I

Большую часть пути преодолели на перекладных, «по ниточке», как говорили сибиряки. Однообразная тряская дорога, стена тайги слева и справа, изредка проплывающие мимо освещенные солнцем поляны, еще более редкие деревни, речные переправы, неумолчный стук копыт — путешествие казалось бесконечным. Сменявшие друг друга бородатые возницы с темными, дубленными морозом и ветром лицами добродушно посмеивались, оглядываясь на молоденькую парочку, словно бы несколько испуганную и вместе с тем счастливую.

Петра смущали эти улыбки немолодых мужиков. Он еще не свыкся с положением женатого человека и, посматривая на краснеющую Викторию, чувствовал себя обязанным оградить ее от всяческих неудобств путешествия. Он брал руку жены, нежную и невесомую, и подбадривающе заглядывал в глаза. Странно все-таки это было: он — муж! Всего каких-нибудь месяца три тому назад он щеголял по Красноярску в гимназической форме и вообразить тогда не мог, что в его жизни может случиться (да еще так скоро!) нечто подобное. Началось все с той встречи в Батальонном переулке.

…По пути в Юдинскую библиотеку он повстречался с гимназическим приятелем Михаилом Трегубовым, сыном видного инженера с гадаловских промыслов. Михаил только окончил гимназию, собирался к осени в Петербург, в Технологический институт, а пока наслаждался свободой и правом разгуливать по городу без формы. Михаил вызвался проводить Петра до библиотеки. У католического костела Трегубов окликнул выпорхнувшую из толпы прихожан девушку в гимназическом платье. Она тряхнула коротко остриженными волосами, улыбнулась — губы у нее были полные и подвижные, а над верхней темнел пушок — и повернула к приятелям. В одной руке она держала толстую библию, в другой — зеленую веточку пихты. Она подала Михаилу руку, взглянула на Петра и почему-то смешалась.

Они скоро расстались. Петр глядел девушке вслед, испытывая странное волнение. Михаил усмехнулся:

— Зря глядишь. У Виктории ухажер имеется — адвокатский сын Васька Кусков.

— Славная девушка. — Петр как бы и не услышал дружеского предостережения. — Непременно познакомлюсь поближе…

Виктория даже не удивилась, когда в Батальонном переулке перед ней внезапно возник едва знакомый гимназист, встреченный однажды в обществе Михаила. Петр смотрел на нее настороженно — не сомневался, она возмутится и прикажет оставить ее в покое. Но нет, Виктория словно бы желала этой встречи. Даже покраснела от радостного смущения. Однако спросила строго:

— Сознайтесь, вы нарочно здесь оказались?

— Каюсь, — в ответ засмеялся Петр, — караулил вас.

— Это мне нравится. — Она тоже засмеялась, как бы поощряя его. — Знаете что, приходите сюда завтра. Я буду свободна.

Они стали встречаться тайком от ее родителей. Она очень тревожилась, как бы они не дай бог не проведали об их с Петром встречах. Тогда все погибнет…

И вот сейчас они, окончив гимназию и обвенчавшись вопреки воле ее и его родни, едут учиться. Он — в Петербург, в университет, она — еще дальше, в Швейцарию. В России женщине получить высшее образование, по сути, невозможно.

На исходе второй недели они миновали деревянный, серый и пыльный Новониколаевск, и опять потекла навстречу знакомая дорога между зелеными стенами тайги. Однажды, проехав какое-то селение, они услышали приближающийся навстречу странный шум. Словно бы медленно катилось огромное металлическое колесо. Затем показалась большая колонна людей в арестантских полосатых одеждах, охраняемая вооруженными конвойными. Когда приблизились к звенящим кандалами этапникам-каторжанам, Петр увидел почти неживые лица, угасшие глаза, механические движения ног, волокущих железные цепи.

Они пронеслись мимо кандальников и как будто выскочили из тоннеля в солнечный мир. Петр посмотрел на Викторию. Она была бледна, в глазах у нее застыл ужас…

Петру вспомнилось одно давнее собрание ссыльных «политиков», когда в Красноярске только появился польский революционер Феликс Яковлевич Кон. Он рассказывал о трагедии в Карийской каторжной, тюрьме, откуда сам только освободился. Слушая его, Петр тогда живо вообразил, как в тюремном дворе караульные солдаты на глазах у арестантов порют розгами каторжанку Надежду Сигиду и худенькое тело ее извивается после каждого удара…

— Это же… Это же невозможно!.. Этих убийц самих надо на каторгу! Это не люди — варвары!.. — негодовал Петр, провожая поздней ночью ссыльного студента Арсения.

— На каторгу? — усмехнулся Арсений. — Кто же, по-вашему, Петр, отправит их на каторгу? Те, кому они служат верой и правдой? Им, напротив, дадут в руки оружие и еще солдат вооруженных приставят, чтобы оберегали их драгоценные жизни.

— В таком случае их всех надо уничтожить…

Ямщик взмахнул кнутом. Лошади побежали резвее. Кандальный звон делался все глуше и глуше, пока вовсе не затих вдали…

Мысли уносили Петра Красикова вперед, в столицу, туда, где живут, ходят по университетским коридорам, собираются на сходки, ведут занятия в рабочих кружках те, кому посчастливилось встречаться с Александром Ульяновым, Василием Генераловым и другими первомартовцами восемьдесят седьмого года. Петр верил, что сойдется с ними, потому что они ищут единомышленников.

— Какая жизнь у нас впереди! — мечтал он вслух, склоняясь к Виктории. — Ученье в университетах, знакомства с необыкновенными людьми, борьба за справедливость. В этой борьбе мы с тобой всегда будем вместе, правда?

Виктория согласно кивала.

В Екатеринбурге пересели на поезд. В вагоне второго класса было удобно, хотя и чересчур шумно. Поскольку пассажиры публика по преимуществу не в меру любопытная, то на юных молодоженов глазели все кому не лень. Петр и Виктория сидели как на раскаленных угольях и не могли дождаться конца путешествия.

На Николаевском вокзале в Петербурге их встретил Михаил Трегубов, ныне уже студент-технолог второго курса. Встреча была сердечная. Михаил в прежние годы знался с друзьями Красикова, ездил с их компанией за Енисей, к «Столбам», бывал на собраниях «политиков», наравне со всеми произносил крамольные речи о губительности для России царского самодержавия.

Однако было в их нынешнем свидании на перроне и нечто удручавшее Петра. Ему казалось, что Трегубов удивлен столь ранним замужеством Виктории и не одобряет его.

Выяснив, что до отхода поезда на Вену осталось менее двух часов и что поэтому нет времени для прогулки по Петербургу, они взяли извозчика и отправились на Варшавский вокзал.

Состав уже был подан, и по перрону прогуливалась возбужденная публика: дамы в дорожных платьях, господа в мундирах различных ведомств или партикулярном платье, дети-гимназисты в форме, едущие, должно быть, домой после вакаций. Носильщики с форменными бляхами на груди и тяжеленными чемоданами и саквояжами на спинах басили грозно: «Сторонись!»

У вагона Виктория расплакалась. Чтобы не стеснять их, Михаил отошел в сторонку, закурил. Вскоре ударил станционный колокол, прозвучала долгая трель свистка. Петр шел за поездом, пока не закончился перрон. А там остановился и долго смотрел вслед удаляющемуся составу…

Трегубов снимал комнату на Лиговке, неподалеку от Николаевского вокзала. Пролетка доехала до огромного серого здания, и Михаил понес наверх чемодан и сундучок Петра. Поднялись на третий этаж, вошли в просторную комнату с двумя высокими окнами, кроватью в алькове, двумя креслами и письменным столом. Одну стену закрывал большой книжный шкаф.

