Не измени себе

Брумель Валерий Николаевич

Лапшин Александр Алексеевич

Часть первая

 

 

БУСЛАЕВ

…Проваливаясь по колено в рыхлый снег, я бежал позади всех. Уже минут пятнадцать, как мы мчались лесом, а он все не кончался. У меня начало рябить в глазах от мелькающих стволов деревьев, я стал чаще спотыкаться и сбивать дыхание… Глядя на товарищей, которые, без устали печатая шаг, отдалялись от меня тесной группой, точно одна отлаженная машина, я вдруг испугался, что буду бежать так вечно — все время за кем-то, со жгучим комом изжоги, подкатывающим к горлу. И я тут же загадал: если сейчас удастся хоть кого-то обогнать, у меня больше никогда не будет гастрита. Я его уничтожу. Одним рынком… Я выжал из себя все, что мог, но все напрасно — мощные, литые спины товарищей продолжали маячить впереди.

Я почти тащил свое тело следом за ними, ощущая, как вверх по пищеводу подымается тошнотворное жжение, и знал, что старею. Мне, шестнадцати с половиной лет парню, после таких тренировок всегда давали двадцать.

Оставалось одно — терпеть. Только это… Терпеть ежечасно. Каждый день…

В десять лет (прошло лишь два с половиной года, как отменили карточки на продовольствие) я почти все время ощущал голод. Обыкновенные кислые щи казались мне вкуснейшей едой, я их хлестал, как голодный волчонок. Ел быстро, опасаясь, что их у меня вот-вот отнимут, хотя отбирать никто не собирался. Все распределялось соответственно возрасту и заслугам: на меня, на двух братьев, сестру, мать, отца и на бабушку. Мать работала копировщицей, отец — горным инженером, а бабушка получала скромную пенсию. Позже, когда обо мне неожиданно написали в городской газете (я прыгнул выше всех на городских соревнованиях школьников — 160 сантиметров), мать стала время от времени подкладывать мне лишний кусок мяса. Мясо я съедал быстро и жадно. Я и сейчас ем почти так же…

На девятом километре изжога отпустила, я поймал второе дыхание и опять увидел окружающий мир. Передо мной, словно чистый лист бумаги, расстилалось огромное белое поле. Оставалось пробежать еще четверть дистанции, затем, после десятиминутного перерыва, полтора часа заниматься со штангой, потом легкий получасовой баскетбол, а в заключение — пробежки: десять раз по двести метров в полную силу. И так почти каждый день.

После тренировок, измочаленный, еле передвигающий ноги, я плелся в душ, садился под теплые струи на пол и, полностью расслабляясь, нередко на несколько минут засыпал.

Однажды тренер, маленький тучный Абесаломов, застал меня в таком состоянии, разбудил и сказал:

— Я не держу — уходи. Победит только тот, кто выдержит.

С этого момента я, как мог, старался скрыть от всех свою слабость.

Десятиборье — самый лошадиный вид легкой атлетики. Именно им я и занимался у Абесаломова, человека жесткого, скупого на слова и фанатично преданного своему делу.

Все тренировки он тщательно продумывал. Изнуряющие однообразием пробежки, штангу, двухсотметровки, метания, прыжки, толкания… в общем, все занятия на стадионе Абесаломов вдруг выносил на природу.

— Играйте, — говорил он. — Теперь играйте.

На откосе песчаного карьера мы боролись друг с другом за тяжелый набивной мяч. По нескольку раз кто быстрее? — лазили на верхушки двадцатиметровых деревьев. Разбившись по двое, подолгу, пока уже переставал выделяться пот, играли в «салочки». По полчаса, до судорог в кистях, висели на ветвях или, как первобытные люди, поднимали огромные голые валуны и кидались ими друг в друга. Выдумки нашего тренера были неисчерпаемы.

Играли все сосредоточенно, с напряженными лицами, стараясь не сбить дыхание. Без смеха, без улыбок. Три часа подряд никто из нас не смел присесть — за этим постоянно следил Абесаломов. Ко мне он относился особенно внимательно, так как задумал сделать из меня классного десятиборца. Под его взглядом я ни в чем не мог дать себе поблажки.

И все же мне казалось, что в сравнении с остальными я работал ничтожно мало. Например, стокилограммовый и двухметровый Кузьменко — уже рекордсмен Европы — считал подобные тренировки разминкой. Когда я с затухающим сознанием кое-как доплетался до раздевалки, он лишь приступал к основным видам десятиборья. Другие тоже легко выдерживали нагрузку, в два-три раза большую, чем я. У меня было одно оправдание — им двадцать три, двадцать восемь лет, мне всего шестнадцать с половиной. Почти все — члены сборной СССР, половина — олимпийцы. Я никто. Я полагал, что Абесаломов взял меня как подопытного кролика. Умрет или выживет? А если выживет, то уже наверняка не пожалеет — в спорте ему предстоит неплохое будущее.

Честолюбие… Я выжил только за счет него.

Всякий раз, страдая от гастрита, изо всех сил стараясь удержаться за асами, я слепо верил в то; Что никто из них не годится мне и в подметки. Никто! Придет время, и я докажу это… Целому миру… докажу, потому что у меня нет иного выхода…

Я понял это очень давно, еще в детстве. Меня тогда били. Били зло, с остервенением. Били щуплого, длинноногого. Били прижатого к стенке. Били холуи. Прикрываясь руками, я упорно молчал, они начинали уставать и, удрученные тем, что я не кричу, слабее наносили удары.

Неприятно сморщившись, за избиением наблюдал Рябой. Он был старше всех года на три, а прозвище получил за множество ямок на лице от фурункулов.

Однажды он сжалился надо мной, лениво крикнув своим дружкам:

— Ладно! Пусть несет их своей мамке.

Его холуи с облегчением расступились, меня выпустили из круга. Я шатко поплелся прочь. Вслед мне Рябой сказал:

— В другой раз он для нас что хочешь сделает.

Я так устал, что не мог даже плакать. Отойди метров на тридцать, я сел на землю и, содрогаясь всем телом, стал отплевываться розовой жидкостью. Пошел колючий редкий снег. Сквозь его завесу кое-где маячили развалины моего небольшого разбомбленного городка. Порывами дул холодный ветер, редкие прохожие прятали голову в поднятые воротники. Заканчивался трудный пятый послевоенный год. Даже погода, слякотная, промозглая, сыплющая противным мокрым снегом, угнетала людей своей безнадежностью.

Продолжая сидеть на земле, я с усилием разжал ладонь. На ней лежали стиснутые сероватые Дрожжи, которые у меня хотели отнять. Я их украл для матери, чтобы подарить ей к новогоднему празднику…

Все, что ни случается, все к лучшему.

Я постоянно приучал себя именно к такому ощущению жизни и к шестнадцати с половиной годам уже почти верил в это.

Позднее я узнал другое: «Все будет так, как оно должно быть».

Я не согласился с этим и спустя несколько лет внес в это изречение свою поправку:

«Все будет так, как оно должно быть, но строить свою жизнь все равно нужно так, как тебе самому хочется».

Без этого добавления я не представлял себя человеком. Сегодня тоже… «Хотеть» — это, видимо, то изначальное зерно, из которого вырастает большая цель, а вместе с ней и сама судьба. С ранних лет я больше всего захотел быть сильным, и это желание определило всю мою дальнейшую жизнь…

Однажды Воробей — так называли мы пятиборца Воробьева — пригласил меня в ресторан. У Абесаломова я тренировался всего второй месяц и еще мало кого знал. Не потому, что был очень замкнут и оттого ни с кем не мог сдружиться, — просто ни на что другое, кроме работы, еды и мертвого сна, не оставалось сил. Воробей был уже членом сборной страны по пятиборью, и его приглашение оказалось для меня неожиданным.

— Что вечером делаешь? — спросил он.

Я его не понял.

— Как «что»? Сплю.

— Но перед этим хоть ешь?

— Конечно.

— Приходи часиков в семь в «Асторию».

— Зачем?

— Первый спутник вокруг Земли запустили… Отметим!

Я, соглашаясь, кивнул головой, сказал:

— В семь мне как раз подходит. В десять я спать ложусь.

Воробей, симпатичный, сероглазый блондин, улыбнулся в посоветовал:

— Ты вообще потише бы…

— Что?

— Насчет того, чтобы слишком «упираться». Абесаломов одного такого уже загнал в больницу.

— А ты?

— Я привычный, — усмехнулся Воробей. — Да и старше…

Ему было двадцать три года, он был легок в общении, обаятелен, имел много друзей и всегда делился с ними всем, что у него было. В ресторан он меня пригласил лишь затем, чтобы подкормить малость. Впоследствии он делал это неоднократно, но всегда не в обиду мне, очень тактично. Всякий раз это выходило у него как бы случайно. То заявится ко мне в общежитие с коробками пельменей и попросит научить варить их, то будто случайно заходит со мной в буфет и угощает кофе с бутербродом. А однажды он чуть ли не силой вручил мне свои старые, но еще крепкие теплые ботинки, сказав, что они уже немодные и он все равно их выбросит. В этом случае я заартачился, но, чтобы не обижать Воробья, взял ботинки.

На многие годы мы остались с Воробьем друзьями, и я никогда не забывал то доброе, что он сделал для меня в этот нелегкий период.

Воробей получал от «Буревестника» стипендию. Меня Абесаломов оформил инструктором на жиркомбинат. На свою зарплату я не мог позволить себе купить даже новых носков. Все деньги уходили на питание. Каждый день я ставил перед собой лишь одну цель — набирать силы для предстоящей тренировки. Этому был подчинен весь распорядок моего дня, потому что никакой другой перспективы, кроме спорта, для меня уже не существовало…

В десять лет, решив стать сильным, я многое перепробовал: коньки, лыжи, баскетбол, гимнастика, стрельба, плавание… Ничто меня не устраивало. Прозанимавшись месяц в одной секции, полтора — в другой, я отовсюду уходил разочарованным. Я жаждал мгновенного результата. Я не знал, что сила тела, как и сила духа, накапливается по крупицам, годами. Ежедневно, раздетый до трусов, я изо всей мочи раздувал перед зеркалом свою худую детскую грудь, напрягал, сгибая в локтях, палкообразные руки и не находил в себе никаких изменений. Вместо ожидаемых мускулов у меня по-прежнему были одни мощи. На улице меня все так же поколачивали, я оставался козлом отпущения во всех жестоких играх своих сверстников.

И вдруг я прыгнул на 120 сантиметров. Совершенно неожиданно. На уроке физкультуры. Через веревочку. Я, хилый пятиклассник, без труда преодолел высоту, которая была не под силу ребятам старше меня на два-три года.

И все сразу определилось. Прыгун!

Через год я взял 130 сантиметров.

Через полгода — 150.

В четырнадцать лет — 160, лучший в городе результат среди всех школьников.

Это был переломный момент в моей жизни. Я заметно окреп, меня перестали задирать ребята, более того, я уже собирался рассчитаться с самим Рябым за свои прошлые обиды и унижения, по он вдруг исчез. Потом я узнал — Рябой попал в детскую трудовую колонию. Но самое главное: в этом возрасте я впервые почувствовал приятный привкус своей известности — обо мне однажды написали в городской газете.

В пятнадцать лет я преодолевал уже 175 сантиметров.

В шестнадцать — 185.

В шестнадцать с половиной — ровно два метра. Мастер спорта!

И все время работа. Возрастающая, целиком поглощающая меня! То есть в спорте я стал рабочим с двенадцати лет. Я как-то подсчитал, что за свои детские годы совершил уже около двадцати тысяч прыжков через планку, а, занимаясь штангой для общего развития, поднял более пятидесяти тысяч килограммов железа.

После школы я поступил в Харьковский институт физкультуры. И, надо сказать, вовремя — годом раньше отменили плату за обучение в высших учебных заведениях. Для моей семьи это был не пустяк…

Явившись на первую тренировку в Харькове, я сразу понял, что здесь и погибну. Тусклый свет, ограниченное пространство зала и тренер-самоучка, который никогда не тренировал прыгунов… Это гроб! Надо бежать… Оказалось, что это не так-то легко сделать — мастерами спорта в институте дорожили, посему мое заявление об отчислении не подписали и соответственно не выдали аттестат зрелости и прочие документы. Мне посоветовали не горячиться и подумать. Я махнул рукой на формальности, сел в поезд и прикатил во Львов, к Абесаломову. О нем я знал только одно — тренер с какой-то своей системой. Для меня это было больше чем достаточно. Я устал от самоучек и дилетантов. Я поехал бы к черту на рога, лишь бы попасть в хорошие руки.

И попал. Абесаломов что-то приметил во мне и взял в свою группу. На жиркомбинат он меня оформил временно, до тех пор, пока из Харькова не пришлют мои документы. После этого я должен был стать студентом уже Львовского института физкультуры. Абесаломов заведовал там кафедрой легкой атлетики.

Свои документы я ждал как манны небесной. Почему? Во-первых, я жил бы тогда в приличном общежитии. Во-вторых, от студенческого общества Буревестник мне бы значительно прибавили стипендию.

Однако документы мои не присылали, Харьковский институт упорно не желал со мной расставаться. Почти всю зарплату тратя на еду, я продолжал «зайцем», ездить на трамваях, ходить в стоптанных башмаках а в кургузом осеннем пальтишке…

В ресторане Воробей сидел с двумя симпатичными девушками. Обеим было лет по девятнадцать. Меня ничуть не смутил их возраст — я знал, что выгляжу старше своих лет. Тяготило другое — под левой подмышкой я простыми нитками заштопал свитер. То есть этой рукой я практически не мог двигать. На башмаках красовались разного цвета шнурки, а на одном носке была дырка. Дырку, конечно, никто не мог видеть — она зияла под пяткой, — но мне было довольно того, что я сам о ней все время помнил и мучился противным чувством неполноценности. Желая избавиться от скованности, я сразу повел себя развязно.

Блондинке, которую звали Рая, я снисходительно сказал:

— А ты ничего, у тебя приятное личико.

На вторую, Галю, я смотрел долго и откровенно и, ничего не сказан, восхищенно помотал головой. Девушки изумленно переглянулись и прыснули. Блондинка Рая — она была побойчее — спросила:

— И всегда вы такой?

— Через раз, — спокойно ответил я.

Воробей, не ожидая от меня подобной прыти, перестал изучать меню, удивленно посмотрел на меня. Я сказал ему:

— Мне какой-нибудь бульон, мяса кусок и стакан кефира.

Он указал на девушек и заметил:

— А они, между прочим, вино пьют.

— Молодцы, — сказал я. — Я не буду.

— Чего же так? — поинтересовалась брюнетка Галя.

Я взглянул на нее, близко увидел смуглую гладкую шею, сочные губы, большие карие глаза и, потупив голову, откровенно признался:

— На диете.

Девушки расхохотались — они мне не поверили. Поверить было действительно трудно — сто восемьдесят шесть рост, мощный торс, огромные кисти и розовая физиономия, которой я старался придать серьезность.

Девушки неожиданно поднялись и, ничего не сказав, куда-то ушли. Я спросил Воробья:

— Чего это они?..

Он пояснил:

— В порядок себя привести. — И вдруг с улыбкой предложил. — Если хочешь, приударь за блондинкой.

— Зачем?

— Ты ей понравился.

— Точно?

Воробей кивнул.

Я вспомнил про дырявый носок, про комнату в общежитии на десять человек, про свое кургузое пальтишко, в котором придется гулять с девушкой по улицам, и сказал:

— Я за другой хочу.

— Нет, — помотал головой Воробей. — Самому нужна.

Как бы подумав, я произнес:

— Не могу. Если женщина не по душе, не могу.

— Ну, ну! — улыбнулся Воробей и спросил: — А у тебя хоть одна-то вообще была?

— Конечно.

Даже Воробью я не мог признаться, что стесняюсь своего жалкого вида. Когда девушки вернулись за стол, я сказал:

— Мне позвонить. — И вышел в вестибюль. Остановившись, я некоторое время отчужденно слушал, как в зале бухает оркестр.

Затем вдруг прошел к гардеробу, протянул номерок и, получив свое пальтишко, неожиданно для самого себя вышел на улицу. Пройдя несколько шагов, я остановился и только тогда понял, что сбежал. Почему? Этого я себе объяснить не мог.

На улице шел мокрый снег, под ногами разъезжалась жидкая кашица. Было зябко, сырость будто проникала во все щели моей одежды. Всюду громоздились чужие, холодные дома; мимо меня, вздымая грязные брызги, проносились автомобили, сновали какие-то люди, никому не было до меня дела. В общежитие предстояло идти, огибая огромный парк. Я решил пройти прямо через него. Я никогда не боялся темноты ню встречных компаний. Я был уверен, что двух-трех человек всегда «раскидаю». В этот вечер я особенно презирал себя. С красивой девушкой я не смел пройтись даже по улице.

Не разбирая дороги, я быстро шагал сквозь темноту парка и ощущал, как во мне постепенно закипает ярость. На себя, на женщин, на весь мир. И я поклялся: «Меня узнают. Все. Абсолютно все. Абсолютно всем будет лестно общаться со мной, жать руку и везде узнавать. И женщинам тоже. А пока надо сцепить зубы в работать. Во что бы то ни стало».

На другой день я сказал Воробью, что почувствовал себя неважно, и, не желая портить ему и его подругам настроение, отправился спать.

После года занятий у Абесаломова на мое имя пришло письмо. От Украины приглашали трех участников, в их числе и меня, на зимнее первенство Советского Союза состязаться в прыжках в высоту. Мой высший результат равнялся двум метрам, а в республике больше десятка прыгунов преодолели уже 2.05.

Я показал письмо Абесаломову, спросил:

— Почему именно меня?

— Не знаю, — пожал он плечами. — Видят в тебе, наверное, перспективу.

В словах тренера я уловил легкую досаду. Как я же говорил, Абесаломов серьезно намеревался сделать из меня десятиборца и лет через восемь обещал мне в этом плане неплохое будущее. Откровенно говоря, оно меня не прельщало. Во-первых, ждать восемь лет фантастически долго. Во-вторых, мне действительно больше всего нравилось прыгать. Я знал, что рано или поздно уйду от Абесаломова. Начав заниматься у него десятиборьем, я преследовал четкую цель: заложить в себе основу многоборной подготовки, которая подняла бы меня над остальными прыгунами сразу на две-три головы. Впоследствии так оно и случилось…

Абесаломов сухо спросил:

— Поедешь?

— Вообще-то, неохота, — ответил я. — Может, ради потехи? Потом, не соревновался давно.

Тренер исподлобья вгляделся в меня, пытаясь понять, искренне ли я это говорю. Наконец сказал:

— Ладно. Ты себя немного загонял, дней пять отдохнешь, кстати.

Зимнее первенство страны по легкой атлетике происходило в Москве. В столице я еще никогда не был. Позапрошлым летом мне как лучшему прыгуну города среди юношей дали путевку на VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов, но заболела мать, и поездку пришлось отложить. В Москве я мечтал побывать давно.

Сойдя с поезда, я вышел на привокзальную площадь и, ощутив особый ритм и размах города, сразу же захотел здесь жить.

Я сказал себе: «Не знаю когда, но это произойдет».

Помимо десятка лучших прыгунов страны, соревноваться мне предстояло с двукратным чемпионом страны Габидзе и рекордсменом Европы Картановым.

Эти два классных спортсмена постоянно вели между собой равную борьбу, поочередно вырывая друг у друга победу. Их имена всегда привлекали на стадион многих спортивных болельщиков, а у остальных соперников их участие в состязаниях заметно повышало предсоревновательный тонус. Я не составил исключения и уже за два дня до начала поединка начал волноваться. У меня даже вдруг мелькнула бредовая мысль — обыграть их. Вот был бы для всех сюрприз! Но я тут же отогнал эту фантастическую идею, реально оценивая свои нынешние возможности.

Несмотря на свое непомерное честолюбие, я иногда был способен рассуждать и разумно. Посему, принимая участие в этих состязаниях, я приказал себе ни на что не надеяться.

«Рано, — успокаивал я себя. — Еще слишком рано». Но внутри все равно что-то томило, не давало покоя…

Легкоатлетический манеж был огромным и гулким. Многочисленная и возбужденная публика, радиоголоса судей-информаторов, именитый состав участников, их эффектные спортивные костюмы все это поначалу давило на меня. На таких представительных состязаниях я еще ни разу не выступал. И все же от своей бредовой мечты я, видимо, никуда не мог деться…

Первый, знакомый по тайным помыслам, но теперь вдруг реальный зуд желания победы я почувствовал в день отборочных соревнований. (Суть их состоит в том, что нужно преодолеть определенную контрольную высоту, чтобы иметь право выступать на основных состязаниях. На этом первенстве она равнялась 195 сантиметрам.)

Наблюдая за своими соперниками, я сделал неожиданное открытие — никто из них, оказывается, не был как следует подготовлен. Все они выглядели какими-то сонными, вялыми, словно неделю не ели. Даже такие асы, как Картанов и Габидзе, с трудом перевалили через 180 сантиметров, а перед 190 вдруг стопорили и пробегали мимо. Во мне все так и подпрыгнуло: «Выдохлись!»

Я знал, что до этого они провели серию трудных поединков за рубежом.

«Обыграть! — тотчас приказал я себе. — Здесь! В Москве! Немедленно!»

Из-за непомерного честолюбия мне и в голову не пришло, что усталость, несобранность соперников — одна видимость. После я понял: выверяя разбег и прощупывая грунт, они одновременно сохраняли силы да еще попутно сбивали с толку таких наглецов, как я. Но, пожалуй, вернее всего было то, что их вовсе не занимало, как они выглядят со стороны. Значительно позже я уже осознанно выработал в себе это неподдельное пренебрежение к соперникам, зрителям, ко всему внешнему как самое действенное психологическое оружие, помогающее сосредоточиться лишь на одной высоте.

