой трагедии. Или фарсе. Определение события зависело от преобладания в людях романтизма либо цинизма. Стремление королевской семьи замолчать это событие лишь раздувало сплетни. Габсбурги посреди ночи вытащили труп Марии Вечера на улицу, желая скрыть факт, что уже сорок часов она была мертва. Они не допускали упоминания ее имени в австрийской прессе, но с иностранными газетчиками справиться не могли: те пробирались через границу под сидениями венских почтовых карет. Извозчики за хорошую плату доставляли своих пассажиров к месту назначения.

Хиршфельдт учился у королевского врача, а потому знал кронпринца Рудольфа. Он ему нравился. Они были одного возраста и сходных либеральных убеждений. За несколько встреч Хиршфельдт почувствовал, в каком отчаянии пребывал принц, как он устал от роли, бывшей всего лишь церемониальной. Ну что это за жизнь для взрослого человека, если тебя не допускают до решения государственных вопросов? Требуют лишь присутствия на банкетах и балах. Призвание манило его и ускользало, стоило подойти чуть ближе. И все же Хиршфельдт не мог смириться с нелепым самоубийством. Данте, кажется, писал о папе, отрекшемся от престола и сделавшемся созерцателем. Однако его приговорили к низшему кругу ада. Наказали за то, что он отказался от великой возможности делать добро в мире… С момента той шокирующей смерти Вена постепенно и незаметно начала приходить в упадок. Падение это было скорее духовным, нежели материальным. В Хофбурге не осталось либералов, и голоса юдофобов год от года звучали все громче.

Кто бы подумал, что двойное самоубийство может повергнуть в тоску целый город? Вена ценила свои самоубийства, особенно драматичные, эффектные. Например, молодая женщина в подвенечном наряде, бросившаяся с поезда, или циркач, отбросивший шест и спрыгнувший с каната навстречу смерти. Публика аплодировала: прыжок был веселый, и все думали, что так задумано по сценарию. Только когда из-под безжизненного тела растеклась кровь, хлопки стихли, послышались прерывистые вздохи, женщины отвернулись, догадавшись, что на их глазах этот человек только что пополнил самый длинный список самоубийств в Европе.

Самоубийства и венерические болезни. Два главных убийцы в городе не давали пощады ни людям высокого, ни самого низкого звания.

Хиршфельдт заполнил историю болезни барона и пригласил следующего пациента. Глянул в журнал: герр Миттл, переплетчик. Бедняга!

— Герр доктор, с вами хочет увидеться капитан Хиршфельдт. Могу я сначала пустить его?

Хиршфельдт простонал. Зачем Давид беспокоит его в клинике? Он надеялся, что у его эгоцентричного братца хватит такта не появляться в приемной. Герр Миттл был нервным маленьким человеком, заплатившим высокую цену за неосторожность, проявленную им в далекой юности. Ему было так стыдно за свое заболевание, что он не пошел лечить его на ранней стадии, когда еще можно было что-то исправить.

— Нет, передайте капитану мои извинения, но пусть он подождет. Сейчас очередь господина Миттла.

— Очень хорошо, герр доктор, но…

— Но что? — Хиршфельдт подсунул палец под воротник: он царапал ему шею больше обычного.

— У него кровотечение.

— О, господи. Пусть заходит.

Сводный брат, на фут выше его и на тринадцать лет моложе, вошел в кабинет, прижимая к скульптурной челюсти промокший от крови шелковый платок. Рубиновые капельки крови блестели на светлых широких усах.

— Давид, что ты учудил на этот раз? Еще одна дуэль? Ты уже не мальчик. Когда ты научишься держать себя в руках? Кто на этот раз?

Хиршфельдт поднялся из-за стола и пригласил брата к смотровому столу. Вспомнил, что не попросил медсестру поменять простыню. Лучше поостеречься, чем потом жалеть, и потому он посадил его в кресло возле окна. Осторожно поднял окровавленный платок.

— Давид.