— Недурно устроились, господин студент, — оглядев помещение, сказал Петр. — Не предполагал…

— Да уж, как видишь. — Михаил слегка смутился. — Однако не думай, что все это я ради тебя. Увидишь, поди, кто здесь бывает.

Чтобы никто не мешал, Михаил запер дверь. Он был возбужден, разговорчив, смешлив. И Петр заразился его настроением. Вспоминали Красноярск, гимназию, друзей, Альберта и Бориса, ссыльного студента Арсения. И оба сознавали себя повзрослевшими, умудренными жизнью. Не ложились до поздней ночи. Уже начало светать, когда хозяин предложил гостю не съезжать от него вовсе. Места, мол, здесь довольно, и им вдвоем будет веселее. Петру было не по душе одалживаться. Но он прикинул, насколько это облегчит положение, принял в расчет заверения Михаила, что им, землякам, надо держаться друг друга, и согласился.

Уже под утро Михаил отправился к хозяевам на второй этаж и возвратился с подушкой, простынями, одеялом. Сказал: «Нешто мы не расстараемся?» — и принялся составлять стулья и кресло. Соорудил себе ложе, а Петру приказал располагаться на кровати. И после этого они еще некоторое время курили и вели разговор. Больше, правда, говорил Михаил. Он рассказывал о своих петербургских знакомых, обещал представить Петра Сибирскому землячеству, состоящему, по его словам, из самых замечательных столичных студентов — «это народ не чета нашим красноярским „политикам“», — и свести еще кое с кем. Он давал понять, что год в столице не прошел для него зря.

Уснул Михаил внезапно, на середине фразы.

А Петр еще довольно долго курил и думал. Трудно было свыкнуться с мыслью, что он на самом деле в Петербурге, что не сегодня-завтра станет студентом университета, войдет в Сибирское землячество и познакомится с теми, кто совсем недавно представлялись ему существами высшего порядка, живущими в мире, недоступном пониманию простого смертного…

Вместе с тем только что смолкший голос Михаила, столь привычные уху сибиряка слова «однако», «поди», «нешто», сонное дыхание земляка — все это словно бы вырывало его из того чудесного мира, где ему надлежало теперь пребывать, и возвращало в бесконечно далекие края, откуда он добирался до столицы более трех недель. Вспомнился давно умерший отец, мама, сестры, дед, гимназические товарищи, тамошние ссыльные. И как ни был он счастлив, оказавшись в Петербурге, при воспоминании о доме приостановилось дыхание.

…С той поры, как он себя помнил, главным человеком в их семье был отец. Вспыльчивый, шумный, несдержанный в словах, Ананий Петрович громко изъяснялся, оглушительно кашлял, не имел обыкновения таиться от детей, когда бранился с женой, но был отходчив. Домашние прощали ему и яростные вспышки, и обидные слова. А вот чужие не оставляли без возмездия ни одного его прегрешения.

Вообще-то отец не принадлежал к роду людей удачливых. Никак не удавалось ему устроить семье достойную жизнь. Он казнился из-за своей неуживчивости, неумения ладить с начальством. На службе у него все что-то случалось. Из года в год покидали они обжитые места и отправлялись из одного сибирского города в другой искать «человеческого понимания». Для семьи это было весьма обременительно. Пете всякий раз надо было привыкать к новым гимназическим учителям и приятелям. Девочкам приходилось и того хуже — далеко не во всяком городе имелась женская гимназия.

Впервые судьба смилостивилась над ними в Енисейске. Отец оставил казенную службу и поступил учителем в частную гимназию Лютова. Стала болеть грудь, донимал кашель. По этой причине задиристости у него несколько поубавилось. Отношение со стороны Лютова к нему было гораздо более уважительное, нежели во всех прежних местах. И городом они с матерью были довольны. И с квартирой вышло удачно: три просторные светлые комнаты обходились дешевле, чем обыкновенно с них брали. И гимназия Лютова помещалась неподалеку. И дочерей учиться устроили.

Жить бы им и жить в Енисейске да и горя не знать. Но, видно, не были написаны им на роду благополучие и оседлость. Прослышал отец о небывалом казнокрадстве в Красноярске и позволил себе высказаться об этом с негодованием в учительской. На его беду, оказалось, что губернский казначей Лютов, растративший более прочих, — родной брат владельца гимназии. За казначея, разумеется, вступились отцовские сослуживцы. Ему бы смолчать…

И вновь им предстояло по окончании учебного года отправиться на поиски «человеческого понимания». Мама была в отчаянии. Отец выглядел сконфуженным. Он стал больше курить, озлобленно кашлял и, вопреки обыкновению, смиренно выслушивал слезные укоры жены. Она твердила, что жизнь его никогда ничему не научит. Он печально улыбался и согласно кивал головой.

Однажды в конце зимы на их улице зазвенел ямщицкий колокольчик. Дети прильнули к окнам. Легкие сани, запряженные тройкой, остановились у калитки. Из саней выбрался важный поп в собольей шапке и куньей дохе поверх рясы. Спустя минуту на крыльце послышался стук обиваемых валенок.

Мама вышла в прихожую и обрадованно вскрикнула. За ней выбежали дети. В прихожей поп повесил на гвоздок доху и шапку и словно бы лишился недавней своей величественности. Петя тогда еще не знал, что это его дед, отец матери, красноярский соборный протоиерей Василий Дмитриевич Касьянов, и смотрел на него с равнодушным любопытством. Гость первым прошел в комнату, перекрестился на образ в углу, обнял дочь, трижды звучно поцеловал, затем принялся обнимать и целовать внуков. От него пахло ладаном и морозом, и был он по-иконному суров и тщедушен.

Дед всех одарил гостинцами. Внуку достался новенький учебник закона божьего, дочери и внучкам — пуховые платки. Затем дед долго рассматривал корешки немецких и французских книг, плотно уставленных в шкафу, что-то бормотал и осуждающе покачивал головой, не считая, должно быть, уместным выражать вслух свое неодобрение.

Когда стемнело, пришел отец. Мама, необыкновенно суетливая, зажгла лампу. Отец увидел идущего к нему деда, удивленно вскинул брови, но после секундного раздумья шагнул навстречу гостю.

После обеда взрослые закрылись в спальне. Петя, охваченный недобрыми предчувствиями, весь напрягся. Из-за двери доносилось недовольное ворчание деда, всхлипывая, о чем-то просила мать, зло гремел отец…

Потом они вышли, и отец, как всегда в минуты неудовольствия, стал шагать взад-вперед по столовой. Говорил о каких-то «потерявших совесть» людях, «преступниках по душевному облику и достойнейших членах общества по положению». Он беспрерывно курил, жестикулировал и был красен от негодования. А дед широко сидел в кресле, хмурился и осуждающе покачивал головой, похожей на необлетевший одуванчик.

— Вы все крестным знамением осеняете! — Отец остановился перед ним, привычным движением распушил свою и без того пышную бороду, поднял кверху руку. — И добро, и мерзость — любой грех отпустите, только бы покой ваш не нарушился. За справедливость вступиться, как и преступление действительное осудить не посмеете. Вот вам, пожалуйста, новый порядок хранения казенных сумм: председатели земств воруют, директора разных казенных и частных акционерных обществ грабят и, наконец, казначей и управляющий банками руки в казну запускают. Да еще как! А вы молчите. Воры с положением для вас почтенные прихожане. Эх вы, слуги господни, пастыри!..

— Довольно! — Дед рявкнул так, что все в комнате обмерли. — Не пристало мне речи богохульные слушать. Не за тем сюда ехал!

