На следующий день, когда я открыл глаза, Беатриса уже ушла. По иллюминатору хлестал резкий дождь, туманивший зрение в этой тюрьме с тысячью водяных решеток. При воспоминании о прошедшем вечере меня вновь охватил гнев. Чувства мои к Францу, до сих пор составлявшие сплав любопытства и отвращения, сегодня утром переросли в злобу. Его мерзкие откровения, издевательства его жены стали невыносимы. Я уже не хотел их дружбы, не собирался больше ни видеть, ни слышать их. В крайнем случае запрусь в каюте, лишь бы избежать их насмешек. Об этом решении мне следовало уведомить Беатрису.

Я обнаружил ее в безлюдной столовой, напротив Марчелло. Удивленный и довольный тем, что она сидит за одним столиком с человеком, которого резко критиковала накануне, я решил из вежливости немного выждать, а уж затем познакомить ее с моими планами. Шепнув ей на ухо, что больше не сержусь из-за инцидента с кошкой, я вступил в разговор, который шел попеременно на итальянском и французском. Тема была самая увлекательная — Восток. Именно с Марчелло я жаждал поделиться мыслями, выходившими далеко за пределы обычного набора банальностей. Хотя мы обменялись всего парой слов, он произвел на меня сильное впечатление, ему удалось довести до конца опыт, к которому я только начал приобщаться, в его присутствии я сгорал от любопытства, томился невысказанными вопросами. Кроме того, у него был дар внушать энтузиазм, заразивший и меня. Помню, он рассказывал о пути в Индию, когда Беатриса пожаловалась, что ей холодно. Я заботливо вызвался сходить за ее пуловером в каюту. Возвращаясь, я на минуту задержался в холле перед навигационной картой Средиземного моря, как вдруг рядом со мной кто-то громко кашлянул. Я вздрогнул. Это была Ребекка, очень бледная, с нечесаными волосами.

— Дидье, я… я прошу вас не думать обо мне дурно.

Она произнесла эту фразу умоляющим тоном и взяла меня за руку, лицо у нее было растерянное. Сначала я подумал, что это очередной фарс, и решил немедленно распрощаться с ней.

— Я не хотела вчера издеваться над вами. Я смеялась, потому что нервничала. Не верьте тем ужасам, что рассказывает обо мне Франц. Он болен, вот и сочиняет басни, ему хочется, чтобы все признали его превосходство.

Она попыталась улыбнуться, но дрожь превратила эту улыбку в сдавленное рыдание. Я был раздражен, мне никак не удавалось сложить вместе образы, в которых эта девушка являлась передо мной, настолько они не вязались друг с другом.

— Мне нужно с вами повидаться, я дорожу вашим уважением.

— Дорожите моим уважением? — переспросил я с притворной холодностью, в надежде, что обмануть ее не удастся. — Уважением столь тусклой личности, как «Месье Неймется»?

— Да, дорожу. И довольно уже, больше я вас так не назову.

Я был крайне озадачен и хотел поддразнить ее, чтобы унять гулкое биение сердца. Меня сбивала с толку эта женщина, столь властная вчера и умоляющая сегодня. Я не мог разгадать ее намерений и говорил себе, что их, вероятно, попросту нет. И уже упрекал себя в том, что совершил грех недоверия, оказался наивен по излишней подозрительности. Виноват опять же был Франц с его экстравагантными выдумками — теперь я угадывал в нем склонность к преувеличению, если не к мифомании. Раскаяние Ребекки меняло все, это была всего лишь хрупкая девушка, которая пыталась спасти репутацию, пострадавшую от россказней бестактного мужа. Понизив голос, она сказала с лестной для меня непринужденностью:

— Дидье, мне хотелось бы поговорить с вами с глазу на глаз…

— Но мы же одни.

— Не здесь, в моей каюте.

Кровь хлынула мне в лицо, которое следовало бы укрыть в ладонях, ибо я предпринимал тяжкие усилия, чтобы примирить неловкость с желанием утаить ее. Ребекка подняла голову и пристально, страстно взглянула мне в глаза.

Сквозь полуоткрытые губы были видны ее очень белые зубы; молочный блеск этих жемчужин настолько потряс меня, что скрыть этого я не сумел.

— Зачем же в вашей каюте?

— Там нам будет спокойнее, я вам все объясню.

— Не сейчас, я не могу.

— Я знаю, приходите днем, в пять часов, номер семьсот пятьдесят восемь.

Я задохнулся от грубости этого предложения, и мне пришлось ухватиться за перила, чтобы сохранить равновесие. Свидание вывернуло меня, как перчатку; я мгновенно забыл гнев, обуревавший меня всего час назад. Думаю, я бы надолго застрял в холле, чтобы поразмыслить над приглашением, но Ребекка вернула меня к реальности.

— Поторопитесь, Дидье, вас ждет Беатриса. Полагаю, этот пуловер для нее, поскольку свой вы уже надели. До скорой встречи.

Я поднялся в столовую, словно озаренный светом. Энтузиазм мой был настолько велик, что я расцеловал Беатрису в присутствии Марчелло и заказал им обоим еще по одной чашечке кофе. Вместо благодарности Марчелло небрежно обронил:

— «Дающий, говорит Вивекананда, должен преклонить колени и возблагодарить того, кто принимает, ибо ему была предоставлена возможность дать».

У этого итальянца была заготовлена цитата на любой случай, смехотворная мания, которая в тот момент показалась мне верхом утонченного умения жить. Он по-прежнему рассказывал об Индии, но в голове моей настойчиво звучала лишь нежная музыка предстоящего свидания с Ребеккой. Подумать только, хватило одной минуты, чтобы моя опасливая сдержанность преобразилась в согласие! Каким образом этой женщине удалось всего за два дня обрести такое значение? Кто подарил мне новое чувство к ней, позволил по-новому воспринять ее? Странный случай: подобно соседям по лестничной клетке, впервые вступающим в разговор за десять тысяч километров от дома, мне пришлось отправиться в Азию, чтобы угодить в пьесу, с которой во Франции я никогда не сталкивался, — в водевиль! Разумеется, я не пойду в каюту Ребекки; нет, вместо этого я запрусь в своей и буду читать «Духовную революцию» Кришнамурти. Я уже упрекал себя за негаданное увлечение ею как за коварство и, чтобы прогнать мысли о ней, стал перебирать очаровательные качества Беатрисы и красоты, ожидавшие меня на Востоке. Я собирался отринуть жизнь, сулившую мне мгновения глубочайшего счастья, во имя… а, собственно, во имя чего?

Словно читая в моих мыслях, Беатриса призвала меня к порядку, сдвинув брови. Этот безмолвный выговор имел неожиданные последствия: я пришел в крайнее раздражение, и у меня внезапно возникло неприятное чувство, что все неуловимым, неосязаемым образом изменилось. Что мы вошли в новое созвездие, которое повлияет на наши отношения. И, перестав слушать Марчелло, я начал пристально разглядывать ее: никогда еще она не являлась передо мной в столь невыигрышном свете. Без макияжа изъяны тридцатилетней кожи бросались в глаза; свисавший на грудь кулон только подчеркивал ее жалкую худобу. Она уже не заботилась о том, чтобы нравиться, и выходила на люди в своем естественном виде: со светлыми растрепанными волосами и в мешковатом платье до пят она показалась мне напрочь лишенной той беспокойной, роскошной женственности, которая больше всего привлекала в Ребекке. Беатриса, женщина-девочка с недоразвитыми формами, взывала к безмятежной привязанности, к ласкам без изюминки, тогда как Ребекка неотступно преследовала меня непонятным мне самому искушением вечной и яростной любви. Я находил свою подругу слишком простой в сравнении с кошачьей гибкостью, более редкой красотой этой незнакомки. Почему бы и не признаться: Беатриса принадлежала к тем женщинам, которых сразу причисляют к умницам. Однако фантазия этого путешествия неизбежно брала верх над исходившим от нее впечатлением серьезности и разумности. Господи, до чего же она была разумна!

В полдень, стремясь избежать обеда в обществе Франца, я сыграл с ним славную шутку, которой горжусь по сию пору. Я пришел загодя вместе с Беатрисой и выбрал столик, где осталось только два свободных места. Кроме Раджа Тавари, всегда пунктуального в вопросах еды, там были еще три студента — двое турок и один иранец. На ломаном английском мы обсуждали ближайшую стоянку в Афинах, ожидаемый ночью шторм, празднование Нового года завтра вечером. Национальные различия дискуссию не омрачили, и сферу политики — особо щекотливую после иранских дел — никто из нас ни разу не затронул. Радуясь, что под этот словесный шелест можно без помех размышлять о послеполуденном свидании, я расслабленно предался течению призрачного, приятного, необременительного разговора. Когда появился Франц (его вез матрос, и уже издалека мне резанул слух знакомый ужасный скрип колес, напоминавший погремушку прокаженного), я заканчивал десерт. Он сновал вокруг нашего стола, как муха над падалью, в безнадежных поисках щели, куда мог бы протиснуться в своем кресле, с которым составлял одно гримасничающее целое.

— Вот что, — сказал я, поднявшись, — уступаю вам место.

— Вы уже уходите? Я умирал от желания поболтать с вами!

— Слишком поздно, Франц, вы позволите мне называть вас по имени? Я уже поел. Придется вам найти другую жертву.

— Что это означает? Я полагал, мы приятели.

— Приятели! Думаю, это слишком слабое определение, скажите уж, что лучших друзей не бывало со времен Кастора и Полидевка.

— Зачем вы обмениваетесь сарказмами? — вмешалась Беатриса.

Франц уже обрел свою скверную улыбку.

— Дидье слегка нервничает, поскольку знает, что я нахожусь между вами, когда меня там нет.

Я пожал плечами. Но реплика Тивари — он спросил Франца, как чувствует себя Ребекка, — разом испортила мне настроение. Я вдруг осознал, что никто за этим столом не глядел на Беатрису и даже не делал ей комплиментов. И пока я шел к двери, мне казалось, что все недобро судачат о ней, а на меня смотрят с плохо скрываемой жалостью. Разумеется, мы выглядели как простоватая парочка в джинсах, которая изо всех сил пыжится, чтобы люди поверили, будто у нее большой опыт жизни в тропиках.

— У тебя с Францем занятные отношения, — сказала мне Беатриса.

— Этот тип страшно меня раздражает… Я нарочно выбрал самый занятый столик, чтобы избежать его гримас и намеков.

— Ты быстро обижаешься. Кстати, я так и не услышала рассказ о вчерашнем вечере.

— Это было гнусно.

В двух словах я передал ей исповедь калеки, всячески стараясь не щадить его жену. Но сам помышлял только о свидании в пять часов — единственном радостном событии этого дня.

Тут вновь проявилась моя раздвоенность. С одной стороны, я хотел избавиться от пытки слушать и видеть Франца. С другой, меня влекло к Ребекке. Я счел, что этим свиданием сумею все уладить — получу жену и отделаюсь от мужа. Оставалась Беатриса. Ей мне придется лгать. Но, будучи неофитом в этой области, я боялся допустить промах. Я колебался, долго взвешивал, во что обойдется мне разоблачение. Наш союз покоился на невысказанных условиях, закрепленных временем и столь же суровых, как статьи брачного договора. Конечно, ложь всегда вызывает порицание, и за нее мне не поздоровится; но, в сущности, это будет первая моя «измена» — я специально употребляю это устаревшее слово, — так что особо тревожиться не стоило. И еще я надеялся, что при некоторой ловкости сумею сохранить в тайне свою мимолетную связь. В конце концов, до Стамбула оставалось всего двое суток — тем самым риск, что дело раскроется, сводился к минимуму.

Ну же, зачем так бояться? Речь идет лишь о том, чтобы на время позаимствовать Ребекку! Я не умру, и земля не перевернется от этой незначительной интрижки. Главное, чтобы все прошло без Франца — и соблазн причинить ему зло, поглумиться над законным мужем, который пытался унизить меня, десятикратно увеличивал ценность этого флирта в моих глазах, понукая и увлекая за собой нерешительную часть меня самого, взывавшую к осмотрительности.

Отвлекшись на словесные перепалки за столом, я так и не смог ничего придумать для осуществления своего плана. На помощь мне пришли обстоятельства. Из-за плохой погоды администрация корабля после полудня организовала в салоне лото и различные азартные игры. Я отправился туда вместе с Беатрисой, страстной любительницей карт, и битых два часа изобретал всякие лживые уловки. В конечном счете я выбрал ту, которая гарантировала успех самой своей банальностью, и без четверти пять ускользнул, сославшись на малую нужду. Я даже не подумал, как объясню свою долгую задержку, ибо целиком был поглощен напряженностью момента. У меня подкашивались ноги при мысли, что я увижусь с Ребеккой наедине, и несколько раз мне пришлось преодолевать желание вернуться в салон — я не сомневался, что она зазвала меня в свою каюту с вполне определенными намерениями. Я был напуган, мне не дали времени даже посмаковать эту авантюру, настолько форсированной оказалась предложенная ею развязка.

Как я сожалел, что ничего не взял из приличных вещей! Имея спутницей Беатрису, я не испытывал потребности переодеваться и выглядеть презентабельно. Чтобы компенсировать этот гандикап, я долгие минуты провел перед зеркалом в ванной, тщательно причесываясь и заправляя рубашку в брюки. Помимо воли я вспоминал откровения Франца о своей супруге, о величественной заднице, влажных поцелуях, склонности к неординарным поступкам — признаюсь, все эти непристойности возбуждали мое любопытство. Я воображал дерзкие выходки, на фоне которых общепринятые забавы с Беатрисой казались мне ребячеством. Если рассказанные калекой гадости были истинными, то присутствие Ребекки на борту внезапно придало им пугающую реальность: я боялся, что окажусь не на высоте, предстану наивным простофилей.