В его голосе звучало осуждение. Он провел пальцем по старому белому шраму, дугой изогнувшемуся над правой бровью брата.

— Один дуэльный шрам можно извинить, даже в твоих кругах. Но два… два явно ни к чему.

Он обработал новую рану спиртом, брат морщился. Шрам наверняка останется. Рана от укола, нанесенного рапирой, была короткой, но глубокой. Хиршфельдт подумал, что она затянется без швов, если края соединить и наложить тугую повязку. Но будет ли носить повязку его тщеславный брат? Вряд ли. Он потянулся за нитками.

— Так ты скажешь? Кто?

— Ты его не знаешь.

— Вот как? Ты бы удивился, услышав, кого я знаю. Сифилис не признает армейских чинов.

— Это был не офицер.

Хиршфельдт помедлил. Блестящий кончик иглы замер над раной. Он повернул к себе лицо брата. Сонные глаза, такие же синие, как и ладно скроенный мундир молодого капитана, равнодушно смотрели на него.

— Штатский? Давид, ты зашел слишком далеко. Это может кончиться катастрофой.

— Нет. Мне не понравилось то, как он произносил мое имя.

— Твое имя?

— Да брось, Франц. Ты прекрасно знаешь, как некоторые люди произносят еврейские имена. Каждый слог звучит, как насмешка.

— Давид, ты излишне чувствителен. Тебе повсюду мерещится насмешка.

— Тебя же ведь не было при этом, Франц, а потому ты не можешь судить.

— Нет, в этот раз меня там не было. Но я и раньше все это видел.

— Хорошо, если даже я проявил излишнюю чувствительность, если ошибся, то, что произошло потом, подтвердило мои подозрения. Когда я вызвал его на дуэль, он заявил, что я, как еврей, не могу требовать сатисфакции.

— Что он имел в виду?

— Он, конечно же, ссылался на манифест Вайдхофена.

— На что?

— Ох, Франц! Удивляюсь порой, в каком городе ты живешь. Манифест Вайдхофена уже несколько недель обсуждают во всех венских кафе. Это реакция немецких националистов на то, что множество евреев и в университете, и среди офицеров стали умелыми и опасными фехтовальщиками. Что ж, у них не было другого выхода: надо же защитить себя от участившихся провокаций. В манифесте утверждают, что еврей от рождения лишен чести. Он не может отличить грязного от чистого. Он бесчестен, да и человеком его назвать нельзя. Потому-то его и невозможно оскорбить. Из этого следует, что еврей не вправе требовать сатисфакции за оскорбление.

Франц изумленно вздохнул:

— Господи, помилуй.

— Понял?

Давид рассмеялся и тут же скривился от боли.

— Даже ты, мой мудрый старший брат, всадил бы в этого парня скальпель.

Насмешка судьбы заключалась в том, что Давид Хиршфельдт, в отличие от Франца, иудеем не был. Мать Франца умерла от чахотки, и через два года отец влюбился в баварскую католичку. Он перешел в ее веру, чтобы жениться на ней. Их сын Давид вырос среди запахов воскресного ладана и рождественских елок. Единственной еврейской отметиной светловолосого синеглазого молодого человека, наполовину баварца, было его имя.

— Это еще не все.

— Что?

— Ходят слухи, что меня выставят из «Силезии».

— Давид! Этого быть не может. Ты же чемпион, еще с гимназических времен. За что? За последнее… приключение?

— Конечно же, нет. Все в «Силезии» участвуют в запрещенных дуэлях. Но, похоже, «чистая» кровь моей баварской мамочки больше не спасает от «пятна позора» нашего папы.

Франц не знал, что сказать. Брат придет в отчаяние, если его попросят из «Силезии». И фехтовальному клубу придется несладко без лучшего бойца. Если Давид прав, если дело не в его сверхчувствительности, ситуация куда хуже, чем он предполагал.