В Красноярск к деду они перебрались после смерти отца.

На стену между окнами мама повесила фотографический портрет покойного. Отец словно бы поселился с ними и как бы наказывал — в свои шестнадцать Петр это понимал достаточно ясно — не свыкаться с ханжеством и показным благочестием соборного протоиерея.

Однажды мать сняла со степы портрет, положила на стол и беззвучно зарыдала. Закрытые глаза, влажные от слез щеки, скорбно сжатые губы объяснили Петру все обстоятельнее слов: дед потребовал, чтобы его дом не оскверняло изображение «вольтерьянца».

«Не позволит повесить на место — не стану здесь жить!» — вознегодовал Петр и отправился к деду.

Застал его на коленях у образов и одним духом выпалил все, что рвалось с языка. Старик недовольно стрельнул глазами из-под мохнатых бровей, но молитвы не прервал. А закончив ее, резво открыл комод, извлек из глубины красный сафьяновый альбом с серебряным крестом на переплете, порылся в нем и протянул внуку порыжевший от времени конверт.

— Почитай-ка. Письмо сие не мною, а его отцом было писано. Он, твой дед Петр Иванович, достойнейший был человек. Почитай да подумай.

На сложенном вчетверо, потертом на сгибах листе бумаги чернильные строки поблекли. Давней жизнью, чем-то затерянным в вечности повеяло на Петра от полуистлевшей бумаги.

«Получив откровенное письмо Ваше… о безобразной жизни моего сына, совратившегося с доброго пути, я не в состоянии выразить всей моей горести… Не придумаю, что могу сделать к спасению этого заблудшего сына. Одно средство — скрепя сердце отказаться от него навсегда…»

Это было писано еще до рождения Петра деду Василию Дмитриевичу дедом Петром Ивановичем из Иркутска. Осуждал он совсем еще молодого сына. Ныне же этого сына не было в живых, а ему все еще не прощали каких-то давних грехов.

— Вот видишь, — убеждал дед, беря у внука конверт. — Родной отец предал его анафеме за богопротивные мысли. Посуди же, как мне, слуге господню, допустить, чтобы в моем доме красовалось изображение безбожника? Ты ведь уже не дитя несмышленое.

— Он мой отец, — упрямо сказал Петр. — Если ты не позволишь повесить портрет на место, не стану здесь жить. Уйду!

Дед посмотрел на него вопросительно, словно не расслышал сказанного. Но не переспросил, а, повернувшись к иконостасу, перекрестился, положил на место альбом, грузно опустился в кресло и некоторое время в задумчивости шевелил бровями. Затем поднялся со вздохом и заговорил стоя:

— Упрям ты и своенравен — весь в отца. Упрям и своенравен чрезмерно. Не к добру это, не к добру. Человеку в смирении жить следует, а не бунтовать, коль жизнь идет не по его прихоти. Натерпишься премного из-за гордыни своей. Укрощай себя, Петр.

Но портрет зятя все же позволил повесить на место…

Ему шел девятнадцатый год, когда он поступил в седьмой класс красноярской классической гимназии. Образование, полученное в Енисейске, было весьма скудно. Всего-то шесть классов в глухом заштатном городишке — чему там было научиться? А у них в семье — это пошло от покойного отца — за правило почиталось дать детям основательное образование.

Красноярская классическая гимназия во многих отношениях превосходила енисейскую. И здание, двухэтажное, каменное, с колоннами у входа, было внушительнее, и преподаватели, с бесстрастно-грозными лицами, в застегнутых на все пуговицы мундирах, — величественнее, и классы, светлые, с портретами царей и великих князей, — наряднее, и народу на переменах в коридорах было — не протолкнешься. Губернский город…

К новичку в классе несколько дней приглядывались, изучали. В этой настороженности угадывались годами утверждавшиеся традиции некоего сообщества, замкнутого и враждебного всему вне себя. Петр чувствовал себя чужаком, но и сам держался независимо и, замечая, что к нему пробуждается интерес, не торопился завязывать знакомства. Замкнутость не отвечала его нраву, но уязвленное самолюбие оказалось сильнее.

Уже в первые дни Петр обратил внимание на беспокойного однокашника с клювоподобным носом. Его звали Альбертом Залкиндом, и был он словно обойден дружбой соучеников, хотя по отметкам шел первым в классе. У Альберта списывали домашние задания, он, сидя на первой парте, подсказывал «гибнущим» у доски. Это воспринималось как должное. Но на переменах Альберт обыкновенно оказывался в стороне от шумных забав сверстников и после уроков домой уходил один. Прочие же вырывались на Воскресенскую громогласной толпой.

Петр был признателен Альберту, когда тот на исходе второй недели заговорил с ним. Они вдвоем отправились после уроков к Енисею и долго бродили по берегу реки, по-осеннему потемневшей, нехотя омывающей прибрежные камни. Альберт расспрашивал о Енисейске, о порядках в тамошней гимназии, о книгах — любит ли Петр читать и где добывает литературу. Петра расположил этот странный, почему-то робеющий перед ним и вместе с тем несколько беззастенчивый однокашник, и он рассказывал об отце, получившем образование в университетах Петербурга и Гейдельберга и тратившем при жизни изрядную долю своего весьма скромного дохода на книги. Потому-то после его смерти у них осталась порядочная библиотека. Альберт же сознался, что ему с сестрой приходится тайком от отца бывать в библиотеке чудаковатого купца Юдина.

— Есть у нас в Красноярске такой удивительный библиофил. Состояние большое, сам не слишком образован, а вот на книги денег не жалеет. И души не чает в тех, кто пристрастен к чтению.

Альберт проводил Петра до Соборной площади. И тут, словно бы решившись, рассказал, что познакомился кое с кем из ссыльных «политиков» и надеется сойтись с ними более коротко. Поразительно образованные люди!

Разговор с Альбертом воодушевил Петра. Ему захотелось поделиться с ним своими мечтами. Рассказать о намерении закончить гимназию с медалью и, подобно отцу, продолжить образование за границей, изучить языки, добиться положения в обществе, чтобы никогда ни от кого не зависеть. Ни от кого, и прежде всего — от невежд, которые обыкновенно забирают власть над людьми. Но он ничего не сказал. Слишком уж потаенными были эти мечты…

Альберт стал частым гостем в деревянном флигеле, занимаемом Красиковыми. Гимназисты не уставали рыться в книжных завалах в чулане и на антресолях. Добывали чрезвычайно любопытные издания на немецком и французском языках, привезенные когда-то из Гейдельберга отцом Петра. И все же чаще попадались им русские книги — старательно переплетенные комплекты «Современника», сочинения Гоголя, Писарева, Салтыкова-Щедрина, Успенского. Набрав порядочно книг, друзья забирались в угловую комнату флигеля либо в пустующий сарай и часами читали вслух.

Особенно нравились им умные статьи Писарева, отвечавшие настроениям гимназистов. Петр и Альберт несколько дней находились под впечатлением от вычитанной у него фразы, что «широкая нравственность… желает только, чтобы человек был самим собою, чтобы всякое чувство проявлялось свободно, без постороннего контроля и придуманных стеснений». А как по душе им были рассуждения Руссо из «Общественного договора» о праве и справедливости! Они по нескольку раз прочитывали те места, где шла речь о власти духа над телесными наклонностями, и верили, что люди способны устроить жизнь по разумному соглашению, договориться между собой так, чтобы никому не было нужды добиваться необходимого посредством насилия…

Сквозь щели в ставнях пробивался уже совершенно дневной свет. На сооруженной из кресла и стульев постели спал Михаил. А Петр все курил, стряхивая пепел в поставленное на пол у изголовья кровати блюдце. Ему хотелось уснуть — день впереди был трудный, а много ли сделаешь с тяжелой головой? Но сна все не было.