Подойдя в назначенный час к коридору первого класса, я начал трусить, сердце застучало каким-то необычным образом. Неравномерные удары волн о корпус приглушали постоянную дрожь моторов, вибрация которых отдавалась на верхних этажах. Я нашел номер 758, отметив его близость с каютой Франца. Только бы паралитик не выкатился в коридор, не увидел, как я вхожу к его жене! Я совсем разволновался, когда нужно было постучать в дверь. Больше всего на свете я жаждал и страшился этого момента. Я приложился ухом к двери: ни звука. Ни один луч света не проникал в коридор. Боязливой рукой я дважды тихонько стукнул. Никто не ответил. Я постучал сильнее. По-прежнему ничего. Я повернул ручку — дверь открылась. Я ступил на порог: каюта утопала в темноте. Легкая занавеска на иллюминаторе мягко колыхалась, словно вуаль. Я позвал:

— Ребекка.

С постели, стоящей в глубине, послышалось еле слышное: «Тише».

— Это Дидье, я могу войти?

Голос у меня дрожал.

— Тише, тише.

Меня растрогала эта деликатность — похоже, она выключила свет, чтобы не усиливать мою робость. Закрыв за собой дверь и стараясь ничего не опрокинуть, я прямиком двинулся к постели, как гурман на кухню.

— Где вы?

— Здесь, — сказала она незнакомым голосом, который словно бы исходил из другого места.

Должно быть, она была так же взволнована, как я. Эта мысль придала мне смелости. Несмотря на темноту, я угадывал ее формы под одеялом и почти различал лицо. Волосы она убрала назад, поскольку я их не видел. Я неуверенно присел на край койки и, не зная что делать с руками, стал потирать ладони. Они оказались влажными и ледяными — я попытался согреть их. Вскоре я ощутил, как рука девушки, высунувшись из-под простыни, ищет меня в полумраке, оглаживает мне колени. Восхищенный тем, что все идет так просто, я вдруг осмелел, склонился к этой горячей руке, поднес ее к губам. Сначала я расцеловал пальцы, странно толстые и широкие, затем перешел к запястью: грубая, покрытая волосками кожа меня неприятно поразила. Мелькнувшее подозрение одолело мою застенчивость. Я ощупал голову партнерши и вскрикнул: облысевшее темя, морщинистые щеки… Но прежде чем я все понял, послышался хохот, вспыхнула лампа, осветившая сцену, которую мне не забыть по гроб жизни: я обнимал Франца, укрытого одеялом до подбородка, а в дверях ванной стояла прятавшаяся там Ребекка и бесстыдно ржала над моим озадаченным видом.

Раздираемый яростными чувствами, я в ужасе вскочил с воплем «подлецы, подлецы», да как они посмели, за кого они меня принимают? Не будь Франц инвалидом, я бы его отдубасил, и само прикосновение к нему было мне столь противно, что я несколько раз сплюнул на пол. Предательство Ребекки привело меня в негодование, но она уже сбежала, и я не успел поговорить с ней — хотел броситься вдогонку, однако калека сжал мне руку с такой силой, что я застонал от боли.

— Не будьте ребенком, — свистящим шепотом произнес он, — воспринимайте все с юмором. Поверьте, этот мерзкий розыгрыш не доставил мне никакого удовольствия. Но это было необходимо, чтобы заставить вас выслушать продолжение нашего романа. Таково требование Ребекки: она жаждет изменить к лучшему свой облик в ваших глазах. Мы всего лишь хотели просветить вас.

— Пустите, — вскричал я, стараясь ободрить себя собственными возгласами, — у меня нет желания ни видеть, ни слушать вас.

— Не упорствуйте в своей подростковой непримиримости. Вам нужна Ребекка или нет?

Я был сражен: калека сам предлагал мне свою жену. Моим намерением было соблазнить ее, он же манипулировал ею, словно манекеном. Как мог я опуститься до такой степени?

— Я ничего не хочу, мне не нужны ни вы, ни она, отпустите меня, или я позову на помощь.

— Отпустите меня, или я мамочку позову.

Он заговорил плаксивым тоном истеричного ребенка.

— Что ж, уходите.

Он ослабил хватку, и я обрел свободу.

— Ну же, валите отсюда, возвращайтесь к своей жалкой семейной жизни, хозяюшка ждет вас.

Я онемел от подобного цинизма в сочетании с такой непринужденностью: мне нанесли оскорбление, а он еще позволял себе издеваться надо мной! Господи Боже, думал я, разве это компания для меня? На сей раз я доведу дело до конца, на сей раз я уйду, они меня больше не увидят. Естественно, я остался. Франц мгновенно расплылся в медовой улыбке:

— Вы колеблетесь, я предпочитаю вас именно таким! Если вы ее желаете, то должны получить возможность. Она обещала отдаться вам, как только я закончу свой рассказ.

Однако чего на самом деле хотел от меня этот негодяй? Что означали его бессвязные речи?

— Видите ли, моя цель — подтолкнуть ее в ваши объятия. Но на определенных условиях. Вы же знаете, что говорил Кьеркегор: женская природа — это уступчивость в форме сопротивления.

— Мне плевать на ваши откровения и на вашу жену, все это мне безразлично.

— Признайте, что это вас скорее интересует, иначе вы бы уже ушли.

— Вы что же, сделку мне предлагаете?

— Скажем лучше, игру, которую я затеял ради собственного удовольствия. От вас я прошу немногого: станьте просто внимательным слушателем. Я претендую только на ваши уши, вы ничем не рискуете.

Я был очень возбужден и словно выбит из колеи: меня тревожил смутный вопрос, не встречалась ли мне подобная ситуация в какой-нибудь книге?

— Но почему именно я, а не другой? Почему не Беатриса?

— Я начал и закончу с вами.

— Вы не ревнивы?

— Я не сержусь на Ребекку, она ищет на стороне то, что я уже не могу ей дать. Просто я кооперируюсь с этими зигзагами, вместо того чтобы терпеть их.

Я сказал, задыхаясь:

— Будь по-вашему, вы меня заманили в ловушку, я согласен на этот раз. Но знайте, что я остаюсь по собственной воле. Вы меня не испугаете, я вас знаю, мне известно, что я ничем не рискую, и это я сам, Франц, только я сам даю вам разрешение рассказывать, вы поняли? Вы целиком зависите от моей воли.

— Я в этом никогда не сомневался, Дидье, ведь я раб ваших решений. Вы мне не поможете?

В глазах его сверкал насмешливый огонек. В очередной раз я попался на его гнусную уловку: мной овладело полное уныние, и, хотя негодующие, разящие реплики продолжали осаждать мой мозг, я ощущал громадную усталость во всем теле, как после страшного, непоправимого поражения. Во мне родилась ненависть к этому кораблю, державшему меня в плену нежеланного общества, и я почти сожалел о самолете, который за несколько часов благополучно доставил бы нас в нужное место. Я бездумно помог Францу сесть: он был невероятно тяжелый и мускулистый — мне стоило величайших трудов устроить его спиной к подушкам.

Подходящего кресла не было, а постель была слишком узкой для двоих. К большому своему неудовольствию я вынужден был пойти за каталкой, укрытой в ванной, отогнуть подголовник и водрузиться на нее, блокировав ручное управление из-за килевой качки. Эта перемена ролей только усугубила мое скверное самочувствие. Я заранее изнемогал при мысли о похождениях Франца, он будет разглагольствовать с прежним фанфаронством, уверенный в том, что его жизнь недоступна моему пониманию, поставив меня в ситуацию пассивного слушателя. Каюта Ребекки была более кокетливой и ухоженной, чем у мужа. Здесь даже были цветы. На этажерке стоял чайник со штепселем, чашки и пакетики лежали на эбонитовом подносе.

— Вот увидите, это будет недолго, к ужину я управлюсь. Приготовьте нам чай.

И, как накануне, болтовню паралитика сопровождало бурление закипающей воды.

Соединившись, влюбленные рассыпаются в прах

Я вам уже говорил вчера, мы с Ребеккой потеряли вкус к тем отвратительным чудесам, которые опьяняли нас больше года. Этот телесный шабаш придал второе дыхание нашей паре, хотя и не спас ее от тленной судьбы. Наш кредит похоти подходил к концу, что предрекало нам неизбежное банкротство. Теперь я знал, что иллюзия совместной жизни должна развеяться. Мне же предстояла битва — отделаться от женщины, которая меня еще любила. Я страдал от несчастья быть в несогласии с самим собой, столь частого у мелких буржуа, и слишком верил в любовь, чтобы удовлетвориться тем пресным уровнем, к которому скатилась наша связь. Верность другому — слишком дорогая цена, требующая компенсации в виде равного возбуждения: человек, получив право на эксклюзивное предпочтение, берет на себя неподъемную ношу заменить собой всех мужчин, всех женщин, которых устраняет само его присутствие. Задача невозможная: никто не обладает сложностью и разнообразием мира. Я стал ненавидеть тревожную верность страстной любви, противопоставляя ей радостное порхание мотылька или просто холостяцкое отсутствие эмоций. Я вновь обрел чувство семейное по преимуществу, уже испытанное с прежними моими подругами: обледенение энтузиазма до усталости.

И потом, в жизни есть такой период, когда любая связь становится предсказуемой, включая и ее деградацию: опыт запрещает нам искать новое чувство, убивает в нас свежесть блаженного неведения. Я уже говорил вам: меня привлекали изменения ради изменений. При мысли, что в любой час дня и ночи, пока я чахну наедине с Ребеккой, люди веселятся, хмелеют, танцуют, кровь моя вскипала, положение пленника приводило в бешенство. Париж разъедал меня своими исступленными ритмами, которые словно приказывали мне действовать, двигаться. Ребекка ужасалась буйству моих желаний и в попытке пресечь их проявляла такое же упорство, как я — в стремлении их реализовать. Она искала ссоры со мной под любыми пустейшими предлогами, и мы ругались в духоте нашего семейного алькова, как две осы убивают друг друга в горшке с медом.

Ничтожной малости могло хватить, чтобы наша мелодрама не обернулась трагедией: пусть бы Ребекка посмеялась надо мной, завела постоянного любовника, выказала больше независимости. Но неуступчивость, наивность сделали ее падение стремительным. Поначалу в моих жестоких выходках не было злого умысла, я ее проверял, перебирал гадости, как перебирают жемчужины четок, не имея готового сценария. Я выпускал стрелы наугад и не знал, достигнут ли они цели. Обидчиво реагируя на слова, она поощряла мой скверный характер и стала орудием собственного краха. Часто говорят, что ненависть — изнанка любви. А если наоборот? И пылкое чувство — всего лишь передышка между двумя битвами, перемирие, время чтобы перевести дух? Кроме того, в зловещей монотонности зла таится больше напряженных страстей, чем в любом проявлении похоти. Домашняя сцена обретает идеальный масштаб, когда становится целью в себе, убыстряющей действие, порождающей всякого рода обстоятельства и детали, которых долго пришлось бы ожидать в безмятежной жизни. В мерзости достигаешь такой степени совершенства, что предшествующее обретает трафаретный вкус. Ведь и любовь я воспринимал лишь в форме постоянной эскалации — теперь же лишь возобновляющиеся перипетии, театральные сцены, ссоры, примирения могли поддержать во мне сердечное беспокойство.

Я имел над Ребеккой преимущество нападающей стороны; она отчаянно защищалась, но тот, кто отказывается от инициативы, в конечном счете пятится назад. Всем своим существом я был готов к насилию; мельчайшая провинность — упавший на ковер сигаретный пепел, плохо положенная телефонная трубка, опрокинутый стакан — вырастала до грандиозных размеров, влекла за собой самые грубые оскорбления. Причина и следствие были несоизмеримы, но мои чувствительные нервы сразу отзывались: я впадал в ярость мгновенно. Ребекка отвечала мне. Мы начинали трубить в воинственные фанфары. В гневе она становилась вульгарной, разболтанной — это раздражало меня и умаляло ее красоту. Мы выливали друг другу на голову ушаты помоев, за словами следовали удары, ссора вырождалась в драку, мы рвали наши письма, одежду, книги, потом, вымотанные донельзя, дрожащие от бешенства и ненависти, обруганные соседями, которым надоели наши постоянные стычки, валились на постель, как двое обессилевших клошаров.

Веселость одного казалась оскорбительной другому; мы в ней подозревали западню и выносили друг друга лишь в атмосфере обоюдной угрюмости. В свою очередь, эта угрюмость становилась оскорблением, если затягивалась надолго. Иногда за столиком кафе или ресторана возникала пауза — тяжелое, враждебное молчание длиной в полвека, которое расползалось, словно газ, поднималось к потолку, парализовало нас, забирало в плен: война была объявлена. Эти минуты безмолвия, чреватого горькими жалобами, застарелыми упреками, нагляднее всего демонстрировали упадок нашей связи.

— Быстро пошли смотреть телевизор, — бросал я в таких случаях, — по крайней мере, нам не придется разговаривать.

Как все пары, мы использовали почти как наркотик малый экран и кино, эти матримониальные радости, позволяющие супругам дольше терпеть друг друга, не прибегая к речи.

Я слишком часто, удручающе часто видел ее. Если бы мы хоть иногда разлучались, она смогла бы обрести вдали от меня ту роскошную плотность, которую теряла в общении со мной. Но мы оставались вдвоем. Я ненавидел пресную пишу наших угасающих дней, невыносимое чередование работы и любовной повинности. Она мне говорила «твой характер, твой эгоизм, твои мании», я отвечал ей «фатальная судьба пары, неизбежный крах совместной жизни»; иными словами, она ссылалась на частный случай, я же возвращал ее к метафизическим проблемам, ставил у подножия непреодолимой стены. С целью больнее ее поддеть, побудить расстаться со мной, я без конца растолковывал ей всю лживость семейного положения:

— Наш романчик питается собой: эта автаркия сродни голоду. Некогда существовали препятствия, религиозные или социальные конфликты, которые повышали ценность союза, делая его уязвимым. Некогда самой изумительной причиной любви была сама опасность любви. Безрассудность разжигала страсти, которых наша безопасная эпоха никогда не узнает: счастливые, не столь уж далекие времена, когда любовь была синонимом риска. Сегодня наши чувства умирают от пресыщения, даже не изведав голода. Вот почему влюбленные так печальны: они знают, что у них нет других врагов, кроме самих себя, что в них источник и одновременно усыхание союза. Кого обвинять, увы, кроме «нас двоих», и что горше убийства дорогого человека, который страдает в силу простого факта, что вы живете вместе?