В кабинет вошел последний пациент. Хиршфельдт извинился:

— Прошу прощения, что задержал вас, герр Миттл, непредвиденные обстоятельства…

Он поднял глаза и обратил внимание на походку Миттла. Ухудшившееся состояние пациента насторожило его. Миттл вошел на негнущихся, широко расставленных ногах, встал возле смотрового стола, нервно теребя в руках шляпу. Его узкое лицо было осунувшимся и серым, как всегда. Хиршфельдт заметил на его рубашке пятно. Странно, Миттл всегда был очень аккуратен. Хиршфельдт тихо к нему обратился:

— Сядьте, герр Миттл, расскажите, как вы себя чувствуете.

— Благодарю, герр доктор.

Он осторожно присел на стол.

— Неважно. Весьма неважно.

Хиршфельдт осмотрел пациента, заранее зная, что найдет: гуммы, оптическую атрофию, слабость мышц.

— Вы все еще работаете, герр Миттл? Вам это должно быть трудно.

В глазах человека мелькнул страх:

— Да, я должен работать. Должен. У меня нет выбора. Хотя все против меня сговорились. Себе берут выгодную работу, а мне — что похуже…

Миттл остановился и прикрыл рукой рот.

— Я забыл, что вы…

Хиршфельдт прервал его, стараясь разрядить обстановку:

— Как вы умудряетесь трудиться над такими мелкими вещами? Ваше зрение сильно страдает.

— Мне дочка помогает — шьет. Я могу доверять только ей. Другие ученики настроены против меня, все крадут, даже льняные нити…

Хиршфельдт вздохнул. Параноидальные страхи были еще одним симптомом болезни. Может ли Миттл вообще что-то зарабатывать в таком состоянии? Должно быть, у него очень преданная клиентура.

Неожиданно Миттл посмотрел на него ясным взглядом:

— Мне кажется, я теряю рассудок. Можете ли вы что-то для меня сделать?

Хиршфельдт пошел к окну. Как много можно ему сказать? Поймет ли? Он не хотел говорить об экспериментальном лечении пациентам, которые, возможно, не сознают, как оно рискованно, да и результаты не очевидны. Эти методы к тому же слишком сильно действуют. Однако ничего не делать значило осудить бедного Миттла на неизбежную смерть.

— Есть кое-что, — сказал наконец Хиршфельдт. — Мой коллега работает над этим в Берлине. Результаты обнадеживают, но лечение болезненное и, боюсь, очень дорогое. За год требуется сделать сорок инъекций. Лекарство, которое разработал мой коллега, очень токсично. Основано на мышьяке. Его идея заключается в том, что препарат поражает больные части тела сильнее, чем здоровые, и со временем они излечиваются. Процедура очень тяжелая. Боль от инъекций и желудочные расстройства — дело обычное. Но мой коллега отметил и описал поразительные результаты. Он даже заявлял об излечении, но должен предупредить: слишком рано говорить о победе.

Тусклые глаза Миттла оживились:

— Вы сказали дорого, герр доктор. Сколько?

Хиршфельдт вздохнул и назвал сумму. Миттл обхватил голову руками.

— У меня таких денег нет.

И затем, к сильному смущению Хиршфельдта, заплакал как ребенок.

Хиршфельдту не нравилось, что сегодняшний его последний пациент — безнадежный случай. Не в таком настроении любил он покидать клинику. Он намеревался посетить любовницу, но, подойдя к повороту на ее улицу, замедлил шаги. Дело было не только в Миттле. Роман длился уже десять месяцев. Розалинда, пышная красотка с широкими бедрами, начала ему надоедать. Вероятно, пора оглядеться по сторонам… Вспомнилась стройная, дрожащая девушка с васильковыми глазами. Интересно, подумал он, как скоро пресытится ею барон. И понадеялся, что скоро…

Заканчивалось лето, вечер выдался восхитительный, низкое солнце согревало холодные обнаженные статуи перед подъездами новых домов. Кто покупает здесь жилье, думал он. Вероятно, представители нового промышленного класса. Должно быть, хотят оказаться поближе к Хофбургу. Да, такое соседство — единственное, на что они могут надеяться. Все их богатство не в силах поднять их на одну ступень с аристократией.

