Я отложила отчет и заметила, как дрожат руки. Где они, эти серебряные застежки, такие красивые, что тронули даже такого сухаря, как Мартелл? И кто вычеркнул эти строки?

В мозгу мелькали разные сценарии. Застежки слабо держались и потому были утрачены. Почернели, и их ценность не бросилась в глаза. Почему семья Коэн их не очистила? Возможно, не поняли, что черный металл — это серебро. «Нефункционирующие», «механически изношены» — отметил Мартелл, что, возможно, означало, что они не были собраны и не прижимали листы пергамента. В любом случае, Мартелл отправил их в чистку и передал переплетчику, с тем чтобы тот установил их на новый переплет. Если они и в самом деле были переданы. А что, если Мартелл их просто украл, ведь они ему так понравились. Но нет, этого не может быть. На переплетных досках есть бороздки. Переплетчик собирался установить застежки. Следовательно, Мартелл не мошенник.

Застежки поступили в переплетную мастерскую. А может, и нет, может, они попали к серебряных дел мастеру для починки механизма. Вернулись ли они в музей? Это был следующий вопрос. Я вынула из ящика последнюю папку.

В ней было десять документов, все на немецком. Один из них вроде бы счет или счет-фактура. Почерк ужасный, но имелась подпись. Всегда молишься, чтобы была подпись. Имя — словно путеводная нить, ведущая тебя по лабиринту. На полях счета что-то было записано, уже более разборчивым почерком. Другие документы представляли собой переписку между Государственным музеем Вены и Национальным музеем Боснии. Взглянув на даты, я увидела, что переписка охватывала несколько лет. Кажется, речь шла о приготовлениях к возвращению Аггады, но относительно всех подробностей я оставалась в полном неведении.

Пришлось пойти на поиски фрау Цвейг. Не годится расхаживать по чужому музею с архивным ящиком под мышкой, но нельзя оставить документы без присмотра, а ждать я не могла. Когда добралась до ее кабинета, увидела, что она о чем-то заинтересованно беседует с маленьким серым человеком: седые волосы, серый костюм, даже галстук у него был серым. В коридоре дожидался своей очереди прыщавый юноша в черном костюме. Фрау Цвейг была похожа на яркого попугая лори, запертого по ошибке в клетку с голубями. Увидев меня, она жестом показала, что освободится через несколько минут.

Верная своему обещанию, она проводила серого человека с каким-то поручением, а юного Мистера Блэка попросила обождать. Мы вошли в кабинет.

Я затворила дверь.

— Ну-ну, — сказала она, — похоже, вы вышли на скандал! Можете мне поверить, нашему музею он необходим.

— Да я толком и не знаю, — ответила я, — но установила, что, когда книга к вам поступила, у нее имелись серебряные застежки, и, согласно документам, Аггада ушла от вас уже без застежек.

Я быстро рассказала то, что прочитала, и подала ей документы на немецком языке. Она вынула очки в зеленой оправе и нацепила их на курносый нос. Счет-фактура был, как я и надеялась, от переплетчика, имелась и фамилия или часть фамилии.

— Вроде бы Миттл. Подпись ужасная, не могу разобрать имени. Но Миттл… Миттл… я встречала это эту фамилию раньше. Кажется, он был переплетчиком, и одно время музей часто пользовался его услугами… Вспоминаю его в связи с имперскими коллекциями. Я легко могу это проверить. В прошлом году мы внесли все данные в базу компьютера.

Она повернулась к клавиатуре и застучала по клавишам.

— Ну, вот. Флориен Миттл… Флориен — христианское имя… сделал для музея более сорока работ. И что вы думаете? — Она выдержала драматическую паузу и отодвинулась от компьютера. Развернулась вместе с креслом. — Аггада была последней.

Снова обратилась к счету-фактуре.

— Эта запись, здесь, на полях, весьма примечательна… Судя по тону, это — начальник. Он приказывает не оплачивать счет, «пока не будет закончена работа».