Контрольный норматив Картанов в Габидзе преодолели, казалось, на пределе своих возможностей — с третьей попытки. На какой-то миг Я даже испугался: если они сейчас собьют планку, с кем же мне тогда соревноваться?

В ответ на их неубедительные прыжки я, мобилизуя всю волю, старался брать высоты с первого раза. Подобным образом я хотел обратить на себя внимание асов, сбить с них спесь, вселить беспокойство. Однако ни Картанов, ни Габидзе так ни разу и не поглядели в мою сторону. Всем своим видом они показывали, что я им абсолютно неинтересен.

«Притворяются, — подумал я. — Играют!»

После контрольных прыжков, уже под душем, я неожиданно почувствовал страшную усталость. Было такое ощущение, словно я всю ночь разгружал вагон с капустой, как делал в десятом классе, когда приходилось подрабатывать на железнодорожной станции.

— Кстати, отдохнешь, — с усмешкой вспомнил я напутствие Абесаломова.

Своих соперников я начал почти ненавидеть. Никто из них по-прежнему не обращал на меня никакого внимания, словно я вообще не существовал.

Между тем Картанов был моим кумиром. В тринадцать лет я увидел его фотографию в спортивной газете. Отталкиваясь от земли, он выводил почти прямую правую ногу носком к планке высотой в два метра двенадцать сантиметров. Лицо его было воплощением напора, азартной сосредоточенности, целеустремленности. Его позу, выражение лица втайне от всех я часто пытался изобразить дома перед зеркалом…

Всю ночь я не мог заснуть.

«Обыграю! — сверлила меня одна в та же мысль. — Завтра же!» Сверлила до жара, до тупости, до головной боли. Досчитав до девятнадцати тысяч двухсот, я уснул лишь под утро…

На соревнования я явился с тяжелой головой. При малейшем движении покачивался, словно после перенесенного гриппа. Не то что прыгать — о состязаниях не хотелось даже думать…

Переодевшись, я вслед за остальными прыгунами вышел в манеж размяться. Зрителей набралось много, зал наэлектризованно гудел, но меня это уже не волновало. Преодолевая свинцовую тяжесть в теле, я вяло пробежал трусцой около километра. Застоявшаяся кровь затолкалась по сосудам, стало чуть легче. С трудом я заставил себя проделать несколько упражнений. И вдруг мое равнодушие, а с ним и усталость испарились так же стремительно, как капля воды, попавшая на раскаленную плиту. Случайно я услышал:

— Поглядите на эту восходящую звезду! — Я понял, что насмешливый голос говорил обо мне. — Она наверняка готовится нас приделать.

Слова эти были обращены к Картанову и Габидзе. Оба наконец впервые взглянули на меня. Но как? С усмешкой, равнодушно, точно на букашку. Я почувствовал, как во мне нарастает ярость.

Однако на этот раз я сдержался. Я заставил себя не петушиться, сел на скамейку и попытался рассуждать спокойно.

«Пять с половиной лет огромной работы. Вагон силы… да я сильнее их всех, вместе взятых! А на их имена мне плевать! Не на того напали».

Я поднялся, надел на разогретое тело шерстяной тренировочный костюм, единственную ценную вещь в моем гардеробе, и с независимым видом принялся прохаживаться по манежу.

Физически я действительно был сильнее своих соперников. Я являлся, пожалуй, первым прыгуном, который не боялся заниматься со штангой. Более того, степень своей подготовленности я определял не по высоте планки, а по килограммам. В шестнадцать с половиной лет я приседал с весом в 140 килограммов, а от груди выталкивал 110. Это было немало. Среди легкоатлетов господствовало иное мнение: штанга для прыгуна — вред. Она отяжеляет его, закрепощает мышцы, в то время как прыгун должен быть легким и взрывным, точно кузнечик. Я с этим не соглашался.

Я был уверен — легкость в тебе будет только тогда, когда на тренировках постоянно «качаешься» с большими весами. Я никогда не считал себя человеком большого ума, но у меня всегда хватало хитрости, чтобы, слушая других, больше всего верить самому себе и в себя.

Я подошел к руководителю украинской команды и поинтересовался:

— С каким весом они приседают? — Я указал ему на Картанова и Габидзе.

Он меня не понял.

— Я имею в виду штангу.

— Да ты что! — ответил руководитель. — Они ее в упор не видят, И тебе я тоже не советую!

«Ага! — тут же подумал я. — Вот это вас и погубит!»

Прозвучал гонг, начались состязания.

Мой первый тренер, которого я слушал с открытым ртом, был специалистом по метанию молота и в технике прыжка разбирался очень приблизительно. Как и все, он обучал меня стопорящему толчку. Кто его придумал, неизвестно. По слухам, некий Липуцкий защитил по этой методике диссертацию. И посему считалось: раз это научно обосновано, то, значит, и правильно.

Суть этой методики заключалась в следующем: на последнем шаге разбега, перед отталкиванием, нужно было далеко вперед выставлять ногу и, как бы останавливая свое движение, переводить тело за счет стопора вверх. Чем лучше застопоришься, тем выше прыгнешь.

Позже я с изумлением узнал, что все, оказывает, надо делать наоборот — за два шага до отталкивания держать плечи не сзади, а впереди, что разбегаться надо не на носках, а на всей подошве, чтобы асе время ощущать грунт, — и еще целая куча всяких премудростей, которые напрочь опровергали идею стопорящего толчка.

Забегая вперед, скажу: об этих элементах новой, прогрессивной техники перекидного прыжка впоследствии знали все ведущие прыгуны страны. Но ни одному так и не удалось в своих прыжках связать их в неразрывное целое. Несколько раз это посчастливилось сделать мне. Правда, случится это еще не скоро…

Соревнования начались с высоты 190 сантиметров. Я бодро поднялся со скамейки, стянул тренировочный костюм, подготавливая себя к прыжкам, совершил несколько резких приседаний и вдруг заметил, что Картанов и Габидзе по-прежнему сидят ко всему безучастные, будто совсем не собираются состязаться. Оказалось, что первую высоту они пропускали. Стремясь быть в центре внимания и идти с ними как бы на равных, я заявил судьям, что отказываюсь от этой попытки тоже. Установили 195. Мои основные соперники — мне было лестно так думать — не отреагировали и на эту высоту. Я почувствовал волнение, но взял себя в руки, вновь прошел к судейскому столику — в протокол соревнований внесли вторичную отметку о моем пропуске. При этом один из судей спросил:

— Не много ли на себя берете, молодой человек?

Я не удостоил его ответом, отошел.

Публика оживилась, на меня наконец обратили внимание. Кое-кто стал удивленно указывать в мою сторону рукой. Мне это понравилось, я подумал: «Если они пропустят и два метра, я тоже. Пойду до конца».

Каков будет этот конец, уже не имело значения. Я словно включился в какую-то азартную игру со ставками. Выиграю или нет — об этом я уже не думал.

Планку подняли на 2 метра. Картанов и Габидзе сразу встали со скамейки.

«Ага! — отметил я про себя. — Нервишки у вас тоже слабы!»

Кроме нас троих, в секторе осталось еще шесть прыгунов. Двое взяли высоту с первой попытки, другие сбили. Настала моя очередь.

Я решительно вышел к месту разбега, без какой-либо внутренней подготовки рванулся вперед и грубо задел рейку коленом. Вылезая из поролоновой ямы, я заметил несколько насмешливых взглядов.

Пусть! — сказал я себе. — Все равно перепрыгну!

Картанов, а за ним Габидзе вдруг очень легко, словно на разминке, преодолели этот рубеж с первой попытки. Я был немного озадачен. Аплодисменты, которые раздались в их адрес, неприятно резанули мой слух.

Перед второй попыткой я на несколько секунд закрыл глаза.

«Победа! — стал внушать я себе. — Только победа! И стопор. Хороший стопор».

Сорвавшись, я понесся навстречу планке. Высота стала расти в, словно антимагнитом, отталкивать меня. Я почувствовал это с первых же шагов. Продолжая разбегаться, я попытался побороть это неприятное чувство и не смог.

Неожиданно остановившись, я на несколько секунд тупо уставился на рейку. Затем вдруг резко снял ее и плашмя бросил на маты. Раздался слабый свист.

Ни на кого не глядя, я вернулся к скамейке. Сел. Я отчетливо понял, что никто из присутствующих в манеже всерьез меня, оказывается, и не воспринимал. Это ощущалось по свисту зрителей. Он был снисходительный, добродушный. Ссутулившись на скамейке, я смотрел под ноги и, опасаясь встретить взгляд Картанова или Габидзе, чувствовал себя бессильным, униженным, затаившим на всех свою обиду. Как в детстве…

Вновь побитый, окруженный холуями, я стоял возле стены, отмалчивался. Рябой говорил:

— Ты зря такой гордый. Тебя ж не кирпичи заставляют таскать — мой портфель. Что тут тяжелого? Будешь носить до дома, а утром в школу. И все.

Я упорно смотрел себе под ноги. Рябой сделал знак одному из своих холуев, тот хладнокровно стукнул меня в подбородок. От удара я нелепо осел на землю, зажал ладонью рассеченную губу, с трудом заставил себя не заплакать. Затем нащупал на земле булыжник, с налитыми злостью глазами поднялся, крепко сжимая камень в руке. Все опасливо отбежали. Рябой не сдвинулся с места и сказал ухмыльнувшись:

— Думаешь, большой сладил с маленьким. Так? А я тебя пальцем не тронул. Пожалуешься, а Рябой не бил. Он только видел, как били, а защитить не мог. Боялся. Понял?

Холуи медленно подходили, окружая меня. Я стиснул в кулаке булыжник, выкрикнул:

— Ты фашист! Трус! Ты знаешь, что я не стану жаловаться! Фашист!

Рябой спокойно пошел на меня.

— Вот видишь, — заговорил он, не спуская глаз с камня, — я иду к тебе. Потому что камень ты все равно не бросишь. Подумаешь, что будет, и…

Я размахнулся, трое сразу повисли на моей руке, меня скрутили. Несколько секунд Рябой раздумчиво молчал. Он не мог понять одного: почему я, такой хилый, беззащитный, упорно молчу? Если бы я хоть раз захныкал перед ним, кому-то пожаловался, он бы наверняка оставил меня в покое, удовлетворившись моей униженностью. Я смутно догадывался об этом, но сделать так и тем прекратить свои унижения я не мог. Рябой вдруг указал на себя пальцем, хитро сказал:

— А я и правда трус. На «треугольник» влезаю, а встать на нем не могу. А ты храбрый. Сможешь простоять минуту, я сам стану таскать твой портфель. Согласен?

«Треугольник» был тридцатиметровой стеной, оставшейся от разбомбленного дома.

— Разобьешься ведь, длинноногий, — вдруг пожалел меня одни из холуев. — Ну поносишь немного портфель, Подумаешь!

Я молчал, не зная, что ответить, — я почти сломался…

То же самое я ощутил перед третьей попыткой. Исчезло самое главное — желание выигрывать. На меня навалилась вялость, не хотелось двигаться, оставить со скамейки. И все-таки я опять подошел к планке. Перед прыжком я спросил себя: «Зачем?»

И, уже разбегаясь, ответил: «Надо… Что же тогда нее скажут?»

И это — «что все скажут?» — я сразу почувствовал как крест. Самый нелепый, ненужный и несправедливый. Я сбросил его, когда опять грубо сбил плавку коленом. И это было как чудо. Я вдруг одним махом похоронил в себе страх перед этим вопросом — «что все скажут?».

«Что скажу я?» — вот что двинет меня дальше. Только это.

Опять свистели, смеялись, кто-то даже ехидно пожал руку — ничто меня уже не задевало. Напротив, я ощутил необычайную легкость духа. Я сделал открытие: оказывается, мучающие нас чувства — страх, уязвленность, недовольство, обиды — в значительной степени зависят не от внешнего мира, а от нас самих. Хозяин им человек. А значит, и я.

Результат на соревнованиях был плачевный, я не занял никакого места, но никто не догадывался, что именно на них я почувствовал в себе какую-то новую силу. Я вспомнил чьи-то слова: лишь тот из нас достоин называться человеком, кто, много претерпев, перестрадав и, наконец, много приобретя, вдруг все разом теряет и тут же начинает возводить заново. Я понял, что тоже способен на такое.

Есть еще одно изречение: «Двигатель жизни — неизвестность. И в этом спасение человека».

Может быть, так оно и есть, но если бы в тот день передо мной вдруг приоткрыли завесу над всеми дальнейшими перипетиями моей жизни, я бы их не испугался…

Вечером в мой номер гостиницы неожиданно явился Скачков, старший тренер сборной страны по прыжкам в высоту. До этого я был знаком с известным тренером лишь шапочно, а тут он вдруг позвал меня в бар выпить кофе. Я очень удивился, но тотчас принял приглашение.

Он заказал кофе, несколько пирожных и начал разговор с того, что по-отечески посоветовал мне не расстраиваться из-за неудачного выступления на состязаниях. Затем подробно расспросил, где я живу, чем занимаюсь, у кого, что собираюсь делать дальше в тому подобное. Не понимая, куда он клонит, я ему все обстоятельно разъяснил, а насчет того, «что собираюсь делать дальше», ответил:

— Работать. И теперь в два раза больше.

Скачков одобрительно покивал, о чем-то подумал и сказал:

— Все это похвально, конечно. Но десятиборье все-таки не для тебя. Ничего, что я на «ты»?

— Да, — машинально ответил я. — Но почему не для меня?

— У тебя все данные прыгуна. Поверь, в этом уж я как-нибудь разбираюсь.

Я неуверенно пожал плечами, проговорил:

— Вообще-то, я тоже хотел бы только прыгать…

— И прекрасно! — подхватил Скачков. — Хочешь учиться в Москве, в инфизкульте?

— Я?

— Ты. Но с условием, что тренироваться будешь под моим наблюдением. Идет?

Подобного поворота событий я никак не ожидал, у меня невольно вырвалось:

— Но вы же видели меня на соревнованиях!

Скачков ответил:

— Результат не показатель. Главное — перспектива. В тебе я ее вижу. Извини, — он улыбнулся, — но ты просто технически не обтесан.

Скачков походил на мягкого, пушистого котенка, которого гладишь с опаской, потому что его глаза в какой-то момент вдруг становились маленькими и жесткими, как камушки. Но, в общем, он производил хорошее впечатление — умный, тактичный, а главное, Скачков был прекрасным специалистом своего дела.

Договорились мы с ним так.

Я пока возвращаюсь к Абесаломову. Через полтора месяца Скачков официально вызывает меня на всесоюзные сборы, а летом устраивает в Московский институт физкультуры.

На меня впервые свалилась столь крупная удача. Я привык добиваться всего по крупицам — трудом и терпением, — а тут такой подарок, словно снежный ком на голову.

Вернувшись к Абесаломову, я стал ждать вызова Скачкова, но внутренне готовил себя к тому, что вся эта рухнет так же неожиданно, как и возникла. Я отучил себя верить в случайности, так как они — а этого я опасался более всего — разнеживали, ослабляли волю. Я уже знал — мне это открыл Абесаломов, — что волю нужно тренировать еще больше, чем тело, и держать ее «на воде и черном хлебе».

Увеличивая нагрузки, я стал тянуться за гигантом Кузьменко. После тренировки, как и он, оставался на стадионе и продолжал заниматься — метал молот, толкал ядро, прыгал с шестом — в общем, делал все, что мог. День ото дня моя мышцы адаптировались к усталости, спустя месяц я уже мог выдерживать на тренировке нагрузку, в два раза большую, чем раньше.

Добродушный богатырь Кузьменко очень не любил бездельников и, увидев, как я усердствую, проникся ко мне симпатией. Мы подружились. В 28 лет рекордсмен Европы, сильнейший десятиборец страны, он в отличие от меня был начисто лишен какого-либо спортивного честолюбия. Он являлся своеобразным уникумом — работал ради работы.

— Всякие медали, статьи, фотографии в газетах — все дребедень, — говорил Кузьменко. — Это только для дамочек. Их это тешить должно, а не мужика.

И не врал. Ему очень нравилось потеть, непомерно нагружать себя, как он объяснял, «преодолевать свою дурацкую массу».

— Это же самое удовольствие, — убеждал меня Кузьменко. — Вот, к примеру, физики. Они все время копошатся в своем ядре и всякий раз чего-то такое в нем отыскивают. А я, посмотри, какой кабан! Во мне столько энергии, что им и не снится! Я на себе поболе их эксперимент ставлю: есть в нас предел или нет. Понял?

Я поинтересовался:

— И что ты на этот счет думаешь?

Кузьменко решительно заявил:

— Нету! Если с умом делать: не только мышцы, во и психику свою тренировать, — предела нет!

Он был похож на медведя — грузный, мужиковатый, с маленькими хитрыми глазками. Я ему верил, но не понимал, как все-таки можно быть таким равнодушным к своей славе.

— А деньги? — как-то спросил я его. — Нужны?

— Конечно, — ответил он. — Куда же без них? Чем больше, тем лучше. Детишек-то вон сколько! И жена не работает.

— Почему?

— Нельзя ей. Хрупкая она у меня.

Жену свою Кузьменко берег, а детей — их у него было пятеро — прямо обожал. Они иногда приходили на стадион, с радостными криками набрасывались на него и пытались повалить на траву. Осторожно смахивая их с плеч, он с удовольствием возился с ними. Когда дети уходили, ан вытирал взмокший лоб, оправдывался:

— Опять же тренировка. Да и им полезно.

Кузьменко расположился ко мне не только потому, что я много тренировался в слушал его с почтением, но еще и по той причине, что однажды на его глазах я вытолкнул штангу на десять килограммов тяжелее, чем поднимал он. С этого момента Кузьменко зауважал меня еще больше и, чтобы догнать меня, приналег на толчок. К своему результату — он равнялся уже 120 килограммам — я шел постепенно, целых четыре года, а Кузьменко решил поднять этот вес после нескольких и интенсивных тренировок. Через полмесяца от перегрузок он почувствовал боли в сердце. Поначалу он был сильно озадачен этим обстоятельством, снизил нагрузки, но от своей цели не отступился. Впоследствии он превзошел меня в толчке на 40 килограммов.

В отличие от Кузьменко Воробей по-прежнему предостерегал меня:

— Система Абесаломова — это, конечно, неплохо. Многоборная подготовка, свежий воздух, разнообразные тренировки — редко у кого встретишь такое. Опасность в его основной установке: Не выдерживаешь моей системы — уходи! То есть у Абесаломова нет времени к каждому из нас подходить индивидуально, он всех стрижет под одну гребенку. Для тебя — объяснял Воробей, — это опасно вдвойне. Ты еще совсем зеленый и свои возможности толком не знаешь.

Из уважения я его выслушивал, но на тренировках работал по-прежнему много. Я видел, что сам Воробей вкалывает лишь чуть меньше Кузьменко и все время наращивает интенсивность своих тренировок.

Однажды я, как обычно, для разминки побежал двенадцатикилометровый кросс. Уже запахло весной. Под набирающим тепло солнцем все как-то невидимо ожило и словно заволновалось в предчувствии перемен. Лес, птицы, которые сразу звонче запели, по-иному запахла отогревающаяся земля, заколыхался воздух, тени и свет обозначились четче, казалось, что их можно даже пощупать, столь объемны они были. От всего этого я неожиданно почувствовал какую-то, не ощущаемую раньше, свою слитность с миром, с проталинами снега, с серым небом, с тихим шорохом веток, со всем, что окружало меня. Все словно походило на мой бег: вроде бы каждый новый шаг — это нечто отдельное, но в сумме они сливались в неразрывное целое, в движение. Прошлогодняя трава, мое дыхание, стрекот сороки, упругие толчки крови в моих артериях — все это, казалось, существовало раздельно, но на самом деле было неделимо и плотно, чувственно и вместе с тем причастно друг к другу. Н я был причастен ко всему. И как только я понял это, я ощутил в себе небывалую радость. Я, оказывается, был велик, как весь мир, потому что он не существовал без меня, а я без него. Так же, как и оп, я был неисчерпаем.

Я на полную грудь впустил в себя очередную порцию воздуха и, вдруг закачавшись, не смог выдохнуть. Резко и тонко пронзил сердце какой-то шприц и глубоко застрял в нем. Я не подумал остановиться. Я просто не поверил этому.

«Чушь! — сразу сказал я себе. — Нелепость!»

Почти не дыша, я продолжал упрямо бежать дальше, перед глазами все плыло, тяжело давило на грудь, было такое впечатление, словно, преодолевая огромную толщу воды, я пытаюсь вынырнуть на поверхность.

И вдруг шприц будто кто-то вынул, в легких сразу засквозило холодом.

Я сел под дерево, с трудом переводя дыхание, закрыв глаза, прислушался к себе. Сердце наконец снова заработало. Неохотно, с перебоями. Вслед за этим в душу закрался страх. Он постепенно сковал все тело, Я не смел шелохнуться. Затем с ужасом подумал: «А я ведь никогда уже больше не встану».

…Примерно то же самое я ощущал шесть лет назад. Мне тогда кричали:

— Вставай, длинноногий! Вставай!

На тридцатиметровой высоте «треугольника», придавленный страхом, я судорожно вцепился в камень разбомбленной стены и, боясь разжать пальцы, беззвучно обливался слезами от собственного бессилия. Я так боялся, что не мог уже слезть по разрушенной стене обратно.

Далеко внизу меня подначивали холуи:

— Слабо! Слабо, длинноногий! Не встанешь! Слабо!

Я пробовал посмотреть на них — внизу чернели какие-то букашки. Мои внутренности тотчас сжались в холодный ком. Через полчаса этой пытки Рябой вызвал пожарников, под общий хохот ребят меня сняли со стены…

Про боли в сердце я никому не сказал.