Тепло выманило на улицы людей всех слоев общества. Хиршфельдту нравилась эта пестрая толпа. Он увидел семейную пару: голову мужа украшала феска, жена прятала лицо за паранджой. Должно быть, они приехали из Боснии — посмотреть на сердце империи, под защиту которой угодили их земли. А вот, покачивая бедрами, идет цыганка из Богемии в яркой юбке. Украинский крестьянин с краснощеким мальчиком, сидящим у него на плечах. Если бы германские националисты захотели очистить их страну от иностранного влияния, вначале им пришлось бы повозиться с представителями экзотических народов, потом перейти к евреям и под конец заняться совершенно ассимилированным человеком, таким как его брат Давид. И все же Хиршфельдта терзали сомнения. Боснийцы и украинцы не занимали заметных позиций в искусстве, промышленном производстве и сфере финансов. Парочку ярких туристов, возможно, даже немецкие националисты сочли бы приятным и живописным элементом городского пейзажа. А вот высокие посты, занимаемые евреями во всех областях и даже в армии, вряд ли показалось бы им отрадным явлением.

Хиршфельдт смотрел на высаженные вдоль Рингштрассе молодые липы и клены. Они уже подросли и бросали на дорогу узкие полоски тени. Когда-нибудь здесь будет тенистая аллея. Возможно, по ней будут ходить его потомки…

А сам он пойдет домой, к своим детям, да, так и надо поступить. Предложит жене пойти всей семьей прогуляться в Пратер. Поговорит с женой о Давиде, и она поймет его озабоченность. Однако жены дома не оказалось, не было и детей. Фрау Хиршфельдт пошла к Герцлям, сказала служанка. А няня гуляет с детьми в парке. Франц почувствовал себя брошенным, хотя и понимал, что это глупо: ведь сам он так часто утверждал, что в этот час задерживается в клинике. И все же ему хотелось компании жены, он привык иметь то, что хочет. И что она нашла в безвкусной жене Герцля? Что Герцль в ней нашел? Хотя ответ на последний вопрос Франц знал.

Красота светловолосой фрау Герцль, ее вызывающе накрашенные ногти замечательно дополняли суровую серьезность рабби Теодора. Рядом с Юлией он даже не казался евреем, и Франц знал, что это способствовало литературным успехам его друга. Но говорить с Юлией было не о чем, все ее существование ограничивалось модой. Неужели его умная образованная Анна видела в ней интересного собеседника? Ну как могла жена тратить время на такую пустую дружбу, когда он хотел видеть ее дома! Он пошел в спальню и содрал рубашку с беспокоившим его воротником. Надел жакет. Ну наконец-то! Хиршфельдт покрутил головой, снимая напряжение в шее. Пошел в гостиную, спросил стакан шнапса и скрылся за развернутыми газетами.

Анна вошла в холл, но не заметила его и, склонив голову, вынимала заколки. Повернулась к зеркалу, сняла соломенную шляпу с широкими полями. Франц видел отражение ее лица. Она улыбалась чему-то, пальцы распутывали густые пряди волос, зацепившиеся за шляпу. Франц тихонько поставил стакан, подкрался сзади, поднял один из локонов и провел пальцами по шее жены. Анна вздрогнула.

— Франц! Ты меня напугал, — воскликнула она.

Ее лицо раскраснелось. Хиршфельдта вдруг поразила неприятная мысль: он заметил, что одна из крошечных обтянутых муслином пуговиц сзади на ее блузке была застегнута не на ту петлю. Дотошная служанка никогда не позволила бы ей выйти на улицу в таком виде. Крошечная деталь рассказала ему о большом предательстве.

Хиршфельдт взял жену за щеки и посмотрел на нее. Было ли это его воображение, или ее губы выглядели помятыми? Неожиданно ему расхотелось к ней прикасаться. Он отпустил ее лицо и вытер руки о брюки, словно запачкавшись.

— Это Герцль? — прошипел он.

— Герцль?