Фрау Цвейг посмотрела другие письма.

— Что-то непонятное. Вот в этом перечисляется множество причин, по которым Аггада не может вернуться в данный момент в Боснию. Причины, надо сказать, надуманные… Похоже, что Вена изыскивает предлоги, чтобы не возвращать книгу, а боснийцы… как вы выражаетесь? Piss? Pissed?

— Австралийцы говорят «pissed off». «Pissed» значит «пьяный». «Piss» — алкоголь. Выражение «to take the piss» означает «высмеять кого-либо».

И зачем только я все это ей рассказываю?

— Вот и с боснийцами так же. Их высмеяли. Вот что я думаю по этому поводу: Миттл украл застежки или потерял их, и музей ему не заплатил. Музей решил замять это дело, чтобы не огорчать боснийцев. Потом под всеми предлогами стали задерживать возвращение книги, надеясь, что к тому времени, когда она к ним вернется, никто не заметит, что двух сломанных почерневших застежек больше нет.

— Что ж, им повезло, — задумалась я. — История им помогла. К тому моменту, когда книга вернулась наконец-то домой, все, кто знал что-либо, были либо мертвы, либо заняты другими делами…

— Кстати, о делах, мне нужно разобраться с этими бумагами… Когда вы уезжаете в Штаты? Хотите, я разузнаю побольше об этом Миттле?

— Это было бы замечательно.

— А вечером позвольте мне отвести вас в ту часть Вены, где вам не станут предлагать торт «Захер», и я гарантирую, что вальса там вы тоже не услышите.

Поздно вечером фрау Цвейг провела для меня экскурсию. Я побывала в клубах, в подвалах с джазом и в студиях концептуального искусства (одного художника, обнаженного, со сложенными, как у цыпленка, ногами и руками, подвешивали к потолку; кульминацией номера стал момент, когда он сверху помочился на кого-то из публики). Всю дорогу к Бостону я спала. Не использовала преимущества билета первого класса. Могла бы с тем же успехом и в загоне для скота проехаться.

Из аэропорта «Логан» села на метро линии «Т» и доехала до Гарвард-сквер. Терпеть не могу в Бостоне водить машину. Движение и невозможные манеры водителей выводят меня из себя. Но есть и еще одна причина не водить здесь машину: это туннели. Их почти невозможно избежать: постоянно приходится ехать в одном направлении, поворачивать нельзя, так что невольно попадаешь к ним в «разинутую пасть». Обычно я ничего не имею против туннелей. Моя трусость так далеко не простирается.

С туннелем Сиднейского залива я, например, никаких трудностей не испытываю. Внизу там светло, чисто, солнечно, и это вселяет уверенность. А вот от бостонских туннелей по спине бегают мурашки. Там темно, из-под кафельной облицовки проступает влага. Вода из бостонской гавани пробивается сквозь дефекты некачественного бетона, сляпанного ирландскими головорезами. Кажется, стены туннеля в любой момент лопнут, как в фильме Спилберга, и последнее, что услышишь в своей жизни, будет рев ледяной воды. Мое воображение не в силах этого перенести.

«Т» — старейшая линия метрополитена в США. Должно быть, строили ее по всем правилам, раз она до сих пор жива. Вагон постепенно заполнялся студентами. Все они были в футболках. Иногда казалось, что надписи посылали окружающим сигналы, как светлячки. «Зазнайка-зануда» — говорила одна, а на спине — другое рассуждение: «Круглого не обломать!» Еще одна: «В мире есть только 10 видов людей. Те, кто понимают бинарную систему, и те, кто ее не понимают». Обе футболки вышли на остановке МТИ.