Осенью Альберт познакомил Петра с Борисом Чернявским, застенчивым, по-девичьи краснеющим шестиклассником. Выяснилось, что в доме Чернявских по вечерам собираются ссыльные, и теперь с помощью Бориса они надеялись получить доступ на эти собрания. Где еще было можно выяснить подробности о недавнем покушении на царя в Петербурге, о суде над новыми первомартовцами, о казни Александра Ульянова, Генералова и их товарищей.

Из Красноярска, с берегов Енисея, случившееся в столице империи представлялось невероятным — так не походило оно на однообразную, бедную событиями жизнь губернского города, затерянного в тайге.

Еще до поступления в гимназию Петр услышал от старшей сестры Евгении, знавшейся с «политиками», имя петербургского студента Арсения, сосланного в Красноярск за связь с первомартовцами восемьдесят седьмого года. Петр тогда просил сестру познакомить его с Арсением. Она отказалась наотрез: нельзя!

Ныне же, придя в дом Чернявских, Петр сразу обратил внимание на молодого человека с окладистой светлой бородой, в изрядно потертой, застегнутой до последнего верхнего крючка студенческой тужурке. Нетрудно было догадаться, что под ней нет сорочки. В обществе ссыльных светлобородый, должно быть, пользовался немалым влиянием. Среди собравшихся были «политики» и постарше студента, и куда более представительной наружности. Никого, однако, не слушали так внимательно, ничьи слова не производили такого действия, как его речи. Имя студента было Арсений. Петр понял, что это тот самый петербуржец.

Далеко за полночь Петр и Альберт отправились провожать его домой, на Узенькую улицу. Город спал глубоким сном. Вокруг не было ни огонька, ни звука. Гимназисты шли слева и справа от Арсения, расспрашивали о первомартовцах.

Арсений отвечал охотно. Однако говорить ему было трудно — на него то и дело обрушивались приступы кашля. Отдышавшись и выпрямившись, Арсений всякий раз произносил: «Измучил, проклятый…» Он живо напомнил Петру умершего отца, и гимназист всем сердцем пожалел молодого и такого больного студента.

Затем они побывали в его скромном жилище: железная кровать, застланная вытертым синим одеялом, в уголке приткнулась этажерка, забитая книгами. В двух клетках под потолком попискивали и стучали клювами по кормушкам синица и дрозд.

Легко и просто завязалась беседа. Говорили о том, что действительность такого, казалось бы, значительного города, как Красноярск, способна, подобно трясине, засосать с головой любого обывателя. Поэтому надо искать спасения в книгах, приходящих из-за Урала, и в общении с ссыльными. Собственно, рассуждал преимущественно один Арсений. Гимназисты лишь изредка вставляли реплики или отвечали на вопросы студента.

— Вы вот у Чернявских о Карле Марксе говорили, — напомнил Петр. — Не дадите ли чего-нибудь из Маркса почитать?

— Маркс, друзья, у вас впереди. Кто-кто, а вы-то на своем веку Карла Маркса еще начитаетесь вдоволь. Пока же, полагаю, он вам не по плечу. Дам вам вот что, тоже со смыслом. — Он достал из-под тужурки небольшую книжицу. — Вот. Плеханов. «Социализм и политическая борьба». Ее вы осилите и без моей помощи. Одна просьба: у вас никто не должен ее видеть.

— Мы понимаем.

Кто-то постучался в дверь. Громко, с очевидным сознанием дозволенности. Арсений нахмурился и крикнул:

— Входите! Чего уж там? Все равно ведь…

Пристав Никита Лукич Лесихин, сосед Красиковых по Соборной площади, появился в комнатке ссыльного студента в самый неподходящий момент. Держался Никита Лукич начальственно, на поднадзорного смотрел недовольно, как на провинившегося озорника. Арсений стоял перед ним в некотором смущении, проистекающем, очевидно, оттого, что он видел растерянно-сочувственные взгляды гимназистов. Пристав сказал со значением:

— Я одобряю, господин студент, что вы с хорошими юношами знаетесь. Вот с Петром, внуком отца Василия, и его приятелем… Одобряю. Однако поскольку вы есть ссыльный да поднадзорный, то предписания вам надобно соблюдать. А вы без моего ведома устраиваете у себя собрания.

— Помилуйте, Никита Лукич, — возразил Арсений, — какое собрание? Зашли ко мне эти юноши…

— Вижу, что зашли! — прервал его Лесихин. — Вижу, чай, не слепой. А меня почему не уведомили? Вам как приказано было?

Все это: и надменная властность пристава, и унизительная зависимость Арсения, и собственное бессилие — все это так поразило Петра, что ему захотелось тотчас же, без промедления осадить Никиту Лукича, дать ему почувствовать, что и полицейский произвол не способен убить в людях их достоинства.

— Не мог он вас уведомить, — вступился Петр. — Не мог, — мы ведь пришли без предупреждения.

— Как так без предупреждения? — Никита Лукич повернулся к Петру. В его слезящихся глазах без ресниц Петр увидел неудовольствие. — Вы что же, бывали здесь и прежде? Не первый раз к господину студенту пожаловали? Верно я понял?

— Нет… первый…

На непроницаемом лице пристава Петр угадал угрозу, отнюдь не безобидную, а вполне действительную, предвещавшую нечто неведомое, способное роковым образом нарушить всю жизнь.

— Ай-ай-ай, — осуждающе покачал головой Никита Лукич. — В доме такого почтенного человека живете, в гимназии вас обучают, а полицейскому чину не желаете правды сказать. Бог с вами, однако. Идите. Не вас в крамоле винить надобно, а этого господина…

Они еще с минуту потоптались в нерешительности и вышли на Узенькую. У Петра было такое ощущение, будто они с Альбертом поступили недостойно, спасовали перед мерзостью, оставив человека в безвыходном положении, струсили. Нечто подобное, должно быть, испытывал и Альберт. До Соборной площади не произнесли ни слова.

— Вот что такое блюститель порядка, — первым нарушил молчание Альберт. — Власть…

— А мы-то, приятель, оказались не самыми храбрыми, — отозвался Петр. — Сбежали. Оставили Арсения с этим…

Ночью мысли долго не подпускали к нему сон. Петр воображал Арсения в комнатке, слабо освещенной керосиновой лампой: ходит с папиросой во рту из угла в угол, то и дело переламываясь от приступов кашля и бормоча: «Измучил, проклятый…» На стены медведем наваливается его тень. За окном воет ветер. Арсению тоскливо и жутко в своем глухом углу, и на всем белом свете нет никого, кто сумел бы скрасить его одиночество…

— Так не может, не должно так быть, — прошептал Петр. — Человек не может быть бесправным и позабытым.

На следующее утро Красиков и Залкинд в гимназии не появились. Наняв перевозчика, они переправились через Енисей, нашли поляну, поросшую молодой травой, устроились на столоподобном пне и принялись читать. Шрифт на простой газетной бумаге был мелкий, и им, сидящим плечом к плечу, надо было низко склоняться над страницами.