Она пристально вглядывалась в него:

— Да, Франц, я ходила к фрау Герцль, но ее не было дома, так что я…

— Не надо. Не надо мне лгать. Всю свою жизнь я провожу среди сексуально распущенных, среди рогоносцев и проституток.

Он провел большим пальцем по ее губам, прижал их к зубам.

— Тебя целовали.

Потянул за муслиновую блузку, и пуговицы вырвались из нежных петель.

— Ты раздевалась. Ты с кем-то переспала?

Анна задрожала и отступила от него на шаг.

— Я снова задаю тебе вопрос: это Герцль?

Карие глаза наполнились слезами.

— Нет, — прошептала она. — Не Герцль. Ты его не знаешь.

Он невольно повторил то, что сказал своему брату несколько часов назад:

— Ты бы удивилась, услышав, кого я знаю.

Его воображение заполнилось картинами: покрытый прыщами пенис барона, желтый гной, сочащийся из влагалища девушки, гуммы, пожирающие выжившего из ума Миттла. Он задыхался, ему нужен был глоток свежего воздуха. И он вышел, хлопнув дверью.

Покинутая Хиршфельдтом Розалинда одевалась, готовясь пойти на концерт. В квартете Беренсдорфа очень симпатичная вторая скрипка. Накануне в частном салоне музыкант весь вечер не спускал с нее глаз. После выступления подловил ее и сказал, что на следующий день будет играть в зале Музыкального общества. Розалинда только что надушила виски и раздумывала, не прикрепить ли к лимонной шелковой блузке маленькую сапфировую брошь, когда служанка объявила, что пришел Хиршфельдт. Розалинда почувствовала легкое раздражение. Почему он не пришел в свое обычное время? Он ворвался к ней в будуар и выглядел очень странно — жакет, взволнованное лицо.

— Франц! Как странно! Неужели ты в таком виде вышел на улицу?

Он не ответил, нетерпеливо расстегнул жилет и швырнул его на кровать. Затем шагнул к ней, спустил бретельку с ее плеча, принялся целовать с жаром, которого не бывало вот уже несколько месяцев.

Розалинда подчинилась тому, что за этим последовало. Потом приподнялась на локте и уставилась на него.

— Может объяснишь, что происходит?

— Ничего особенного.

Она подождала несколько минут, но, когда он ничего больше не сказал, встала, подобрала лежавший на полу пеньюар и начала одеваться для концерта. Если поторопится, успеет к первому антракту.

— Ты уходишь? — голос его прозвучал обиженно.

— Да, если по-прежнему будешь лежать здесь с каменным лицом. Мне определенно нужно уйти.

Она не на шутку рассердилась.

— Франц, ты целый месяц никуда меня не водил, не дарил ничего, не рассмешил ни разу. Считаю, что мне пора в отпуск. Поеду на курорт в Баден.

— Розалинда, прошу тебя, не сейчас!

Он расстроился. Ведь это он должен решать, когда прекращать отношения, а не она.

Она взяла брошь. Сапфиры прекрасно смотрелись на лимонном шелке, подчеркивая ее живые яркие глаза. Она воткнула застежку в тонкую ткань.

— Тогда, дорогой, назови мне причину, по которой я должна остаться.

Сказав это, она встала, кинула взгляд через плечо и вышла из комнаты.

В сгущавшихся сумерках Флориен Миттл ухватился за тонкий ствол липы, чтобы устоять на ногах, когда из синагоги выкатилась толпа хасидов в меховых шапках и заполонила улицу. Они говорили друг с другом на идиш. Миттл не рискнул идти навстречу потоку: уж слишком слабым он себя чувствовал. Надо подождать, когда они разойдутся. Миттл вырос в буржуазном окружении, и обычно евреи уступали дорогу христианину, ждали, когда он пройдет. Вена была слишком либеральной. Евреям позволили забыть свое место. Да неужели им не будет конца? День был не субботний, стало быть, у них какой-то еврейский праздник, иначе с чего бы они явились сюда толпой и в странной одежде.