Временами мне кажется, что, если собрать все университеты и больницы Бостона, остальное уместится в шести городских кварталах. Гарвард подобрал под себя оба берега реки, МТИ расположился на одном, а Бостонский университет — на другом берегу. Все три кампуса невероятных размеров. Есть еще университет Брандейса, Тафтса, колледж Уэллесли и горстка маленьких учебных заведений, таких как Лесли и Эммерсон колледжи, а также десятки других, о которых вы едва ли слышали. Куда ни плюнь, сплошная профессура. Вот и я оказалась здесь, потому что была из их числа. Миллионер, заплативший за мой билет из Лондона, был математическим гением из МТИ, он изобрел алгоритм, благодаря которому создали переключатель. Его используют сейчас в каждом силиконовом чипе. В общем, что-то в этом роде. Я никогда не могла понять этих сложностей, а с самим миллионером ни разу не встречалась лицом к лицу. Он условился с сотрудниками библиотеки Хоутона показать мне рукопись, в которой был заинтересован. Я пришла к самому открытию библиотеки, поработала там и успела на встречу с матерью.

На домашнем автоответчике в Сиднее она оставила мне лаконичное сообщение, объяснила, что единственный свободный момент будет у нее во время краткого перерыва на чай в то самое утро, когда я должна была прилететь в Бостон. Я буквально слышала, как мысли проносятся в ее мозгу: «Может быть, она не позвонит на свой автоответчик, и я избегу этой встречи». Но я проверила все сообщения, прежде чем улететь из Вены. Улыбнулась, слушая ее голос, неуверенный и рассеянный.

— У тебя нет выхода, капитан Кирк, — пробормотала я. — Ты повидаешься со мной в Бостоне.

Тем не менее найти ее было нелегко. Как и университеты, большие больницы Бостона сливаются одна с другой — Центральная больница Массачусетса, больницы Бригхэм и «Дана Фабер» — все это, словно гигантская промышленная зона, посвящено болезням. Конференц-зал примыкал к комплексу, его специально построили для собраний медицинских работников. Я четырежды спрашивала дорогу, прежде чем нашла лекционный зал, в котором, как она сказала, я смогу ее отыскать. На стойке регистрации взяла программку, увидела время ее выступления. Более мелкие фигуры должны были бороться за внимание других докторов, а самые мелкие довольствовались тем, что сообщения об их исследованиях были разложены вместе с десятками других в большом зале.

Мамина речь имела скромное название: «Как я это делаю. Большие аневризмы». Я проскользнула в последний ряд. Она стояла на подиуме, стильная, в кремовом кашемировом платье, подчеркивающем спортивную фигуру. Во время выступления расхаживала, демонстрируя длинные ноги. В аудитории в основном сидели лысеющие мужчины в темных мятых костюмах. Она их заворожила. Они либо восторженно на нее пялились, либо писали как сумасшедшие в своих блокнотах, пока мать представляла им плоды своего последнего исследования, имевшего отношение к разработанной ею методике. Вместо трепанации черепа она вставляла в мозг катетер и запускала в аневризму маленькие металлические спиральки, блокируя ее и предотвращая разрыв.

Она из редкой породы практикующих ученых, технику операций разрабатывает в лаборатории, а потом использует ее на практике. Думаю, что аскетизм науки нравится ей куда больше, чем практические результаты лечения. Она видит в пациентах не живых людей, а набор данных и списки проблем. В то же время ей страшно нравилось быть выдающимся хирургом, высокопрофессиональным хирургом-женщиной.

— Ты в самом деле так считаешь? — сказала она однажды, когда, пребывая в плохом настроении, я обвинила ее в том, что ей нравится, как в больнице все ей кланяются.

— Подумай о любой медсестре, о женщине-интерне, всех их принижали, сомневались в их умственных и профессиональных способностях. Я старалась для тебя, Ханна. И для всех женщин твоего поколения, теперь над вами никто не станет смеяться, будут с уважением относиться к вам как к знатокам своего дела, а все потому, что женщины вроде меня боролись и выжили. Теперь я всем заправляю и не позволю никому об этом забыть.