Уже в предисловии они обнаружили рассуждения, сходные с теми, что слышали в последнее время от Арсения. «Старые формы нашей народной жизни… — писал Плеханов, — не могут „развиться в высшую коммунистическую форму“ без непосредственного воздействия на них сильной и хорошо организованной рабочей социалистической партии. Поэтому я и думаю, что рядом с борьбой против абсолютизма русские революционеры должны стремиться, по крайней мере, к выработке элементов для создания такой партии в будущем. В этой созидательной деятельности им по необходимости придется перейти на почву современного социализма, так как идеалы „Земли и воли“ не соответствуют положению промышленных рабочих. И это будет очень кстати теперь, когда теория русской самобытности становится синонимом застоя и реакции, а прогрессивные элементы русского общества группируются под знаменем осмысленного „западничества“».

Позже они натолкнулись еще на одно место, изумившее их совершенно неожиданным взглядом на будущее России: «Мало-помалу все или почти все признали, что начатая политическая борьба должна продолжаться до тех пор, пока широкое освободительное движение в народе и обществе не разрушит здания абсолютизма, как землетрясение разрушает курятник, если можно употребить здесь энергичное выражение Маркса». Петру, как, должно быть, и Альберту, представилась картина: рушатся дворцы, полицейские участки, здания губернских канцелярий, тюрьмы, жандармские управления… А вот что появится на их месте, вообразить было не под силу. Но это должно быть нечто невиданно светлое, солнечное, просторное.

Петр и Альберт посмотрели друг на друга в восхищенном изумлении. Майское солнце нагрело темные гимназические тужурки, от реки волнами шел прохладный влажный воздух. Пахло сырой землей и намокшей старой древесиной. В таежной чаще перекликались птицы, слышалось плескание речных волн. Где-то далеко загудел пароход. Время перевалило за полдень.

— Перевозчик вот-вот пожалует, — огорченно проговорил Петр. — А мы с тобой и до середины не добрались. Хочешь не хочешь — завтра опять придется сюда ехать.

— Что же делать? — Альберт вздохнул. Чрезвычайно прилежный в ученье, он более всего не любил нарушать гимназические порядки.

Михаил Трегубов примкнул к их с Альбертом сообществу в последнем классе гимназии. И чуть ли не с первого дня стал зазывать Петра к себе в гости. Богатый трегубовский дом стоял неподалеку от губернаторского дворца на Воскресенской улице, где обитали самые состоятельные и уважаемые жители Красноярска.

Петру, разумеется, было любопытно посмотреть, как там идет повседневная жизнь, И все же он довольно долго отказывался от посещения трегубовского особняка. То ли потому, что не было желания ублажать гордыню Михаила, то ли — это было весомее — по той причине, что Трегубов-младший приглашал одного Петра, словно бы не помня об Альберте.

И все-таки однажды, когда Залкинд уехал на несколько дней с отцом в Ачинск, Петр не устоял перед настойчивостью Михаила.

В просторной, обставленной дорогой мебелью столовой, куда привел его приятель, сидели трое: две дамы и крупный мужчина в форме чиновника судебного ведомства. Они были так увлечены разговором, что почти не обратили внимания на гимназистов. Мужчина воодушевленно рассказывал об уголовном деле. Оказалось — об этом шепнул Михаил, — речь шла о каком-то Богодухове, осужденном за убийство на каторжные работы.

Из двери, завешенной тяжелой бордовой портьерой, незаметно появился пожилой быстрый человек в сером костюме-тройке. На узком лице его поблескивала золотая оправа очков. Это был инженер Гордей Захарович Трегубов, отец Михаила.

Он кивнул Петру, ласково потрепал черный чуб сына, уселся во главе стола и, повернувшись лицом к двери, приказал:

— Марья! Пускай подают! — Тотчас позабыв об этом, поглядел на чиновника: — О Николке Богодухове говоришь? Вижу, гордишься, что лучшего в Сибири старателя на каторгу упек.

— Как же было не упечь? — Гость обиженно заморгал. — Ведь потерпевший кто? Почитай, сын второго человека в городе, Прохора Бородина. Закон, он…

«Что же, что сын Прохора Бородина? — Петр слышал разговоры об убийстве каким-то старателем жены и ее возлюбленного. — А если бы убили не сына видного золотопромышленника?» — он взглянул на Михаила. Тот был, кажется, смущен. Петр догадался, приятелю неловко за отца и его общество.

— Законник! А еще прокурор судебной палаты! — Не замечая насупленного лица сына, воскликнул Трегубов-старший. — А рассудили вы, почему это случилось? Известно ли вам, что Николка готов был душу дьяволу запродать из-за Евдокии своей? А у человека от неудач разум помутился. Не фартило ему третий год кряду. Хоть помирай. Опять бы удача пришла, все бы и уладилось.

— Но ведь убил он. Двоих убил…

— Знаю, убил. Не случись этого, хозяин мой тебя, Иван Савельевич, за такую твою ретивость и на порог своего дома не пустил бы. Да и я, братец, тоже. Какого старателя загубили!

— А молчал все, — искательно улыбаясь, упрекнул Трегубова Иван Савельевич. — Мог бы ведь по-приятельски и предупредить.

Петр обратил внимание, какой уничтожающий взгляд бросил на гостя Михаил. Его глаза словно бы кричали: «Да замолкните вы! Не смейте унижать меня перед друзьями!» И Петр, сочувствуя ему, подумал: «Разве твоя в том вина, что так устроено общество?»

— Ловок! Ловок ты, Иван Савельич! — Хозяин захохотал. Затряслась бородка, засияли золотом зубы. — Фу ты! Насмешил… Хороши же ваши законы! «Можно ведь было предупредить!» Насмешил…

Гордей Захарович долго еще не мог успокоиться, а Петр смотрел на сидящих за столом взрослых людей словно бы даже с сомнением. Трудно было поверить, что они думают так же, как рассуждают вслух. Ему в голову даже пришла мысль, что они кривляются, неизвестно чему радуясь. Не могло ведь быть, чтобы убийцу судили по-разному, в зависимости от прихоти совершенно посторонних людей, хотя бы и весьма богатых…

II

Так с мыслями об Арсении, Никите Лукиче, Альберте, деревянном доме на Соборной площади в Красноярске Петр и уснул. И тотчас — а может быть, ему это показалось — в дверь стали стучать. Некоторое время он сонно соображал, где находится, и в первое мгновение ожидал увидеть Арсения, Никиту Лукича, но услышал голос Михаила:

— Ты, что ли, Андрюха? Заходи.

Распахнулась дверь, в комнату кто-то вошел. Хотя ставни были еще закрыты, света в комнате стало довольно, чтобы рассмотреть смуглого человека в студенческой тужурке. Ранний визитер, увидев хозяина, расположившегося так необычно, а на кровати в алькове — незнакомого человека, несколько изумился и чуть было не пошел обратно.

— Не тревожься, Андрюха, — сказал Михаил. — Это мой земляк.

Михаил познакомил их. Андрюха — Андрей Гурьев — учился, как и Трегубов, в Технологическом, но уже на последнем курсе. Как выяснилось, он был в свое время близко знаком кое с кем из первомартовцев, а с пребывающим в ссылке в Красноярске Арсением дружил едва ли не с детства.

— Однако обо всем этом у нас еще будет время поговорить, — сказал Андрей и встал. — А сейчас мне некогда.

Он извлек из-за пазухи аккуратный сверток, попросил спрятать на несколько дней и объяснил, что у какого-то Арона ничего оставлять нельзя — «Кузьмич по три раза на дню наведывается». В свертке оказались нелегальные издания, полученные из-за границы. На прощанье Андрей крепко стиснул руку Петра, сказав, что рад знакомству со «своим» человеком.