Во-первых, я и сам в это не поверил. Я, здоровый, молодой лось, и вдруг сердечный приступ. Случайность! Просто что-то не туда зашло, и все, нечего волноваться, убеждал я себя.

Во-вторых, вспомнив предостережения Воробья, я с испугом представил себя в больнице. Запретят заниматься спортом. Тогда конец — все, что было нажито за пять с половиной лет, коту под хвост! Нет, только не это…

Через день я нарочно испробовал себя опять на двенадцатикилометровом кроссе. Ничего не случилось! довел тренировку до конца — тоже все нормально. Но вот перед сном сердце вновь неприятно заныло, как от какого-то нехорошего предчувствия. Я опять не придал этому значения.

«Пустяки! — объяснял я себе свое состояние. Элементарная неврастения, не больше».

И, как обычно, в десять лег спать.

Мне приснился странный сон.

Будто ночь. Я открываю глаза и как бы со стороны вижу себя на железной койке в комнате жиркомбинатовского общежития. Полумрак, рядом стоят еще девять таких же кроватей, на них мои соседи по комнате. Слышен крепкий обычный храп, в углу стоит двойной дощатый шкаф с распахнутой дверцей, внутри висит одежда, под руками я ощущаю ворс грубошерстного одеяла. Все предельно осязаемо, знакомо, оттого мне и в голову не приходит, что я сплю. И вдруг замечаю одну странность. Окно. Тоже абсолютно нормальное, с рамами. Непонятно другое: каким образом оно оказалось там, где всегда была голая стена? да и расположено оно почему-то неестественно высоко, а за окном беззвучно колышутся то ли какие-то черные прутья, то ли водоросли. Тогда меня осеняет: «А вдруг это сон?»

Однако поверить этому крайне трудно — все остальное абсолютiо реально.

«Проверить! — решаю я. — Настоящее окно всегда позади меня. Если его там нет, значит, я сплю».

Я откидываю одеяло, сажусь в постели. Хочу обернуться назад и не могу этого сделать. Я нелепо путаюсь в одеяле, пытаюсь повернуться и, боясь задохнуться, откидываюсь опять на подушку. Несколько секунд я лежу неподвижно. Я ошеломлен, я ничёго не понимаю. Затем мысленно спрашиваю: «Что это?» И боюсь что-либо себе ответить. У меня мелькает мысль о какой-то непонятной и страшной болезни, о которой еще никто не знает…

«Да что я?! — вдруг вскипает во мне сопротивление. — Это же дикость какая-то!»

Я вновь поднимаюсь и опять ничего не могу сообразить — где верх, где низ, в каком месте у меня голова, ноги… и я опять падаю на подушку.

«Спокойно, — приказываю я себе. — Без паники».

И долго молчу… И вдруг с ужасом догадываюсь:

«Боже! У меня же потеря координации».

Я вдруг вспоминаю о матери.

— Мама! — громко произношу я вслух. — Мама!..

И от этого тотчас ощущаю надежду — я не разучился говорить.

«Надо встать! — решаю я. — Вспомнить и сделать хоть одно нормальное движение, и у меня все пройдет. Сделать его во что бы то ни стало!»

Непонятно, как я совершаю мощный рынок всем корпусом и оказываюсь на полу возле шкафа. В одних трусах я некоторое время стою на четвереньках… Моя голова безвольно свисает вниз, я не знаю, как ее поднять. Как встать, не представляю тоже. Меня неожиданно пугает мысль:

«Вдруг сейчас кто-нибудь проснется и увидит меня в таком идиотском положении. Он подумает, что я сумасшедший!»

С пола я прыжком пытаюсь встать, стараясь удержаться в стоячем положении, цепко, до боли в пальцах, хватаюсь за боковые стенки шкафа. Но как только я оказываюсь на ногах, пол вдруг резко уходит наверх, вся комната переворачивается. Затем очень медленно возвращается в прежнее положение. И опять переворачивается… Как ванька-встанька! Вместе со мной, со шкафом, со спящими товарищами на койках.

Почему-то очень спокойно я констатирую: «Все, это конец».

Но тут же, словно ножом, меня пронзает:

«Прыгать! Я же теперь никогда в жизни не смогу прыгать!». И я так ужасаюсь этому, что отпускаю шкаф и лечу в пространство по направлению к какой-то твердой преграде. И понимаю — еще секунда, и я разобьюсь.

Я закричал и очнулся…

Я был мокрый, как мышь. Свесившись головой с койки, я, оказывается, спал с полуоткрытыми глазами. На стене я увидел белый квадрат молочного света — это было отражение окна, расположенного напротив. Его-то я все время и видел. В квадрате покачивались черные тени от голых ветвей деревьев.

Опять заныло сердце. Я переложил подушку к стене, прислонился к ней спиной и весь остаток ночи дремал уже сидя. Засыпая, я всякий раз вздрагивал, боясь, что во сне сердце остановится.

Утром я пошел в районную поликлинику к кардиологу. Он внимательно осмотрел меня, ободрил:

— Ничего страшного. Обычная перетренированность. Спазмы, перебои… В больницу ложиться не надо, но нагрузки необходимо значительно сократить.

Абесаломов был ни при чем. Вина лежала только на мне. Последние месяцы я скрывал от него все дополнительные тренировки. Мои желания превысили возможности.

Однако, как говорится, нет худа без добра. Я теперь знал примерный уровень своих максимальных нагрузок. Это была та польза, которую я извлек для себя после этого случая.

Все, что ни происходит, — все к лучшему. Именно так я и понимал тогда свое основное жизненное правило.

Неделю спустя пришел обещанный Скачковым долгожданный вызов. Меня официально приглашали на Всесоюзный тренировочный сбор легкоатлетов сроком на один месяц, который должен был состояться на Кавказе в Лесилидзе.

Узнав, что я не собираюсь отказываться от сборов, Абесаломов, видимо, понял, что я оказался довольно шустрым малым и теперь от него ускользаю. Но не ‚отпустить меня он не мог сборы были организованы Всесоюзным комитетом по физкультуре и спорту.

Мне он хмуро сказал:

— Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит! Только гляди, пожалеешь! десятиборье — основа основ. С него на любой вид уйти можно. Неволить тебя никто не собирается, но ты все-таки хорошенько подумай!

Я, чувствуя свою вину перед ним, ответил:

— А кто собирается его бросать? Вы же сами знаете, мне надо просто отдохнуть, а там режим, питание получше. И потом, всего-то месяц.

Я, конечно, сказал неправду. Я прекрасно знал, что через месяц Абесаломову пришлют другое письмо, в котором сообщат, что меня оставляют на сборах еще на такой же срок. За это время я уже стану студентом Московского института физкультуры.

Абесаломов долго испытующе глядел на меня, молчал.

— Да, — наконец тяжко вздохнул он, — жалко. — И повторил: — Очень жалко.

Опасаясь выдать свое состояние, я не смотрел ему в глаза и испытывал смешанные чувства свое образную привязанность к человеку, благодарность, щемящее ощущение вины и одновременно четкое, безжалостное понимание того, что я уже не могу получить от него больше, чем он мне дал. Его «система» стала пройденным этапом — мне предстояло идти дальше. Так было с моим первым учителем физкультуры, так случилось с тренером детской спортивной школы, теперь произошло с Абесаломовым.

Странное я испытывал чувство: я был убежден что все события, которые произошли и произойдут со мной, уже давно запрограммированы, я был уверен в их неотвратимости, и мне оставалось только отдаться течению жизни.

 

КАЛИННИКОВ

Я полетел. По воздуху, метров на тридцать. Полетел прямо из кузова полуторки.

И пока я летел, было удивительно хорошо: какой-то восторг, недоумение и одновременно непонятная уверенность, что я давно был способен на это — летать.

Потом взрывная волна швырнула меня о землю, я тотчас сел, грязный, испуганный, с крошевом зубов во рту.

Я сплюнул их на ладонь — они были похожи на сгусток непроваренной рисовой каши.

Все произошло так вдруг, и было такое ощущение своего бессилия, что мне захотелось расплакаться. Как ребенку.

Я поискал глазами товарищей — они, точно тараканы, быстро-быстро заползали в какую-то щель.

Подняв голову, я увидел три «мессершмитта». Они летели прямо на меня, летели низко, едва не задевая крыш двухэтажных домов. Летели ровным треугольником, как на параде.

Я прикрылся руками, окаменел от страха. Пули забили как град, частыми, тяжелыми шлепками, совсем рядом.

«Не убьют, — стал заклинать я. — Меня не убьют… Нет, нет, меня нельзя убивать!»

Когда «мессершмитты» развернулись на второй заход, я с неожиданной изворотливостью тоже шмыгнул в щель. Ткнувшись лицом в грязь, я хотел забыть обо всем, хотел не видеть этого ада, не слышать… Нарастающего рева моторов, стрекота пулеметов, пронзительного воя бомб, от которого стыло сердце…

Все было дико, непривычно: реальность перетряхивала сознание грубо и деловито.

В один из моментов затишья я приподнял голову, заметил, что к щели бежит какая-то женщина. Позади нее взорвался столб земли, я снова ничком плюхнулся в грязь.

Переждав несколько взрывов бомб, я опять поглядел вперед.

Женщина уже сидела. Сидела неподалеку от моей щели я легким изящным движением поправляла на затылке золотистые волосы. Почувствовав, что на нее Кто-то смотрит, женщина обернулась.

Неожиданно наши взгляды встретились, она близоруко прищурилась, разглядывая меня, и вдруг улыбнулась.

И от этой ее улыбки я сразу замер…

Она улыбнулась очень по-женски и чуть извиняюще. Что вот, мол, носятся какие-то несуразные самолеты, бросают на землю всякую гадость, приводят все в беспорядок, а она из-за этого сейчас сидит так: не совсем красиво, лицо ее испачкано, платье порвано, я вдобавок у нее зачем-то оторвана одна нога. Но я должен простить ее, потому что вся эта нелепость, в конце концов, не имеет никакого значения. Это так, временно. Суть в ином. В том, что и сейчас и всегда мы будем понимать друг друга. Ведь так же?..

И я вдруг кивнул ей.

Кивнул, пронзенный несоответствием ее лица, ее улыбки и всего того несчастья, что нас окружало…

Потом эту женщину мы с товарищем внесли в санитарную машину, больше я ее никогда не видел. Только во сне…

Наша полуторка осталась невредима. Мы — нас было четверо — покатили дальше.

Налеты временно прекратились, но на окраине города беспрерывно грохотала канонада, даже днем небо от взрывов было розовым. Наши войска полностью покинули город.

Я, как и мои товарищи, был студентом медицинского института. Сам институт эвакуировался вчера ночью, нам оставили грузовик и поручили вывезти часть оборудования, ценную оптику.

Сотрудники института ушли пешком. Уехать было невозможно — первые семьдесят километров железнодорожных путей от Армавира были разбомблены. Все взяли с собой только самое необходимоё. Оставлять вещи было жалко, многие суетились, плакали, набивали чемоданы, пока кто-то не сказал:

— Батеньки! Мы же на свет голыми родились. Нажили до этого, наживем и потом?

На том и порешили, тем более раздумывать было некогда — немцы уже вступали в город. Остановленные под Москвой гитлеровцы теперь рвались к Сталинграду и бакинской нефти. После 250-дневной обороны пал Севастополь. В конце июля немцы взяли Краснодар, Ставрополь, Майкоп. Теперь настала очередь Армавира.

До склада мы доехать не смогли. Полуторку остановили восемь солдат. Все с автоматами. Из отступающих эти, видимо, были самыми последними. Когда наша машина притормозила, один из солдат приказал:

— Вылезай!

Поторапливая нас, он нетерпеливо тряхнул головой, Я выпрямился в кузове, осторожно поинтересовался:

— Почему?

— Вылазь! — повторил солдат. — Кому говорят?

Лицо у него было потное, жесткое — солдат не шутил.

Мы переглянулись, робко повыпрыгнули из кузова. Я пытался протестовать:

— Вы не имеете права. Мы должны доставить очень ценное оборудование, и вы…

— Плевать! — ответил он мне. — Мы за них воюем, а они с барахлом возятся!

Двое грубо выдернули из кабины моего товарища. Остальные сразу залезли в кузов, машина резко взяла с места, быстро понеслась, лавируя между глубокими воронками.

Мы отправились обратно.

Своего директора Арепьева, высокого и подслеповатого, похожего на Паганеля, нам удалось отыскать в полутемном подвале института. Он тихо сидел в углу на корточках, закрыв лицо ладонями, со страхом ожидая очередного налета.

Узнав о судьбе полуторки и оборудования, директор вяло махнул рукой.

— Бог с ним, со всем. Теперь бы самим как-нибудь ноги унести! — И добавил: — Если к своим не прорвемся, пойдем в партизанский отряд.

Из Армавира уходили тысячи людей. Молча, торопливо, нагруженные своими пожитками, придавленные общей бедой.

У меня были только бритва и мыло. Я нес их в газетном свертке под мышкой. Все остальное на мне — рубашка, брюки и поношенные башмаки.

Самолеты возникли неожиданно. Они не появились, а как бы проявились на небе. Беззвучно, как на фотографии. Тяжелые, неуклюжие, равнодушные ко всему, точно навозные мухи, они принялись методично кружить над людьми и кидать на них свои катушки смерти.

Все закричали, суетливо побежали, сбивая друг друга начали прятаться куда попало.

Я пригнул в полуподвальную нишу овощного склада В ней воняло гнилью и плесенью. Ко мне нырнули еще три человека. Я увидел, как земля забила фонтанами грязи и щепок и камня.

Многие не найдя укрытия, лежали плашмя и, обхватив руками затылок, не двигались. И было непонятно — мертвы они уже или нет.

Я смотрел на этот ад и уже ничего не чувствовал. Даже страха. Одеревеневшее сознание отмечало только одно: бессмысленность происходящего… Зачем?.. Этот вопрос, точно тупой гвоздь, ударял мне в голову с каждой падающей бомбой.

Затем вдруг все прекратилось. Кто мог, сразу поднялись и пошли дальше.

На трупы обращали внимание лишь родственники. Они, окаменев, сидели рядом с телами, несколько женщин пронзительно кричали.

Директор пропал. Среди убитых его не было, я и товарищи принялись обшаривать все щели, подвалы и закоулки.

Через полчаса мы разыскали его в канаве. Белый от страха Арепьев опять сидел на корточках и от потрясения не мог найти в себе силы подняться.

Мы взяли его на руки и несли около километра. Никто из нас ничего не говорил.

Наконец он пришел в себя, встал на ноги, зашагал сам. Быстро стало смеркаться.

Вдруг мы увидели, как люди, от которых мы отстали, бегут обратно. На них шла колонна немецких танков. Ядовито-зеленые машины с ревом разъезжали по степи и давили людей, точно мошек.

Вместе со всеми я куда-то побежал, споткнулся, потерял сверток, затем прыгнул в овраг, заросший колючим кустарником, и, словно затаившаяся дичь, просидел в нем около часа.

Колонна танков, яростно ревя, прошла в направлении Армавира. Люди понемногу опять стали собираться в группы. Я с трудом выбрался из оврага, размял затекшие ноги. Степь была усеяна вдавленными в землю телами.

Я увидел идущего по дороге Арепьева. В руках он держал свои разбитые очки и упорно пытался в них вставить одно уцелевшее стекло.

Весь оставшийся вечер, всю ночь мы только шли и шли…

К утру наткнулись на крошечную железнодорожную станцию. Вокруг нее раскинулся целый лагерь из нескольких тысяч беженцев.

Подошли к группе людей, спросили:

— Чего ждем?

Нам ответили:

— Поездов!

— Каких?

— Не немецких же! Отсюда, говорят, движение начинается.

На путях стояли два эшелона: один с зерном, другой с боеприпасами. Оба состава были сплошь облеплены людьми.

Мы еле отыскали место в одном из вагонов, наполовину заполненном зерном, поинтересовались у соседей:

— Куда едем?

Какой-то парень бросил:

— А черт его знает!

— Машинист есть?

— Нету!

— Чего ж тогда все сидят?

— На всякий случай! Потом вот… Питание есть!

И действительно, все люди жевали. Мы тоже принялись черпать горстями сырое зерно, забрасывали его в рот, глотали горькие твердые семена.

Наесться никто не успел — снова показались самолеты.

Как только я прыгнул в ров, оглушая все окрест, взорвался эшелон с боеприпасами.

«Лотерея, — подумал я. — Все лотерея. Мы могли сесть на него тоже».

Трупов я уже насмотрелся, но такого количества еще не видел. Неподалеку от меня, разбросав по земле руки, лежал тот парень. В двух кулаках он сжимал зерно.

Почти час я разыскивал товарищей и директора, переворачивал убитых на спину.

Их нигде не оказалось, и я пошел прочь с этой станции. Босиком. Ботинки я потерял, когда соскакивал с вагона. С убитого я их снять не мог. Но мешок с сухарями, который нашел в канаве, взял. И правильно сделал — иначе бы в дороге есть было нечего.

Через сутки я, сбив в кровь ноги, доплелся до железнодорожных путей, на товарняке доехал до Нальчика.

Оттуда опять пешком направился в Орджоникидзе. Там должен был базироваться наш институт.

Я нашел его. Двое моих товарищей были уже здесь. Третьего убило на станции, они видели сами.

На другой день поздно вечером в Орджоникидзе приплелся Арепьев. Измученный, в сломанных очках с одним стеклом, которое ему все-таки удалось вставить.

Он зачем-то встал на колени перед своей женой и, никого не стыдясь, заплакал. Она стояла перед мужем с перекошенным от страдания лицом и молча, бережно гладила его по голове.

Спустя неделю нас посадили в теплушки, через весь Кавказ мы двинулись в Баку. Оттуда предстояло переплыть Каспийское море на баржах в следовать дальше, в Среднюю Азию. Ехали мы бесконечно долго, бестолково, с многочисленными остановками и пересадками. В дороге до нас дошло обнадеживающее известие: первая попытка гитлеровцев захватить Сталинград провалилась.

На одной из станций я решил сойти. В девяти километрах от нее находилась моя деревня. За компанию со мной сошел товарищ — Димитрий, грек. Очень симпатичный, добрый парень. Ему я сказал:

— Война… Дом; может больше и не увижу, а тут совсем рядом.

— А институт? — спросил он.

Нагоним! Пока в Баку насчет барж договариваться будут не меньше двух дней пройдет. А дома нас, глядишь, и покормят.

Точно в этом я уверен не был.

Отец умер, когда мне исполнилось девять лет. В деревне меня ждали мать, две восьмилетние сестры в три брата. Я был самым старшим.

Отец всю жизнь пас овец. С пяти до двенадцати лет тем же занимался и я. Жили мы небогато, у нас никогда ничего не было. Только мазанка и небольшой участок земли на склоне горы. Он почти сплошь состоял из камней. Сколько я себя помню, мы всем семейством постоянно выбрасывали эти камни, наносили на их место в подолах своих рубах землю, а они опять будто прорастали. На участке мы сажали немного ржи, картошки, морковь, лука и чеснока. Росло все это плохо, скудно, земли было по-прежнему мало, и нам ничего не оставалось, как каждый год опять выбрасывать со своей делянки камни и приносить в подолах рубах новую землю.

Была еще коза. Ее мы беспрерывно доили, так как всегда хотели есть. Мяса никто из нас почти не видел.

Другие жили, конечно, лучше — у них были отцы. В своей семье за отца был я. Не только в детстве, но и потом — всю жизнь.

В селе обитали русские, дагестанцы, каракалпаки в армяне. Однако несмотря на это, вражды среди односельчан никогда не было. Наоборот, если бы не их помощь, неизвестно — смогли бы мы, я, мои братья и сестры, выжить. Колхоз вам часто давал небольшую ссуду, а люди всегда помогали — привозили дров, подправляли дом, меняли кровлю.

В первый класс я заявился двенадцатилетним подростком. Раньше не мог — весь дом был на мне, я ждал когда подрастут братья. В школе надо мной подсмеивались — такой верзила сидит за одной партой с семилетними. Насмешки меня не трогали, я беспокоился о другом: я, глава семья, не имею права долго засиживаться в школе.

На счастье, я оказался сообразительным, учение у меня пошло легко и быстро. За один год я миновал сразу четыре класса, а летом сдал за них экзамены. Одним махом я получил начальное образование и мог уже бросать школу, чтобы помогать семье. Учиться, например, на тракториста.

Так я, наверное, и поступил бы, но все решил случай.

В тринадцать лет я заболел — отравился несвежей пищей. Два дня меня мучили резкие боли в животе и рвота. Лицо мое посерело, щеки впали, я быстро и страшно исхудал. Несмотря на нужду, никто в нашей семье так еще не болел. Мать, сестры, братья глядели на меня уже с тем почтительным испугом, с которым смотрят на умирающего. Соседи, которые приходили к нам, жалостливо качали головами и о чем-то сокрушенно перешептывались. Из дома они удалялись на цыпочках.

На третий день явился фельдшер. Пощупав мой живот, он дал мне каких-то таблеток, заставил что-то выпить — наутро хворь сняло как рукой. Я отчетливо почувствовал как в меня опять входит жизнь.

Я очень поразился этому. Как же так могло случиться? Ведь в деревне всегда говорили: «Если бог захочет кого-то к себе взять, ничем тому ее поможешь». Но он же хотел меня взять я действительно умирал — и вдруг оказался бессильным И только потому, что я принял какие-то таблетки. По всему выходило, что они сильнее самого бога. В общем, в это утро я поклялся себе, что стану врачом. Я тоже буду раздавать людям разные таблетки и спасать их от смерти. Потому что человеческая жизнь — это самое нужное и полезное на свете.

Так думал я тогда, еще больше уверен в этом сейчас.