Ребекка не принимала моих доводов и всегда находила возражения. Но я стоял на своем:

— Ты никогда не говорила себе, что мы мешаем друг другу, что ты вела бы другое, возможно, лучшее существование, если бы меня не было рядом? Ты не угадываешь ужасное будущее монотонности, зловещую развязку нашего союза?

Эти споры не имели выхода: каждый оставался на своих позициях, любая словесная баталия завершалась фальшивым уходом Ребекки, которая возвращалась час или день спустя, смиренная и преисполненная раскаяния.

У нее еще случались прекрасные вспышки, особенно по ночам: по мере приближения вечера она приходила в возбуждение, неуправляемое и разнузданное. Тогда, если нам предстояло отправиться к друзьям или в какое-нибудь общественное место, я опасался ее реакций. Из-за самой невинной реплики, из-за любого мимолетного, но слишком пристального взгляда на другую женщину она могла отхлестать меня по щекам, прилюдно выругать, швырнуть мне в лицо тарелку, угрожать ножом. Смехотворность публичной ссоры не страшила ее, совсем наоборот.

Я помню одну танцевальную вечеринку, когда она, выпив больше обычного, возбудилась до того, что плескала воду на головы тех, кто ей не нравился, каталась по полу, кудахтала как курица при любом остром словце, флиртовала со всеми мужчинами, разражалась истерическим смехом, который я совершенно не выносил, — и наконец оказалась в туалете, в полуобморочном состоянии, в луже рвоты, исторгнутой ее измученным желудком.

Нужно сказать вам, что мои друзья никогда не принимали Ребекку. Они упрекали ее за слишком крикливую манеру одеваться и яркую красоту, затмевавшую их тусклых подружек, хоть те и были барышнями благородных кровей, из хороших семей. Они бесились, что это дитя народа не желает знать своего места, пытается быть с ними на равных и даже соперничать. Все эти лжедеклассированные псевдолибералы, бывшие леваки, бывшие борцы за справедливость в общении с ней раскрывали свою истинную природу: она оставалась изгнанницей в этом прекрасном свете, который принимал ее через губу. С этими снобами Ребекка вела себя высокомерно и взбалмошно, презирала их за двойную игру, злилась на них за то, что они не желают признавать, кем являются на самом деле — обыкновенной привилегированной кастой. Когда доза унизительного пренебрежения оказывалась слишком сильной для нее, она напивалась, как на той вечеринке, о которой я вам рассказываю. Я отвез ее полуживую домой, взбешенный жалким зрелищем этого хмельного буйства, насмешками и шуточками не склонной к снисхождению публики.

В постели, когда она пришла в себя, я осыпал ее упреками; она парировала, что все это случилось по моей вине и что она не хочет больше терпеть вонючих богачей, с которыми я вожу знакомство. Я велел ей заткнуться, но она не унималась и в конце концов дала мне пощечину. Я тоже вмазал ей. Она пнула меня ногами в живот с такой силой, что я покатился на пол. Выведенный из себя этой грубой выходкой, я принялся лупить ее по физиономии тыльной стороной ладони. Затем прикрыл ладонями лицо, ожидая ответных ударов. Ничего не произошло. Я еще подождал. Ни звука. Я позвал ее. Молчание. Я встряхнул ее. Она не сопротивлялась. Наконец я зажег свет: она лежала с закрытыми глазами, очень бледная, вся закутанная смятыми простынями. Я начал кричать, плакать, нежно прижимал ее к себе, умоляя очнуться, приоткрыть хоть один глаз, подать хоть один знак жизни. Она была столь инертной, что я мог бы согнуть ее, разорвать надвое — ничто в ней не шелохнулось бы. Я нащупал пульс: он был слабый и неровный. Я побежал за водой и смочил ей лицо, придерживая за голову. Никакой реакции, глубокий обморок. Я слишком хорошо знал такого рода состояния и боялся самого худшего. И вот уже мне представлялось, что жизнь моя погублена, что ее семья с неумолимой злобой преследует меня. И все это из-за одной нервной выходки. В своем макиавеллизме я меньше ужасался тому, что убил ее, сколько опасался за опороченную репутацию. Я собирался сделать ей укол, чтобы оживить ее, но она была всего лишь оглушена и наконец очнулась. Все же я успокоился лишь наполовину: лицо у нее было землистого цвета, по лбу стекал пот. Еле слышным голосом она пожаловалась на страшную головную боль. Я дал ей две таблетки аспирина, но сам не смог сомкнуть глаз всю ночь. Меня знобило от страха, я изнывал от тревоги, испытывая к ней почти чувственную нежность: мне хотелось молить о прошении, просить, чтобы она передала мне свое тепло, свою жизнь. Бледность ее была пугающей, я нежно вытер еще влажные щеки тонким носовым платком. Как же я любил ее: теперь она была моей, я довел ее до границ смерти, а затем осторожно вывел в более милосердные области жизни. Я наслаждался ее абсолютной покорностью и не отходил от нее до завтрака. Мое зверство предписывало мне подобающую случаю сентиментальность, и я так же сокрушался о Ребекке, как об ужасной опасности, которой только что избежал. Назавтра и в последующие два дня у нас не произошло ни одной сцены.

«Дурки»: этим неологизмом, заимствованным из тогдашнего жаргона, мы именовали всю совокупность злобных выходок и лживых измышлений, о которых я сообщал Ребекке по великим поводам и в выбранные с особым тщанием дни. Маленькая сокровищница подлостей, кубышка ужасов, запас небылиц, используемых мной для защиты своих эскапад, — одно только признание в них причиняло ей глубокую острую боль. В связи с этим мне вспоминается другой эпизод. Мы были в Венеции, в мае, сидели на террасе у Флориана. В этом городе эфемерных и несчастных союзов мы ворковали, высмеивая, как и вы вчера, легенду о проклятом месте. Не знаю, почему разговор увял, но уже через несколько минут я преподнес Ребекке очередную свою «дурку», рассказав ей в деталях, как двумя неделями раньше, когда она полагала меня на дежурстве в больнице, мы переспали с Р., одной из ее подруг. Я смаковал последствия своей исповеди, ожидая, что она расстроится, расплачется. Я ошибался. Резким движением она отправила свою чашку с кофе в мою физиономию. Я едва успел обтереться, как она расстегнула пояс и наотмашь хлестнула меня по лицу. Какая-то группа туристов стала аплодировать. Я хотел усмирить ее, но мне помешали грубые шутки и свист прохожих. Я слишком боялся скандала и не посмел дать ей пощечину на публике: мне оставалось только бегство под улюлюканье гондольеров и уличных торговцев. Я пронесся через площадь Святого Марка и ринулся на пешеходную улицу, которая ведет к Стацьоне. И на этой итальянской улице, где Пруст догонял свою мать, чтобы попрощаться с ней, прежде чем она сядет на поезд, я, французский докторишка, мчался во весь дух, преследуемый по пятам этой фурией, которая жаждала отдубасить меня на глазах у свидетелей. В конце концов я оторвался от нее, и вечером мы помирились. Но я был взбешен тем, что меня прилюдно выставили на посмешище: дождавшись, пока ее сморит сон, я поймал на полу двух тараканов и запустил ей в трусики, которые она не снимала даже ночью. Крики ужаса, когда она их обнаружила, а я притворялся спящим, последовавший за этим психологический шок восхитительным образом утешили меня за дневное унижение.

Поверьте, Дидье, по крайней мере, в начале жестокость моя к ней не выглядела безнадежной. В глубине души я ощущал смутный страх перед реваншем. Клонясь над своей злобностью, как над бездной, которая меня пугала и одновременно влекла, я сползал к умышленной травле, испытывая головокружения похоти.

У меня не было защиты от наследственных изъянов. Я ненавидел и боялся отца, но увековечивал именно его порядок. Пуповина опутывала мне ноги, плацента выжигала глаза. Старик требовал свою долю, буйствовал, отдавал мне свои пороки в чрезмерно преувеличенном виде, словно их рассматривали под лупой.

В муках, которым я подвергал Ребекку, таилась слегка безумная мечта: будто из темных вод унижения вынырнет нечто похожее на новое сильное чувство. Поскольку я отказывался верить, что химеры наши занесло песком, свирепость была еще и извращенной тактикой обольщения. Кто хочет, поймет.

Я больше не хотел ее. Прежде нам достаточно было вытянуть руки, чтобы оказаться в страстном объятии, наши руки казались нам нежными, словно насыщенными любовью. Когда препятствия исчезают, желание тускнеет. Ибо желание — дитя хитрости: ему нужны заросшие колючим кустарником обходные тропы, прямой путь нагоняет скуку. К примеру, мы ложились в постель: по ее глазам, походке, томности я сразу видел, что мне в очередной раз придется платить собственным телом; я нарочито сладко зевал, никогда еще сон не наваливался на меня с такой силой; она, разумеется, прижималась ко мне, теребила мне промежность коленом. Мысль о предстоящем усилии приводила меня в смятение: вот она — голая, роскошная, прекрасная. Почему же меня не охватывает неистовое желание раствориться в ней? Она лежала рядом, и пах ее завывал от голода, чресла начинали паниковать. Ко мне тянулись ее губы, ожидавшие лишь моего согласия, чтобы поглотить меня. Поцелуй меня: я нехотя целовал. Еще: я снова слюнявил ей мордочку. Гораздо лучше. Язык ее досаждал мне, это был бурав, который пронзал мне нёбо, спускался по пищеводу, проходил сквозь желудок, жаждал разбудить паховые нервы, кричал им: «Проснитесь, проснитесь, вы мне должны любовь!»

Ибо этот поцелуй сам по себе был ничто в сравнении с последующим — с той глупой банальностью, которая именуется совокуплением. Из трусости, часто, я уступал. Давил свои губы о ее рот, как давят сигарету в пепельнице, и мы сливались в одно, она — с решимостью извлечь максимум удовольствия, я — стремясь отделаться поскорее. Я закрывал глаза и нехотя исполнял свои супружеские обязанности. Ко мне вернулась подростковая привычка — считать в уме. Я устанавливал лимит, например 1000 или 2000, и считал по частям в 200, медленно, имитируя аллюр рысака и меняя позу после каждой части: числа были свидетелями моей скуки и позволяли скоротать время. Достигнув установленной цифры, я кончал несколькими резкими толчками. Грубое потрясение чувств отнюдь не побеждало пресыщенность, но каждый раз санкционировало ее. Иногда я призывал на помощь образы других женщин, чтобы исполнить свою повинность, однако подмена длилась недолго, ибо реальность не давала забыть о себе. Впрочем, со временем пыл мой совсем угас: я больше не прикасался к ней и предписал ей целомудрие от утомления.

И вот мне стала привычной до тошноты часть созданной мной самим мифологии — необычность Ребекки, которая прежде ужасала меня в той же степени, как опьяняла. Я угадывал в ней все, она лишилась способности удивлять меня: выходки, хитрости, капризы, которыми она пользовалась, чтобы околдовать меня, утеряли надо мной власть. Чары опали, как продырявленный мяч, оставив после себя смехотворный остов трюка. Кроме того, ее безмолвная красота больше ничего во мне не пробуждала: гримасы, вздохи, кокетливые позы — то, от чего у меня захватывало дух, теперь безмерно раздражало.

Ребекка все усложняла, поскольку тщательно исследовала каждый уголок той клетки, которую именовала страстью ко мне; но сама она сложной не была — и, занятая исследованием лишь этих уголков, не могла предложить мне никакой тайны. Не способная к творческому порыву, она высушивала себя злосчастным анализом собственных чувств.

Человеку прощаешь все, говорил я ей, вульгарность, глупость, но только не скуку.

Если в административной сфере долголетняя служба дает преимущества, то в любовной представляет собой гандикап: продвижение здесь идет в обратном порядке. В сущности, я смертельно томился возле нее. Скука же — спутница, с которой миришься только в одиночестве, ибо в такие проклятые минуты не хочешь иметь свидетелей, чтобы на них не запечатлелся этот позорный облик. Рядом с Ребеккой дни казались мне невыносимо долгими: каждый приносил одни и те же страхи, одни и те же тяжелые мгновения, удручавшие нас в определенные часы с изнурительной регулярностью. Вы не замечали, что отсутствие событий своей безмятежностью разлагает нас так же, как самые жестокие катастрофы? Чтобы ускользнуть из дома, я бегал по кафе, кружкам и лекциям, изобретал коллоквиумы и свидания, ибо каждая минута, вырванная у нашей совместной жизни, доставляла мне величайшую радость. Монотонность подобных вечеров — те же друзья за теми же столиками, разглагольствующие на те же темы, выдвигающие те же бесполезные прожекты с тем же отсутствием энтузиазма, те же шуточки, изжеванные теми же ртами, — все осточертело мне до такой степени, что я ощущал звериное, подростковое желание бежать. Я не мог уже вести эту размеренную пустую жизнь — столь банальную, столь легковесную и одновременно столь тяжкую, мне хотелось чего-то динамичного, активного, бурного, сам не знаю чего. Это топтание на месте, эти крохотные события, эти жалкие истории очаровывали Ребекку: она называла их «перипетиями нашей жизни вдвоем».

Я безошибочно узнавал в ней симптом семейной пары: чем меньше живешь, тем меньше хочется жить. Супруги — это сиамские близнецы, для которых Вселенная, какой бы она ни была мирной, наполнена страхами и угрозой беспорядка. Поэтому они разрешают себе лишь такое дерзновение, как включить телевизор, надеть тапочки, сесть за стол. Меня же меньше страшила уверенность в неизбежности смерти, чем неуверенность в подлинности жизни: я ненавидел эту ауру утонченной боязливости, исходившей от нашего дуэта, мы были уже не месье и мадам, а Трус и Трусиха. Разве мало нам твердили, что любовь несет в себе принцип беззакония, неистребимый дух преступления? Я видел тут лишь благоразумие, конформизм, почтительность, опасливость, укрывшиеся под красивым наименованием чувств, и законные страсти любовью не называл. Я знал, что девизом мелких буржуа — «мой стакан мал, но я пью из своего стакана» — руководствуются те любовники, которые остаются вместе за неимением лучшего. Любой нежный супруг, любая чистая подруга тут же отказались бы от скудного моногамного бульона, если бы им обеспечили постоянную смену партнеров и обновление любовного материала. Редкие исключения лишь подтверждают незыблемость этого правила. Вы сами, Дидье, ведь вы любите Беатрису, но если бы другая — более красивая и предприимчивая — предложила вам себя, разве вы тут же не бросили бы ее? Вы протестуете? Тогда объясните мне ваше влечение к Ребекке.