С гимназических лет Петра влекло к естественным наукам, и на другой день он отправился в университет с аттестатом и прошением о приеме на физико-математический факультет. А неделю спустя начались занятия, и в аудиториях и шумных коридорах теперь можно было встретить тонколицего и большеглазого юношу с высоким лбом — сибиряка Петра Красикова. Столица с ее громадами каменных зданий, широченными проспектами, конкой, газовыми фонарями, электричеством в окнах богатых домов, неисчислимыми извозчичьими пролетками и дорогими экипажами на Невском, Литейном, Садовой не так поразила Петра, как студенческая братия. Внушительные бородачи и совсем зеленые юнцы, сынки важных сановников и почти нищие — у них под обтрепанными форменными тужурками не было и сорочки, — петербуржцы, москвичи, малороссы, поляки, евреи, кавказцы, сибиряки, — вся эта разношерстная и разноплеменная масса представлялась Петру на первых порах недоступной.

Но на самом деле это ему только казалось — каждый новый день увеличивал число его знакомых, сближал со студенческими кружками, землячеством, помогал понять, что волнует этот молодой народ.

Легче всего Петр прижился в Сибирском землячестве, куда ввел его Михаил. Бывали они там обыкновенно втроем — прихватывали Андрея Гурьева. Собрания под видом «именин» и «чаев», споры, когда любой волен был, не таясь, высказывать решительнейшие суждения, — могло ли это не увлечь только что оказавшегося в столице молодого провинциала?

Едва ли не в первый день после приезда Петр услышал от Михаила о «замечательных людях Петербурга». Трегубов пообещал свести Петра в дом на Садовой, где собирались они вечерами по субботам.

В гостиной стояли старинные кресла, пол был устлан ковром, блестел полировкой рояль. В креслах сидели гости. Народ был самого разного вида: почтенные господа в сюртуках — один даже с орденом, — чиновники, тоже по преимуществу солидного возраста, в форме всевозможных ведомств, студенты, — все, должно быть, из порядочных семей. Шел негромкий спокойный разговор.

Михаил и Петр остановились у двери, не находя пока места, где бы можно было устроиться, не мешая общей беседе. Петр довольно быстро уловил совпадение взглядов местной публики со взглядами большинства ссыльных «политиков» из Красноярска, извечных противников Арсения. О марксизме не упоминали. Плеханова для них словно бы и не существовало. Петр поглядел на Михаила. Тот не сводил восхищенного взгляда с господина в пенсне, рассуждавшего о значении крестьянской общины для устройства российского общества. «Арсения бы сюда! — подумал он. — Объяснил бы он вам, господа, что не крестьянской общиной следует восхищаться, а смотреть в будущее».

Вошел еще один — очевидно, хозяин дома. У него было очень живое лицо с выпуклым лбом и глубоко спрятанными глазами. Именно этот господин впервые упомянул о Плеханове. Собственно, имени он не называл, но по тому, с каким злым сарказмом шла речь о людях, «растерявших убеждения свои на альпийских курортах», ничего не стоило догадаться, что имеется в виду именно живущий в Швейцарии Плеханов.

— Они там позабыли обо всех жертвах, понесенных нашим движением. Швейцарские курорты не располагают к пониманию особенностей народа. Где уж там помнить о том, что капиталистический расчет чужд самому духу русского мужика? Быть может, относительно Европы Маркс и прав, но для нас, для России…

— Простите, — Петр не сдержался. Он чувствовал, что лицо его пылает, и от этого еще больше злился. — Вы-то читали труды Маркса или Плеханова? Боюсь, что нет.

Господин с сигарой обернулся так быстро, словно над его ухом щелкнули бичом, и шагнул к двери. Присмотрелся к тем, кто там стоял. Определил, должно быть, по выражению лица Петра, что именно его мальчишеский голос только что прозвучал. Подошел, по-отечески потрепал Петра по плечу.

— Читал, юноша, читал. А вот вы, судя по всему, мало знаете о прошлом нашего движения, о героях наших. И…

— Спорить не стану. — Петр вскинул голову. — Об этом вы, очевидно, осведомлены лучше. Но это прошлое. А бороться следует во имя будущего. Вперед надо смотреть. Вот скажите: строительство железных дорог может оставить Россию в прежнем состоянии? А рудники, фабрики? Разве мужик, покинув деревню, остается прежним? Разве не делается он пролетарием, как пишет Маркс и как утверждает Плеханов? — Петр краем глаза увидел, что Михаил отошел к высокой голландской печи.

Только что казавшееся благодушным лицо господина с сигарой сделалось непроницаемым. Он уставился на Петра ледяным взглядом. Да и молчавшее до сих пор общество зашумело, заволновалось. Петра обступили, ему что-то доказывали, от чего-то убеждали отказаться. Не слыша ни слова, он кое-как возражал, не надеясь, разумеется, переубедить местную публику, но вместе с тем не желая и уступать.

Уехали они оттуда далеко за полночь. Холодный осенний дождь не ослабевал. Мостовая сияла отраженным светом газовых рожков. Не погасшие еще окна расплывались в дождевой завесе. Отчетливо цокали копыта. Извозчик лениво помахивал кнутом, словно отгоняя сон. Брызги осыпали лицо уколами — не спасал даже поднятый верх пролетки.

— А ты все же молодчина, Петр Красиков! — Михаил положил руку на плечо земляка. — Переполошил все общество. Как они на тебя насели! А ты не спасовал. Но ведь и суждения твои верные. Может ли случиться, чтобы Россию миновал капитализм? Им-то и крыть нечем.

Потом долго ехали в молчании.

— Спросить хочу, — Петр повернулся к Трегубову, как только они вошли в комнату. — Какого дьявола ты с господами этими знакомство водишь? Если время девать некуда, ходил бы лучше в Зимний буфф. Там оперетки показывают, шампанское подают, я слышал, девиц множество…

— Ты по какому праву меня, учишь? У меня-то в доме…

Как будто по лицу его хлестнули. Петр тотчас принялся заталкивать свои пожитки в чемодан. Собрался — и к двери. Михаил схватил его за руку:

— Ты что? Ишь какой обидчивый! Погоди, пошутил я.

Взбешенный, Петр выбежал из парадного и остановился. Литовский проспект был безлюден и темен. В необлетевшей листве шумел дождь. «Каков! Друг, называется! — В груди у него было тесно от негодования. — Приютил! Нет, не зря те, с Садовой, для него „самые замечательные люди“. Проживу и без его милостей…»

А дождь не унимался, и ночь делалась чернее, холоднее и непрогляднее. «Как быть? — внезапно подумал он. — Куда идти? Не стоять ведь всю ночь под дождем. К Андрею, что ли, отправиться?»

К Гурьеву — тот снимал комнатенку в полуподвале на Выборгской стороне — Петр заглядывал лишь однажды и вовсе не был уверен, что сумеет найти его.

Но делать было нечего, и он долго шел под все усиливающимся дождем по совершенно безлюдным ночным улицам. Шел и шептал, не в силах успокоиться: «Благодетель! Смилостивился…»

Свернул с Невского на Литейный, миновал мост через Неву. Промок насквозь. На Выборгской стороне не было ни огонька. Петр остановился на перекрестке. Стоял, дрожа от озноба и пытаясь сообразить, куда идти дальше, где искать дом Андрея.

Уже начинало светать, когда, наконец, увидел он трехэтажное кирпичное здание со ступеньками, ведущими к двери, наполовину вросшей в землю. Это был тот самый дом и та самая дверь.

Стучать пришлось довольно долго.

— Кто там? — прозвучал наконец недовольный сонный голос.