На следующий год я окончил пятый и шестой классы. К этому времени у меня неожиданно обнаружились музыкальные Способности. За две недели я выучился лихо играть на гармошке, затем организовал в школе оркестр и стал его руководителем. Спустя полгода мы уже как заправские артисты разъезжали по близлежащим селам я выступали на концертах.

На одном из них я увидел гипнотизера. Это был маленький, невзрачной внешности человек. У него не горели глаза, не гремел голос, движения его были крайне скупы и обыкновенны. Я наблюдал за ним из за кулис и силился понять секрет его власти над людьми. По приказу гипнотизера они засыпали просыпались, отбивались от невидимых пчел, спасались от огня. Все, что хотел этот неприметный человек, то люди и делали.

Но более всего меня удивил не облик гипнотизера. Я поражался возникшей у меня уверенности. Непонятно отчего, но я вдруг ощутил, что способен на такое тоже. На все эти чудеса. И эта уверенность тотчас застряла во мне, как глубокая заноза.

Поначалу я прочел о гипнозе какую-то популярную статью. И сразу разочаровался — никакого чуда не было, стоило лишь овладеть определенной методикой — и, пожалуйста, гипнотизируй кого хочешь сколько хочешь. Однако это разочарование вселило меня прочную надежду.

С огромным трудом я нашел элементарное пособие по Гипнозу и изучил его от корки до корки. Затем мне удалось отыскать еще несколько книг, где уже более подробно раскрывалась вся методика. Через несколько месяцев, после длительного ряда тренировок, я решил попробовать свои силы. В качестве первых подопытных я избрал четырехлетних сестер. Я боялся быть посрамленным перед взрослыми, поэтому опыт поставил втайне, когда дома никого не было. Рассчитал я все верно. Во-первых, я никого не стеснялся, а во-вторых, для сестер я всегда являлся непререкаемым авторитетом, что для гипнотизера было крайне важно.

Сеанс мой удался.

— Вода! — внушал я сестрам. — Прыгайте!

Они тотчас соскакивали с лавки, падали на пол и изображали плывущих.

Я восклицал:

— Смотрите! Пропасть!

Сестры в ужасе замирали перед очередной половицей.

Вскоре я гипнотизировал почти все село. Люди сходились на мои сеансы, как на спектакли. Они охали, изумлялись, не верили своим глазам — их изумление доставляло мне большое удовольствие.

Над животными я приобрел власть тоже. Без особых сложностей я мог усыплять кур, голубей и свою кошку. Не поддавалась только коза. Гипнозом я пытался заставить ее давать нам побольше молока. Она упрямо выделяла нашему семейству три литра в день и ни капли сверху.

Умение гипнотизировать осталось у меня на всю жизнь. Позже как врачу мне это неоднократно помогало. Но с возрастом я уже не испытывал от него того тщеславия, которое было поначалу. Наоборот, постепенно я стал ощущать неловкость перед теми людьми, которые Глядели на меня почти как на колдуна. Я им объяснял, что в гипнозе нет ничего особенного, научиться ему может в принципе каждый — это всего лишь Обычная тренировка, умение сосредоточится и определенное знание человеческой психологии, — мне не верили. Впоследствии я с горечью убедился, что, чем проще какое-либо открытие, тем тяжелее его доказывать…

Вместе с Дмитрием я наконец добрался до своего дома.

Село было расположено на склоне горы — мы пришли к нему через перевал.

Димитрий спросил:

— Как вы здесь живете, тут же земли нет?

Я не ответил ему, первым зашагал вниз.

На окраине я встретил деда Махмуда. Он сидел завалинке сакли в своей вылинявшей черкеске, курил трубку. Я громко сказал ему:

— Здравствуй, дед Махмуд!

Он поднял на меня глаза, уставшие смотреть девяносто с лишним лет на жизнь, увидел мои босые, в ссадинах ноги и ничего не ответил. Потом оглядел моего товарища и вдруг, как будто видел меня только вчера, спросил:

— Ты пришел со своим другом?

— Да, дед Махмуд!

Я улыбнулся. Мне стало очень хорошо. Этот дед всегда внушал мне уверенность в прочности бытия. Прежде всего тем, что он так долго жил. Сейчас, глядя на него, я вдруг с удивлением почувствовал, что жизни все равно ничего не изменится. Война, голод, разруха — это всего лишь плохой сон. Все опять будет по-прежнему. Как этот дед. Спокойным, незыблемым и человечным.

Дед Махмуд произнес:

— Ты домой, Степа?

— Да! — Я опять улыбнулся. — Я хочу увидеть свою мать сестер и братьев! Потом я пойду обратно.

Дед несколько раз покивал головой, затем замер, а после паузы сказал:

— Не ходи, сынок.

— Почему?

— Потому, что ты и твой друг голодны.

— Да, дед, — подтвердил я. — Мы голодны. Но мы съедим совсем мало, мы уже договорились.

Дед повторил:

— Не ходи, сынок.

Я вскричал:

— Да как же так? Я дома! Не могу же я уйти, не повидав мать, не узнав, что с братьями и сестрами? Ведь нельзя же так, дед Махмуд!

Наклонив голову, дед молчал.

— Ты слышишь меня?

Он поднял лицо, ответил:

— Твоя мать стареет, но она здорова. И сестры твои и братья — они живы тоже. И дом твой, смотри, стоит на том же месте. Ничего не изменилось.

Мой дом находился ниже сакли деда Махмуда метров на сто пятьдесят. Я отчетливо видел его, участок, на котором как обычно, росло немного ржи и картошки. Проследив за моим взглядом, дед сказал:

— Если ты туда спустишься, они зарежут для тебя и твоего друга козу.

Я подтвердил:

— Да. Они так и сделают.

Дед Махмуд долго молчал и глядел на мои босые ноги. Потом снова сказал:

— Потерпи, сынок. Ты им отец. Потерпи.

Я подавленно кивнул…

Дед Махмуд позвал нас с Димитрием к себе в дом и накормил овсяной кашей. Мы съели целый чугун. В дорогу он дал мне свои онучи.

Я сказал:

— Дед, я обязательно с тобой расплачусь. Потом, ладно?

Махмуд ответил:

— Деньги, сынок, эти онучи, каша — ничто, Между людьми есть только один счет — добро Я сделал его тебе, ты — другому, он — третьему. Пусть это добро пойдет по кругу и, может, когда-нибудь возвратится ко мне. И чем больше добра, сынок, ты сотворишь, тем больше надежды у меня на это будет. Ты понял?

— Да, — сказал я ему.

Перед уходом я сел на землю за саклей деда Махмуда и долго глядел на свой дом. Я увидел своих подросших братьев — они без устали носили из-под горы в ведрах воду и заполняли ею большую бочку. Потом вышли мои сестры — они принялись стирать в чане латаные простыни, серые рубахи, тряпки. Иногда они баловались, хохоча, плескали друг в друга водой, Не было только матери… Я не уходил и ждал, когда она появится.

Ко мне подошел Димитрий, напомнил:

— Темнеет, надо идти.

— Сейчас, — ответил я. — Еще чуть.

Димитрий ушел.

«Мама, — стал молить про себя, — выйди, Я же тут, мама. Ты должна это почувствовать. Слышишь? Должна… Ты не можешь не выйти».

И она вышла. И прямо с порога стала беспокойно оглядываться. Я замер. Я испугался, что мать меня может увидеть, потому что был уверен, что она действительно почувствовала мое присутствие.

Походив по двору, мать сделала замечание сестрам, чтобы они лучше отжимали простыни, заглянула в наполнявшуюся бочку, затем пошла обратно в дом. Исхудавшая, с первыми признаками старческой походки. И вдруг она остановилась и обернулась в мою сторону. И долго смотрела на меня.

Я затаился, подумал, что малейшее движение может выдать меня. Прекрасно понимая, что на таком расстоянии, да еще в сумерках, мать могла различить только очень большие предметы, я замер, боясь вздохнуть. У меня так сильно колотилось сердце, что казалось, еще немного, еще секунда, и мать его услышит.

Мать долго, подслеповато щурясь, смотрела на меня, затем повернулась и вошла в дом согбенно и понуро.

Вместе с Димитрием я зашагал прочь из села. Я часто спотыкался, потому что не глядел себе под ноги, — меня душили боль, слезы и ненависть к фашистам, из-за которых я должен был бояться глаз собственной матери.

Я вдруг понял, что именно эта мразь и выдумала самую унизительную философию: «Человек рожден для страданий».

Вранье!

Человек рожден для человека. Для своей матери, для своих сестер, для своих братьев, для своего дома, для своей земли, какой бы она ни была каменистой…

Институт мы догнали в Баку. Количество студентов явно уменьшилось. Кто подался к себе домой, некоторые остались на Кавказе.

На баржах мы переплыли Каспийское море, затем через Красноводск в течение двух недель добирались до Кзыл-Орды. К этому времени немецкие войска предприняли вторую попытку наступления на Сталинградском фронте. Сталинград находился на осадном положении.

Руководство института решило: мы остаемся в Кзыл-Орде. Местные власти выделили нам два больших обшарпанных барачных помещения. Мы их отремонтировали, в них мы и жили и учились. Когда дали еще один барак, институт произвел добор студентов из местных жителей — казахов, таджиков, узбеков… Больше всего в институте оказалось корейцев.

Однажды меня вызвал к себе Арепьев.

— Понимаешь, — сказал он, — нашему институту дали задание углубить километровый арык. Если все примутся за работу, с учебой ничего не получится. Пособий нет, каких-либо приборов тоже. Чтобы был хоть какой-нибудь результат, заниматься необходимо в два раза больше. Когда же тогда рыть арык?

— Действительно, — согласился я. — Когда?

— Позвал я тебя вот для чего, — сказал директор. — Ты парень крепкий, собери ребят поздоровее, человек тридцать, и ройте за всех. А мы станем вас подкармливать из общего котла. Подходит?

— А с учебой как же?

Арепьев развел руками, ничего, мол, не поделаешь, ответил:

— Это уж как сможете. В оставшееся время.

За то, что мы работали, нам каждый день присылали четверть мешка риса. Ширина километрового арыка равнялась пяти метрам, углублять его надо было на полметра. Слежавшийся на дне песок походил на камень. Ломами и кирками мы долбили его около полугода. Почти столько же шли бои под Сталинградом, после которых гитлеровцев наконец погнали обратно…

Нас поселили у местных жителей.

Я жил с узбеком Апазовым у пожилого одинокого казаха, который быстро научил нас шить тапочки. Мы на них немного подрабатывали. Еды все равно не хватало. Особенно мяса.

Через год жизни в Кзыл-Орде я и узбек Апазов стали есть собачину. Научили нас этому корейцы. Они были единственными студентами, которые в то время не голодали, потому что мясо собаки являлось у них изысканнейшим национальным блюдом.

Мы с Апазовым рискнули попробовать его.

Действительно, мясо оказалось сочным и нежным. Правда, когда готовили его, надо было немало повозиться, чтобы отбить запах псины, но зато потом на сытый желудок можно было долбить арык хоть до ночи.

Мой друг Димитрий собак есть не мог. Он заходил к нам в гости, брезгливо наблюдал, как мы с Апазовым аппетитно расправляемся с собачиной, и всякий раз, не выдерживая этого зрелища, прощался в выбегал из мазанки.

Как-то он признался:

— Если бы я не знал, какое это мясо, то, наверное, ел бы его. Но это же невозможно?

Я решил сделать для товарища доброе дело: я его загипнотизировал.

Я сказал, что проделаю с ним один опыт. Согласившись на гипноз, Димитрий, видимо, догадывался о моих намерениях. Он прекрасно видел, что над костром варится очередная порция собачины. Но он был так голоден!

Усадив Димитрия напротив костра, я приказал ему не шевелиться и сосредоточенно глядеть на пламя. Оп все послушно исполнил и замер.

Через несколько минут я положил ему на затылок ладонь, сказал:

— Теперь смотри на меня. Прямо в глаза!

Димитрий посмотрел на меня. Я проговорил:

— В моих глазах ты видишь язычки пламени… Они там… Внутри… Их все больше и больше… Тебе приятно от них… Тебе очень тепло и спокойно… Очень спокойно… Тебе так хорошо, что хочется спать… Спать… Когда спишь, нет голода… Сон… Ровный, нормальный… Ты погружаешься в сон… Медленно, постепенно… Очень хочется спать…

Глаза Димитрия стали понемногу затуманиваться. Поймав в них последнее предсонное колебание, я резко скомандовал:

— Спи!

Он заснул с открытыми глазами. Я приказал:

— Спи сидя! Сиди и спи! — И резко отнял от его затылка свою руку.

Димитрий чуть откачнулся спиной и вновь занял прежнее положение.

Мои товарищи по институту, Апазов и один кореец, испуганно, с полуоткрытыми ртами наблюдали за сеансом. Жестом я показал им, чтобы они вынули из котла мясо и положили его на тарелку. Тарелку с мясом я поставил на табурет прямо перед Димитрием. Кусок мяса дымился, от него шел чуть сладковатый запах. Мне самому сразу захотелось есть.

— Мясо! — громко произнес я — Запах мяса! Ты его чувствуешь! Тебе хочется есть. Очень… Ты голоден… Страшно голоден…

По горлу моего товарища заходил кадык — он начал быстро сглатывать слюну.

Я продолжал внушать:

— Телятина! Вкусная, сочная, нежная! Протяни руку!

Димитрий сразу поднял руку, я подставил тарелку, сказал:

— Бери! Бери самый большой кусок и ешь!

Он не взял, а судорожно схватил мясо и жадно стал его есть. Я приказал:

— Спокойней! Ешь спокойней! Мясо твое. Его никто не отнимет. Жуй медленно. Ощущай каждый кусочек…

Димитрий стал есть неторопливо, как все нормальные люди. Я опять подставил тарелку:

— Возьми еще!

Он принялся за второй кусок.

Я пытался воздействовать на его пищеварение.

— Ешь с аппетитом… С удовольствием. В желудке у тебя постепенно теплеет… Там мясо… Постепенно Ты насыщаешься, тебе приятно!.. Все! — наконец распорядился я. — Хватит! Ты сыт, ты спокоен… Тебе больше ничего не нужно… Отдыхай… Ложись на спину и спи… Спи!

Димитрий безропотно подчинился.

— Спи глубоко! — произнес я над ним. — Спи долго!

Спал он около получаса. За это время мы сами поужинали, затем, затушив костер, вылили из котла воду, спрятали его, убрали остатки пищи.

Когда я разбудил Димитрия, он тотчас спросил:

— Что я делал?

Я бодро ответил:

— Все! Ползал на животе, плясал, даже на голову становился!

Он недоверчиво полуулыбнулся, поглядел на Апазова и корейца. Те, подтверждая, кивнули.

— Да-а… — протянул Димитрий. — Интересно… Не знаю отчего, но мне почему-то очень хорошо.

Я соврал:

— После гипноза всегда так.

Он счастливо улыбался. От его улыбки мое сердце сдавила жалость, я вышел из юрты.

Отойдя немного, я сел на теплый песок, поглядел вверх. Над головой висел рой звезд и звездных туманностей. Небо походило на огромную сеть, сплошь заполненную блестящей рыбой.

Вдруг кто-то выскочил из юрты, и тут же, у входа, его стало рвать. Надсадно и продолжительно.

Это был Димитрий.

Я вбежал в юрту, заорал:

— Кто? Кто ему сказал?

Перепуганный Апазов указал на корейца.

— Вон! — закричал я. — Вон, убью!

Кореец моментально исчез.

Позже я узнал, что он поинтересовался у Димитрия, как ему понравилась собачина, любимое национальное блюдо его народа.

Я вернулся к своему товарищу. Обессилевший, он содрогался всем телом, хрипло дышал, Я положил ему на плечо руку, сказал:

— Прости. Я не хотел, чтобы все так… Прости.

Димитрий отрицательно замотал головой.

— Нет, нет, — проговорил он. — Спасибо. Пусть. Я хоть несколько минут чувствовал себя сытым. Спасибо. — И слабо мне улыбнулся.

Я отошел, сел на землю, насыпав на газету махорки, свернул самокрутку, закурил и опять стал смотреть на звезды.

Неисчислимые миры взирали на нас сверху и равнодушно мерцали холодным блеском. Каждый мир существовал сам по себе, ни одному из них не было до нашей жизни дела. Везде, видимо, хватало своих бед и болей, как сейчас под Курском, где шла самая кровавая битва за всю войну.

Я подумал:

«Почему так? Каждый миг всюду возникают неисчислимые страдания, а мы безропотно их принимаем? Неужели мы действительно рождены для этого? Смиряться? Смиряться и видеть смысл в том, чтобы от воя бомб утыкаться лицом в грязь? Чтобы той женщине оторвало ногу? Чтобы Арепьев плакал перед своей женой на коленях? Чтобы я шел прочь из дома, так и не показавшись на глаза своей матери? Чтобы сейчас давился собачьим мясом, которое съел под гипнозом, мой товарищ?»

В этот день я навсегда возненавидел человеческое страдание.

 

БУСЛАЕВ

Старший тренер сборной команды Скачков на первой же тренировке опытным глазом сразу подметил во мне какие-то изменения. Я, опасаясь, что он тут же отошлет меня со сборов обратно к Абесаломову, неохотно рассказал ему о своей перетренированности и сердечных перебоях.

Реакция Скачкова оказалась необычной. Он улыбнулся и неожиданно для меня высказал мое же основное правило:

— Все, что ни случается, — все к лучшему. Пришло время, когда надо работать только над техникой прыжка. Поставишь технику — ты на коне. Нет — нагружай себя хоть в пять раз больше, толку не будет.

Всесоюзный сбор легкоатлетов, как и было запланировано, проходил в Грузии, в Лесилидзе. Поселились мы на спортивной базе в уютных домиках. Скачков поместил меня в лучшей комнате, собственноручно составил и приколол на стенку расписание каждого моего дня. Он распорядился, чтобы меня кормили по специальному меню. Скачков посоветовал мне есть больше меда. По его словам, он содержал соли редких металлов, которые были необходимы моему организму. Кроме того, мед смягчал мой гастрит. В Лесилидзе я впервые увидел море. От стадиона его отделяла лишь узкая шоссейная дорога. Всякий раз, подходя к берегу, я уже на ходу раздевался и нетерпеливо залезал в море, точно в постель под теплое темно-синее одеяло. И долго плыл под водой у самого дна.

Плавал я довольно хорошо, мог пронырнуть метров пятьдесят. Правда, все это делал в бассейне. Душа у меня была, что называется, самая сухопутная. Странно, что я так привязался к морю. Я разбегался и лихо врезался головой в волны даже в семибалльный шторм. Попадая в огромный вал, я изо всех сил греб под водой руками и уворачивался от его сметающего удара. Когда я выныривал, море начинало швырять меня из стороны в сторону, как щепку, — оно было недовольно, что я его перехитрил. Это льстило моему самолюбию.

Плывя обратно, я использовал очередной, опять самый огромный вал, который стремительно выносил меня к берегу. Однажды он меня просто вышнырнул на пляж. Я не успел в последний момент сгруппироваться и разодрал в кровь грудь и живот — море протащило меня по гальке пляжа. С этого момента шутить с морем я прекратил.

В Лесилидзе росли кипарисы, за изгородями домов — лавровые кусты, хурма и мандарины. Сладковатый воздух, густо настоянный на запахах этой диковинной растительности, создавал у меня такое впечатление, словно ни за что ни про что я неожиданно попал в рай. Но более удивительным оказалось другое — прежние тяготы вдруг показались мне такими далекими, почти призрачными, точно их никогда и не существовало. Будто их мгновенно покрыла какая-то плотная и приятная пелена. Что-то наподобие меда на стенках моего желудка.

Скачков не спускал с меня глаз и пока вроде бы был мною доволен. Не очень быстро, но неуклонно, крупица за крупицей я осваивал новую технику прыжка.

Позже Скачков как человек, знавший меня довольно близко, скажет:

«Своей неотесанностью он поначалу чем-то напоминал мне пень. Тугой, медлительный — казалось, нет такой силы, которая могла бы сдвинуть его с места.

Старая техника прыжка так крепко застряла в нем, что я начал уже отчаиваться, нервничать, раздражаться на его нерасторопность и даже откровенно подтрунивать по поводу его сообразительности. Но более всего поражало его поведение. Он абсолютно не обращал внимания на мои колкие выпады и как-то очень по-своему, непонятно для меня все же умудрялся двигаться вперед. При этом он задавал такую кучу вопросов, что их хватило бы на целый десяток других моих учеников… Механика его усвоения дошла до меня позже, В отличие от многих прыгунов у него был иной принцип: „Чем труднее войдет, тем труднее выйдет“. Чем-то овладев, он доводил то до автоматизма и никогда уже не терял».

Так ли оно тогда было или: нет, я уже точно не помню. Но в одном Скачков прав — когда мне хотелось добиться значительной цели, я никогда не стремился казаться умнее, чем был в действительности. Перед такой целью я отбрасывал всякую позу. Но позером мог быть тоже. Особенно впоследствии. Но опять же лишь при обстоятельствах, от которых не зависело главное.

Новую технику я отрабатывал на высоте 180–190 сантиметров. После месяца занятий у нового тренера мой лучший результат — два метра — не вырос ни на йоту. Меня это не огорчало по двум причинам:

Во-первых, в Лесилидзе я попросту забыл и думать о каких-либо соревнованиях, в во-вторых, увлекся.