Возможно, это был праздник в честь книги, которую ему поручили переплести. Этого Миттл не знал да и не интересовался. Он был рад, что у него есть работа, пусть даже это и еврейская книга. Подумать только: ему дали еврейскую книгу, предназначенную для провинциального музея. А ведь когда-то ему вверяли жемчужины имперской коллекции, самые красивые псалтыри, прекрасные средневековые рукописи… Прошло несколько месяцев, прежде чем музей вообще что-то ему поручил, так что бесполезно грустить о прошлом. Он будет стараться. Миттл начал с переплетной доски, сделал бороздки для застежек. У книги должен был быть замечательный переплет, судя по застежкам. Они так красиво гравированы, словно предназначены для имперской коллекции. Четыреста лет прошло, выходит, и тогда какой-то еврей был богат. Сумел сколотить деньжат. Но почему же не он? Нужно довести переплет до этого стандарта. Произвести впечатление на директора музея. Доказать, что он чего-то стоит.

Получить новую работу. Ему нужна работа. Нужно заплатить за лечение доктору. Возможно, он наврал насчет цены. Еврею он бы такую бешеную сумму не назначил. Миттл готов был держать пари. Все они кровопийцы, разжирели на христианских страданиях.

Миттл шел по улице, обиженный, напуганный, страдающий от боли. Боялся момента, когда нужно будет повернуть на плац. Маленькая площадь казалась ему пустыней Сахарой. Трудно было через нее перейти. Он шел по краю площади, жался к стенам домов, к железным оградам, за которые цеплялся: боялся, что случайный порыв ветра опрокинет его. Наконец добрался до своего дома. Долго сражался с тяжелой дверью. В изнеможении приник к колонне у нижних ступеней. Отдышался, перед медленным подъемом собрал волю в кулак. Миттл боялся лестниц. Воображение рисовало ему собственный труп, скатившийся со ступеней. Пробитая голова, неестественно вывернутая сломанная нога. Он схватился за перила и подтянулся на руках, как альпинист.

В квартире было темно, дурно пахло. Обычные запахи кожи и клея смешивались со зловонием грязного белья и гниющего мяса. Он зажег единственную газовую лампу — все, что мог себе позволить — и развернул кусок баранины, которую дочь оставила ему несколько дней назад. Почему девочка так им пренебрегает? Только она у него и осталась, с тех пор как ее мать… Лиза…

При мысли о жене на него накатило виноватое сожаление. Какой свадебный подарок он ей преподнес! Знала ли об этом дочь? Он бы не вынес, если бы дочь узнала. Но, возможно, поэтому она и отдалилась, а помогала при крайней необходимости. Вероятно, чувствовала к нему отвращение. Да он и сам себе противен. Как мясо. Гнилое. Гниющее изнутри. Баранина приобрела зеленоватый оттенок и скользила на зубах. Он ее, все-таки, съел. Ведь больше ничего не было.

Нужно приступить к работе. Миттл вытер руки тряпкой и повернулся к рабочему столу. Книга в поврежденном переплете ждала, когда он обратит на нее внимание. С момента последней реставрации прошли годы, столетия. Ему представился шанс показать свое мастерство. Сделай быстро, порази их всех, так чтобы они хорошо заплатили. Ослепи их. Вот что он должен сделать. Но свет был слишком слабым, руки болели. Он сел, придвинул поближе лампу. Взял нож и снова его положил. Что он собирался сделать? Что нужно в первую очередь? Снять переплетные доски? Освободить дести? Подготовить размер? За свою жизнь он переплел сотни книг — дорогих, редких. А тут вдруг не может вспомнить последовательность действий, которые были также естественны для него, как дыхание.

Взялся за голову. Вчера он не мог вспомнить, как заварить чай. Такая простая вещь. Вещь, которую он делал автоматически по несколько раз в день каждый день своей жизни. Он положил чайные листья в чашку, а сахар — в чайник и ошпарился кипятком.