Минуту спустя он уже сидел у стола в убогом жилище Гурьева. Хозяин прикрыл одеялом неприбранную постель, ополоснул лицо над эмалированным тазом в углу тесной комнатенки и, ни о чем не спросив, лукаво подмигнул:

— Не печальтесь, уговорю хозяйку, поживете здесь, пока не подыщем чего-нибудь получше. А с Трегубовым вы, по-моему, и так чересчур долго уживались. Право, не понимал я этого и удивлялся.

— Чему? — Петр пожал плечами. — Земляки мы с ним все-таки, гимназические товарищи. А ведь это…

— Мало ли что! Нас теперь не землячество и не воспоминания о розовом детстве должны объединять, а идеи и цели в борьбе. Вот в этом-то, по-моему, у вас с Трегубовым не сыскать ничего общего. Вы человек твердый во взглядах, он же, насколько я могу судить, способен лишь примыкать к тем, у кого есть идеалы.

— Слишком благополучно жизнь у него складывается, чтобы твердость убеждений образовалась. Благополучие, оно не способствует этому. Вы согласны?

— Нисколько. Вот есть у меня приятель Арон Бесчинский — так он в день своего рождения уже был миллионером. Куда уж благополучнее. А вот ведь наш, совершенно наш. И брат его отца — народоволец, сосланный в Сибирь и погибший там… О! — прервал он себя. — Да вы дрожите. Озябли?

— Да, знаете, простыл я, кажется, — сознался Петр. — Как бы не захворать…

— Ничего, сейчас поможем беде.

Андрей укутал его одеялом, затем принес от хозяйки горячего чаю. Перекусив, Петр согрелся и почувствовал себя исцеленным.

Весь день они никуда не выходили. Рассказывали друг другу о себе и друзьях, мечтали. Петр узнал, что Андрей из Твери, что мать его, вдова мелкого чиновника, постоянно болеет и никак не дождется, когда он закончит учение и вернется домой. Затем Гурьев принялся расспрашивать Петра о Красноярске, тамошних ссыльных, их образе жизни, предмете споров. Особенно оживился он, когда услышал об Арсении. Кивал головой, улыбался, вздыхал.

— Большой человек, могучий ум погибает, — сказал он.

— Чахотка…

— Чахотка чахоткой, — возразил Андрей. — С ней он, должно быть, еще бы пожил и успел бы талант свой обнаружить. А ссылка его убьет.

Вечером они вместе отправились к одному из знакомых на «чай». В просторной квартире студента-юриста собрался весь цвет столичных студенческих землячеств. Петр привык уже к их пламенным речам народнического толка, напыщенным и весьма расплывчатым. Он обыкновенно не вступал в полемику, но произносил страстные внутренние монологи, разбивающие в пух и прах изощренных петербургских ораторов.

На сей раз он не совладал с собой. Витийствовал румянощекий филолог Яша Гуревич, член Совета студенческих землячеств. Петр не помнил ни одного собрания, на котором Гуревич не разразился бы многословной речью. Вот и сейчас он не унимался:

— Лишь люди, не понимающие мужика русского, могут проводить параллель между Европой и Россией. Сознания русского мужика никогда не коснется дух капиталистического расчета, и страна наша не станет походить на благополучную цивилизованную Европу. Россия — особенный феномен в мире, и исторический путь в грядущее у нее особенный!

— Позвольте спросить, — Петр встал. — Вы, что же, в самом деле полагаете, что Россия, раскинувшаяся на половине Европы и половине Азии, связанная со всем миром торговлей, промышленностью, судоходством, искусством, наконец, может оградить себя от других стран непреодолимой пропастью? Вы способны вообразить грядущую Россию, допустим, Россию двадцатого века, не знающей великих ученых и поэтов Европы? В России не помнят Гете и Байрона, Дарвина и Маркса!.. Что же, по-вашему, грядущая Россия потеряет память, оглохнет и ослепнет?

Он говорил ожесточенно и зло и, пожалуй, впервые обнаружил в себе склонность к язвительности в полемике. С не меньшим удивлением ощутил он почти паническую тишину в столовой. Публика слушала его без сочувствия, но с очевидным интересом. Лишь один человек кроме Андрея смотрел на него без неприязни. Студент-технолог с тонким, по-девичьи нежным лицом и огромными светлыми глазами сидел по другую сторону стола, и взгляд его был полон восхищения. Андрей познакомил Петра с ним, когда они только пришли. У него была трудная польская фамилия — Кржижановский.

Едва Петр умолк, почти все общество дружно набросилось на него, посыпались упреки в неуважении к заслуженным людям и к традициям землячества. Особенно негодовала какая-то курсистка, миловидная, с ярким румянцем и падающими на лоб светлыми кудряшками. У нее был пронзительный высокий голос, и она забивала всех прочих. Петра поддержали лишь Андрей Гурьев и Кржижановский.

Они и ушли оттуда втроем. У Петра еще оставались деньги от последнего материного перевода, и он, чувствуя себя Крезом, взял извозчика. Сначала отвезли домой Глеба Кржижановского.

— Давайте, — предложил Андрей, — съездим к моему знакомому.

— Нет уж, поезжайте сами, — хмуро возразил Петр. — Я денег дам. А мне о ночлеге побеспокоиться надо.

— Да не тревожьтесь вы. На худой конец, еще раз хозяйку уговорим — у меня переночуете. Но я надеюсь, что как раз мой знакомый и поможет выйти из затруднения. Он у нас добрый ангел.

Поехали на Морскую. Андрей остановил извозчика у дома с сияющими электричеством окнами. За стеклянной парадной дверью величественно застыла монументальная фигура швейцара. Он открыл дверь перед поздними визитерами и что-то проворчал.

— Добрый вечер, Кузьмич, — весело поздоровался Андрей как со старым знакомым и справился: — Арон дома?

— Дома, дома, — недружелюбно пробасил швейцар. — Вы, господа, глядишь, и за полночь скоро людей беспокоить станете. Чего в такой час?

— Дела, Кузьмич, дела.

По плавной мраморной лестнице они поднялись на второй этаж и попали в широкий светлый коридор. По стенам его шеренгами выстроились одинаковые дубовые двери с блестящими медными ручками. Шагая рядом, Андрей объяснял Петру, несколько подавленному великолепием дома, кто из многочисленной родни купца первой гильдии Бесчинского занимает ту или иную комнату.

Они подошли к последней в коридоре двери. Андрей постучался. Из-за двери донесся мальчишеский голос:

— Входите, пожалуйста.

Странное это помещение было обставлено высоченными библиотечными шкафами и походило на книгохранилище. Между шкафами потерялись оттоманка и крохотный, в сравнении с прочими вещами, письменный стол с лампой под зеленым стеклянным абажуром.

Из-за стола выбежал хозяин этой книжной берлоги, рыжий толстяк в наброшенной поверх шелковой белой сорочки студенческой тужурке. У него были такие огненные волосы, такие яркие веснушки и такие красные губы, что казалось, будто под его кожей не гаснет пламя. Лицо толстяка расплылось в улыбке.

— Ах, Андрюха, какой же ты молодец! Клянусь честью, я уже и не надеялся тебя увидеть. А ты ведь обещал, дьявол.

— Обещания, Ароша, я всегда выполняю. Тебе это известно. На сей раз ничего нельзя было поделать. «Чаевничали» очень длинно. До тебя Глеба домой свезли. А на «чае» засиделись, потому что вот Петр, — он кивком указал на Красикова, — наших «оракулов» приводил в чувство. Знакомься, это и есть Петр Красиков.