Стройная, с бронзовой кожей, она была старше меня года на четыре. Тоже прыгунья. Как только я ее увидел, во мне тотчас сработало своеобразное реле. Я как бы сразу к ней подключился. Притом помимо своей воли. Она где-то ходила, купалась, тренировалась — любое расстояние между нами уже не имело значения. Я, будто подсоединенный к ней не видимым проводом, четко ощущал, чем продиктованы тот или иной взгляд этой девушки, ее интонация, какой-либо жест. Меня не покидало ощущение, что я ее знаю уже несколько лет…

Было воскресенье. День выдался теплый, яркий, однако на горизонте уже собирались облака. Я только что вылез из воды и, лежа на гальке, смотрел, как солнце постепенно испаряет с моей загорелой кожи влагу. Она подошла ко мне и просто сказала:

— Сегодня вы должны мне помочь.

Я сразу сел спросил:

— В чем?

Она пояснила:

— Я хочу съездить в Гагру. Родители просили прислать овощей, фруктов, в общем, килограммов десять а, мне, не донести. Потом, знаете, там кавказские люди, я их побаиваюсь.

Я сразу забормотал:

— Ну да ну да…

Я вскочил и суетливо стал просовывать ноги в брюки. Странно, в мыслях я был давно готов к этой встрече, даже представлял себе, что мы скажем друг другу, но сейчас, когда она неожиданно подошла, вдруг ощутил полную растерянность…

В Гагру мы поплыли на катере. Только я и она сели на палубную скамейку, пошел мелкий, бисерный дождик. Все пассажиры сразу спустились вниз, в общую каюту. Я спросил:

— Пойдем тоже?

Она отрицательно помотала головой, и чуть прислонилась ко мне спиной. Ощутив тепло ее плеч, я замер. На душе неожиданно стало так хорошо, как никогда еще не было. Было такое ощущение, что внутри меня кто-то мягко погладил по сердцу ладонью. Я боялся, что сейчас она отстранится и все кончится. Но она не шевелилась.

Ровно тарахтел катер, вспарывая своим носом зеленоватое море, по нашим лицам струились тонкие нити теплого дождика. На этом катере мне захотелось сидеть вечно… Когда катер, стуча затихающим мотором, причалил, бросили трап, мы сняли сандалии и босиком пошли по мокрому, холодному, пирсу. Укрывшись от дождя пиджаками и пляжными подстилками, нас обгоняли пассажиры. Я остановился и поглядел на нее. Стройную, сильную девушку плотно облегал сарафан, отчего она казалась очень тонкой и гибкой. Я протянул руки и обнял ее. На глазах у всех. И так естественно, как будто обнимал ее уже много лет. Она притихла, зябко прижалась ко мне, я явственно ощутил, что согреваю ее.

Странно, но именно от этого я неожиданно почувствовал, что в жизни смогу сделать все, взять любую вершину.

Неподалеку от причала мы увидели небольшой, под брезентовым тентом, ресторанчик. Там мы отыскали свободный столик, сели друг против друга. Она коснулась моей руки, улыбнулась:

— Теперь скажи свое имя. Я Светлана.

— Дмитрий, — сказал я.

— Дмитрий… — повторила она и как бы прислушалась к моему имени. Потом сказала: — Тебя зовут хорошо.

— Может, — согласился я.

Неожиданно оборвался дождь. Мы сразу услышали запахи. Они мгновенно ожили, запахи всего живого, их душистый дурман стал быстро кружить голову.

Мы забыли все, забыли, что приехали в город купить фруктов, забыли, что надо возвращаться в Лесилидзе, — мы просидели в ресторанчике до темноты.

Мы что-то друг другу говорили — я не помню никаких слов. Сейчас я вижу одно — мы все время смотрим друг на друга, часто беспричинно смеемся, я накрываю ладонью ее длинные пальцы…

И вдруг мы разом замолчали. Я встал, взял ее за руку, мы вышли из ресторана. Я повел ее темными узкими переулками, пропитанными духотой юга, шел, не понимая, куда я веду Светлану. Потом я потянул ее сильнее… Мы побежали…

В эту ночь я долго не мог уснуть. С открытыми глазами я лежал в постели, вспоминая поездку, все переживал заново.

Известно, что на свете ежесекундно рождаются новые «миры». У нас со Светланой образовался свой мир. Но просуществовал он чуть более двух недель. Как водится, в него сразу «застучали и стали просить открыть дверь» посторонние. Первым явился Скачков.

Он вызвал меня к себе в кабинет, усадил на стул, долго молча ходил по комнате. Наконец сказал:

— Ты парень молодой, понять тебя, конечно, можно. Но дело есть дело, так что хватит валять дурака.

Я спросил:

— Вы о чем?

Он указал пальцем за окно, жестко пояснил:

— О Светлане. Ей это, кстати, не на пользу тоже. — И приказал: — Прекратить! Ясно?

Я вдруг вспомнил, как нес в первый раз портфель Рябого по улице своего городка. Рядом шли его холуи, наперебой горланили:

— Собачонка! Бобик! Шарик, на сухарик!

Наклонив голову, я старался не реагировать на них, с трудом сносил унижение…

Скачков подытожил:

— В общем, так. Не одумаешься — вылетишь со сборов. Она вслед за тобой!

Как тогда, я опять наклонил голову и, ничего не ответив, вышел. Спиной я так и чувствовал взгляд Скачкова — «достаточно я припугнул этого влюбленного юношу или нет?».

Он, конечно, просто «давил» на меня. Выгнать нас было не так просто. Светлана стояла первым номером в женской сборной, а я уже приобрел репутацию «молодого, подающего надежды». Чтобы отчислить меня со сборов, одного слова Скачкова было уже недостаточно.

В этот день я впервые почувствовал к Скачкову неприязнь.

Однако я поймал в себе и отрезвляющую мысль: «А если меня действительно прогонят?» Я вспомнил свои изнурительные тренировки у Абесаломова, кургузое пальтишко, общежитие жиркомбината… и понял, что я действительно увлекся чересчур.

Но поделать с собой я ничего не мог. Светлана тоже.

Целый день я с нетерпением ждал наступления сумерек, чтобы вновь оказаться с ней наедине на окраине поселка, где нас никто не мог увидеть.

Однажды я, как обычно, залез в свою комнату через окно, которое всегда предусмотрительно оставлял открытым, и в темноте наткнулся на какого-то человека. Он неподвижно сидел на стуле. Я включил свет, это оказался Скачков. Он исподлобья поглядел на меня, спросил:

— Что сегодня так рано?

Я ничего не ответил, стоял молча. Помолчав, мой наставник тяжко вздохнул, поднялся, некоторое время в упор смотрел на меня жесткими холодными глазами. Затем сказал:

— Вызовем обоих на собрание команды — и с треском! Подумай.

И ушел.

Все разрешилось само собой.

Однажды, встретившись на окраине поселка, мы, спрятавшись в густом кустарнике, долго ненасытно целовались. И вдруг, разом похолодев, вместе поглядели в сторону. Там стоял мужчина. Он откровенно разглядывал нас и гадко улыбался. Затем хихикнул и исчез.

Я и Светлана — я это знал точно — внезапно увидели себя как бы его глазами. Мерзкий взгляд мужчины, похотливый смешок все нарушил.

Мы отодвинулись друг от друга. Светлана смущенно поправляла прическу, я попытался пошутить. Вышло очень натянуто — никто из нас не засмеялся.

До базы мы шагали в полном молчании. Расставаясь, она не протянула мне руки, но, как: всегда, сказала:

— До завтра.

— До завтра, — ответил я.

Каждый направился в свою сторону. Но оба уже знали — не будет ни завтра, ни послезавтра.

Так и случилось…

На следующий день Светлана не появилась на тренировке. Ее тренер сказал, что она вроде бы чуть приболела.

Мне совсем не хотелось, но почему-то я пошел к ней. И напрасно — к Светлане меня не пустили ее подруги: Я не стал настаивать, было понятно, что они выполняли просьбу самой Светланы.

И своей комнаты она не выходила еще двое суток. Я к ней больше не ходил.

Неожиданно меня послали на Соревнования в Нальчик, а оттуда — сразу же на другие состязания, в Тулу. В отъезде я был неделю.

Вернувшись, я в первый же день столкнулся со Светланой у входа на: стадион. Она опустила глаза, отчужденно проговорила:

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, — тоже на «вы» ответил я.

Она прошла мимо. Не оглядываясь, я пошел дальше. Было ясно — это конец.

После этого мы старались избегать друг друга.

Иногда я задумывался: «Куда все делось? Тот наш прежний „мир“… Он исчез так же внезапно как и возник. И самое непонятное — исчез помимо нашей воли. Как это произошло?»

Однажды я стоял на берегу и долго наблюдал, как в песок уходят волны. Каждая из них с плеском накатывалась на берег, жила блестела под солнцем, а спустя две-три секунды ее уже не было. Она беззвучно уходила в песок. Я невольно подумал: «Как у нас со Светланой».

Внезапно мне пришла в голову очень простая мысль: каждому явлению в природе предназначено свое строго определенное время. Одному его Отпущено меньше, другому — больше, И как бы мы ни противились этому, ничего не изменится. Так заведено природой, Она никому не позволяет вмешиваться в ее раз и навсегда заведенный порядок.

Прав я был или нет, во именно так мне тогда было удобно думать…

На соревнованиях в Нальчике я неожиданно прибавил к своему прежнему результату сразу семь сантиметров. 2.07 я перелетал так свободно, как эта высота была для меня разминочной. Здесь же я впервые обыграл своего именитого соперника, чемпиона страны Габидзе. Правда, победы я не почувствовал. Он находился явно не в форме, выступать на этих соревнованиях его просто заставили, так как не за горами были уже Олимпийские игры в Риме.

Картанов, который считался первым номером в сборной команде, на тренировке порвал ахиллесово сухожилие на левой ноге. Теперь все надежды возлагались на Габидзе, в Нальчике хотели проверить степень его подготовленности.

Я очень огорчился за Картанова. Мне было искренне жаль кумира своего детства — после такой травмы в спорт редко возвращаются, Кроме того, я мечтал обыграть его на крупных соревнованиях. Теперь это было уже невозможно. Однако, к стыду своему, я почувствовал и некоторое облегчение — одним сильным соперником стало меньше. Пока очень зыбко, но передо мной впервые замаячила реальная надежда попасть на олимпиаду третьим номером.

В Туле я прыгнул еще выше — 2.08, но в последней попытке уже на высоте 2.10 прыгнул неудачно — растянул связки на маховой ноге.

Возвратившись в Лесилидзе, я почти прекратил тренироваться и две недели купался, валялся на пляже — морская вода укрепляла связки. В это время я начал готовиться к поступлению в институт. В июне для проведения дальнейших спортивных сборов команда переехала под Москву, в Малаховку. Здесь, восстанавливая растянутые связки токами Бернара, я продолжал отрабатывать технику прыжка. Не прекращая тренировок, я сдавал экзамены в Московский институт физкультуры.

На лице Скачкова все чаще стала мелькать его мягкая улыбка. Он наконец убедился окончательно, что со мной «не промахнулся», и сразу начал активно действовать — на совете Федерации легкой атлетики внес смелое предложение послать третьим номером в Рим Дмитрия Буслаева. Смелое потому, что я был его учеником, и со стороны это могло выглядеть вроде бы не совсем этично. Кроме того, четыре прыгуна имели результаты выше моего личного рекорда: Габидзе — 2.12; Глухов — 2.12; Лямин и Новожилов — 2.10.

Свое предложение Скачков мотивировал так.

Лямину и Новожилову — двадцать пять и двадцать шесть лет. Буслаеву нет еще и восемнадцати. Лямин и Новожилов в своих результатах уже стабилизировались. Трудно ожидать от них большего. Буслаев же растет как на дрожжах. Пусть он не займет никакого места, но «обстрелять» его на крупнейших, а главное, таких ответственных состязаниях, как Олимпийские игры, имеет смысл. К Олимпиаде в Токио Буслаеву будет всего двадцать два года. Он перспективен как по возрасту, так и по способностям. А всякую перспективу нужно готовить. И чем раньше, тем лучше.

Решиться на это было непросто. Во-первых, на Олимпиаде можно было потерять ценные очки для команды; во-вторых, за Лямина и Новожилова стояли тренеры, обладавшие не меньшим авторитетом, чем Скачков.

Неизвестно, что творилось за тренерскими «кулисами», но меня вызвал руководитель сборной команды по легкой атлетике Кислов, вечно чем-то недовольный сухопарый мужчина лет сорока восьми. За глаза его звали Сухарь. Внимательно посмотрев на меня, он спросил:

— В Рим хочешь поехать?

Не мешкая, я ответил:

— Конечно.

Он насмешливо спросил:

— А что ты там будешь делать?

— Обыгрывать.

— Кого?

— Да всех!

Кислов усмехнулся:

— Габидзе тоже?

— Да.

— А может, уже заодно и Ника Джемса?

Я спокойно проговорил:

— А чего с ним церемониться.

— Ну-ну… — усмехнулся руководитель команды. Он еще раз цепким взглядом оглядел меня, словно прикидывая, на многое ли я способен, пожал плечами:

— Однако и напор у тебя. Откуда такая уверенность?

Я улыбнулся:

— От бога, Наверное.

Он вдруг засмеялся, весело сказал:

— Ну ладно. Иди. Пока иди…

У меня екнуло сердце: «Неужели поеду?»

Через три дня Скачков сообщил, что благодаря его усилиям меня утвердили в состав олимпийской команды. Он не преувеличивал своих заслуг. Будь у меня тренер менее предприимчивым, неизвестно, как вообще бы сложилась моя спортивная биография.

И сразу все совпало.

Мое сердце пришло в норму (перебои прекратились), залечились связки, стабилизировалась техника прыжка, я стал студентом института Физкультуры, а самое главное, в меня поверили. Первый раз в жизни я испытал ощущение, что кому-то по-настоящему нужен. Долг, ответственность — эти абстрактные понятия, которые с детства внушали мне родители и школа, вдруг зашевелились во мне как нечто Живое и реальное, Я вдруг смутно почувствовал, что возможен и какой-то иной способ существование в жизни. Более полноценны основанный не на одних эгоистических чувствах.

Понять это мне было суждено лишь несколько лет спустя…

Пока мною по-прежнему двигало честолюбие, Я не собирался пребывать в «должниках». Я решил доказать, что доверие тренеров заслужил по праву.

И сделал это.

На соревнованиях в московских Лужниках я неожиданно для всех, в том числе и для самого себя, установил новый рекорд Европы для открытых стадионов — 2.17!

Выступление я начал с двух метров. Перемахнул их так, как будто это был небольшой заборчик. 2.05 — то же самое. 208 — опять с первой попытки. Установили 2.11. Соперники на этой высоте выбыли, я преодолел ее так же легко, как и два метра.

И странно — не заволновался, не затрепетал, наоборот, я был абсолютно спокоен. Я сказал себе:

«Пришел момент, надо им воспользоваться».

Я подошел к судьям и заказал сразу 2.17. Ровно на один сантиметр выше прежнего рекорда Европы, Который принадлежал Картанову.

Ко мне подскочил Скачков:

— С ума, что ль, сошел? Сразу на шесть сантиметров поднимаешь!

Я ответил:

— А зачем мелочиться? Так есть стимул — рекорд. Прыгнуть на три сантиметра больше — ну и что, кому нужно?

— Тебе! — сказал Скачков. — 2.14 будет твоим личным рекордом. Потом это реально. А так — на 2.11 и останешься! Не дури!

Я отрицательно помотал головой:

— Поздно. — И показал Скачкову на планку, которую уже установили.

Когда диктор объявил по стадиону, что это новый рекорд Европы, публика напряженно стихла.

Я прошел к началу разбега и опять удивился — никакого волнения не было. Я знал — это и хорошо и плохо. Развернувшись лицом к планке, я отставил назад ногу и как бы вслушался в самого себя.

И вдруг почувствовал — все нормально. Все будет хорошо. То есть я еще не сделал и шага по направлению к планке, а уже знал, что я ее перепрыгну.

Так оно и произошло.

Вылезая из прыжковой ямы, я поначалу увидел изумленные, выпученные глаза Скачкова и лишь потом услышал восторженный рев зрителей.

Меня целовали, обнимали, жали руки — сам я всем улыбался, кивал головой, по внутреннего участия в этом ликовании не принимал. Меня занимало другое — ощущение какого-то важного открытия, которое совершил я. Можно знать свое будущее — вот что открыл я для себя. Не угадывать нет, а именно знать свое будущее. Пусть самое недалекое, но суть в том, что это, оказывается, возможно.

Как? Прежде всего нужно досконально изучить себя, во всех подробностях как чужого человека. А потом все время глядеть на «этого человека», со стороны и как можно жестче.

Это было ценное приобретение. Я сразу взял его в свой арсенал. И в первую голову как практик. Но не только в прыжках.

Нередко при тех или иных обстоятельствах жизни я вслушиваюсь в себя и спрашиваю: «чем все кончится?»

И вдруг непонятно почему, казалось бы, нет никаких причин, чувствую — будет худо. Несмотря на то, что события развиваются самым благоприятным образом. И наоборот, все вроде бы идет кувырком, а подсознание подсказывает, что в итоге все будет нормально.

В день установления рекорда я попытался заглянуть в свое будущее на несколько лет вперед. Не вообще, а конкретно: когда я пойду на мировой рекорд американского прыгуна Ника Джемса — 2.22.

Рассуждал я примерно так.

В пятнадцати лет, Когда я впервые услышал о Нике Джемсе, мой результат равнялся 175 сантиметрам. Американцу тогда было шестнадцать он преодолевал уже 2.02. Годом раньше Ник Джемс, видимо, прыгал не меньше чем на 195 сантиметров я явно отставал от него и именно в этот период усиленно занимался со штангой.

В шестнадцать с половиной я перепрыгнул 2.00. Ник в восемнадцать перелетал уже 2.13.

За целый год я не прибавил к своему результату ни сантиметра, но зато потом вдруг бурно пошел вверх: 2.07, 2.08, а сегодня 2.17.

Американец по-прежнему лидировал — 2.22.

И вдруг до меня дошло — я ведь, оказывается уже обыграл его! По возрасту.

В восемнадцать лет он прыгал только 2.13, а я взял уже 2.17. Значит, в девятнадцать я должен прыгать выше, чем 2.22!

Свой будущий мировой рекорд я побил именно в этот день. Простой арифметикой

 

КАЛИННИКОВ

Стояла зима 1944 года. Две трети оккупированной территории страны были уже освобождены от немцев; Неделю назад их разгромили под Ленинградом. Наши войска всюду перешли в наступление.

Большая часть врачей находилась на фронтах, в тылу ощущалась острая нехватка медицинских работников. По этой причине учились мы в Кызыд-Орде по сокращенной программе. Мне, как и всем студентам, выдали справку об окончании института и направили работать в Сибирь, в село Дятловку, расположенное в Сурганской области. В письме я сообщил об этом матери и отправился по месту назначения.

В двадцать с небольшим лет я стал единственным врачом в округе, которая по размерам почти равнялась Швейцарии. С той лишь разницей, что вместо альпийских лугов здесь расстилались лесостепи.

Мне выделили старую избу, сарай, корову и одного голосистого петуха. Чуть позже я раздобыл двух куриц. В качестве транспорта я получил кобылу пятнадцати лет и розвальни (на лето — телегу).

В моем ведении находились районная больница, поликлиника и три человека обслуживающего персонала: шестидесятилетняя санитарка, хромой завхоз и уборщица. Оборудование было никудышное, медикаментов мало. Работал я на двух ставках, но, по сути, объем работы был на десятка полтора врачей.

Ежедневно я разъезжал во все концы своей «Швейцарии» и на свой страх и риск пытался лечить все: простуду, кожные болезни, всякого вида травмы, сердце, нервы, свинку, желудочно-кишечные заболевания, глаза, уши, удалял аппендиксы, принимал роды… всего не перечислить.

Люди постоянно просили помощи, но, увы, я не всегда мог им помочь. Институт дал мне только азы — это ощутилось сразу. Еще по пути в Дятловку я заехал в областной центр и накупил целый рюкзак медицинской литературы. В часы отдыха я непрерывно перечитывал ее, но все реже находил ответы на свои вопросы. Каждый день передо мной проходили все новые больные, а вместе с ними и новые болезни, симптомы и лечение которых я не мог найти в книжках. Через полгода я убедился, что как нет абсолютно похожих людей, так не существует и совершенно одинаковых болезней, Одно и то же заболевание иногда протекало с такими значительными индивидуальными отклонениями, что обычный грипп, например, можно было принять за воспаление легких, и наоборот. Так, кстати, со мной нередко и происходило, пока я не взял себе за основу одно правило: прежде чем ставить диагноз, по возможности подробно изучить самого больного его темперамент, ритм жизни, склонности, рацион, условия труда и т. п.

И все же от ошибки к ошибке (смертельных исходов у меня, слава богу, пока не было) я постепенно осваивал свое дело. Вот одна показательная история.

В Дятловке жила одинокая тридцатилетняя Таня, Она избегала людей и постоянно ходила с платком, повязанным от глаз до шеи.

Как-то столкнувшись с ней на улице, я поинтересовался:

— Что с нами?

Девушка посмотрела на меня грустными глазами, неприязненно ответила:

— Ничего. Бог наградил!

— А все-таки?

Таня огляделась и, убедившись, что поблизости никого нет, быстро подняла на лице платок. На месте рта зияла широкая щель. С рождения у Тани отсутствовала верхняя губа. Зрелище это было не из приятных, но я спокойно смотрел девушке в лицо. Таня вызывающе спросила:

— Ну как? Нравится?

Я ничего не ответил. Она быстро зашагала, почти побежала от меня.

Но поздно вечером Таня пришла ко мне домой и горячо стала просить, чуть ли не умолять хоть как-то исправить ее дефект.

Осмотрев внимательно девушку, я бессильно развел руками.

— Не могу, — сказал я. — Не умею.

Она сразу сникла, горько кивнула и тихо проговорила:

— Конечно. Только бог и может…

И, мучительно стесняясь, попросила:

— Но только вы никому, пожалуйста… Ладно? Никто меня такой не видел.