Если б можно было убедить этого еврея доктора вылечить его. Он должен спасти то, что осталось от мозга, то, что осталось от тела. Должно быть что-то, кроме денег, что он мог бы ему предложить. Да нет. Нечего. Евреев интересуют только деньги. Что бы продать? Обручальное кольцо жены? Но его взяла дочь. Не может же он просить вернуть его. Да и в любом случае, это капля в море. Не такое уж и хорошее это кольцо. Она заслуживала лучшего, бедная Лиза. Бедная мертвая Лиза.

Да разве можно думать и работать, когда постоянно грызет тревога? Лучше прилечь ненадолго, тогда он почувствует себя получше. Вспомнит, что делать, и продолжит работу.

Полностью одетый Флориен Миттл проснулся в тот миг, когда полуденное солнце начало пробиваться сквозь грязное оконное стекло. Он лежал, моргая, старался собрать разбегавшиеся мысли. Вспомнил о книге, о вчерашнем страхе. Как мог человек забыть мастерство всей своей жизни? Куда ушли его знания? Его мысли были подобны отступавшей армии. Да нет, это не отступление, а беспорядочное бегство. Он с трудом повернул голову. Полоска света упала на рабочий стол, высветила потрепанный, нетронутый переплет книги и загорелась на отполированном серебре застежек.

В Йом-Киппур Хиршфельдт не постился. Чувство национальной общности — одно дело; он, как и положено, появился в синагоге, кивнул тем, кому следовало, и улизнул при первой возможности. А нездоровые ограничения в пище — нечто другое. Должно быть, эти традиции сохранились с древних времен. Обычно Анна с ним соглашалась. Но в этом году она постилась и под вечер ходила по квартире с прижатой к виску рукой. Головная боль от обезвоживания, молча ставил диагноз Хиршфельдт.

В сумерках дети вышли на балкон в ожидании третьей вечерней звезды: она давала сигнал об окончании поста. Они несколько раз взвизгнули, обманывая друг друга, прежде чем появились серебряные подносы, уставленные всякими вкусностями: пирожки с маком и сладкое печенье в форме полумесяца — официально разрешенная награда.

Хиршфельдт положил на тарелку маленький кусок торта, любимого лакомства Анны. Налил в хрустальный бокал холодной воды из серебряного кувшина и отнес все жене. Его гнев внезапно пропал. Так неожиданно, что он сам удивился и мысленно поаплодировал себе за свое великодушие, зрелость и мудрость. Он и не подозревал, что может поступать как человек, умудренный опытом. На следующее утро после разоблачения Хиршфельдт вернулся домой и нашел Анну в слезах, полную раскаяния. Это, конечно же, помогло. Но странная вещь — мысль о том, что его жену возжелал кто-то другой, распалила его страсть. Эротическое возбуждение — пленительная вещь, думал он, поцелуем снимая сладкую крошку с уголка ее голодных губ. Этот человек, Фрейд, чья квартира была неподалеку, должно быть, знал Хиршфельдта лучше, чем он сам. Некоторые его работы весьма проницательны. Он почти не вспоминал о Розалинде и девушке с васильковыми глазами.

— Не знаю, герр Миттл, я никогда не брал такую плату…

— Ну пожалуйста, герр доктор, я взял их из Библии семьи Миттлов, вы же видите, какие они красивые…

— И в самом деле, красивые, герр Миттл. Прекрасные. Хотя я ничего не понимаю в искусстве серебряных дел мастеров, очевидно, что это — работа настоящего мастера… художника.

— Это чистое серебро, герр доктор.

— Да я и не сомневаюсь, герр Миттл. Дело не в этом. Просто я… мы, евреи, не имеем семейных Библий. Наша Тора хранится в синагоге.

Миттл нахмурился. Ему хотелось признаться, что застежки он снял с еврейской книги, но в этом случае получилось бы, что он вор. Было ли виной тому его сумасшествие или отчаяние, но он убедил себя в том, что никто в музее не хватится пары застежек. Если спохватятся, он скажет, что книга так и пришла к нему без застежек. Бросит тем самым подозрение на иностранных ученых.