Не знаю, насколько искренен был ее альтруизм, но она точно в него верила. Мне нравилось, как она отвечает на вопросы, хотя я и отводила глаза от страшненьких, скользких изображений на висевшем позади нее большом экране. Она очень уверенно владела материалом и на дельные вопросы отвечала подробно и красноречиво. Но горе тому, кто спрашивал что-то неопределенное, либо сомневался в ее выводах. Она очаровательно улыбалась такому человеку, но при этом явственно слышался визг электропилы. Без намека на гнев или вызов в голосе мать расчленяла несчастного на части. Когда она поступала так со студентами, я едва могла это переносить, но здесь аудитория была заполнена очень взрослыми людьми, а это уже другое дело. Они явно были старше ее, а следовательно, игра велась по-честному. Мама умела работать с публикой. Она закончила, загремели аплодисменты, обстановка напомнила мне концерт рок-музыкантов, а не конференцию медиков.

Я выскользнула из зала во время аплодисментов и примостилась на скамейке в холле. Мама вышла в окружении почитателей. Я поднялась и встала так, чтобы она меня увидела. Хотела было примкнуть к хору обожателей, но, как только она меня заметила, лицо у нее вытянулось, и я поняла, что она явно надеялась меня не увидеть. Это было почти комическое зрелище — изменение выражения ее лица. Она быстро совладала с собой и постаралась исправить положение.

— Ханна, ты приехала. Как хорошо. — И продолжила, как только схлынула толпа: — Но отчего ты так бледна, дорогая? Тебе иногда необходимо выходить на свежий воздух.

— Ты же знаешь, я работаю…

— Ну, конечно, детка.

Голубые глаза, красиво оттененные коричневыми тенями, оглядели меня с ног до головы и в обратном направлении.

— Мы ведь тоже не бездельничаем, верно? Однако это не значит, что мы не можем выбраться на воздух и побегать немного. Если уж я нахожу время, дорогая, то ты уж точно его найдешь. Как продвигается твоя последняя дряхлая книжонка? Выправила загнувшиеся страницы?

Я сделала глубокий вдох. Надо справиться с собой, пока не получу то, за чем пришла. Мама взглянула на часы.

— Извини, у меня больше нет времени. Надо пойти пить чай в кафетерий. У меня и там встречи назначены, а потом я просто обязана появиться на банкете. Туда пригласили какого-то нигерийского писателя Уолли… фамилии не помню. Он сделает выступление на главную тему. Только потому, что нынешний председатель нейрохирургического конгресса нигериец, пришлось пригласить в Бостон африканца, хотя наверняка здесь найдется с десяток приличных местных писателей. Эти, по крайней мере, говорят по-английски.

— Воле Шойинка получил Нобелевскую премию по литературе, мама. И в Нигерии говорят по-английски.

— Ну да, конечно, тебе такие вещи лучше известны.

Она положила руку мне на плечо и уже подталкивала к выходу.

— Я хочу тебя попросить. У меня есть несколько снимков. Человек, с которым я работала в Сараево, библиотекарь. Его ребенка ранили во время войны, появилась опухоль… Вот я и хотела спросить, может, ты…

— Теперь мне все понятно. Без причины ты бы меня своим присутствием не почтила.

— Да прекрати, мама. Так посмотришь или нет?

Она выхватила из моих рук конверт и пошла по коридору. Пришлось пройти около мили до пешеходного моста, соединявшего медицинские корпуса. Вошли в лифт. Дверь уже закрывалась, когда к нам засеменил пожилой джентльмен. Один мой приятель придумал слово для определения слабого жеста, который мы делаем, когда мы вроде бы хотим задержать дверь, но на самом деле не собираемся этого делать. Он придумал словечко «медвежливость». Так вот «медвежливость» моей матери превзошла все ожидания: дверь ударила старика по лицу. Мы молча проезжали этажи, затем я ждала, пока она узнавала у интерна, где находится проектор.

Мама нажала на выключатель. Появилась ослепительно белая стена. Щелк, щелк, щелк. Она держала снимки на свету и смотрела на каждый по две секунды.

— Toast.