Что такое пара? Отказ от существования в обмен на безопасность, неприглядный лик законной любви. Это замкнутое пространство, делающее банальными людей, меньше всего склонных к банальности, придает тяжеловесность самым подвижным. Я видел вокруг себя тех, кто погружался в посредственность, старел в своем смирении, терял по одному все устремления юности ради топкой тины семейного диктата. Я видел смелых мужчин, свободных женщин, которых совместная жизнь расхолаживала, обесцвечивала — в паре их острота притуплялась. Я ненавидел мимикрию сожителей, их готовность принять изъяны законного брака, их липкое соучастие вплоть до измены, которая их еще больше сплачивает. Ни один из моих друзей не избег этой слащавости, и в каждом я узнавал гримасничающий образчик моего положения.

Я не сумел уклониться от уверенности, что подлинная жизнь обретается в другом месте, вдали от подлых уловок домашнего очага и добродетельных глупостей безумной любви (которая, в сущности, являет собой верх безразличия, ибо цель ее — сделать терпимым на веки вечные общество одного и того же человека). Меня выводила из себя мысль, что я обречен тащить за собой эту дряблую связь в бесконечный мрак исковерканного существования. Мне хотелось бросить Ребекку по-змеиному: пусть в руках у нее трепыхается кожа, и это буду уже не я, не Франц, который слинял, оставив ей оболочку, где сам больше не живет.

Ребекку мои планы приводили в отчаяние, она чувствовала, что я готов любить кого угодно, кроме нее. Любая женщина в ту пору мне казалась лучше просто потому, что она была другой. Прозябая вечерами в семейном застенке, я порой говорил себе: люди должны меня видеть, я должен бывать всюду, я не могу торчать взаперти, как костюм хорошего покроя, надежно закрытый в шкафу. Я стал, как прежде, высматривать девушек на улице, в метро, заговаривать с ними: меня ослепляли их лица, поскольку в каждом таился ключ к головокружительно новому миру. Ребекка не могла понять такой перемены: полагая свою красоту признанной раз и навсегда, она постоянно сравнивала себя с самками, которых я вожделел, и, естественно, всячески умаляла их достоинства.

— Если ты должен мне изменить, пусть хотя бы с той, что красивее меня!

Я отвергал подобную сделку:

— Ты для меня не красива и не уродлива, ты всегда одинакова, и это постоянство удручает. Будь все женщины земли такими уродками, как хотелось бы тебе, я все равно волочился бы за ними, просто ради удовольствия что-то изменить, насладиться вкусом другой кожи. Истинная красота — это наслаждение числом, она таится в разнообразии телесных воплощений, во множестве лиц: самые красивые женщины те, кого еще не знаешь.

Я отдал бы два года совместной жизни за одно из захватывающих дух мгновений, когда незнакомка, прежде вами пренебрегавшая, которую вы долго интриговали пристальным взглядом, вдруг начинает смотреть на вас, вступает с вами в любострастную дуэль глаз. Затем, когда эта обольстительница вам улыбается, с губ ее — внезапно восхитительных — слетает невнятное слово, столь сладкое и нежное, что к горлу подступают рыдания: зов самого романа.

Мужчины большей частью смотрят, как мимо них идут женщины, которых они желают, но никогда не получат, — и смиряются с этим. Меня же оставляла безутешным каждая из таких мимолетных прохожих: это была рана, истекавшая кровью. Упущенные возможности причиняли мне боль, подобно тому как у инвалида ноет ампутированная рука. Я ходил по бульварам, клубам и кафе со смутной алчностью, с детским вожделением ко всем этим телам, принюхиваясь к запаху подрагивающей плоти, как зверь, который чует близость воды или добычи. Я ощущал голод, словно каторжник, двадцать лет не знавший любви. Для меня Ребекка не имела уже ни прелестей, ни форм, она стояла вне наделенного полом человечества, была макетом живых существ до их разделения на мужчин и женщин.

Друзья часто упрекали меня, что я не обращаю внимания на внешность — часто неблагодарную или даже уродливую — спутниц, с которыми появляюсь в обществе. Некоторые из них в самом деле оставляли желать лучшего. Я не менее привередлив и не менее дорожу красотой, чем другие мужчины. Но мне так льстил интерес особы противоположного пола, что последняя дурнушка, стоило ей заглядеться на меня, обретала в моих глазах грацию королевы. Главное же, как было сказано, в каждой из них я приветствовал вторжение случая, освященного самим фактом своей новизны. Я почитаю только неожиданные знакомства, эти богоявления мирской жизни, которые преобразуют существование, разрывая его.

В то время я писал диссертацию о вирусе гепатита, много работал, и Ребекка крала у меня редкие мгновения отдыха. Чтобы оставить за собой хоть крупицу непредсказуемости, я ей лгал. Я всегда лгал и прежде: ребенком — чтобы сберечь свое спокойствие, подростком — чтобы продлить преимущества детства, взрослым — по ностальгической привычке. Говорить правду казалось мне катастрофической нехваткой воображения; я лгал всем, по любому поводу, без всякой причины — чтобы наблюдать, сбивать с толку, выведывать секреты, создавать убедительные небылицы. Получаемое мной удовольствие было тем сильнее, что современная пара живет согласно императиву откровенности, требующей от обоих статистов полной искренности. Я же предпочитал обманывать Ребекку, ибо систематические признания обладали в моих глазах ужасным свойством делать жизнь унылой. Самый дрянной водевиль, если он давал мне повод для волнений, был для меня лучше, чем примитивная лояльность образцовой пары. Я любил вранье, ибо это оружие слабых, женщин и детей, которые в мире, не дающем им никакой свободы, добывают таким способом какой-то ее кусочек. Вот и я позволял себе всякие вольности, накопив посредством уловок массу ролей, ограждающих мои удовольствия, но не подвергающих риску мой альков на двоих.

Разумеется, я водился со шлюхами; меня с ума сводили эти тучные выпасы, эти искрящиеся жизнью животные с полуобнаженной грудью, с подвязками на голых бедрах и кружевами на чреслах, призывающие прохожих к грубому удовольствию и в темные берлоги. Я ценил их за эпикурейство, любовь к скорости, быстрый способ иметь максимум тела за кратчайшее время. Плата была для меня всего лишь средством сократить дистанцию между желанием и его удовлетворением. Я наслаждался этой роскошью, позволявшей сэкономить на обольщении, и благословлял деньги, развращающие людей, но вместе с тем открывающие перед ними несравненные эротические комбинации. Вдобавок плата позволяла мне ознакомиться со всеми женскими типами, которые сводили меня с ума, хотя жизнь дарила мне их в малых дозах. Представляя в концентрированном виде разнообразие лиц и анатомических особенностей, проституция обретает фантастический аспект, присущий лишь большому скоплению народа: пиршество для глаз, экспозиция до всех прочих радостей. В эротическом пролетариате я славил великую эпопею любви, почти независимую от пола: она ставит на нашем пути людей, с которыми нам запрещает встречаться социальная сегрегация. Я водился со всяким сбродом из склонности к смешению кровей: бордель наряду с метро — одно из последних общественных мест, где сближаются разные вселенные и социальные слои. В жарком любовном гетто на несколько мгновений отменяются строгие остракизмы обыкновенных кварталов. Зачастую грязная сторона профессии энтузиазма моего не охлаждала, напротив, обольщала меня сверх меры, ведь именно она придавала иное измерение акту, в сущности, ребяческому. Я охотился тогда не столько за удовольствием, сколько за его возможностями. Я вступал в толпу горемык, с видом побитой собаки искавших в подворотнях улыбчивую бой-бабу, которая опустошит их одним движением бедер. С глубоким волнением прикасался я к старым стенам домов свиданий, словно они были пропитаны этим жалким развратом. В обслуживании клиента я видел ритуал соучастия между независимыми производителями, эксперимент мелкого мошенника, для которого улица — театр, а мотовство — жизненный принцип. Равнодушие, чуть ли не презрение к нам этих женщин, будь то потасканные бродяжки или роскошные мессалины, раскрывало их сверхчеловеческую суть: меня восхищала их привязанность к детям и собакам, их безмерная сентиментальность, их республиканское тыканье, учреждавшее среди клиентов демократию продажной любви.

— Ты ничем не дорожишь, — говорила Ребекка, — даже нашими лучшими воспоминаниями.

— Ты права, мы теперь можем встречаться только в прошлом. Так вспомним же эти счастливые мгновения: сотни обедов и ужинов, съеденных нами в сотнях ресторанов, гостиниц, тратторий, снэк-баров, сотни стаканов минеральной воды и бутылок вина, выпитых вместе, сотни заказанных блюд, рецептов, чашечек кофе в завершение трапезы. Вот они, наши воспоминания: гигантское меню, альманах «Го & Милло». Прекрасный наградной список для целой жизни!

Когда мы шли по улице, я, будучи выше ее на голову, всегда шел широким шагом, как если бы торопился сбежать от нее. Она задыхалась, чтобы поспеть за мной, догнать меня.

— Эй, Коротконожка, — кричал я ей, — топай быстрее! Экая ты коротышка!

Что до наших эротических излишеств, я их теперь обличал как свидетельство полной замкнутости в семейной скорлупе. Прошлогодняя пакостная близость, говорил я Ребекке, возникла только из нашего страха перед внешним миром. Мы играли с экскрементами, чтобы надежнее отгородиться от него, находить удовлетворение в самих себе. Любовь к заточению мы довели до последней крайности. Что остается делать вдвоем, как не обнюхивать друг друга, тупо ржать над пуканьем, жить в одном ритме со своей жалкой органикой. Вот к чему приводит семейный эротизм — к обожанию дерьма из страха перед простором.

Я уже понял, что Ребекке предстоит войти в разряд моих бывших пассий, выдохшихся страстей, замшелой близости, старых согбенных утех, неотличимых друг от друга. Память моя нежно баюкала лишь мимолетные интрижки, сверкающие блеском своей краткости. Но отношения более длительные, разрушенные злобой и хамством, заслуживали только забвения, благословенной амнезии.

Кроме того, к общим разочарованиям нормальной любовной жизни добавляется еще одно, универсальное и непоправимое, — невозможность нравиться всем. Каким бы красивым, умным, неотразимым вы себя ни считали, всегда найдется женщина, которая возненавидит ваш талант, ваш успех и предпочтет вам других, не столь удачливых; если же вы несчастны и вам не везет, она поставит вам в вину это уродство, этот провал. Нравиться — понятие негативное, кому-то я нравлюсь, но большинство ко мне равнодушно. Душераздирающий опыт — знать, что немногие вас обожают или ненавидят, а всем прочим вы безразличны. Это безглазое племя умаляет самые прекрасные ваши победы. Такую, как Ребекка: мы с ней уже давно знакомы — способен ли я обольстить кого-нибудь еще? Сколько ни говори о нас хорошо, ничего нового мы не узнаем, поэтому нам всегда нужны иные подтверждения, иные и вечно шаткие доказательства. Быть первым в сердце мужчины или женщины — смехотворный выигрыш. Король ли я, будучи твоим королем? Вам сдана плохая карта: привязанность другого существа вселяет тревогу сразу по двум причинам — сначала вы удивляетесь, почему все остальные не любят вас столь же пылко; затем начинаете подозревать обожающую вас женщину в какой-то слабости. Раз она меня любит, значит, у нее нет выхода: кто мог бы превозносить такую недостойную личность, как я, кроме человека еще более жалкого, который поэтому и цепляется за ничтожество, подобное мне? В сущности, именно нежность Ребекки, отнюдь не повышая ее ценности в моих глазах, заставляла меня искать любви новых женщин — и так до бесконечности.

Раньше я полагал, что в этой тунисской еврейке сочетались браком Северная Африка и земля Сиона. Но ее иудаизм был ничем — ни наследием, ни верностью духовной родине. Теперь она казалась мне столь же уязвимой и жалкой, как я: одним словом, стопроцентной француженкой. Я запер ее в гетто исключительности и постоянно сравнивал с идеалом, чтобы наглядно продемонстрировать, как ей далеко до него. В моих глазах она узурпировала титул, на который не имела никакого права: принадлежность к избранному народу. На это она гневно отвечала:

— Ты так любишь евреев в целом, что не способен любить одну еврейку. Я отвергаю твою привязанность к дому Израиля, это всего лишь предлог, чтобы издеваться надо мной. Твой отец был антисемитом из ненависти, а ты из любви: для него еврейства было слишком много, а для тебя недостаточно. Я заявляю свои права на двойственную идентичность, я заявляю свои права на сложность.

Она была права, конечно! Я принадлежал к тем христианам, которые обожествили иудаизм, дабы искупить возмутительное прошлое, и дошли до того, что стали обвинять в предательстве любого еврея, не соответствующего их строгим критериям. Требуя от каждого иудея демонстрировать свое отличие, словно некий фетиш, мы оказались такими же сектантами, как наши отцы, которые в свое время требовали от них скрывать это. Но тогда я, в своем ослеплении гоя, эти аргументы не воспринимал.

Одно и только одно обстоятельство огорчало меня: бросить ее означало обрадовать родителей. Они увидели бы победу доброго французского здравого смысла в том, что сам я считал крахом семейной системы. Мой отец тогда производил генеалогические изыскания о нашей семье и случайно обнаружил, что в середине XIX века один из наших предков женился в Экс-ла-Шапель на некой Эстер Розенталь, польской еврейке, от которой у него было четверо детей — и младший из них оказался не кем иным, как его собственным прадедушкой по прямой линии. Эта капля семитской крови в нашей арийской династии проникла ему в мозг: он перенес инсульт, оказавшийся роковым. Я помню его последние слова в палате реанимации:

— Франц, я всю жизнь заблуждался: евреи правы, они истинные прародители современной Европы.