С переговорами не получалось. Миттл ерзал на стуле. Он пришел в полной уверенности, что алчный доктор кинется на блестящий металл инстинктивно, как сорока.

— Даже и у вас, евреев, должны быть… молитвенники.

— Ну, разумеется. У меня, например, есть сиддур, а в седер мы читаем Аггаду, но я не думаю, что ей нужны серебряные застежки. Это все скромные издания, обыкновенные переплеты. Конечно, следовало бы иметь что-то получше. Я давно собирался…

Хиршфельдт остановился на полуслове. Черт возьми. Этот человечек снова заплакал. Одно дело — женские слезы, он к ним привык. Иногда они даже бывают очаровательны. Приятно бывает утешить женщину. Но мужские слезы… Хиршфельдт скривился. Первым мужчиной, заплакавшим на его глазах, был отец. Случилось это в ту ночь, когда умерла мать. Это было мучительно. До той поры он думал, что его отец несгибаем. Та ночь стала двойной потерей для Хиршфельдта. Несдержанность отца превратила его детские слезы в истерический припадок. Их отношения с той поры никогда не были прежними.

Вот и сейчас он испытывал мучения. Хиршфельдт бессознательно закрыл руками уши: лишь бы ничего не слышать. Ужасно. В какой, должно быть, Миттл безысходности, если так рыдает. На какой отчаянный поступок пошел, погубив семейную Библию!

И затем, совершенно неожиданно, Хиршфельдт разбил стену, выстроенную им за долгие годы. Отнесся к рыдающему не как врач к страдающему пациенту, а как человек, посочувствовавший горю другого человека.

— Ну, будет вам, герр Миттл. Успокойтесь. Я напишу доктору Эрлиху в Берлин и попрошу для вас курс инъекций. Лечение можем начать со следующей недели. Не могу гарантировать вам результат, но мы можем надеяться…

— Надеяться?

Флориен Миттл поднял глаза и взял платок, который протянул ему доктор. Надежда… этого достаточно. Для него это было все.

— Вы в самом деле поможете?

— Да, герр Миттл.

И он увидел мгновенное преображение узкого изъязвленного лица Миттла. Хиршфельдт почувствовал себя еще более великодушным. Взял застежки и встал. Обошел стол, приблизился к Миттлу. Тот прерывисто дышал и вытирал глаза. Хиршфельдт готов был отдать ему застежки: пусть вернутся на законное место.

Но в этот момент свет упал на серебро. Какие изысканные розы. Розалинда. Ему нужно дать ей прощальный подарок, когда она вернется из Бадена. Роман следует начинать и заканчивать с каким-нибудь щегольством, даже если вел себя при этом небезупречно. Он пригляделся к застежкам. Да, ювелир — настоящий мастер. Хиршфельдт знал человека, который мог бы сделать из этих застежек пару сережек и отличные запонки. Пышная красавица Розалинда предпочитала мелкие ювелирные украшения.

Зачем ему беспокоиться о семейной Библии Миттла? В конце концов, она существует, в отличие от гор Талмудов и других еврейских книг, которые столетиями бросали в огонь по приказу церкви герра Миттла. Ну подумаешь, не будет у нее застежек! Эрлих запрашивал за свои инъекции невероятную сумму. Сережки для Розалинды были лишь частичным возмещением за то, что ему придется потратить. Он снова взглянул на застежки. Заметил перья, окружавшие розы. У них был изгиб, намекавший на крыло. Стыдно было бы и их не использовать. Возможно, ювелир сделает вторую пару сережек. На мгновение он подумал о нежной коже и о васильковых глазах…

Нет. Не для нее. Пока нет. А возможно, и никогда. Впервые за долгие годы он не испытывал потребности в любовнице. У него есть Анна. Стоило Хиршфельдту подумать о ней и представить, как прикасается к ней чужая рука — мгновенно вспыхивало желание. Он улыбался. Очень кстати. Пара крылышек, сверкающих из-под темных волос его падшего ангела.