— Что?

— Так называется атеротромботический или кардиоэмболический инсульт. Скажи своему другу, пусть не тратится на лекарства.

Волна гнева захлестнула меня. Я почувствовала, как глаза наполнились слезами, и выхватила снимки из светового короба. Дрожащими руками я едва запихнула снимки в конверт.

— Что с тобой, мама? Может, ты прогуляла лекцию, на которой учили, как нужно вести себя с пациентами?

— Да ради бога, Ханна. Люди в больницах умирают каждый день. Если бы я расстраивалась из-за каждого снимка… — Она преувеличенно громко вздохнула. — Если бы ты стала врачом, наверняка бы поняла меня.

Я слишком расстроилась и не смогла ответить. Отвернулась, вытерла глаза. Она повернула меня к себе. Присмотрелась.

— Ты что же, — сказала она с презрением, — уж не сошлась ли с отцом этого ребенка? Книжным червем из задворок Восточной Европы. И они там, в Сараево, кажется, все мусульмане? из-за него что ли всполошилась? Неужто связалась с мусульманином? Ну, Ханна, я до сих пор думала, что воспитала тебя феминисткой.

— Ты? Воспитала? — Я бросила конверт на стол. — Ты вспоминала обо мне, только когда подписывала счета, выставляемые домработницами.

Когда я просыпалась по утрам, ее уже не было, и она редко приходила домой, когда я ложилась спать. Самое первое воспоминание о ней связано у меня со светом фар на подъездной дорожке посреди ночи. У нас были автоматические ворота, они скрипели при открывании и будили меня. Я садилась в кровати, смотрела в окно и махала рукой удалявшемуся «БМВ». Иногда мне не удавалось снова уснуть, я плакала, и Грета, домработница, приходила заспанная и говорила: «Разве ты не знаешь, что твоя мама сейчас спасает кому-то жизнь?» И я чувствовала себя виноватой за то, что хочу, чтобы она была дома, в соседней комнате, и я в любой момент могла бы заползти к ней в кровать. Ее пациенты нуждались в ней больше, чем я. Вот что говорила мне Грета.

Мать прикоснулась к блестящим волосам, словно хотела поправить безупречную прическу. «Похоже, я ее уязвила», — подумала я с удовлетворением. Но она быстро взяла себя в руки: не такой она человек, чтобы распускаться.

— Откуда мне было знать, что ты расстроишься? Ты всегда говорила, что ты ученый. Что ж, извини за то, что заставила тебя страдать. Да сядь ты, ради бога, и прекрати сверлить меня взглядом. Можно подумать, что я убила бедного ребенка.

Она вытащила стул из-за стола и похлопала по нему. Я устало на него опустилась. Мать примостилась на краешке стола и элегантно положила одну ногу на другую.

— То, что я сказала, перевожу на простой общедоступный язык. Мозг ребенка представляет собой мертвую ткань, губку. Если продолжать искусственно поддерживать жизнь тела, контрактура конечностей ухудшится, будет происходить постоянная борьба с пролежнями, с легочной и мочеполовой инфекцией. Ребенок никогда не очнется.

Она развела руками:

— Ты спрашивала мое мнение. Я его тебе изложила. И, разумеется, врач уже сказал это отцу?

— Да, но я думала…

— Если бы ты была врачом, тебе и думать бы не пришлось, Ханна. Ты бы знала.

Мы вышли, вместе выпили чаю, не спрашивайте меня зачем. Я пыталась поддерживать разговор: расспрашивала ее о статье, которую она представила, интересовалась, когда она будет опубликована. Понятия не имею, что она мне отвечала. Я думала об Озрене и «Винни Пухе».