Я ненавидел отца в течение многих лет: ненависть перешла в презрение, когда я достиг зрелости, презрение — в жалость, когда деспот превратился в щуплого боязливого старика. Но после подобных слов этот мужчина вновь стал моим отцом. И я целовал руки Праведника, которому было дано Откровение на пороге смерти. И плакал от отчаяния, когда еле слышным голосом умирающего он прошептал:

— Мерзавцы, это арабы с их нефтью.

Я разлюбил Ребекку и сокрушался этим. Опомнившись, я тщетно призывал страсть, покинувшую меня. Я больше ничего не чувствовал, не трепетал, не ревновал, и это меня сокрушало. Я представлял Ребекку в объятиях других мужчин — как она целует их, позволяет себя ласкать — и оставался безучастен. Что может быть хуже разрыва, когда человек ощущает, как огонь страсти удаляется от него, словно море от берега при отливе? У меня появились кокетливые замашки богача: о, говорил я себе, страдать из-за женщины, быть нелюбимым — до чего же это прекрасно! Я видел немую мольбу в глазах Ребекки, безмолвную просьбу дать ей какие-нибудь вразумительные объяснения, хотя их просто не существовало. Желание мое порвать с ней было столь же спонтанным, как удар молнии два года назад.

— Но скажи же мне, скажи, что я тебе сделала, чем я тебя раздражила или оскорбила?

— Что ты сделала? Ничего: твоя вина в том, что ты есть, вот и все.

Из-за любого пустяка, взгляда, оговорки, номера телефона на измятой бумажке, завалявшейся у меня в кармане, она устраивала мне гротескные, пошлые, бесконечные сцены ревности. Ярость ее была магическим средством упростить ситуацию, которой она больше не владела. Я подвергался ежедневному досмотру законной любовницы, каковая отслеживает вашу рубашку, ваше белье в поисках мельчайших волосков, роется у вас в карманах и в записных книжках, звонит по найденным телефонам, надеясь попасть на женский голос. Она стремилась восстановить сцены, связи, сети с рвением настоящего детектива. Ибо нет более безжалостных по отношению друг к другу полицейских, чем влюбленные. Она вымарывала из моего ежедневника подозрительные телефоны и адреса, чтобы я не смог прочитать их вновь. А в клинике попыталась даже подкупить одну из медсестер с целью установить за мной наблюдение. Любой незнакомец становился для нее априори двусмысленным и, следовательно, опасным. И чем больше она бесновалась, тем глупее это выглядело. На улице она превращалась в шпика, не отпускающего меня ни на шаг, высматривала любую женскую фигуру, чтобы оценить ее прежде, чем это сделаю я, чтобы умалить ее достоинства. «На эту и оглядываться не стоит, — ворчливо бросала она, — настоящая корова». Желая позлить ее, я забавлялся тем, что начинал пристально смотреть на старичков, старушек, младенцев: это сбивало ее с толку, заставляло постоянно быть настороже и в конечном счете вызывало настоящие ревматические боли в шее. Ветреность моя выводила ее из себя: едва она вычисляла мою сообщницу, как я уже ухлестывал за другой — ей казалось, что она схватила добычу, тогда как это были бренные останки. Слежка ее имела целью найти соперницу из плоти и крови, единственную и постоянную, с которой она могла бы вступить в бой, помериться силой. Но я оставлял наш семейный очаг не для того, чтобы завести новый, я всегда пребывал не там, где она предполагала, я всегда был впереди нее на целую победу. С детским вызовом я говорил ей: я тебя брошу не ради какой-то одной женщины, а ради всех женщин сразу.

— Ты любишь меня, — говорил я ей, — что мне до того? Страдай молча: сдержанность — это современная форма достоинства.

Ссоры сменяли друг друга в столь убыстряющемся ритме, что стали нашей повседневной пищей: мы могли насчитать всего несколько часов в неделю, проходивших без стычек. В моей квартире постоянно звучало эхо наших перебранок, целыми днями продолжалось душераздирающее выяснение отношений, нас все пугало и заставляло страдать — я же особенно боялся уик-эндов, которые предоставляли нам возможность провести вместе двое суток напролет. За каждой ссорой следовал долгий период, когда мы дулись, а затем на скорую руку латали семейную жизнь, заключив столь же вымученный, сколь недолговечный мир. Примирения — такова похабная сторона домашней сцены! После множества обвинений, проклятий, затрещин сожители заново демонстрируют расположение друг к другу, как будто ничего не случилось: вот в чем грязь, вот омерзительная дыра в памяти. Вскоре эти шаги навстречу надоели мне до тошноты, я устал от сценария, упорядоченного как балет часовых фигурок, от ярости по расписанию, более жесткому, чем королевский этикет при дворе. Казалось, что эти вспышки гнева должны были стать разрядкой чрезмерно сильного напряжения. Но разрядка сама превратилась в страсть: сцена была нашим обычным образом жизни, чрезмерность — средством выразить наши чувства.

Ребекка говорила мне:

— У тебя пубертатный период наступил в тридцать лет, ты попросту сексуально озабочен.

— И что же? В подобной озабоченности нет ничего вульгарного. Но ты идешь неверным путем. Я тот, кто ни от чего не хочет отказаться, кто в принципе отвергает выбор. Ты бросаешь мне в лицо, словно плевок, мое донжуанство. Принимаю это обвинение. Дон Жуан жаждет стать вездесущим: он хочет быть страстным любовником для одной женщины и порхающим мотыльком для всех остальных, сгорать от страсти к уродке и к красотке, стремится включить в одно существование всю совокупность возможных человеческих судеб. Поэтому он герой нетерпения, а не рыцарь удовольствия. У тебя мечты гризетки. Ты жаждешь счастья прочного очага, я ценю только способность удовлетворить всех партнерш. Ты страдаешь от моей ветрености, я страдаю от тирании твоей сентиментальности. Нам нужно не терзать друг друга, а признать свои различные склонности и сделать из этого различия логические выводы.

Мы с Ребеккой составляли стандартный гетеросексуальный дуэт, такие вы можете видеть повсюду в парках, кафе, дансингах: влажные глаза, сухие руки, промытый с мылом зад, половые органы в полной готовности доказать любовь, нежелание обременять себя детьми и стариками — в общем, превосходная закрытая ракушка. Я смотрел на свою сварливую половину, которая ежечасно предлагала мне наслаждаться в дневное время, а в ночное — обменивать мою чрезмерную заботу о себе самом на эгоизм вдвоем, чтобы мы выступали единым фронтом против всех! О, прекрасный бронированный идеал, великолепное заточение в матримониальном сейфе! События общественной жизни, великие драмы, сотрясавшие мир, проникали в наш кокон, словно сквозь вату, и поэтому нас совершенно не трогали. Мы соткали вокруг себя плотную тунику, защищавшую нас от внешнего мира, а теперь Ребекка желала создать вторую. Вселенная для нее сократилась до горстки людей, в разлуке с которыми она чахла. Своей причастности к чему-либо более обширному она не ощущала. И пребывала в неведении о главнейших вызовах эпохи, жила в трясине личных проблем, под жуткой инерцией собственной легковесности.

Жизнь вдвоем можно вынести, только принижая ее, — это единственный способ ее приукрасить. Долгое время злословие заменяло мне развлечение: я без конца перемывал косточки Ребекке, разносил ее в пух и прах перед друзьями; потому и не бросал, что снимал сплетнями раздражение, — предательство выступало субститутом дезертирства. Как-то в воскресенье мы по заведенной привычке поцапались днем, и я вышел купить пачку сигарет. Когда я вернулся, ее уже не было: я обшарил обе комнаты, позвал ее — ничего. Удрученный перспективой провести долгий вечер в одиночестве, я позвонил другу и слил в его снисходительные уши все мои претензии к Ребекке. Особый упор я сделал на упадок сексуального влечения к ней и с неистребимым холостяцким фанфаронством поведал о нескольких проделках, совершенных за два дня до этого. После пятнадцатиминутного разговора мы договорились встретиться в кафе, и я повесил трубку.

Именно в этот момент Ребекка вынырнула из разобранной постели: она спряталась под периной, слившись с ней в одно целое. Открытие той истины обо мне, в которую она, невзирая на все свои подозрения, не смела поверить, произвело эффект рвотного средства. Выпустив наружу когти, она принялась вопить, как резаная, швыряться стульями и предметами, как вошло у нее в привычку. Я подумал, что она собирается вырвать мне глаза, но недооценил ее ловкости. С плохо сдерживаемым бешенством она потребовала взять ее с собой на свидание; не угадав мотива такой просьбы, я согласился, однако дал себе клятву быть настороже. Моему другу, никак не ожидавшему ее увидеть, она сначала объяснила свою уловку, а затем сказала:

— Я знаю, что Франц делится с тобой очень интимными подробностями обо мне. Возможно, ты заинтересуешься тем, что он говорит о тебе.

Случилось так, что с этим приятелем, врачом, как и я, мы пребывали в ситуации профессионального соперничества внутри нашего учреждения: каждый из нас стремился занять лучшее место, отличиться в глазах нашего профессора. Результатом стала конкурентная борьба, находившая выход то в шутках, то в обидах, о которых прекрасно знали наши подружки. Напрасно я заверял коллегу в своем чистосердечии — тот непременно хотел узнать, о чем я толкую за его спиной. Ребекка была в ударе: она не упустила ни единой крупицы из моих клеветнических измышлений о нем — начиная с неблагодарной внешности и кончая сексуальной наивностью, упомянув попутно его темперамент льстеца. По ходу этих разоблачений он все больше бледнел, ибо был уверен, что она не способна выдумать столь точные детали. Через час он встал совершенно белый и покинул нас, не говоря ни слова. В тот день я приобрел смертельного врага, и, как ни поносил потом Ребекку, ни одно из оскорблений не могло утешить меня в потере этого друга.

— Скажи мне, — спрашивал я, — какие двери ты отворила передо мной за три года совместной жизни, с кем ты меня познакомила? Парикмахерши, педикюрши, маникюрши, шампуншицы, продавщицы, лавочницы, манекенщицы, старьевщицы, ретушеры, фотографы, стилисты, косметологи — вот твоя среда, жалкое племя суеты и тщеславия, мелкая сошка моды и имиджа.

Конечно, мы могли бы избрать более благородный выход. Поскольку нас убивало чрезмерно близкое общение, нам следовало создать дистанцию, поддаться очарованию косвенности, упразднить частые визиты. Но чем реже мы встречались, тем меньше мне хотелось возвращаться к ней. Я знал, что есть несколько хитростей, позволяющих спасти или продлить союз: резко порвать отношения, бросить на кон любовь другого, помочь ей обрести прежнюю глубину. Мы могли бы предаться оргии в толпе последователей и тем самым укрепить брачный договор, имитировать разрыв, чтобы надежнее воссоединиться. Все эти решения страдали формализмом и вели к компромиссу, которого я больше не желал. Я отвергал моногамию в любой форме — либеральной, групповой, классической, эмансипированной, мягкой, терпимой — и жаждал только одного: отделаться от нее. Да к тому же со всеми этими уловками мы протянули бы еще несколько лет, влача за собой наши обиды, сочетая домашние радости с развратом, продвигаясь к фатальному исходу, тем более горькому, чем усерднее его отодвигали.

Дела принимали жестокий оборот. Прошло больше полугода. Нужно было с этим кончать. Я набрался смелости и сказал Ребекке:

— Разойдемся, пока не поздно. Разойдемся во имя той истории, что пережили вместе и которой больше недостойны. Я надеялся, что ты возьмешь на себя инициативу разрыва: ты ничего не сделала. Я должен везти эту тягостную ношу один. Пойми: мы зашли слишком далеко; бремя наших оскорблений, наших низостей слишком давит на нас, это уже нельзя исправить или искупить, надо вскрыть нарыв и расстаться. Ты все еще любишь меня: не жди, когда перестанешь любить. Если ты уйдешь по-хорошему, нам обоим придется меньше страдать. Помоги мне избавиться от тебя, верни мне достоинство, которое я теряю, унижая тебя. Пусть каждый из нас живет со своими надломами — не будем взаимно усугублять их.

Она ответила мне:

— Я хочу, как все, жить со спутником, который обо мне заботится, я хочу детей, и это превыше всего. Я отдала тебе себя целиком и желаю пожертвовать свою жизнь без остатка.

— Не жертвуй мне ничего, прошу тебя. Мне не нужна твоя жертва. Я заранее ее ненавижу за проценты, которые ты раньше или позже потребуешь. Не жди признательности с моей стороны.

— Я неудачно выразилась, Франц, пусть я с тобой несчастна, все равно останусь, ведь я не потеряла надежду изменить тебя.

— Не мечтай об этом, другие уже пробовали, но обломали зубы. Некая великая преграда постоянно разрушает все мои сентиментальные предприятия. В своем влечении к тебе я принял решение забыть всех своих прежних женщин и осуществить то, что провалил вместе с ними, — безумную и вместе с тем долговечную любовь. Чудо продержалось два года. Сегодня мы расплачиваемся за то, что хотели удержать на плаву иллюзию. Мир полон движения: люди, вещи дышат, шевелятся, образуют долгую, желанную, драгоценную перспективу, с которой я жажду слиться.

— Франц, ты слишком много рассуждаешь и потому не можешь быть искренним. Но раз ты больше меня не хочешь, я покоряюсь.

Со слезами на глазах Ребекка собрала свои вещи и ушла. Хоть я не любил ее больше, но был взволнован. Едва закрылась дверь за этой спутницей, которая уже растворялась в прошлом, я счел себя свободным. Железные путы порвались, ослабевшая цепь влачилась по земле: наконец-то я мог отдохнуть, оправиться от поразившего меня нервного ступора. Однако этой цепи предстояло резко натянуться и так сильно встряхнуть нас, что мы ощутили себя навсегда связанными друг с другом.

На следующий день Ребекка вернулась и сказала мне:

— Я не могу жить без тебя: спи со всеми женщинами подряд, но позволь мне остаться с тобой.