Я подавленно мотнул головой.

Отказал я Тане по нескольким причинам. Первая состояла в том, что я не имел понятия, как делаются и делаются ли вообще подобные операции. Во-вторых, я был завален срочными вызовами: отравлениями, воспалениями, травмами. В-третьих, я сказал себе, что как бы эта девушка ни страдала, но от этого еще никто не умирал. Я подумал:

«Прожила же она тридцать лет. И проживет еще столько же!..»

Отказал — и тотчас потерял покой, меня начала мучить совесть.

«Имею ли я право отказывать в помощи человеку только по той причине, что чего-то не знаю? Должен же быть какой-то выход Должен, потому что девушка не может всю жизнь ходить с закрытым лицом. Это противоестественно. А потом, что за аргумент: от этого не умирают! Она уже давно умерла от своего несчастья. Внутренне. Вдобавок у нее симпатичное лицо. Если девушку избавить от ее дефекта, она просто возвратится к жизни. А сейчас Таня наверняка все и всех ненавидит. Меня особенно. Она решилась открыть передо мной свое уродство, доверила мне свою тайную боль, а я отнесся к этому как к одному из случаев в повседневной практике. Не больше…»

У меня возникло ощущение, что я в чем-то предал эту девушку, хотя понимал, конечно, что вины моей здесь нет.

Я опять съездил в областной центр, обошел все специальные магазины и привез с собой еще два мешка медицинской литературы. Покупал я ее без разбора, что попадалось под руку. Я знал: все будет нужно, все пригодится.

И все-таки книг было мало. Я уговаривал привозить книги всех своих знакомых. Особенно тех, кто ехал в Москву или Новосибирск. Кроме того, я обращался в различные медицинские институты с просьбой выслать мне ту или иную монографию. Пособия прибывали отовсюду. Очень скоро, сложенные стопками, они заняли у меня треть избы.

Однажды в одном из учебников я нашел главу о пластических операциях. Внимание мое вдруг заострилось на такой детали: человеческое лицо — место самых эластичных тканей на нашем теле. Об этой истине я звал и раньше, но не придавал ей особого значения. А тут сразу возникла идея — как-то использовать подобное свойство в случае с Таней.

Для начала я взял лист бумаги, нарисовал в натуральную величину овал лица, нос, губы, вырезал ножницами и получил примерную выкройку будущей операции.

На другой день явился к удивленной моим приходом Тане, объяснил ей свой замысел и тщательно, до миллиметра, снял размеры всех частей ее лица. По ним смастерил еще около пятидесяти выкроек, а когда наконец нашел самые точные углы разрезов, решился приступить к делу.

Перед операцией я сказал Тане:

— Ничего подобного делать мне не приходилось. Так что решайте сами. Полной гарантии на успех дать не могу.

Таня сразу согласилась на операцию, Девушка сказала, что хуже, чем есть, она не будет. А если будет, ей уже все равно.

Я продержал ее около часа под наркозом и сделал все, как задумал. От крыльев носа к углам ротовой щели на щеках Тани я вырезал два треугольника. Вывернув их наружу слизистой оболочкой, я соединил концы вместе и, образован губу, скрепил ее конским волосом. Прорехи заполнил кожей лица девушки. То есть, натянув ткани обратно к крыльям носа и к углам рта, я использовал их эластичную способность, Новые соединения тоже сшил и, тщательно размяв их пальцами, наложил повязку. Затем разбудил Таню.

Через неделю я извлек из швов конский волос. Тане я пока не показывал лица. Все это время она ни о чем не спрашивала меня, чувствовалось, что она напряженно ждет, когда я сниму повязку. Через десять дней поднес к ее лицу зеркало.

Таня долго плакала. Она оказалась почти красивой. Спустя полгода девушка вышла замуж, родила троих детей.

Такую победу над человеческим несчастьем я еще никогда не одерживал. При других заболеваниях выздоровление людей проходило долго и поэтому незаметно. Исцеление Тани помогло мне понять, что я небездарен.

Работы по-прежнему было невпроворот. Измотанный разъездами, домой я, как правило, возвращался к одиннадцати-двенадцати ночи. В избе меня ждала пустота. Ни еды, ни близкого человека. Только книги. На скотном дворе, переполненная молоком, беспрерывно мычала моя бедная корова. Я сразу же брал ведро и шел доить ее. И пока сцеживал молоко, рассказывал ей, как прошел сегодняшний день. В суматохе повседневных дел я не мог с кем-либо поболтать просто так. С пациентами я говорил о болезнях, лекарствах, рецептах; с персоналом — о хозяйственных нуждах. А корове можно было говорить все, что угодно. Она умела отлично слушать: все время молчала, а когда, все рассказав, умолкал и я, поворачивала ко мне голову, как бы удивленная, что я перестал говорить.

«Ну, ну… А дальше?» — словно вопрошал ее взгляд.

Перед сном я выпивал около двух литров парного молока и, точно убитый, валился в постель.

Выспаться никогда не удавалось. Среди ночи ко мне тревожно стучались в окно, звали на помощь: кого-то придавило трактором, кто-то обварился, кому-то проломили в драке череп, с кем-то случился сердечный приступ. Так почти каждую ночь. Сонный, я вновь запрягал старую кобылу, садился в свои розвальни и отправлялся на встречу с очередным несчастьем…

Думаю, вряд ли я выдержал бы тогда такой напор человеческих бед, если бы не понимал, что людям в данный момент, кроме как на меня, не на кого надеяться, другого врача в районе просто не существовало. Потом я постоянно помнил: на войне во сто крат тяжелее.

После истории с Таней обо мне пошла молва как о каком-то кудеснике, и меня завалили заказами на носы. Я их выправил и переделал штук двадцать. Одни хотели жениться, другие выйти замуж, третьи переживали за своих детей, четвертые мучились оттого, что не смели пройтись со своей женой даже по деревенской улице.

Один случай мне запомнился особо. Страдающий супруг долго умолял меня выправить ему нос. Из-за его «любовных терзаний» я с трудом нашел свободное время и поправил ему нос. Мужчина стал хоть куда! Однако дело не в этом. Он не только не поблагодарил меня, этот человек вдруг резко изменил свое отношение к жене, которая прожила с ним около десяти лет. Его прежнюю «любовь» вдруг как ветром сдуло. Супругой он стал помыкать, изменять ей, а потом даже поколачивать.

Я тотчас вспомнил пословицу, в которую раньше не верил: «Ни одно добро не остается безнаказанным».

К сожалению, я неоднократно сталкивался с подобными случаями и впоследствии. С низостью душ некоторых пациентов. И по отношению к своим близким, и к врачам, которые их излечили. Мигом забывая о минувшем несчастье, такие люди рассматривают свое выздоровление как дело само собой разумеющееся, а в бескорыстной заботе о них врачей видят просто их профессиональную обязанность, за которую им платят деньги, а посему благодарить врачей вовсе не за что. И все же изречение, которое я привел выше, на мой взгляд, надо исправить: «Иногда и добро не остается безнаказанным».

«Иногда». Иначе творить его бессмысленно.

Слухи обо мне распространялись, постепенно я приобрел репутацию не только в районе, но и в области. Мне это льстило, однако хлопот в связи с этим прибавилось. Меня приглашали для консультаций за сотню и более километров от Дятловки, а если я не мог выехать, больные приезжали ко мне сами. Из окрестных сел, городков, из самого областного центра, а однажды привезли больного даже из Оренбурга.

Это был тракторист-передовик. Его доставил секретарь районного комитета партии. Механизатор походил на скелет, обтянутый кожей. Цвет лица у него был пепельный, с коричневым оттенком. Мумия, и все. По какой-то причине он не мог есть и пить вот уже полтора месяца, двигаться больной был уже не в состоянии, он только лежал.

Помимо врачей, тракторист обращался к бабкам знахаркам. Их заговоры, травы, настои, коренья, отговоры — ничего не помогало. Начинает пить воду — тут же рвет. А без воды не может есть.

Я его спросил:

— С чего все началось?

Говорить больному было уже трудно, с большими паузами он рассказал:

— Работал на полевом стане… Одна женщина дала выпить воды… Меня вырвало. Сразу… Выпил еще — в животе начались боли… Жуткие… Вот все…

— До этого что-нибудь ели?

Он вспомнил:

— Рыбу… Ну да, рыбу. Карась…

— Она была свежая?

— Пахла… Чуть… Я есть хотел…

— Сколько времени прошло после еды, когда выпили воды?

Больной ответил:

— Часа два… Может, три…

Все объяснилось довольно легко. Произошло отравление. Обычно оно и наступает спустя два-три часа. Суть странного заболевания тракториста состояла в том, что токсикоз совпал с приемом воды, у него мгновенно возник условно-рефлекторный момент: рвота после воды и пищи.

Тогда, да и потом я не раз поражался, как мало врачи знали, а главное, не хотели верить в природу заболеваний, связанных с приобретением новых условных рефлексов. Ведь на это уже давным-давно указывал академик Павлов.

Больного пичкали таблетками, делали уколы, а нужно было просто ликвидировать вновь установившуюся реакцию организма, которая действовала ему во вред.

С трактористом я провел несколько сеансов гипноза. Поначалу заставлял его подолгу спать. Кроме того, что пациент не ел и не пил, его мучила бессонница. Необходимо было хоть как-то привести в порядок его измотанную нервную систему. Затем я стал разрушать губительный рефлекс путем внушения.

Через месяц он набрал почти прежний вес.

Еще с одним случаем, я столкнулся в соседнем областном центре. Меня вызвали туда для консультации.

Больной оказалась девушка двадцати лет. Она ощущала рези в животе, ее часто мучила рвота. Худела она буквально на глазах. Все решили, что у нее непроходимость кишечника на почве злокачественной опухоли. Девушку передали онкологам. Те ее прооперировали, рака не обнаружили и вновь зашили. Рвота и боли продолжались. Собрали целый консилиум. После долгих дебатов установили, что опухоль все-таки наличествует, хирург ее, видимо, просмотрел.

Ему объявили строгий выговор. Больной предложили оперироваться во второй раз. Она была согласна на: все. Именно в этот момент меня и пригласили ее осмотреть.

Я быстро сообразил, что болезнь: девушки примерно того же рода, что у тракториста. Внимательно осмотрев больную, я обнаружил те же: самые: симптомы.

Первое, что натолкнуло меня на эту мысль, — медикаменты больной, которыми она заполнила всю тумбочку. К тому же: лечащий ее хирург все время твердил мне, что опухоль он просмотреть не мог, ее просто не существует. Но вот что с девушкой, он не знает.

Заключение я вынес такое:

— Никакой опухоли действительно, нет, лечить больную надо гипнотерапией.

Мне ответили:

— Да вы что? Взгляните на ее: показатели! Лейкоциты не в порядке, РОЭ ненормальная, температура все время 37,5 — 37,7!

Я спросил:

— А что бы вы хотели при таком состоянии больной? Ее же целый месяц тошнило, она не могла проглотить и крошки.

— Несерьезно, товарищ Калинников! Налицо органическое заболевание, а вы с каким-то гипнозом!

Но я твердо стоял на своем:

— И все-таки… давайте попробуем?

Спустя пять сеансов рвота прекратилась, Я отправился домой, через три недели в письме девушка сообщила мне, что набрала уже восемнадцать килограммов. Спустя еще месяц она окончательно пришла в норму.

…Война кончилась, пришла долгожданная победа. В этот день я крепко выпил, ходил по избе и кричал:

— Капут проклятому Гитлеру! Капут фашизму! Капут на вечные времена!

Вскоре в Дятловку прислали еще двух врачей, кожника и терапевта. Я сразу вздохнул свободнее. К тому времени я перевез: к себе всю семью — мать, трех братьев и двух сестер.

По-прежнему я много работал. Болезни не иссякали, как сама жизнь.

Однажды теплой летней ночью, уставший больше обычного, я возвращался на своей телеге домой, Вокруг было очень тихо, лишь звенели цикады и поскрипывали колеса. В мире царили покой и благополучие. Я подумал:

«Как все обманчиво… Каждую секунду в природе кто-то умирает или заболевает, а мы этого не чувствуем. Ведь постоянно идет война! Людей без устали косит смерть. Против нее не протестуют в газетах, на митингах, по радио, а между тем самые кровавые бойни крестоносцев, инквизиция и даже Гитлер — ничто по сравнению с будничной войной смерти, которая не прекращается на протяжении тысячелетий. Как с этим справиться? Видимо, никак… Тогда зачем нужен я? Чтобы, как Сизиф, бессмысленно вкатывать камень в гору?»

Рано утром, опять не выспавшийся, я отправился по очередному вызову. Только-только из-за края земли поднялось наше светило. Его свет залил все вокруг, пробуждая жизнь. Подул теплый свежий ветер, зашевелились травы, вовсю засвиристели птицы. Я ехал к мальчику, у которого начался острый понос.

И вдруг я обрадовался… Себе… Что есть я! Что, как я, существуют еще тысячи людей, которые сейчас тоже к кому-то едут. На помощь…

«Да, — сказал я себе, — я не успеваю излечить одну болезнь, как сталкиваюсь с другой. Да, люди беспрерывно умирают и рождаются. Да, гибнут и вновь возникают планеты и созвездия. Вся вселенная пульсирует в четком ритме. Даже наше сердце. Что такое Сизиф? Он простейший механизм. А я живое существо, наделенное гибким и добрым разумом. Он не исцелит душу Тани и не спасет меня, как фельдшер, от смерти. Ему все равно. Он просто тупо и бессмысленно тащит в гору камень. Без меня же, Человека, никогда не родится новое качество нашего Мира».

 

БУСЛАЕВ

Стоял сентябрь. Непривычно солнечный, яркий. Я неотрывно глядел в иллюминатор самолета на незнакомую землю.

Странно — одно сознание, что я скоро ступлю на землю Италии, придавало всему Окружающему совсем иную окраску.

Воздух казался неестественно прозрачным, облака легкими и невесомыми, море пронзительно голубым, было ощущение какого-то надвигающего чуда. Я сидел в кресле новейшего лайнера, мчался с огромной скоростью навстречу сказочной стране, знал, что через полчаса увижу ее воочию, радовался, как ребенок, испытывая глубокое удовлетворение, что так удачливо складывается моя жизнь.

Тут же, в самолете, переводчик нашей команды зачитал выдержки из итальянских газет, касающиеся Олимпиады, в частности несколько прогнозов о возможном победителе в состязаниях по прыжкам в высоту. Всюду пестрели фотографии Ника Джемса, журналисты не скупились на эпитеты; «бесспорный фаворит», «непревзойденная звезда», «русским понадобится еще много лет, чтобы отобрать у американцев пальму первенства в этом виде», «Ник Джемс в идеальной спортивной форме» и тому подобное.

Сам Ник Джемс высказывался еще хлестче:

«В Рим я прилетел для того, чтобы получить давно причитавшуюся мне золотую медаль олимпийского чемпиона… Русским придется с этим смириться».

Скачков поинтересовался:

— Что ты об этом думаешь?

Я неопределенно ответил:

— Посмотрим… А вообще, на его месте я бы еще не то написал!

Тренер усмехнулся:

— По замашкам вы два сапога пара!

Он ошибался. Особого стремления победить я еще не испытывал. Наоборот, Олимпиада, какие-то прыжки… — все показалось мне вдруг посторонним, словно я не имел к этому никакого отношения и в олимпийскую команду попал лишь для того, чтобы увидеть Италию. Я настроился удивляться и восхищаться этой чудесной страной.

Сойдя с трапа лайнера, я тотчас принялся это делать.

— Смотрите, — восклицал я, — какой грузовик красный!

Через некоторое время я кричал:

— Собака, собака! Глядите, как интересно!

Я увидел здоровенного дога, привязанного к велосипеду, который спокойно бежал за своим хозяином в бесчисленном потоке автомобилей.

Мои товарищи помалкивали, некоторые снисходительно улыбались — они уже не раз бывали в Риме. Когда мы сели в автобус, Скачков негромко сказал:

— Ты потише бы…

Я ничего не мог с собой поделать — все мне нравилось. Дома, люди, улицы, легковые машины, даже крошечный магазинчик, который привлекал к себе внимание тем, что из его окна непрерывно вылетали наружу мыльные цветные пузыри.

Более всего я был доволен тем, что я смогу разговаривать с самими итальянцами. И не только с ними. Я знал, что в Риме будет полно иностранцев, и прихватил с собой три туристских разговорника — английский, французский и итальянский.

Как только нас разместили в одном из коттеджей олимпийской деревни, я, быстро умывшись, сразу отправился в город.

У дверей я столкнулся со Скачковым.

— Куда?

— В Рим!

— Еще успеешь, — сказал он. — Завтра будет экскурсия, осмотришь город вместе со всеми.

Я улыбнулся:

— Нет, до завтра я не вытерплю. А потом, я не люблю с толпой ходить!

— И все-таки я тебе не советую.

— Почему?

— Во-первых, с дороги не мешает отдохнуть. Во-вторых, на тебя начнут коситься. Первый выезд за границу, и сразу такой самостоятельный.

— Кто будет коситься? — спросил я. — Вы?

Скачков досадливо передернул плечами:

— При чем тут я? По мне, ходи где хочешь, лишь бы режим не нарушал. Но есть руководитель всей команды…

— Чепуха! — сказал я. — В вас просто старая закалка говорит!

Скачков понял, что меня не остановить, оглянулся по сторонам, тихо сказал:

— Если так не терпится, езжай. Только я тебя не видел и никуда не отпускал, понял?

— Да.

— И через четыре часа ты должен быть на месте, — строго сказал Скачков, — состоится общее собрание команды.

Олимпийская деревня находилась за городом, в Рим я поехал на автобусе.

Оказалось, что без подготовки с помощью разговорника общаться невозможно. Все куда-то торопятся, а тебе подолгу надо отыскивать то или иное слово. Все мои попытки заговорить или что-либо узнать заканчивались тем, что итальянцы вежливо улыбались мне, с сожалением разводили руками и шли дальше.

— Колизей? — спрашивал я. — Где у вас тут Колизей, синьор?

Мне куда-то показывали и что-то говорили.

Я пытался выяснить:

— Автобус? Какой автобус?

Что-то отвечали.

— Цифра! — Протягивал я блокнот. — Напишите номер!

Одна Миловидная итальянка, с трудом уразумев, о чем я прошу, написала номер.

— А где его остановка? Стоп!

Этого уже никто не понимал. Проверенная поговорка «Язык до Киева доведет» явно давала осечку.

После долгих колебаний я решился сесть в такси. Решился, потому что не представлял, сколько надо заплатить, чтобы доехать до Колизея. У меня была всего тысяча лир, эти деньги, предназначенные на мелкие расходы, нам выдали, как только мы прилетели в Италию. Можно было еще занять у Скачкова — я не догадался.

Очутившись в машине, я произнес единственную итальянскую фразу, которую знал:

— Грацио, синьор, Колизей! Рус! СССР, компрене?

Таксист широко улыбнулся и кивнул. Затем спросил:

— Рус — коммунист?

— Нон, — ответил я. — Пока нон!

Некоторое время мы ехали молча. Потом шофер торжественно сказал;

— Рус карашо!

Я ответил:

— И итальян карашо!

Он рассмеялся.

Я вдруг почувствовал, что способен сейчас объясниться даже с китайцем — столько во мне было желания разговаривать. С трудом подбирая слова, я принялся объяснять шоферу, с кем он говорит:

— Спорт! Я Олимпийские игры, спорт, компреве?

Он закивал.

— Прыг, прыг! Нет, это вам не понять… Бег! — Я изобразил его. — Потом пум! — И показал на пальцах, как перелетаю через планку. — Ясно?

— Си, си! — обрадованно понял водитель. И произнес — Ник Джемс!

— Точно! — воскликнул я. — А я, — я ткнул себя в грудь, — Буслаев! — И вдруг похвастался: — Ника Джемса я пиф-паф! — Жестом я показал, что мне ничего не стоит победить его.

— О-о! — почтительно протянул таксист. Затем обернулся ко мне, переспросил: — Буслай?

— Буслаев! — поправил я водителя, И по слогам повторил: — Бусла-ев!

Шофер пожал плечами, показан, что никогда не слышал такой фамилии.

Мне сразу стало неловко за свое хвастовство. Как-то вырвалось само собой — я вовсе не собирался обыгрывать Ника Джемса. Было еще рано.

Взглянув на счетчик, я забеспокоился. Там нащелкало уже 540 лир.

Я спросил с тревогой:

— Колизей? Скоро?

Шофер что-то ответил, я ничего не понял. Я вдруг испугался, что не смогу вовремя вернуться на собрание — у меня не останется денег на обратную дорогу. Я решил ждать до 650 лир. Если до этого времени такси не подъедет к Колизею, мне придется выйти и возвращаться в олимпийскую деревню на автобусе. Цена билета на этот вид транспорта колебалась в пределах 150–200 лир. Я напряженно наблюдал за счетчиком.

Выбило 650, потом 655, 670… Автомобиль продолжал ехать, за окном мелькали здания, фонтаны, памятники, а я все молчал, потому что не мог придумать причину, которая бы объяснила водителю мою неожиданную остановку. Меня сковывала идиотская стеснительность. Не вообще, а именно перед иностранцем. Что он обо мне подумает? Наболтал, нахвастался, а самому нечем платить.

— Стоп!.. — наконец почти крикнул я.

Водитель тут же притормозил, на счетчике стояло ровно 700 лир.

— Магазэн! — показал я таксисту на витрину. — Мне надо в магазэн! А в Колизей я пешком… — И показал пальцами, как дойду на своих двоих.

— О-о! — покачал головой шофер.

Мне сразу стало понятно, что до Колизея еще довольно далековато.

«Черт! — выругался я про себя. — Только зря деньги потратил!»