Я все еще думала об этом, когда села в гарвардский вагончик и поехала на другой берег реки к Размусу Канахе, главному специалисту по консервации книг в Музее Фогга. Он мой давний приятель. Размус быстро сделал карьеру и был очень молодым главой научно-исследовательского центра. К консервации он пришел, изучая химию, но, в отличие от меня, ближе подошел к этой стороне работы. Он изучал взаимодействие углеводов и липидов с морской средой, что открыло новую методику обращения с предметами искусства, обнаруженными после кораблекрушения. Вырос он на Гавайях, возможно, этим и объясняется его увлечение морской тематикой.

Система охраны в Музее Фогга в высшей степени строгая, и неудивительно: здесь находится одна из лучших коллекций импрессионистов и постимпрессионистов, а также несколько прекрасных картин Пикассо. В пропуске посетителя имеется чип, он позволяет отслеживать все его передвижения по зданию. Размус должен был спуститься и лично сопроводить меня.

Размус был гением, а определить его этническую принадлежность не представлялось возможным. Надеюсь, когда-нибудь в результате межнациональных браков на Земле будут рождаться дети, по способностям не уступающие Размусу. Кожу цвета ореха он унаследовал от отца, бывшего частично афроамериканцем, частично гавайцем. Волосы прямые, черные и блестящие; глаза миндалевидные — наследство бабушки-японки, только цвет у них холодный голубой — подарок мамы, шведской чемпионки по виндсерфингу. Меня сразу потянуло к нему, еще во время совместной стажировки после защит наших работ. Такие взаимоотношения мне нравятся: легкие, свободные, веселые. Он уходил в море на длинных спасательных вельботах, собирал материал для диссертации, а когда возвращался, мы либо возобновляли общение, либо нет, в зависимости от настроения каждого. Никто из нас не дулся на другого, если у кого-то возникали свои дела.

После Гарварда мы мало виделись, но поддерживали контакт. Когда он женился на поэтессе, я отправила им красивое маленькое издание девятнадцатого века с гравюрами знаменитых кораблекрушений. Свадебная фотография, которую они мне прислали, меня поразила. Жена Размуса была дочерью ирано-курдской матери и пакистано-американского отца. Мне не терпелось увидеть их детей: они будут ходячей рекламой «Бенеттон» .

Мы неловко обнялись, так, как это бывает на рабочем месте. Чмокнули друг друга дважды, попали при этом куда-то не туда, ударились лбами и пожалели, что попросту не пожали друг другу руки. Прошли по залитому светом атриуму и по каменной лестнице мимо галерей к металлической двери, ведущей на верхний этаж. Там работали Раз и его коллеги.

В центре консервации причудливо сочетались новейшее научное оборудование и коллекции, собранные его основателем Эдвардом Форбсом. Казалось, он нашел их на каком-то чердаке. В начале прошлого века Форбс колесил по свету, пытался раздобыть образцы каждого красителя, который когда-либо использовался художниками. Стены лестницы были заняты полками с его находками: радуга лазурита, малахита и настоящие редкости, такие как индийский желтый краситель, полученный из мочи коров, питавшихся исключительно манговыми листьями. Этот удивительный пигмент больше нигде не существует. Британцы запретили его производство, потому что ограниченная диета была слишком жестокой по отношению к скоту.

В конце длинной студии кто-то трудился над бронзовым торсом.

— Она сравнивает слепок, сделанной при жизни скульптора, с тем, что изготовили позже, и смотрит, в чем разница, — объяснил Раз.

В другом конце стоял стол со спектрометром.

— Ну, что у тебя есть для меня? — спросил Раз.

— У меня соскобы с запачканного пергамента. Судя по всему, вино.

Я вынула фотографию страницы — ржавое пятно на бледно-желтом фоне. Отметила на фотографиях место, откуда сняла два крохотных образца. Надеялась, что взяла достаточно. Подала Разу конверт. Он взял скальпель и положил первый кусочек испачканного материла на стекло микроскопа с осколком алмаза в центре. Прижал образец, чтобы он ровно лег напротив алмаза. Через него должен был пройти инфракрасный свет. Положил стекло под линзу.