Я должен был проявить твердость. Но эта девушка обладала безмолвным упорством покорных, с которым ничего нельзя поделать, она вымотала меня своим пассивным сопротивлением, и я согласился вновь принять ее по какой-то трусости. Но решил на сей раз действовать без церемоний — речь шла о войне. Раз она не чувствует семейного ада, я дам ей пощупать пальцем ад во всей его полноте.

Я обдумал лучшие способы унижения и разделил их на шесть разрядов: секс, национальность, социальное положение, внешность, возраст, интеллект. Секс, национальность и возраст я отверг сразу, поскольку эти оскорбления были слишком неопределенными, чтобы задеть конкретного человека. К примеру, Ребекка в тревожной надежде ждала, когда же я обзову ее «грязной еврейкой»: в этом бранном эпитете она обрела бы подтверждение моей гнусности. Идиотка! Она хотела, чтобы я посягнул на то единственное, что почитал в ней, — ее иудаизм! И я, желавший уколоть самым болезненным образом, выставил бы себя на посмешище, адресовав ей подобное оскорбление: это означало бы обрушиться на народ, сделав ее саму невинной, — да и слишком много чести для нее в принадлежности к этому изумительному племени. Поймите меня: расизм глуп, он нападает на коллектив в личности и совершает двойную ошибку — оставляет нетронутым объект нападок и укрепляет солидарность его народа, соединяет, вместо того чтобы разделять. В работе по уничтожению, к которой мы приступили вместе с Ребеккой, я трудился на гораздо более тонком и чувствительном уровне, затрагивая самые интимные струны, а именно: ставил под сомнение ее интеллект и критиковал внешность — драгоценное сокровище любой женщины, которая принимает на веру современный императив наших обществ, требующий прежде всего выглядеть должным образом. К этому я добавлял социальное положение, прекрасная тема для шпилек в нашу эпоху, повернувшую вспять, восстановившую в правах карьеризм, иерархию классов и состояний. Короче, я выбирал любые сферы, которые не могли вызвать политического или идеологического ответа, я целил под ложечку личной уязвимости. Я хотел сделать Ребекку совершенно беззащитной перед страданием, доведенной до последней крайности.

Что до метода, то я предпочел непоследовательность: мне нужно было уничтожить ауру уверенности вокруг нее, заставить ее жить в ужасе и тревоге, ощутить себя мягкой и потихоньку сохнущей на корню — для этого следовало сочетать атаку и сюрприз, иными словами, проявлять инициативу, неустанно изнурять ее, никогда не быть там, где она меня ждала (при случае и безумие разыграть, если она опасалась суровости, и наоборот). Чтобы ничто, вплоть до кофе, который мы пили вместе, не казалось ей надежным, все — даже вдыхаемый нами воздух — должно быть насыщено грубостью, злобой, ненавистью: пусть она чувствует нависшую над головой вечную угрозу противоположного приказа, неожиданного резкого окрика, целью моей было воссоздать вокруг нее атмосферу архаических страхов избиваемых детей. Я подгонял под нее жизнь настороженного существа, чтобы она была уже не объектом моего гнева, но презренным и ничтожным свидетелем моих повседневных дел.

Очень быстро болезнь тех, кого не любят, наложила свой тусклый отпечаток на лицо моей любовницы, приглушив его яркую красоту, сделав угрюмым и невыразительным. Как только очарование ее уменьшалось, я тут же говорил ей об этом. Она бросалась к зеркалу и, считая себя некрасивой, в конце концов действительно стала дурнеть. Такова сила злобы: она кроит и уродует. Но какого же это требует таланта! Люди не подозревают, насколько тяжело быть мерзавцем; зло — это аскеза, как и святость, для начала нужно одолеть предрассудки общества, всегда склонного к жалости, истреблять без отдыха бледный народец добрых чувств, наконец, иметь острое чувство театра, психологическое знание души, что дано не каждому.

В довершение всех бед моя несчастная любовница оплошала, выдавая сильнейшие соматические реакции на переживания и расплачиваясь собственным телом за мои выходки. При малейшей неприятности у нее тут же появлялись прыщи и большие красные пятна, не исчезавшие в течение многих часов, которые она проводила в темной комнате. К примеру, мы ужинаем у друзей, людей моего пошиба, молодых зажиточных буржуа, ядовитых и, естественно, «левых». В начале трапезы я украдкой делаю язвительные замечания о ее безвкусной манере одеваться, о блестящем носе, жирной коже, красных глазах. Общество думает, будто я нашептываю ей на ушко нежности, и восторгается силой моих чувств. Ребекка хочет уйти из-за стола, чтобы выплакаться, а затем держится по отношению ко мне крайне враждебно. Тут каждый видит меня невинной жертвой, а спутницу мою — мстительной и гневливой фурией. И я знаю, что за этим последует: раздражение вершит свое черное дело с лицом Ребекки. На щеке у нее зреет крупный фурункул.

— Дорогая, у тебя прыщ на лице, — громко восклицаю я.

Ребекка бледнеет, проводит дрожащим пальцем по больному месту, обзывает меня «олухом» или «уродом». Беря публику в свидетели, я фыркаю:

— Не моя вина, что ты прыщавая, все знают, что юношеские угри высыпают независимо от возраста.

Сидящие за столом хихикают, особенно женщины, все как одна конечно же феминистки, которых очень радует унижение соперницы, вдобавок не принадлежащей к их кругу. Если бы вы видели лицо Ребекки в этот момент — мертвенно-бледное, как у мумии. За несколько секунд ее вызывающая красота разбилась вдребезги, как груда тарелок. Разговор возобновляется, но она отмалчивается, дуется в своем углу, неловко прикрывает щеку рукой, а зараза тем временем расползается, атакуя с другой стороны, карабкаясь к вискам, накладывая свои тонкие клейма на рот и шею. Ребекка так паниковала каждый раз, когда мы ужинали в компании, что аллергия проявлялась, даже если я мило вел себя, — иными словами, мне уже не было нужды вмешиваться, чтобы повлиять на нее.

Кроме того, моя очаровательная сожительница страшно комплексовала в присутствии этих высших представителей человеческой расы, к которым я таскал ее и чей изысканный клекот действовал на нее завораживающе. Мы прозвали ее «Немой», потому что она не смела вступать в наши беседы и сидела, безмолвная и напряженная, на своем стуле. Мы всегда помешали ее на краю стола, ближе к кухне, в стороне от всех, поскольку ей нечего было сказать. И неизменно находилась добрая душа, ставившая ей в упрек робость, отчего она еще глубже погружалась в молчание. Ибо Ребекка могла, конечно, породить во мне безумную ревность, могла раздавить меня своими весенними двадцатью годами, но ей всегда недоставало этой старой доброй буржуазной культуры, этого мечтательного детства в больших, слегка обветшавших особняках. Ее единственным загородным поместьем был двор многоквартирного муниципального дома, единственным детским воспоминанием — кускус в пятницу вечером, единственным наставником — телевизор. Она терялась, бедняжка: силилась быть на высоте, но новизна ее познаний шибала в нос, это были сведения шаткие, поспешно усвоенные. Тщетно подражала она великосветским манерам — ей никогда не суждено было обрести непринужденность буржуазных деток, которым с младенчества внушают, что они имеют право на существование. И даже на еврейскую солидарность она не могла рассчитывать: мои друзья-ашкенази презирали ее за принадлежность к сефардам и пролетариату, ибо богатство и воспитание значили для них куда больше, чем национальные связи.

Итак, мне вполне удалось это чудо — сделать Ребекку уродливой, преждевременно ее состарить.

— Какая ты отвратная, как мог я вообще тебя заметить, мне стыдно с тобой показываться, ты уродливая и прыщавая, потому что ты от природы тупая.

Ребекка отвечала мне мягко:

— Каждое пятно на моем лице — след твоей злобной выходки. Если ты хочешь, чтобы я вновь стала красивой, как прежде, прекрати унижать меня.

Недуг прогрессировал ошеломляющим образом: за несколько недель моя юная подруга собрала все мыслимые психосоматические болезни и превратилась в энциклопедию симптомов. Она страдала от анорексии, мигрени, желудочных и почечных расстройств, тахикардии, колита. Теперь почти после каждого приема пищи ее рвало и скрючивало от боли. Она худела, слабела, теряла волосы, черные круги под глазами выедали ей щеки. И у нее остался только один союзник — сигареты, которых она выкуривала немереное количество, вплоть до трех пачек в дни сильного напряжения. От этого появился ужасный запах изо рта, и по ночам я требовал, чтобы она спала отвернувшись, прикрыв губы газовым шарфиком. Впрочем, горести и желудочные колики не давали ей сомкнуть глаз. Я слышал, как она вздыхает, стонет, и недомогание ее делало более сладким мой собственный сон. Изнуренная долгими бессонными ночами, она постоянно болела, подцепляя все витающие вокруг микробы. Я был ее врачом и забавлялся тем, что мухлевал с рецептами, выписывая неподходящие или опасные препараты: например, я посоветовал ей принимать аспирин, чтобы задержать развитие начинающейся язвы, хотя это лекарство разъедает слизистую оболочку желудка; когда боли усилились, один болтливый аптекарь в случайном разговоре раскрыл мой трюк. Но она смирилась с этим и продолжала пользоваться моими услугами.

Существует благородная манера любить другого человека со всеми его слабостями, но есть также мелочный способ вредить ему, выпячивая малейшие промахи. Именно так я внушил Ребекке сомнение в собственных возможностях, ставя перед ней зеркало ее неудавшейся жизни. Подозрение принялось, словно прививка, и я заставил ее поверить, что она ничего не добьется, невзирая на свой юный возраст. Уже в начале нашей связи я обнаружил культурные и лингвистические лакуны (она даже не сдала экзамен на баккалавра); вместо того чтобы помочь ей ликвидировать эти пробелы, я без конца приводил их в пример как приговор судьбы. Из страха, что я подниму ее на смех, когда она, к примеру, говорила по-английски или вступала в «интеллектуальную» дискуссию, у нее возникал ступор, в ней укоренялась мысль о собственной неполноценности. Я так часто именовал ее невежественной бестолочью, что она навсегда оцепенела и утратила способность двигаться вперед. И, ощущая себя неуклюжей при таких недостатках, словно в скверно сшитой одежде, она топталась в одних и тех же рытвинах. А я их еще больше углублял под предлогом развития ее невостребованных талантов, ибо целью моей политики было породить чувство вины, от которого я будто бы хотел ее избавить.

Эту умную живую девушку я превратил, посредством перетряхивания ее внутренностей, в совершенно запуганное существо, в дрожащего карлика.

— Ты не имеешь права так меня судить, постоянно вскрывать мою утробу, — говорила она мне, — это достойно шпика, а не возлюбленного.

Но то был протест ради проформы. Что вы хотите? Она была счастлива тем, что входит в опись моего имущества. С ее точки зрения, я вращался в некой высшей сфере, совпадавшей с жизнью, тогда как она исполняла функции второстепенные и прозябала на нижних этажах существования, получая лишь бледный отсвет сверху. Она соизмеряла свою бессвязность с моей гордостью, свою слабость с моим благоденствием. Женщина, парикмахерша, дочь бедняков: эти три унизительных состояния не выдерживали сравнения с моим статусом блестящего, богатого, образованного мужчины. Она полностью прониклась моими сентенциями: я провозгласил ее невежественной дурой и покорной бездарностью — и она ухватилась за эти властные декларации как за открытую ею самой истину.

Отныне моей ярости уже не нужны были поводы, чтобы разбушеваться, моей злобе — резоны, которые могли бы смягчить ее. Больше всего меня бесило в Ребекке то, что я называл «направлением сливного бачка», этот вид побитой собаки, когда она, дрожащая и хлюпающая носом, завершала каждую фразу плачущим всхлипом, желая полнее выразить свою боль. Страдалица гримасничала, пыталась устыдить меня слегка увлажнившимися глазами, горькой складкой у рта. Я не позволял себе растрогаться этой мукой, которая лишь усиливала мое презрение к ней. Исхлестанный слезами, раздражавшими меня сверх меры, я гневно встряхивал ее, едва заметив подступающие рыдания, осыпал ударами, бил по щекам тыльной стороной ладони, требовал ответить пощечиной на пощечину. Поскольку она не смела, я продолжал молотить ее кулаками, пока все тело не покрывалось синяками. Она оседала на пол со сдавленным криком и оставалась лежать без движения. Ухватив за волосы, я заставлял ее поднять голову и видел во взгляде абсолютную покорность. Эта сумасшедшая охотно дала бы убить себя ради удовольствия погубить меня вместе с собой. Рабство ее принимало масштабы тем более устрашающие, что она принимала его добровольно.

Эту женщину, которая меня любила, эту женщину, которая любила меня больше, чем кто-либо, я терзал, как некогда терзал людей, которые сближались со мной, чтобы наказать их за нежное отношение ко мне. Другие уходили вовремя, тогда как Ребекка, оставаясь, соглашалась на собственное уничтожение. Ее слепая покорность убеждала меня, что она родилась жертвой. Я лицемерно увещевал ее проявить достоинство, клеймил за отсутствие гордости и самолюбия. Но сам упорствовал в своем отвратительном поведении. Ничего показного: ежедневное, постоянное давление с одной целью — чтобы она почувствовала себя виновной, говорит ли или молчит, ходит или спит, чтобы я стал судьей, который ведет против нее вечный процесс. Не думайте, что я свирепствовал двадцать четыре часа в сутки. Я чередовал, согласно превосходнейшим правилам казуистики, моменты доброты с приступами жестокости. Я выжидал, пока Ребекка достигнет неких вершин расслабленности и надежды, чтобы больнее обломать ее, наслаждаясь этими перепадами, которые расшатывают нервы и убивают лучше, чем любая сцена с гневными воинственными выкриками. Она становилась игрушкой, которую я разбирал на части, крабом, у которого вырывал одну за другой клешни, чтобы посмотреть, как он устроен. И что может быть слаще, чем ранить уже кровоточащую душу?