— Чао! — улыбнулся я итальянцу, — Арриведерчи! — И, отсчитав ему нужную сумму, вылез из машины.

Отыскивая дорогу обратно, я поначалу заехал в противоположную сторону от олимпийской деревни. Расспрашивая людей, я долго бестолково плутал по городу, пока наконец не сел на нужный мне автобус…

На собрание команды я явился, когда оно уже заканчивалось. Вечером меня вызвал к себе руководитель команды Кислов, жестко сказал:

— Чтобы в первый и последний раз!

Я поинтересовался:

— Что именно?

Кислов внимательно посмотрел на меня.

— Отлучаться самостоятельно!

— А я думал, вы по поводу моего опоздания…

— И это тоже, — оборвал меня он. И раздраженно сказал: — Ты приехал в составе команды, И интересы команды прежде всего. Вместо того чтобы быть на собрании, где-то шляешься, неизвестно где тебя искать. Ты здесь в составе коллектива и должен подчиняться его требованиям. Не нравится, хочешь быть туристом — можешь улетать в Москву. Подумай хорошенько. — И ворчливо добавил: — Прыткий какой. Посмотри на своих товарищей. Они за границей не в первый раз, и никто из них не сорвался в город.

— Ну и что в этом хорошего?

Руководитель команды удивленно поднял брови. Он, видимо, ожидал от меня быстрого раскаяния. Помолчав, Кислов напряженно спросил:

— Ты что хочешь этим сказать?

— Только одно, — ответил я. — Если вы меня привезли сюда, тогда доверяйте.

— Ты гляди! — еще больше поразился руководитель. — Гонор-то почти как у чемпиона Олимпиады. Откуда, интересно?

— Оттуда! — резко сказал я. — Из Советского Союза! А вот откуда у вас такая дремучесть, непонятно!

Кислов изумленно замолчал.

Он явно не знал, что теперь мне ответить. Наконец холодно отчеканил:

— Завтра же я отправлю тебя обратно.

Я сказал:

— Пожалуйста.

И вышел из номера.

Никто меня, конечно, никуда не отправил. Перед самыми соревнованиями вывести из состава прыгуна, имеющего лучший результат, и тем лишить команду верных очков — на это Кислов пойти не мог. Кроме того, я действительно не совершил ничего страшного.

И в Риме, и во всех остальных зарубежных поездках — их было у меня около шестидесяти — я ни разу не изменял своему принципу: быть свободным в своих перемещениях и во встречах с теми или иными людьми. Мне нечего было опасаться — я хорошо знал себя…

За три дня до начала состязаний наши и американские тренеры договорились провести совместную тренировку на стадионе «Аквачитозе».

День выдался ясный, погожий. Прежде чем идти в раздевалку, мы решили взглянуть, что делается на беговых дорожках и в секторах.

Мы увидели Ника Джемса. Я впервые видел мирового рекордсмена и буквально впился в него взглядом. Мощный, стройный, ростом в 198 сантиметров, он был воплощением идеального атлета. Поражала его растянутость. Во время разминки, придерживаясь за штангу футбольных ворот, Ник Джемс, не отрывая правой ноги от земли, легко доставал носком левой до самой перекладины. Я мог это делать лишь с подскока, Держался спортсмен очень уверенно, даже небрежно. Он сразу привлекал всеобщее внимание. И не без оснований.

В общем, при виде своего соперника у меня тотчас исчезло желание переодеваться и прыгать с ним в одном секторе. У Глухова и Габидзе оно, видимо, пропало тоже. Мы представили, как невыгодно будем смотреться рядом с этой гигантской фигурой. Скачков мигом почувствовал это и спросил:

— Ну что? Попрыгаем или пока просто посмотрим?

Никто ему не ответил.

— Посмотрим, — решил за нас тренер. — Себя мы знаем, а у него, может, кое-чему и поучимся.

Неподалеку от сектора мы присели на скамейку и, наблюдая за Ником Джемсом, время от времени щелкали фотоаппаратами, К нам подошел американский тренер, о чем-то спросил Скачкова, Тот довольно прилично знал английский — что-то объяснил ему. Американец широко улыбнулся и, с огорчением покачав головой, удалялся.

Глухов спросил:

— Что он хотел?

Интересовался, почему не тренируемся, — ответил Скачков — Я сказал, что после дороги еще не пришли в себя, потом переакклиматизация и всякое такое. Начнем, мол, завтра.

Мы увидели, как американский тренер подошел к Нику Джемсу и, видимо, сообщил ему, что на стадионе присутствуют его основные соперники, советские прыгуны, — Джемс сразу обернулся в нашу сторону.

После этого мы стали свидетелями его фантастической тренировки.

Начал он сразу с 2.05. Эту высоту американец перелетел небрежно и с огромным запасом. Затем 2.10. Перед прыжком Ник Джемс немного постоял, улыбнулся и опять перепрыгнул легко, словно через метр семьдесят! Потом так же, без малейшего напряжения, 2.12, 2.14. А под занавес, уже вроде бы для ровного счета, 2.15? Такие высоты на своих тренировках нам и не снились. Я, Глухов и Габидзе сидели вконец подавленные и даже не скрывали этого. Скачков исподлобья поглядел на нас, сказал:

— Ничего, ребята! Ему же хуже!

Я спросил:

— Почему?

Тренер объяснил:

— Отнимите мне голову, если уже сегодня он не все из себя выстрелил! Эта показуха ему дорого обойдется, На соревнованиях дохленький будет, вот увидите!

Мы ему не поверили.

«Ободряет, успокаивает, пытается мобилизовать. Все правильно, только что толку? Он же выше нас на целую голову».

На другой день на тренировке мы тоже принялись поднимать планку. Когда дошли до 2.05, Скачков решительно сбросил ее на землю.

— Все Больше не дам!

И оказался прав. Но об этом позже…

Во второй половине дня, подробно узнав у переводчика, где что находится и как туда проехать, я опять отправился в Рим. И снова самостоятельно, без разрешения Кислова. Мне удалось осмотреть Колизей, собор святого Петра, пробежать по галереям Ватикана, увидеть множество памятников. Рим поразил меня — в этом городе словно спрессовалось время, он торжественно хранил в своих памятниках деяния всех прошлых поколений. Ничто, оказывается, не умерло. Все жило. Притом одновременно в прошлом, в настоящем и в будущем. В Риме мне показалось, что времени вообще нет. Секунды, часы, минуты — это наша условность. Существует лишь один сообщающийся сосуд жизни, в котором все переливается. Прошлое в настоящее, настоящее в будущее — и так без конца….

Вечером в газетах написали:

«…В присутствии русских прыгунов Ник Джемс провел великолепную тренировку и положил их на обе лопатки в моральном отношении. Советские прыгуны в панике… Рядом с фаворитом они не осмелились выйти в прыжковый сектор!»

Естественно, что напечатано это было не без ведома самого американца. Психологическая атака нашего основного соперника продолжалась.

Я подумал: «Будь я в его положении, наверняка делал бы то же самое».

Через день начались отборочные состязания. Контрольный норматив равнялся двум метрам.

В финал вышли 15 человек. В их числе все наши и, конечно, Ник Джемс…

Весь следующий день мы отдыхали в олимпийской деревне, готовились к основным состязаниям. Начались они с высоты 2.03. Предстояли долгие часы упорнейшей борьбы. И прежде всего в психологическом плане.

На кануне Скачков мне посоветовал:

— Участников много, пока до настоящих высот доберешься, можешь перегореть. Возьми какую-нибудь книгу и читай.

Я его послушался, отыскал среди книг товарищей легкий детектив и прихватил его на соревнования.

2.03 взял с первой попытки. Тут же отошел под тент и, раскрыв книжку, принялся за чтение. Пока прыгали остальные 14 участников финала, прошло минут двадцать. Установили 2.06. Я вновь поднялся, так же, как и в первый раз, без труда перелетел через планку и опять углубился в детектив. При этом подумал:

«Действительно, здорово! Не нервничаю, понапрасну сил не трачу, даже не вижу своих соперников».

Еще через полчаса планку подняли на 2.09. Снова разбежался, легко выпрыгнул и вдруг сбил. Я даже не поверил в это.

«Нелепость какая-то!» — мелькнуло в голове. Возвращаясь под тент, я увидел на трибуне вскочившего Скачкова. Он энергично крутил у виска пальцем, кричал:

— Книга! Брось к чертовой матери! Книга!

Кто-то из судей тут же сделал ему замечание, мой тренер, извиняясь, кивнул и сел обратно.

«Да что он?! — разозлился я. — То читай, то не читай! С толку только сбивает!»

Назло Скачкову я демонстративно вновь открыл — книгу. Однако смысл прочитанного до меня уже не доходил, потому что краем глаза я заметил, что все мои основные соперники преодолели 2.09 с первой попытки.

Неожиданно ко мне подошел Габидзе, сказал:

— Ты что пижонишь? Ты ж из ритма вылетел. И остыл. Разминайся!

Послушав его, я отложил книгу, встал, сделал несколько резких приседаний, вновь направился к точке разбега. Чуть постоял, побежал вперед.

И опять планка со звоном грохнулась на землю.

Я вылез из прыжковой ямы, глядя в землю, тупо замер.

Меня парализовал страх. Панический, убивающий все силы, словно прямо в лоб мне наставили заряженное ружье. Захотелось сесть, сунуть, подобно страусу, куда-нибудь голову и уже ничего не видеть, не знать и не чувствовать…

Ко мне опять подошел Габидзе.

— Разогрейся! — уже приказал он. — До пота!

Я машинально кивнул ему и, отойдя далеко в сторону, рассеянно стал делать какие-то упражнения. Для чего — я пока ясно не понимал. Я находился под гипнозом надвигающегося поражения. Меня сверлила лишь одна безысходная мысль:

«Конец! Позор! Привезли на Олимпиаду как будущую надежду, и только 2.06. Все!»

И вдруг во время разминки во мне начала оживать злость. Она нарастала, как снежный ком. Злость на свою тупость, хвастовство, никчемность, наконец, на сам страх.

Я стал обзывать себя последними словами: «Тряпка! Слизняк! Убожество!»

Когда я пошел на третью попытку, во мне бушевала ярость. Я готов был буквально искромсать планку. Разъяренно набежав на высоту, я сильно оттолкнулся и взлетел над ней, точно пушинка.

Сразу же я подошел к Габидзе и сказал:

— Спасибо.

Он ответил:

— Молодец. Из тебя толк будет.

Это были его первые теплые слова за все время нашего знакомства. Необычно для грузина Габидзе всегда выглядел замкнутым и колючим. Его интересовали только прыжки. Скупой на слова, настоящий фанатик спорта, он не обладал ни особой силой, ни ростом. Единственным козырем Габидзе была техника. «Технарь» — именно так его и звали в команде. Суховатый в общении, постоянно на чем-то сосредоточенный, он ни с кем особо не дружил, ни перед кем не открывался, поэтому никто и никогда не знал, что у него на уме и чем он живет.

2.12 Габидзе, как и предыдущие высоты, опять взял с первой попытки. Ник Джемс тоже. Я и Глухов — со второй. Все остальные прыгуны на этой высоте выбыли.

Установили 2 метра 14 сантиметров.

Я, Габидзе и Глухов воспрянули духом; нас осталось трое, а противник всего один — американец Ник Джемс.

Габидзе поманил к себе Глухова и меня, указал на переполненные зрителями трибуны:

— Они «болеют» за Ника, надо их сломать. Если то удастся, сломается он.

Первым к новой высоте понесся Джемс. Стремительно и одновременно легко, он чуть ли не полетел над землей. И вдруг в самый последний момент задел рейку носком левой ноги. Она звонко брякнулась в прыжковую яму, стадион ахнул и заволновался.

Американец был настолько убежден в своей победе, что просто не поверил в неудачу. Раздосадованный, он выскочил из ямы, сам поставил планку и тут же побежал обратно, чтобы сразу перепрыгнуть высоту со второй попытки. Его задержали судьи, принялись разъяснять, что нужно дождаться своей очереди. Ник нервно размахивал руками, не соглашался с арбитрами и никак не мог понять, как это он, бесспорный фаворит, сбил какие-то 2.14.

А в начале разбега, уже готовый к прыжку, стоял Габидзе. Он нервно подергивал тонкими усиками и ждал, когда американец наконец успокоится и сядет на скамейку. Он мешал Габидзе сосредоточиться.

Глядя на Ника Джемса, я почувствовал в его поведении «прокол». Обнаружилось, что он не такой уж стойкий, как поначалу казался.

С большим трудом судьям все-таки удалось унести американца из сектора.

Габидзе от негодования уже весь кипел. Это была его самая ответственная попытка. Его лучший результат равнялся 2.12, а сейчас стояло 2.14. И вдруг именно перед этой важной для него высотой такой хаос.

После сигнальной отмашки Габидзе свирепо ринулся вперед и неожиданно для всех взял высоту с первой попытки. Публика изумленно притихла. Было видно, как зрители недоуменно переглядывались.

Откровенно говоря, я не ожидал этого тоже. У меня тотчас возникло неприятное чувство, что я начал отставать. Словно перед самым финишем у тебя из-за спины вдруг вырвался не принимаемый тобой всерьез соперник и, полный сил, начал отрываться.

Я вдруг понял: догнать Габидзе еще можно. Но уже только догнать, а не победить.

Итак, Габидзе сразу получил преимущество перед нами. Во-первых, он был единственным, кто пока преодолел эту высоту. Во-вторых, Габидзе выигрывал у всех по попыткам. Ни одной из них он не испортил. Мне, Глухову, Нику Джемсу еще предстояло нервничать, напрягаться, чтобы перепрыгнуть эти 2.14, но даже в случае успеха мы все равно оставались сзади. По тем же попыткам.

Габидзе стал бесспорным лидером состязаний. Это свершилось, и это надо было быстрее осознать, чтобы как-то изменить положение.

Теперь я, Глухов, Габидзе, не говоря уже об американце, стали непримиримыми соперниками.

Я спросил себя:

«А почему не я? Габидзе каким-то чудом превысил свой личный рекорд на два сантиметра, но ведь следующую высоту он наверняка не возьмет! А у меня 2.17».

Я вновь предстал перед планкой. Во мне было только одно желание, жгучее, нарастающее, — победить! Я забыл обо всем: технике, тактике… Я лишь исступленно внушал себе: «Победа, победа, победа… Только победа!» Изо всей силы помчавшись вперед, я грубо свалил рейку коленом.

Побежал Глухов — то же самое.

На вторую попытку вышел Ник Джемс. Отвернувшись от планки, он вдруг достал из-под майки золотой крестик, что висел у него на груди, и на глазах десятков тысяч зрителей стал молиться. Затем сразу рванулся вперед. Но как-то суетливо, напряженно — я мигом заметил это. С большим трудом Джемс все же оказался по другую сторону рейки. Резко выскочив из ямы, американец радостно воздел руки и принялся подскакивать, как будто он перепрыгнул не 2.14, а побил мировой рекорд.

Публика ему зааплодировала, но уже вяло.

Во второй раз перед планкой встал я.

«Техника, — вспомнил я уроки Скачкова. — Когда стоишь перед высотой — любой! — думай об элементах прыжка. Подробно, неторопливо — только о них! Судьи, зрители, соперники — ничто не должно существовать. Отречься! На минуту, на две отречься от всего, чтобы все завоевать».

Я попробовал сосредоточиться. Планку мне удалось перелететь как из пушки — по заранее заданной траектории. В мой адрес впервые раздались аплодисменты.

Ту же высоту с третьей попытки преодолел и Глухов.

Прошло пять с половиной часов тяжелой борьбы — ни один из моих основных соперников не выбыл из состязания. Приходилось все начинать сначала.

Планку подняли на 2 метра 16 сантиметров. На стадионе понемногу стало темнеть. Было заметно, что все устали. У меня же оставался еще «вагон» силы. Мозг мой работал четко, я ощущал, как сильны и послушны мне мышцы. Тогда я сказал себе:

«Победить должен я! Я и никто другой! Ник почти сломался. Скачков оказался прав — он все выстрелил из себя на последней тренировке. Кроме того, в него перестала верить публика, и он это чувствует. Глухов на этой высоте мне не соперник, Габидзе тоже. Второго чуда с ним не произойдет, он еще не достиг своей наилучшей формы. Остаюсь я! Именно я в свои восемнадцать лет должен выиграть эту Олимпиаду!»

Зачем я сказал себе эту последнюю фразу? Если бы я не произнес ее, так оно бы и случилось, наверное. У меня не сперло бы проклятое дыхание, я бы не зашелся в глубокой дрожи…

К первой попытке решительно направился Ник Джемс. На этот раз он решил не молиться, сразу побежал вперед, мощно оттолкнулся, но в последний момент все-таки дрогнул и уже в полете как-то не-удачно вытянулся. На песок он упал вместе с планкой. Американец бешено ударил возле себя кулаком и, раздраженный, пулей выскочил из прыжковой ямы.

На приступ высоты побежал Габидзе. И ва сей раз собранно, хладнокровно, продуманно. И случилось второе чудо! Рейку он «облизал» на одной технике. После того как Габидзе рухнул вниз, она мелко затряслась. Он замер в неудобной позе и несколько секунд буквально гипнотизировал ее глазами. Планка успокоилась и осталась на месте.

Стадион разразился оглушительными аплодисментами.

«Нет! — вскричал я про себя. — Нет! За счет чего же?»

Понял позже — за счет одного опыта. Огромный соревновательный опыт помог Габидзе сохранить и предельно мобилизовать свои силы для решающего прыжка. Я же, кроме техники и эмоций, пока еще ничего не имел и надеялся на свою природную силу.

Представ перед этой высотой, я приказал себе:

«Должен! Должен, должен! Я должен перелететь ее с первой же попытки! Должен!!»

Мне это не удалось.

Глухову тоже.

Ник Джемс точь-в-точь скопировал свой первый прыжок. Только на этот раз после того, как планка упала, он обхватил двумя руками голову и побежал прочь от прыжковой ямы.

В настроении зрителей произошел явный слом — пока еще не очень громко, но вслед ему засвистели. Стало ясно, что Габидзе добил его первым прыжком на 2.16.

Сразу полегчало — американец отпал как соперник.

Я вновь встал в начале разбега.

«Разбег на всей ступне, — говорил я себе. — Плечи вперед, натянуть маховую ногу, толчок до последнего пальца… до последнего!..»

Я помчался к рейке, все исполнил и оказался по другую сторону. Потом услышал самые бурные, напоминающие раскаты грома аплодисменты в своей жизни.

Глухову эта высота не покорилась. Он выбыл из состязаний, заняв четвертое место.

Когда к планке в последний раз побежал Ник Джемс, было такое впечатление, что он уже вообще не хочет прыгать. Ни напора, ни техники, ни желания не было в его разбеге — одна обязанность. Рейку американец свалил всем корпусом. Публика пронзительно засвистела я заулюлюкала.

Выиграли!

Глухов, Габидзе и я понеслись друг к другу, обнимались, толкались, как дети, подскакивали, хлопали друг друга по спине, плечам.

Стоя, нам долго аплодировал весь стадион.

Мы — именно мы — отобрали у американцев пальму первенства в прыжках в высоту, которую они удерживали на всех Олимпиадах!

И вдруг после этой неистовой радости сразу же возникло ощущение страшной усталости. Меня, точно какой-то прибор, словно выключили из сети, Мышцы, как бы лишившись энергии, сразу обмякли. Не было ни одного желания, ничего не хотелось. Габидзе, по всей вероятности ощутил то же самое.

На стадионе почти стемнело, а прожекторы почему-то не зажигали. Зрители ожидали продолжения борьбы, но мы с Габидзе знали — ее не будет.

Следующую высоту — 2.18 — мы сбили в густых сумерках. Планка еле-еле угадывалась на расстоянии, и прыгать нм пришлось чуть ли не наугад.

Перед второй попыткой вспыхнуло наконец освещение. От него тотчас все переместилось словно; мы перешли в незнакомый сектор, к которому надо заново приноравливаться. Для этого требовалось время, которого уже не было, — соревнования заканчивались.

Остальные прыжки тоже не удались нам.

Габидзе выиграл золотую медаль олимпийского чемпиона по попыткам.

Все! Скачков, Глухов, члены нашей легкоатлетической команды бросились на поле поздравлять нас, обнимать, подбрасывать в воздух Руководитель команды Кислов чуть не задушил меня в своих объятиях.

Усталый измотанный от борьбы еле державшийся на ногах, я не ощущал никакой радости. Более того, я начал казнить себя за то, что не смог взять 2.16 с первой попытки. Ведь все бы так реально, победа так близка — и теперь только какая-то жалкая серебряная медаль. Я вдруг почему-то вспомнил мать, и мне захотелось по-детски ткнуться в ее теплый живот головой и расплакаться, пожаловаться на свою неудачу.

Не выдержав радостных возгласов объятий, я вырвался и убежал в пустую раздевалку. И там вдруг стал рыдать. Всей грудью. Рыдая, я думал, что это и есть, наверное, счастье — когда долгожданный завоеванный успех уже не в счет и тебе по-прежнему всего мало, мало… ничтожно мало.

 

КАЛИННИКОВ

В газетах сообщили: материальный ущерб, нанесенный нашей стране войной, составил около 2 триллионов 600 миллиардов рублей. Лично у меня подобная цифра в талоне не укладывалась. С чем это можно соизмерить? Разруха не коснулась Сибири, но, как и все население, сибиряки испытывали острую нужду в промтоварах и продуктах, которые выдавались по карточкам. Особенно остро нехватка продуктов ощущалась после сильной засухи 1946 года. Немало из сибиряков вернулись домой калеками и инвалидами.

По всей стране медики принялись активно восстанавливать главные потери государства — здоровье и трудоспособность людей, пострадавших на фронте.