Посмотрел в микроскоп, проверил, центрован ли образец, и направил на него с двух сторон узкие полоски света. В любой другой лаборатории, включая мою домашнюю, на десяток спектральных снимков уходят часы. Каждая молекула испускает свет разных цветов спектра. У некоторых веществ спектр смещен в сторону ультрафиолета, у других — в инфракрасную. Получается, спектр молекулы все равно что отпечаток пальца. Новая игрушка Раза была инструментом последнего поколения: менее чем за минуту выдавала двести спектральных изображений. Я с завистью смотрела, как на компьютерном экране по решетке, измеряющей коэффициент поглощения света, запрыгали зеленые линии. Раз вглядывался в экран.

— Странно, — сказал он.

— Что?

— Пока не уверен. Дай посмотреть другой образец.

Он взял конверт и повторил операцию с другим пятнышком. В этот раз на экране появилась совершенно другая картина.

— Ха, — сказал он.

— Что ты хочешь сказать своим «ха»?

Меня даже пот прошиб.

— Минуточку.

Раз снова поменял стеклышки, и снова та же картина. Он постучал по клавишам компьютерной клавиатуры. Другие полоски, желтые, красные, оранжевые и голубые, запрыгали по зеленой решетке.

— Ха! — снова сказал Раз.

— Раз, если ты не скажешь, что ты видишь, я проткну тебя твоим собственным скальпелем.

— То, что я вижу, абсолютная бессмыслица. Это еврейская рукопись, верно? Ты вроде бы говорила, что это Аггада?

— Да! — чуть ли не рявкнула я.

— Стало быть, вино, которое на нее пролилось, должно быть кошерным?

— Ну конечно. В Пасху пьют только кошерное вино.

Он откинулся на спинку стула и отодвинулся от стола, чтобы взглянуть на меня.

— Ты что-нибудь знаешь о кошерном вине?

— Немного, — сказала я. — Только то, что обычно оно сладкое и противное.

— Не в эти дни. Есть замечательные кошерные вина, которые делают на Голанских высотах, да и не только там.

— Ты что же, такой эксперт? Ты ведь не еврей. Или и еврей тоже?

Родословная Раза была такая запутанная, что от него чего угодно можно ожидать.

— Нет, не еврей. Но можно сказать, что к вину я испытываю религиозное чувство. Вспомни, что шесть месяцев я провел в Технионе, в Израиле. Я тогда работал над артефактами, обнаруженными после средиземноморского кораблекрушения. Ну вот, подружился там с женщиной, семья которой владела виноградником на Голанах. Очаровательное место, я провел там много времени, особенно в период сбора урожая. Считай, что тебе повезло.

Он закинул руки за голову и отклонился на стуле, лукаво улыбаясь.

— Раз, это замечательно. Но ради бога, какое отношение это имеет к пятну?

— Спокойствие, я все тебе расскажу.

Он вернулся к экрану и указал на высокий пик:

— Видишь? Это протеин.

— И что?

— А в кошерном вине протеина быть не должно. В традиционном виноделии для осветления используют яичный белок, так что там можно ожидать следы протеина. А в кошерном вине запрещено использовать продукт животного происхождения. Для осветления они традиционно используют мелкую глину.

Он нажал на две клавиши и показал второй образец.

— Вот этот выглядит, как и положено.

— Так что ты хочешь сказать? То, что они на одну и ту же страницу пролили два вида вина? Это вряд ли возможно.

— Нет, я хочу сказать, что в пятно попало что-то еще.

Он нажал еще на одну клавишу, и экран снова ожил — расцвел яркими полосками.

— Я запросил библиотеку всех спектральных снимков, которые мы делали в нашей лаборатории, поискал то, что совпадает с нашей картинкой. И вот оно. Видишь эту голубую линию? Она почти точно совпадает с зеленой линией первого образца и указывает на то, что попало на страницу и смешалось с вином, оставившим пятно на твоем пергаменте.

— Ну? — я почти орала. — Так что это?

— Эта голубая линия? — спросил он спокойно. — Это кровь.