Любовница моя забеременела: следствие поспешного соития по пьянке, во время вечеринки, когда я покрыл ее на гусарский манер, приняв за другую. Она хотела оставить ребенка и поначалу скрыла все от меня. Обнаружил я это довольно поздно — было уже два месяца, — но все равно потребовал аборта. Задержка оказалась для нее роковой: из-за послеоперационного осложнения развилась болезнь, безвозвратно лишившая ее возможности иметь детей. Начало беременности привело к растяжению тканей на животе и груди: кожа обвисла, как те грошовые рубашки, что не выдерживают стирки, на брюшном прессе и бюсте проступили красные полосы. Эта девочка, яростно бросавшая вызов другим женщинам совершенной эстетикой своих форм, за несколько недель потеряла все. Убедительное доказательство ее нового стыда: она больше не гуляла голой по квартире и всегда ложилась спать либо в пижаме, либо в ночной рубашке.

Не зная, как еще навредить ей, я добавлял крохотные пытки: не нужно пренебрегать накоплением незначительных жестокостей, которые изнуряют больше, чем великое горе. Первые мои атаки были грубыми, уничтожающими, однако Ребекка сильнее страдала от постоянных уколов, от слабых разрядов электрошока, с каждым разом все больше выбивавших ее из колеи.

Так она начала пить. Я поощрял этот порок, покупая ей каждый вечер бутылку виски или водки. Она всегда надиралась до одурения и засыпала прямо на полу, среди рвотной массы, в миазмах перегара. Однажды ночью, негодуя на ее поведение, я в нескольких местах прижег ей ноги сигаретой. Кое-где я вдавил ее так сильно, что запахло паленым мясом. Если бы вы знали, как занятно прижигать существо бессознательное: оно страдает, корчит рожи, но отупение превозмочь не может, и вы наслаждаетесь как этим полусном, так и своей безнаказанностью. На следующий день я заявил, что она обожглась сама по пьяни, а мне пришлось тушить уже начинавшийся в квартире пожар. Не имея доказательств, она вынуждена была принять мою версию и заняться лечением ожогов, причем следы от некоторых так никогда и не сошли.

В другой раз она взяла больничный на неделю из-за сущей безделицы. Как вам известно, подобный отпуск предполагает, что человек находится дома на случай визита инспектора. Зная, что после обеда Ребекка вышла за покупками, я позвонил из своего кабинета в местное отделение Социального обеспечения и донес об этом нарушении. Ребекка так никогда и не узнала, кто ее выдал: ей вынесли порицание, она лишилась ежедневного пособия и вынуждена была уже на следующий лень приступить к работе в своем парикмахерском салоне.

Странная вещь: несчастные люди притягивают к себе несчастья. На Ребекку, которая и без того безмерно страдала, дождем сыпались все новые беды. Ухудшилось ее положение в профессиональном плане: она слишком часто отлучалась, работала плохо, в состоянии почти постоянной прострации могла залиться слезами в тот самый момент, когда мыла клиентке голову шампунем, невпопад отвечала посетителям, была раздражительна сверх меры с коллегами. Хозяева заведения помышляли уволить ее и сделали ей уже два предупреждения. Я воспользовался ситуацией, чтобы нанести удар милосердия: украл у нее месячную зарплату и простер свой цинизм до того, что купил ей в утешение золотые сережки. Ни на секунду она не заподозрила истину, ибо сочла виновной свою лучшую подругу, с которой пила чай в день кражи. Ей пришлось взять месячный аванс у хозяев, но причесывала она скверно и, удрученная этой пропажей, вымещала зло на чужих головах: вскоре после этого ее рассчитали за то, что она забыла под сушкой клиентку, у которой сгорела почти половина волос. Увольнение это стало важной вехой в ухудшении наших отношений: вместо того чтобы умерить свои претензии, я ожесточился до крайности.

По мере того как мы забредали все дальше в эту грязь, она молила о пощаде, полагая, будто предел низости уже достигнут, но я заставлял ее опускаться еще глубже. Каждый день я открывал ей какую-нибудь новую деталь — с отвратительным зверством, которого в себе даже не подозревал. Она считала, будто знает о мерзости все: однако всегда оставалась особо возмутительная и неведомая ей прежде черта, неслыханно утонченная гнусность, изобретенная моей неисчерпаемой злобой. Мне нравилось смотреть, как идет ко дну эта жизнь. Я терзал ее лишь потому, что был уверен в ее абсолютной невинности: ее чистота и наивность сами собой усиливали наслаждение от доставляемых ей мучений. Я становился все более жесток в надежде получить отпор, но при малейшей реакции ярость моя уже не знала границ.

Порой несчастье доводило ее до безумия: это были вопли, гримасы, неверные движения, губы у нее дрожали, она задыхалась, пораженные столбняком ноги скрещивались со стуком, как два деревянных костыля. Женщина — твердый монолит, в который не проникнешь: я расщепил Ребекку до такой степени, что обнимал лишь груду развалин. Власть моя над ней была беспредельной. Я сломал пружину ее воли, приковал к себе железным обручем. Я забросил ее тело, чтобы по-хозяйски расположиться в мозгу, где установил царство террора. Я владел ее душой, дирижировал ее мыслями, узнавал на ее губах фразы, которые произнес час назад, и ее нервная система была в моих руках игрушкой с дистанционным пультом управления, кнопки которого были мне так же хорошо знакомы, как на калькуляторе. Она была моей живой карикатурой, моей тенью, моим гротескным отражением — жертва сотрудничала с палачом ради собственного уничтожения. Она становилась созданием исступленным, вечно цепляющимся за мою руку. Она висела на мне, словно паразит, обретя в своем кошмаре некий подлый смысл жизни, который удерживал ее на плаву. Пытка позволяла ей спастись от одиночества, и страх расстаться со мной настолько проник в нее, что существование без меня она сравнивала с полной пустотой.

Как возможны подобные вещи в наши дни? А почему нет? Прошлое со всеми своими пороками укореняется в сознании тем сильнее, что наша либеральная эпоха объявила его навсегда упраздненным; поскольку с варварством перестали бороться, оно продолжает свою работу во мраке, привнося крайний архаизм в самое сердце современности. Моя ситуация была еще проще: все в моем воспитании — напоминаю вам, я был единственным сыном — подготовило меня к худшему закону джунглей: сожрать другого, чтобы не сожрали тебя. Привычка ни с кем не делиться вкупе с привычкой все получать, постоянное притворство, вечная потребность в помощи, связанная с не менее сильной ненавистью к тем, кто помощь оказывает, — все это, вместе взятое, развратило меня до мозга костей. Слабый по причине избалованности, я имел все, кроме главного: способности воспринять другое существо. Окруженный прихвостнями, слугами или льстецами, я не знал иных человеческих чувств, кроме инфантильной гаммы — желание, каприз, обида. Приученный к обслуживанию, я считал преданность Ребекки своей законной данью. Не умея жить, чтобы не мучить кого-нибудь — друга, родственника или любовницу, — я нуждался в жертве, как паровоз в угле, и превратил эту пылкую честную душу в жалкое подобие собственной личности.

Ребекка называла меня подлецом: я признавал за собой это наименование. Я сделал выбор в пользу зла ради удобства, с целью быть хоть кем-то, а не просто никем. Из гордости я безоговорочно желал, чтобы все зло исходило от меня. Злых людей обычно представляют чудовищами, которые непрерывно творят зло. Да нет, это вполне заурядные типы, хорошие отцы, хорошие работники, перед которыми слабость их визави вдруг открывает новые пути к успешной карьере в пыточном ремесле. Вот и меня несчастье других электризует: едва услышав призыв о помощи, я — вместо того чтобы поддержать — наношу удар, сминаю, давлю. Я катался в мерзких прозвищах, которыми награждала меня Ребекка, словно свинья в грязи, стремился оправдать их, возвысившись тем самым до уровня великих подонков истории.

Последним моим мастерским достижением было то, что я настроил против нее своего сына. Вы знаете, как податливы малыши, как восприимчивы к психологической обработке. Когда она журила его за какой-нибудь проступок, я тут же устремлялся на защиту, особенно если он и в самом деле был виноват. Я давал ему все, что он хотел, и не забывал напомнить, что Ребекка в жизни бы так не поступила. Я выставлял ее узурпаторшей, которая захватила место его матери. Подробно описывал мельчайшие ее недостатки, главное же — ненависть к детям, которую именовал утробной. Советовал ему не доверять ей и никогда не оставаться с ней наедине. В его комнате я тайком рвал комиксы и ломал игрушки, обвиняя затем Ребекку. Тщетно она протестовала — мой сын все больше убеждался, что она его не любит и хочет разлучить со мной. Тогда, в соответствии с племенным законом, объединяющим мужчин против женщин, он инстинктивно принимал мою сторону и хорохорился, как маленький петушок, оскорбляя ее по любому поводу. «Папа слишком добр, ему следовало бы прогнать тебя». И моя нежная подруга проливала потоки слез при мысли, что этот ребенок, которого она пестовала как своего собственного, перешел в мой лагерь. А в тот день, когда он бросил ей в лицо с безжалостной жестокостью подростка: «Врач никогда не должен показываться на людях с бакалейщицей», она в буквальном смысле рухнула на землю — у нее начался испугавший нас приступ эпилепсии.

Но она прощала все и получала от этого бесконечное наслаждение: как если бы находила в такой беззащитности последний источник для своего безоглядного самопожертвования. Лирическая проказа страстной любви извратила саму ее сущность. Я мог каждый день совершать нечто непоправимое, у нее был такой запас милосердия, что в конце концов она ухитрилась предавать забвению худшие мои пакости. И сумела украсть у меня радость при виде распада ее на молекулы, не позволяя себе никаких жалоб, обхватывая мне голову руками и гладя по волосам. Я был сбит с толку, словно оскорблял статую: сарказмы мои опадали один за другим, и мне оставалось лишь умолкнуть или ударить ее.

Со смятением я обнаружил, что она нашла некоторое утешение в своей роли козла отпущения. Ни мое открыто декларированное отвращение, ни моя оскорбительная грубость не оказывали на нее никакого воздействия. Она смирилась со своим поражением в правах. Капитулировала без всяких условий — я чувствовал себя оглушенным, уничтоженным этим триумфом, как если бы она меня раздавила. Мы достигли точки, когда мои ласки, мои поцелуи смущали ее: она их уже не понимала, ожидая укуса или укола — когда я оглаживал ее, она вполне справедливо опасалась, что этот приступ доброты служит прелюдией к вспышке ярости. Я был ее владыкой: сжавшись в клубок, всхлипывая, она отдавала свою жизнь в мои руки. В такой момент я мог бы сделать все: превратить ее в продажную девку, склонить к самоубийству, воровству, любому преступлению. Но я был не того закала, чтобы стать сутенером или гангстером, — мне бы стоило большого труда зайти дальше, чем просто уничтожить ее.

Зверство мое к тому же отличалось сильной зависимостью: я слишком нуждался в этой женщине, которую подвергал казни, и в свою очередь, невзирая на палаческий статус, стал рабом моей рабыни. Грязь без блеска, грязь безвозвратно исчезающих ситуаций подтачивала нашу совместную жизнь. Вражда моя также стала тусклой — пузырек на воде, невнятная судорога бесцветной жизни, — она вполне уживалась с посредственностью. Садизм мой стал меня утомлять: не по душевной расслабленности, а от скуки. В конце концов я возненавидел свою свирепость за то, что она избрала такой жалкий, такой презренный объект. Ребекка уже ничего не значила — как половая тряпка, брошенная в уборной.

Отчаявшись избавиться от нее, я изобрел хитроумную комбинацию. Предложил ей совместное путешествие, подальше от всего, что едва не уничтожило нас. Выбрал экзотическое направление — Филиппины. Совершил необходимые телодвижения: сдал квартиру, добился перевода в другую клинику, отказался от своей доли в медицинском кабинете. Купил билеты — и простер доброту до того, что ознакомил ее с маршрутом, — забронировал номера в гостиницах, взял на себя заботу о визах. Обретя надежду выбраться наконец из кошмара, Ребекка ожила и даже, почему бы не признаться в этом, похорошела. В назначенный день мы вместе отправились в Руасси: зарегистрировав багаж, в том числе мой чемодан, плотно набитый скомканными газетами, мы первые заняли свои места в самолете. Как только мы сели, я попросил Ребекку присмотреть за вещами, пока я отлучусь в туалет. На самом деле я пробился сквозь толпу поднявшихся на борт пассажиров, спустился по трапу, пробежал по бегущей дорожке, пересек весь аэропорт, прошел через таможню и прыгнул в такси.

Зачем было примешивать эту мерзкую хитрость к жестокости моего ухода? Затем, что лишь волна садизма могла убедить Ребекку в непреклонности моего решения покончить с нашей связью. Затем, что я в душе хохотал над тем, как она изумится, перепугается, начнет отвратительно страдать, обнаружив мою ловушку. Затем, что разрыв — событие слишком смехотворное, чтобы разыгрывать его согласно обычному ритуалу, и я желал, подбавив к нему чуточку грязи, избавиться от этой липкой глупости.

Наконец я был один. Забыл ли я Ребекку? Полагаю, что могу ответить на этот вопрос утвердительно: я смеялся над своими прошлыми страхами, своими угасшими чувствами. Череда циклов излечила меня от супружеского рака, и я чувствовал, что приобрел к нему длительный иммунитет. Никогда больше не буду я строить жизнь на условиях договора и взаимных клятв, никогда больше не сделаю попытки проникнуть в другое существо вплоть до его чрева. Отныне я знал, что любви нет, что мы одиноки. Осмос — ложь: я перерезал пуповину, навсегда оторвавшись от парного существования, которое на выходе из отрочества подхватывает тепло и безопасность семьи. Я готовился жить так, как умру: один среди других одиноких людей, чей нежный лепет и любовные чувства будут мне вовсе не утешением — напротив, они острее напомнят об окружающей меня пустоте.

Я устремился в разврат с беззастенчивой яростью. Не в силах укротить порывы своей полигамной алчности, я гонялся за юбками и ощущал страшную жажду брать, пробовать, обнимать всех, кто мог доставить мне быстрое грубое удовольствие: ненасытность эту пробудил мой недавний моногамный пост. Избавившись от всех сентиментальных побрякушек, я отлетал от победы к победе и отвергал любую прочную привязанность. Мне не удавалось, конечно, соблазнить всех, кого я вожделел, но я нравился тогда благодаря своему желанию нравиться. Став объектом фантазии для многих женщин, не царствуя ни над одной из них, бросая их, прежде чем толком познакомиться, с целью отдаться другим, я каждый раз ставил на карту свою жизнь.