Я занимался тем же самым…

Однако с каждым днем меня удивляло и все больше раздражало слепое следование некоторых врачей старым методам лечения, которыми они пытались воздействовать на те или иные болезни.

Особенно грешили этим в области травматологии. Здесь главенствовал гипс. Почти на все случаи. В гипсовом панцире больные лежали от полутора месяцев до двух лет, а иногда и больше. Лишенные движения, они приобретали еще несколько заболеваний: контрактуру суставов, пролежни, колиты, гастриты, мышечную атрофию, нервную депрессию и еще многое другое. При этом давно было известно, что в гипсе кость срастается плохо, часто неправильно. По этой причине больных нередко оперировали по второму, третьему, а иногда и по четвертому разу. И все-таки гипсовая повязка находилась на положении какого-то языческого божества, которому слепо поклонялись вот уже более двух тысяч лет.

Основателем принципа гипсовой повязки являлся сам Гиппократ!

Трудно было поверить, чтобы за это время медицина не могла найти в этой области что-либо новое — совершенно иные, более эффективные и надежные способы сращивания костей, которые начисто исключили бы возможность повторных операций и не приносили бы людям дополнительных страданий.

Интуитивно я чувствовал, что существует перспектива иного, более прогрессивного способа.

На первую толковую мысль в этом направлении меня натолкнула моя корова. Она собиралась отелиться.

Однажды, глядя на ее раздутый живот, я подумал:

«А почему, собственно, кость не может расти так же, как и ткани! Она твердая, да. Но ведь известно, что это просто другое состояние все той же живой материи, В других пропорциях, но кости состоят из тех же веществ, что и мышцы и нервы. Притом они выполняют не только роль каркаса, на котором держатся наши мышцы, но и сами являются плотью организма, И если скелет тесно взаимосвязан с тканями, нервами и мышцами, то, подобно им, он тоже должен регенерировать. Обладать способностью к росту. Так же, как растет живот этой коровы».

По ортопедии и травматологии у меня тотчас появилась гора книг. Выяснилось, что именно в этой сфере медицина была наиболее консервативна. Ведущие авторитеты утверждали, что человеческая кость расти не способна. Она может лишь сращиваться, да я то с большим трудом. Некоторые доказывали, что даже и это ей не под силу. По их мнению, так называемое сращение являлось лишь видимостью. За счет сильного сжатия костные отломки всего-навсего механически проникали друг в друга мельчайшими осколками и держались за счет этого сцепления.

И вдруг у одного японца, а затем у американца я нашел смелую мысль. Они высказывали догадку, что при определенных условиях человеческая кость может расти. Правда, крайне незначительно.

Я обрадовался — значит, я на верном пути! И хотя в отличие от зарубежных коллег я считал, что наши кости способны регенерировать до 10–15 и более сантиметров, меня это уже не смущало. Главное, что в своем предположения я оказался не одинок. Это было уже кое-что.

Робость моих коллег в своих догадках, очевидно, вызывалась тем, что никто из них не знал, как создать такие благоприятные условия, которые способствовали бы росту наших костей. Я не имел об этом понятия тоже.

Зато окончательно прояснилось другое: гипс подобных условий не создает. Рассматривая сотни рентгеновских снимков, я видел, что кость в нем срастается рывками, через мозоли, которые тотчас разрушаются от толчков и сотрясений.

Постепенно передо мной начал вырисовываться путь моих дальнейших поисков.

Гипсовая повязка бесперспективна — это уже точно. Образно говоря, она походит на подушку, в которую завернуты две соединительные палки (Отломки костей). При малейшем движении они испытывают массу колебаний в разных направлениях поперечных, вертикальных, круговых, диагональных и других. Я был убежден, что именно эти колебания не позволяют развиваться кости. Они нарушают и затормаживают ее естественные процессы роста.

Сам собой напрашивался вывод: необходимо создать такое устройство, в котором отломки костей стояли бы относительно друг друга «намертво» и никаким сотрясениям не подвергались. Даже при ходьбе.

Как подобное устройство должно выглядеть, каков его конструктивный принцип, этого я еще не представлял. Однако половина пути была пройдена — я сумел поставить перед собой четкую, конкретную задачу, которую всегда нелегко сформулировать.

В результате долгих размышлений я пришел к выводу, что вместо гипса необходим некий аппарат, который можно было бы ставить на поломанные руки или ноги. И аппарат этот, вероятней всего, должен быть изготовлен из стали, так как никакой другой материал — дерево, пластмасса и прочие — веса человеческого тела долго не выдержит.

Я начал доставать пособия и инструменты по слесарному делу. Превратив свою избу в мастерскую, я стал прикидывать и так и эдак, но пока ничего не получалось. Я не мог найти верной конструкции и подходящих компонентов для будущего аппарата.

В качестве отломков я использовал распиленное древко лопаты. Через дерево я пропускал спицы, скреплял их дугами, полудугами, закручивал гайками — опять ничего не клеилось. Как только я натягивал одну спицу, ослабевала другая. И наоборот.

На зарождение и оформление идеи аппарата, на поиски его конструкции у меня ушло четыре года. Я как бы «шагал в ногу» с четвертой пятилеткой, которая уже завершалась. Увы, я ничем не мог похвастать — за это время, хорошо овладев слесарным делом, я только испортил около сотни лопат. Благо мать терпеливо скосила все это и не уставала каждый раз убирать избу после моих экспериментов.

Летом 1949 года меня пригласили в Сургану работать в областной больнице ординатором хирургического отделения. Я сразу согласился на это предложение.

В своем поселке я остро нуждался в новых медицинских книгах, в оборудовании, в опытных специалистах, с которыми можно было бы посоветоваться, наконец, в консультациях квалифицированных слесарей.

Чтобы сконструировать аппарат, постоянно требовались новые спицы, дуги, гайки, контргайки и еще целая куча всякой всячины, которую надо было вытачивать не на глазок, а с точностью до миллиметра. Для этого требовались сталь и заводские станки. Ни того, ни другого в моей «Швейцарии» не было.

В Дятловке я оставил хозяйствовать мать, сестер и брата. Двое других братьев уже поступили в институты в Оренбурге: один — в политехнический, другой, как я, избрал медицину. Семья моя была сыта, одета, обута, поэтому из Дятловки я уезжал со спокойны сердцем. Матери я высылал треть своей зарплаты.

Областная больница сняла для меня маленькую комнатку в частном доме. Дом был одноэтажный, бревенчатый, но еще крепкий. В моей комнате были печка, одно оконце и очень скрипучие половицы. Были еще стол, стул и железная койка. Хозяйка, тетя Дуся, оказалась женщиной доброй и терпеливой. Ее не раздражали огромная стопа книг, которые я привез с собой, масса металлических деталей для аппарата, лопаты, наконец, постоянные удары молотка и жужжание дрели, которой я сверлил в древках отверстия. Наоборот, для этой «дребедени», как она сказала, тетя Дуся отдала мне старый кованый сундук…

Через полгода по приезде в Сургану я женился. Человек я вроде нелегкомысленный, но вот в отношениях с девушками у меня все получалось как-то несерьезно. К своей внешности я относился довольно скептически, так называемого опыта в общении с ними у меня почти не было, поэтому стоило какой-нибудь симпатичной девушке поглядеть на меня как-нибудь не так, с заинтересованностью, что ли, как я тотчас терялся. И что интересно, они это чувствовали, сразу брали власть в свои руки. В их спокойных насмешливых глазах я как бы читал: «Захотим — пойдешь за нами куда угодно, нет — так бобылем и останешься».

Сам того не ведая, свою будущую жену я покорил фокусом. Случилось это в доме отдыха нашей областной больницы, в которой мы, оказывается, оба работали, но раньше знакомы не были.

На вечере самодеятельности, где меня обязали выступить с фокусом, я вышел на сцену, встал возле столика, накрытого скатертью до самого пола, и, прежде чем начать представление, попросил кого-нибудь из зрителей одолжить мне на время шляпу Зрители с недоверием поглядывали на меня, но один добряк все-таки нашелся. Шляпа у него была новая, велюровая.

Я положил ее на стол, загородил спиной от зрителей и, достав из кармана два яйца, показал их всем. Затем опять обернулся к головному убору и под всеобщий хохот аккуратно разбил яйца прямо в шляпу. Владелец ее мигом вскочил со стула — он был единственным в зале, кто не смеялся.

Вновь заслонив шляпу спиной, я жестами стал подзывать его к себе. Мужчина махнул рукой: мол, бог с ней, с этой шляпой, и сел обратно. Я настоял, чтобы мужчина все же подошел ко мне. Очень неохотно он наконец поднялся на сцену.

Под несмолкаемый хохот публики я предложил ему надеть свой головной убор. Мужчина замахал руками и попятился. После того как мне удалось на секунду отвлечь его внимание, я ловко нахлобучил ему шляпу до самых ушей. Он инстинктивно сжался и вдруг с удивлением обнаружил, что она суха. Сняв шляпу, мужчина показал ее публике — в ней ничего не было. Он с восхищением помотал головой, явно довольный, сошел со сцены.

Мне зааплодировали, потом закричали:

— Яйца? Где яйца?

По моему жесту один из зрителей — это был глухонемой сторож дома отдыха — открыл рот и как бы к собственному изумлению медленно вынул оттуда одно яйцо. Второе обнаружилось в кармане у массовика-затейника. Ошарашенный, он долго вертел яйцо в руках и, ничего не понимая, показывал его публике.

Позже я придумал десяток подобных фокусов. С картами, с монетами, с платками, шариками, кольцами, Я какое-то время увлекался ими с чисто профессиональной целью, чтобы мои пальцы обрели гибкость, необходимую мне как хирургу. Но ни один из моих простеньких фокусов не производил такого впечатления, как этот, со шляпой.

Ее звали Варя. На танцах она сама пригласила меня на вальс-бостон и не отпускала от себя весь вечер. Я очень намучился — с танцами у меня были нелады. О каких-то там па я и понятия не имел и просто передвигал ноги. Варю это ничуть не смущало — она оказалась бойкой, веселой хохотушкой.

Женщин я всегда стеснялся, а с ней вдруг почувствовал себя хорошо и просто. Варя мне сразу понравилась, и я с удовольствием выложил ей секрет своего фокуса. Суть его заключалась в следующем.

Под стол я посадил мальчика, сына уборщицы. Когда я спиной загораживал от публики шляпу, он высовывал из-под стола руку и выполнял, что ему было поручено: в первый раз мальчик поставил в шляпу пустую консервную банку, именно в нее я и разбил яйца; во второй, когда я опять заслонил от зрителей шляпу, он быстро убрал банку с яичной смесью под стол, головной убор остался сухим. Второй эпизод тоже был подготовлен заранее. Для этой цели сторож по моему сигналу засовывал в рот яйцо, а затем удивленно вынимал. Ну а затейнику я просто подложил в карман, когда все собирались на представление. Обнаружив его, он так изумился, что не обратил внимания на то, что яйцо было крутое.

Варя разочарованно протянула:

— И это все?

— Да.

Она на несколько секунд задумалась, потом покачала головой и сказала:

— Нет. Больше я никогда не буду узнавать отгадок!

Я, чувствуя себя почему-то виноватым, сказал:

— Ну почему? Всегда интересно, как что придумано.

— Нет, — решительно повторила Варя. — Чем загадочней, тем интересней!

Она взяла меня за руку и повлекла в аллею, где гуляли отдыхающие.

Оставшиеся полторы недели мы ежедневно встречались. Перед отъездом из дома отдыха она мне сказала:

— А ты, оказывается, неплохой мужик. Я даже согласна выйти за тебя замуж.

Комплимент насчет «неплохого мужика» явился для меня неожиданностью.

В городе Варя стала часто приходить ко мне, прибиралась в моей комнате, затевала стирку, готовила обед. На день Советской Армии подарила мне красивые запонки.

Через месяц мы с ней расписались.

Первым делом она переоборудовала нашу комнату на свой лад — все книги вынесла в коридор и возле стены сложила их аккуратными стопками. Лопаты, железные детали для аппарата отнесла в сарай и сказала:

— Здесь будет твой уголок, а в комнате чтоб ничего не разбрасывал.

На сундук тети Дуси она набросила цветное покрывало, и он превратился как бы в диван.

Затем Варя добела выскоблила пол, вымыла окно и повесила занавески. Я зачарованно смотрел на свою супругу — молодую, ловкую, хозяйственную — и ни в чем не смел возразить ей. Я уже не понимал, как мог жить раньше в таком беспорядке.

Потом мне пришлось перенести в сарай и книги. Я провел туда электричество, поставил радиоточку (ежедневно я слушал сообщения о начавшейся войне в Корее), соорудил верстак, который заменял мне и письменный стол, и вполне сносно мог там трудиться. Аппаратом мне удавалось заниматься после работы до двух-трех часов ночи. Моя Варя ложилась в одиннадцать и требовала, чтобы я выключил свет. Он ее раздражал. Я отправлялся работать в сарай. Неуютно там было лишь зимой — во все щели дули холодные сквозняки. В морозные дни я работал в овчинном тулупе, который прихватил еще из Дятловки.

В общем, я ощущал себя почти счастливым: любимая работа, любимая жена, наконец, само изобретение — работа над ним стала понемногу продвигаться. Что еще человеку надо?

Через десять месяцев моя супруга родила девочку. Назвали ее мы Надеждой.

А спустя год Варя начала мрачнеть. Смотрела на меня отчужденно, разговаривала холодно, отрывисто, Иногда целую неделю Варя молчала и, не выдерживая этого, начинала крикливо браниться, говорила, что, кроме своих больных и железок, я ничем не интересуюсь, что она устала, у нас постоянно нет денег — большую часть зарплаты я тратил на изготовление аппарата, — что домой я являюсь черт те когда и сразу иду в свой сарай, что мои книжки, которые я читаю до самого утра, она когда-нибудь сожжет, что ни дом, ни жена, ни дети мне не нужны, что в мое изобретение она не верит, надо мной уже смеются, называют не врачом, а слесарем, что я как был неудачником, так им и останусь…

Что я ей мог ответить?

Что мне нужны и она, и дом, и ребенок. Что книжки читать необходимо — без этого невозможно совершенствоваться в своем деле. Что нужно терпеть и ждать, И если не покупать железки, тогда ничего не получится. Что рано или поздно, но своего я все равно добьюсь. Пусть все смеются, называют меня как хотят — обязательно придет такое время, когда наша семья заживет по-иному. В хорошей квартире с достатком. Главное, чтобы она мне верила, и тогда все будет хорошо. В ответ жена лишь криво усмехалась.

С каждым днем мы стали относиться друг к другу все враждебное. Из-за какой-нибудь мелочи Варя затевала ссору и всегда доводила ее до скандала. Я пытался сдерживаться, отмалчиваться, уходил работать в сарай, но однажды, не стерпев, сказал:

— Уходи! Не можешь — уходи!

Говоря это, я надеялся, что Варя наконец одумается, поймет, что она не права.

Но она ушла. Легко и просто, В тот же день собрала свои вещи, поцеловала Надюшку, всплакнула и переселилась к подругам по общежитие. На руках у меня осталась дочка.

Я отвез ее в Дятловку к матери. Если бы не мать, я не знаю, что бы и делал.

Перед XIX съездом партии меня приняли в члены КПСС. Теперь, помимо постоянной работы в больнице, которой и так хватало с избытком, меня назначили еще и дежурным хирургом по всей области.

По территории наша область превосходила две Италии. В мое распоряжение предоставили двухместный допотопный самолет, похожий на таратайку, Передвигался он так же тряско, как и моя прежняя телега. В районы я вылетал по срочным вызовам. До того или иного места иногда приходилось добираться часами. Зимой хлопот прибавлялось, особенно летчику. Кабина у самолета была открытая, летал он низко — 250–300 метров над землей, и, когда пуржило, дул ледяной ветер, сухой колючий снег хлестал лицо, у меня всегда возникало ощущение, что самолет вот-вот рухнет на землю.

В такие моменты я с головой запахивался в тулуп и думал о своем аппарате. Под стрекот мотора мысли текли легко и спокойно.

Как-то, вернувшись из очередного рейса домой, я сразу же лет спать и увидел такой сон.

Сначала сплошной мрак. Затем с какой-то верхней точки сквозь тьму проступили очертания земли. Пустой, голой, как каменная твердь. На ней стояла огромная толпа людей. Все они молчали и время от времени беспокойно поглядывали на небо. И вдруг среди них я заметил себя… Я находился в самой гуще… Вокруг меня постепенно нарастал какой-то ропот… С каждой секундой он нарастал, взволнованно и гулко гудел — я не мог понять, откуда он, и тоже, как все, принялся озираться… Потом кто-то резко вскрикнул и указал вверх… Люди подняли лица и в ужасе замерли… Я тоже…

Небо неожиданно дрогнуло и вдруг поплыло. Из-за горизонта медленно показалось нестерпимо яркое, необычное созвездие. За ним выплыло второе… третье…

Люди истошно закричали и, сметая друг друга, в страхе побежали. Сбитый с ног, я упал, закрыл руками голову и замер. Во мне сработал рефлекс, приобретенный в жизни, — не поддаваться панике. Меня захлестнул страх, но я не поддавался ему.

Затем разом все стихло. Я робко поднялся, огляделся — люди исчезли. В жуткой тишине на небе с неправдоподобной скоростью продолжали сменяться яркие созвездия. При этом они все время снижались; отдельные звезды, похожие на огромные раскаленные шары, летели уже так низко, что мне пришлось присесть на корточки. И вдруг, холодея, я догадался: это конец. Мне… Людям… Всей Земле…

Каким-то образом наша планета сорвалась с орбиты и теперь несется неизвестно куда. Произошла вселенская катастрофа, которую никто из ученых не мог предугадать…

Один я по какой-то нелепой случайности все еще продолжал существовать. И это было так неправдоподобно и одновременно так жутко, что я в ужасе закрыл лицо руками. Такое же ощущение, нелепое и жуткое, вызывает зрелище единственного уцелевшего листа от сгоревшего дотла дерева. Продолжая сидеть на корточках, я спросил себя:

«Зачем? Зачем же я?»

Раскаленные шары неожиданно взмыли вверх и очень далеко застыли и замерцали на небосклоне едва различимыми точками.

Глядя на эти чужие холодные звезды, я не знал, что мне теперь делать, — от этого зрелища на душе стало так больно, что хотелось умереть. Умереть, чтобы не ощущать этой боли. Смерти я обрадовался как спасению — не существовало такой силы, которая могла бы помешать исчезнуть человеку, если он этого по настоящему захочет. Вот, оказывается, единственное благо…

И вдруг кто-то легко тронул меня за плечо. Я поднял голову и близко увидел над собой лицо. И тотчас узнал его. Это была та женщина, которую я видел во время бомбежки в Армавире.

Показав жестом, чтобы я поднялся, она вдруг улыбнулась мне абсолютно так же, как и тогда: очень по-женски и чуть извиняюще. Что вот, мол, исчезают Земля, люди, вместо них появляются какие-то несуразные созвездия, а только все равно вся эта нелепость в конце концов не имеет никакого значения. Суть в ином. В том, что мы сейчас понимаем друг друга. И так будет всегда… правда же?..

И я кивнул ей.

Кивнул, пронзенный несоответствием ее лица, ее улыбки и всего того несчастья, что нас окружало. Женщина уходила от меня на костылях. Одна нога у нее была намного короче другой.

Меня так потрясло это, что я тотчас все придумал. Ясно, четко, во всех деталях я увидел перед собой чертеж своего аппарата…

Я проснулся. По-прежнему стояла ночь, в окно проникал слабый отсвет луны. Поднявшись, я зажег лампу и принялся шарить по комнате: мне нужна была новая лопата.

Вспомнив, что только вчера я в сарае дрелью расщепил последнюю, в одних трусах кинулся в коридор и громко постучался к своей хозяйке, тете Дусе.

Она перепуганно вскрикнула:

— Что?.. Что такое?

— Это я, тетя Дуся. Я, Степан. Мне очень нужна лопата.

— Какая лопата? Четвертый час ночи!

Я нетерпеливо ответил:

— Неважно! Я все придумал.

— Что?

— Со своим аппаратом!

— Бог ты мой, Я думала, ты спятил.

Сонная, она вышла в коридор, достала в сенях лопату. Я схватил ее, помчался в комнату. Тетя Дуся пришла следом, спросила:

— Что, прямо сейчас делать будешь?

Я кивнул ей.

Суть моего открытия заключалась в следующем: чтобы костные отломки держались относительно друг друга неподвижно, спицы необходимо было пропускать сквозь них не параллельно, а крест-накрест. И крепить их следовало не дугами, а кольцами. Только так аппарат превращался в единую, монолитную конструкцию.

Колец у меня не было. Я принялся мастерить их из дуг, скручивая гайками.

Наблюдая за мной, тетя Дуся усмехнулась:

— Что ж ты без штанов, озябнешь.

Когда я надел брюки, хозяйка стала мне помогать. Мы провозились с ней до утра. Тетя Дуся оказалась женщиной смекалистой — по ходу работы она дала мне кучу дельных советов.

Наконец аппарат был готов. Отломки в нем чуть-чуть шевелились, но это уже шло от несовершенства нашего доморощенного изготовления. Главное — идея приняла реальную и наглядную форму. Оставалась доработка отдельных деталей.

Тетя Дуся ушла спать.

Я сидел на полу, устало глядел на свое творение и удивлялся, сколь все-таки недолговечно человеческое счастье. Для меня оно длилось лишь то время, пока я с тетей Дусей собирал аппарат.

Сейчас я ощущал только неудовлетворенность. Я ясно видел будущее своего изобретения и всю перспективу его дальнейшего усовершенствования.

Лопата, распиленная, стиснутая со всех сторон железом, уже казалась мне чем-то давно пройденным.