Применяя буквально евангелический принцип «возлюби ближнего своего», я в каждой женщине любил лишь ту, которая придет ей на смену, с равной нежностью принимал всякое тело, всякое лицо — в порыве признательности, понуждавшей меня к избытку совокуплений в расплату за избыток поцелуев. С одной стороны, есть немногие женщины, которых мы любим в течение всей жизни, с другой — женская сущность, самая недостижимая. Я же перекидывал мостки между ними, требовал от каждой, кого встречал, быть частичным, спонтанным выражением этой универсальной общности. Отравленный потребностью смены как таковой, я спешил потреблять, не глядя ни на социальный статус, ни на красоту, и самая скорая связь казалась мне лучшей. Короче говоря, облегченно вздохнув после важных событий, я предался любви с остервенением неофита и радовался этим интрижкам, которые пробуждали во мне силы, задушенные сентиментальной рутиной.

Я не желал теперь любовных воспоминаний и существовал только в мимолетном, непостоянном взгляде других. Я не хотел больше, чтобы одно-единственное существо охватило собою всю мою жизнь, отныне не будет у меня того особенного и уникального доверенного лица, которое засвидетельствует перед потомством, каким я был. Не жить в паре — значит отказаться от собственной легенды, потерять цельность своей истории, чтобы обрести безалаберность слуха. Я так настрадался от поисков постоянства в любви, сходных с поисками единого Бога в религии, что они утратили для меня всякий соблазн. Я предпочитал жить во множестве мест, не оставляя за собой следов, поскольку любовный контракт погрузил меня в память, похожую на амнезию, придал моей судьбе связность, которую я уподоблял заблуждению. Существа верные — это прежде всего существа безразличные, что делает их неприемлемыми в моих глазах. Я был теперь лишь именем собственным, встречающим другие имена собственные, которые почти сразу уничтожаются новыми. И я наслаждался этим плаванием без руля и без ветрил, дубликатом самого прекрасного из всех даров — свободы.

Паук-холостяк, выпускающий тысячи перекрестных нитей, я знал за собой способность создавать повсюду тысячи крохотных подвижных, переменчивых обществ, тогда как жизнь в паре погружала меня в непоправимое, можно сказать, метафизическое одиночество: быть одиноким вдвоем хуже, чем одному. Будучи абсолютно доступным для жизни, я кочевал с квартиры на квартиру: каждая незнакомка, которую я встречал, давала мне ощущение, что я незнаком самому себе.

Я достиг столь обостренной степени совершенства, что все, пережитое мною прежде, обрело вкус посредственности. Все места были овеяны для меня одинаковой поэзией: завод стоил пляжа, романтическая панорама самого смрадного проулка — лишь бы там обреталась вожделенная женщина. Красоты мира оставляли меня холодным, если их не оживляло присутствие женщины: я признавал только пейзажи своего желания, человеческие пейзажи.

Моя ветреность была лишена высокомерия: женщины взывали ко мне так же, как я домогался их. С той поры, как донжуанство стало уделом обоих полов, оно потеряло свой роковой ореол, перестало выставлять напоказ свою свободу, бросая тем самым вызов обществу. Нет больше ловеласов, поскольку есть ловеласки. Люди отдавались друг другу, уходили и появлялись, не требуя объяснений, по обоюдному согласию или внезапному решению, и эта простота очаровывала меня.

Каждой я непринужденно говорил «люблю тебя», и они принимали это сильное признание, не помышляя о брачном договоре. Озаренный великолепием этих перекрестных судеб, я различал в любовных связях лишь красоту начальных мгновений. Я собрал неслыханную коллекцию человеческих экземпляров, плескался в череде захватывающих моментов, которые поддерживали меня в состоянии невесомости. Счастье от испытанных острых ощущений, некая варварская жажда разнообразия порождали во мне чувство — разумеется, наивное, — что я подлаживаю свой шаг под чудовищный ход общества. Когда миновало время первого сексуального разгула, я стал подумывать об эмиграции. Франция — страна, которая спит, в ней нельзя избежать ухода в себя, это родина частной жизни, вот почему здесь более, чем в других местах, процветает супружеский сифилис, эгоистичная любовь двоих, забаррикадированных в четырех стенах, за закрытыми ставнями, когда мир вокруг них встает на дыбы. Используя свою специализацию в паразитологии, я завязал контакты с «Врачами без границ» и просил направить меня в страну бедную, но либеральную с точки зрения нравов, где-нибудь в Черной Африке или в Юго-Восточной Азии, поскольку знал, что буду работать лучше, если смогу без помех удовлетворять свои эротические склонности. В общем, после тридцати лет движения ощупью я полагал, что смогу наконец сочленить свою маленькую историю с богатейшей историей других людей

Я вижу вашу гримасу, Дидье. Вы говорите себе: экая свинья, он хвастает своими гадостями, с улыбкой на устах вываливает передо мной все свои мерзости. Что ж, не щадя себя, я оставляю привилегию негодовать за вами. Но ведь и я облегчаюсь — превращаю ваши уши в мусоропровод, куда сбрасываю свои грехи.

Взгляд его, светившийся отвратительным умом, вызвал у меня приступ тошноты. Не сказав ни единого слова, я встал. Лишь человек, испытывающий подлинную радость от самобичевания, способен с таким хмельным упоением опуститься до столь бесстыдных признаний. Быть может, ему доставляет удовольствие чернить себя? Мне не хватило времени, чтобы обдумать все эти вопросы: едва я закрыл за собой дверь его каюты, как наткнулся в коридоре на живое существо — это была Ребекка, которая явно подслушивала у замочной скважины. Странная вещь: она не вскрикнула. Мы оба хранили молчание: она — поскольку шпионила за нами и была застигнута на месте преступления, я — застыв от изумления и все еще оглушенный исповедью паралитика. Казалось, она хотела что-то сказать мне, вероятно, у нее тоже была своя тайна. Она отступила в пятно света от лампы на потолке: яркий отблеск, безжалостный для любой другой женщины, лишь подчеркнул красоту ее прекрасного, еще смутно полудетского лица. Волосы у нее подрагивали под дуновением кондиционированного воздуха, глаза казались еще больше из-за длинных ресниц, которые придавали им какое-то особое мерцание. Я ощущал, как во мне рождается почтительное чувство к этим губам, замкнутым и для извинений, и для сожалений, я уже не знал, сердиться за ее предательство или нет, держать ли на нее зло.

— Теперь ты знаешь, как я была несчастна!

Этот резкий переход на «ты» растрогал меня: итак, мы восстановили прежнюю близость, и я без промедления принял ее дружеское приглашение.

— Я не могу поверить, что вы… что ты вынесла все это.

— Не суди обо мне по внешнему впечатлению, я только выгляжу сильной… Но скажи мне, ты не злишься из-за того свидания днем?

— Нет, да, в общем…

— Это была идиотская шутка, согласна, но поверь мне, Дидье, только так ты мог узнать всю правду.

— Но зачем поручать это ему, почему тебе самой не рассказать о своей жизни?

— Я оставляю в распоряжении Франца слова, ведь телом он пользоваться уже не может. Это его последняя радость. Каждый раз, когда заводит с кем-нибудь знакомство хотя бы на сутки, его распирает неудержимое желание выболтать все. Чаще всего ему дают от ворот поворот. Тогда, чтобы заманить слушателей, он намекает, что я могу им отдаться, если они проявят терпение. Это всего лишь его бредни, я никогда не пойду на такую сделку.

— Знаю, он мне сказал. Но я его слушаю вовсе не поэтому, — добавил я, стремясь не выказать излишней заинтересованности.

— Так это из сострадания?

Тогда я забросал ее беспорядочными вопросами о странных отношениях с мужем, однако каждый напоминал ей о муках и славе, которые она уже пережила, отчего и распространяться о них больше не желала. Признав свое поражение, я спросил:

— Могу я надеяться на еще одно свидание? На сей раз настоящее?

— Значит, ты меня простил… Ступай завтра к Францу, выслушай его последнюю исповедь, и я обещаю, что после этого… Но прости, я должна тебя оставить, это час его уколов.

Повернувшись, я увидел, что за нами издали, из-за поворота коридора наблюдает Тивари. Обнаружив, что его заметили, он потупился и исчез в своей каюте. Куда он лезет, этот индус?

Я вернулся во второй класс, потирая руки, весь во власти эгоистической, тщеславной радости того, кто надеется преуспеть и сорвать плод, которого давно жаждал. Итак, во мне не было злости на Ребекку: даже не получив от нее ничего осязаемого, я полностью успокоился. Необычная сделка ее мужа была всего лишь фантазией больного, измышлением одинокого человека. Не существовало никакого союза между ним и ею, вот что имело значение для меня, были только мы с Ребеккой — Ребеккой, которая проникла в мое сердце, как взломщик проникает в квартиру, и с этой прекрасной воровкой я вступил в сговор.

Войдя в нашу каюту, я сразу понял, что Беатриса нравится мне гораздо меньше. Или скорее она оставалась прежней, тогда как все вокруг нее изменилось.

— Почему ты не вернулся? — бросила она, розовая от возбуждения. — Мы составили партию с Марчелло и Тивари, выиграли четыре раза.

— Мне пришлось зайти к Францу, — сухо ответил я, предпочитая откровенность ставшей бесполезной лжи.

— К Францу? А я думала, ты больше не хочешь его видеть?

Она была так довольна проведенным днем, что даже не расслышала мой ответ.

Мы съели легкий ужин в стороне от других. Я смотрел на эту столовую, заполненную угрюмыми потными людьми, словно никогда не видел ее прежде, и впервые ощущал жуткое уродство самого судна. По правде говоря, я познакомился с очень немногими из этих пассажиров, и в большинстве своем они мне были безразличны: у них возникали некие туманные группировки, но я не смог бы даже по имени их назвать или различить по какому-то определенному признаку. Как ни тешил я себя надеждой при мысли о завтрашнем дне, перспектива провести вечер наедине с Беатрисой без всяких шансов увидеть Ребекку напрочь лишала меня оптимизма. Вследствие чудовищной подмены, противостоять которой я был не в силах, рассказ Франца, нисколько не умалив его жену, ухудшил мои отношения с подругой. Теперь я видел прямую связь между этой историей и нарастающей утратой интереса к ней. И то презрение, которое он кичливо выказывал к своей любовнице, я переносил на мою. Простое совпадение, конечно, но у меня проскользнула мысль, что калека заразил меня своими склонностями, привил мне душу паразита.

Нет, я ошибался, Франц никак не мог повлиять на мое охлаждение к Беатрисе: само это путешествие стало катализатором подспудного недовольства, прорвавшегося наружу под давлением обстоятельств. Иначе как объяснить этот удар молнии на безмятежном небе? Не была ли поездка на Восток попыткой подлатать наш союз? Мы оставались вместе, потому что наша связь началась и должна была иметь продолжение, более благородных причин у нас не было, мы покорились рутине, которую сами же порождали. В этом было нечто абсурдное. Я уже не принимал Беатрису как она есть, но взвешивал ее достоинства и недостатки, как вульгарный торгаш. Всего два дня назад я именовал ее «своей нареченной», но теперь мне хотелось сказать — «моя несносная».

— Что с тобой, — спросила она, — ты какой-то странный, ничего не говоришь, у меня такое чувство, что ты от меня ускользаешь?

— Почему ты решила, что я от тебя ускользаю?

— Ты сегодня мне ничего не читал, ты как будто забыл о нашем путешествии.

— О нашем путешествии! Ты говоришь так, словно это наш грудничок.

— Похоже, ты предпочитаешь своего грудничка Франца и роман-фельетон о его Дульцинее.

Впервые она помянула Ребекку в таком тоне.

— Почему ты называешь ее Дульцинеей? Что она тебе сделала?

— Она меня раздражает, вот и все. Терпеть не могу взгляд, каким она мерит вас с головы до ног, ненавижу ее за манеру стравливать между собой девушек.

Дремавший во мне хам ответил:

— Ты злишься на нее, потому что она красивее и моложе тебя.

Беатриса посмотрела на меня с удивлением, как если бы такого все-таки не ожидала!

— Что же я, старая и невзрачная?

— Этого я не говорил.

— Мне кажется, ты слишком пылко ее защищаешь. Я знаю, что она красивая и нравится тебе. Я напала на нее, чтобы увидеть твою реакцию.

— Твои проверки — это сущий идиотизм.

Я был унижен тем, что меня так быстро вывели на чистую воду. Но Беатриса произнесла просто:

— Знаешь, мне кажется, мы стали реже заниматься любовью.

Покорный этому приглашению, я после ужина исполнил свой долг в нашей тесной плавающей норе. Однако подруга моя, даже голая, щеголяла в футляре законной жены. И чем дольше я смотрел, с каким усердием Беатриса совершает свои омовения, занимаясь интимным туалетом (она была помешана на гигиене и всегда подмывалась перед любовью), тем меньше меня влекло к ней. Все в этой морфологии было скособочено, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы не очернить ее со злорадным удовольствием, столь чуждым моей терпимости.

Наконец, руководствуясь в основном привычкой, мы кое-как спарились. Но все во мне восставало против этой белой бездны, географию которой я знал вплоть до самой тайной складочки, — вдобавок усиливающаяся с каждым часом бортовая качка никак не способствовала нашим объятиям. Неприметно для меня самого образ нервной и дикой Ребекки вставал между этой предсказуемой плотью и моим желанием, которое уже не знало, к какому объекту устремиться. Тщетно я гнал ее, она становилась неодолимым магнитом — третий лишний, нарушавший мой покой. Я небрежно ласкал свою партнершу, силясь дозваться от ее кожи ответа, который был мне знаком до мельчайших деталей, но так и не пришел в тот вечер. Потом, в своем стремлении скорей оказаться в завтрашнем дне, я мгновенно заснул, словно камнем пойдя ко дну.