— Вы хорошо сделали, что пришли! — Арон с такой поспешностью схватил Петра за руку, словно опасался, что спустя мгновение у него уже не будет этой возможности. Тотчас повернулся к Андрею: — А не я ли говорил, что не к «оракулам», а к нам теперь будет приставать молодежь? То-то! Нас будет становиться больше день ото дня. Так что пора приниматься за настоящее дело. Отдадим землячество «оракулам», пусть витийствуют. А мы вот чем займемся. — Он взял со стола какую-то книгу. — Вот вещь! «О коллективизме» Жюля Геда. Надо ознакомить с ней рабочих. Это будет полезнее, чем на «чаях» речами самих себя пугать. Вы со мной согласны? — повернулся он к Петру.

— Я еще не подумал, — улыбнулся Красиков. Толстогубый конопатый парень ему все больше нравился.

— Слышишь, Андрюха! — Арон захохотал. — Он еще не подумал. Вот как надо! Не то что я: на ум пришло — и ляпнул. А он вот… — Арон спохватился: — Да, комнату вам подыскали. Утром сведу. Комната подходящая — удобная и недорогая. Задаток внесен.

Для Петра это было полной неожиданностью.

— А вы не желаете одну ночь у меня провести? — Арон не дал ему опомниться. — Принимаете мое приглашение? Согласны? Вот и превосходно.

Он оказался немыслимо разговорчивым человеком. Сначала Петра даже озадачила его болтливость. Однако чем дольше он слушал Арона, тем с большим интересом присматривался к нему. Сын купца первой гильдии определенно не случайно оказался в обществе тех, кто ставил своей целью революционную борьбу. В его рассуждениях ощущалось не только понимание смысла их движения, но и осознанная готовность принять неминуемые в предстоящей борьбе лишения.

Арон говорил, что отец его, человек далеко не глупый, хотя и почти неграмотный, сам иной раз в приступе откровенности сознается в том, что не понимает, почему фортуна так благоволит к нему. Он, мол, вовсе не самый честный и не самый душевный из пятерых братьев. А вот ведь богач, в то время как другие либо еле-еле сводят концы с концами, либо уже отправились на тот свет.

— Это он о Пинхусе, — пояснил Арон. — Пинхус, между прочим, единственный из пятерых закончил гимназию и даже поступил на медицинский факультет. Он был на две головы выше братьев, и моего папаши в том числе. А если человек хотя бы немного умеет думать и если он чему-нибудь учился, то может ли он не стать революционером? Наш Пинхус был народником и погиб в якутской ссылке…

Уснули они лишь на рассвете…

III

На физико-математическом факультете Петр проучился недолго и перешел на юридический. В глубине души он очень давно, еще при жизни отца, мечтал в будущем изучать право. Со временем эта тяга ничуть не ослабевала, а, быть может, даже усиливалась от его соприкосновения с несправедливо устроенной жизнью. Ныне же он пришел к убеждению, что для России гораздо важнее переустройство общества по законам справедливости, чем самые крупные достижения ученых-естественников.

Была, правда, и другая — должно быть, не менее важная — причина. У студентов-юристов оставалось неизмеримо больше времени. А ему теперь был дорог каждый час. Они втроем — Андрей, Арон и он, Петр, — организовали кружок рабочих пропагандистов. Занятиями руководили попеременно. Помещение для встреч всякий раз находил Арон. При капиталах его папаши это не составляло большого труда.

И с землячествами они решили не порывать. Не отдавать же их на откуп «оракулам». С некоторых пор ни один «чай», ни одни «именины» не обходились без бурных столкновений между «оракулами» и их молодыми противниками. Во всяком случае, Петра к концу второго семестра избрали в Совет петербургских студенческих землячеств. А это дело тоже требовало времени.

Первое письмо из Женевы пришло еще в сентябре. Виктория писала, что Женева не похожа ни на один русский город. И народ в Швейцарии, не в пример нашему, живет сытнее и благоустроеннее. Потому и люди там добрее, приветливее. Даже русские эмигранты — а их там порядочно — становятся более похожими на швейцарцев, чем на самих себя. Письмо было восторженным.

Но вот уже в следующем — как они и условились, Виктория писала раз в неделю — речь шла о делах обыденных: о комнате, снимаемой в старом городе на берегу Роны, о лекциях, новых знакомых, ценах на провизию, плате за квартиру, письмах из дому. А в конце, в постскриптуме, Виктория, как ему показалось, чуть-чуть испуганно извещала, что у них, должно быть, весной будет ребенок.

Эта новость ошеломила Петра — невозможно было вообразить себя отцом. Ему-то и самому всего лишь двадцать один! Но тотчас устыдился своего настроения. «Сын, — Петр не сомневался, что родится именно сын, — мне нисколько не помешает в деле. Зато это будет мой сын! Я его воспитаю революционером. Виктория мне поможет…»

А потом Виктория затосковала по мужу и по России. Единственной отрадой на чужбине было общение с русскими эмигрантами. Их в Швейцарии оказалось много больше, нежели она ожидала. В одном из писем она сообщила, что познакомилась и коротко сошлась с Плехановыми, «милыми интеллигентными людьми». Петр в первый момент глазам своим не поверил. Прочел фразу еще и еще раз. Ошибки быть не могло. Виктория писала: «с Плехановыми». Это была громадная удача — жена знакома с Плехановым!

Письмо Петр показал друзьям. Арон моментально воспламенился, сказал, что случая упускать нельзя и Петру следует немедля поехать в Швейцарию. На месте Петра он и минуты бы не раздумывал. Андрей смотрел на вещи трезвее.

В конце марта пришло письмо из Женевы с известием о рождении сына. Виктория писала, что роды у нее принимала Роза Марковна, жена Плеханова. Если бы не Роза Марковна, она и вообразить не может, как бы все это закончилось…

Друзья решили, что Петру самое время побывать в Женеве. Было выхлопотано разрешение университетского начальства. Арон расстарался по части денег, и Петр налегке отправился за границу. Он взял с собой лишь небольшой чемодан с подарками для жены и сына и скрипку, непременно сопровождавшую его во всех поездках.

До того как сесть в вагон, Петр словно и не замечал, как соскучился по жене. А теперь перед глазами неотступно стояло ее лицо, счастливое и вместе с тем несколько испуганное, такое, каким оно сохранилось в памяти со времени путешествия из Красноярска в Петербург. Не терпелось ему к тому же взглянуть на сына. Все еще не верилось до конца, что где-то там, в Женеве, существует этот маленький человечек — его сын!

Ехал он, помимо всего прочего, еще и с надеждой на знакомство с Плехановым. Хотя Андрей сомневался, что знаменитый Плеханов пожелает заниматься «преподаванием уроков революционным подмастерьям», Петр верил: для таких людей нет ничего важнее революционного дела, и он, конечно же, охотно встретится со своим молодым последователем из России.

После пограничной станции — там был таможенный досмотр и проверка документов — русская речь растворилась в немецкой и польской. За окнами проплывали чужие селения с католическими соборами и бесчисленными распятиями, ухоженные поля и сады. В Вене Петр пересел на швейцарский поезд и словно бы вовсе отделился от России. Все было чужое: кондукторы, полиция, публика…

Женева оказалась городом не в пример меньше Петербурга. На Rue de Carouge Петр добирался на извозчике. Ехали по узким улочкам, вымощенным гранитной брусчаткой. По обе стороны выстроились старинные здания с готическими башенками и вывесками над лавочками и ресторанчиками на французском языке. По-летнему грело солнце, небо было глубокое и синее, вдали громоздились горы со снеговыми колпаками на вершинах.

Дом, где снимала небольшую квартиру Виктория, походил на множество таких же серых, не слишком высоких зданий с балкончиками и тюлевыми занавесями в открытых окнах. Петр вошел в сумрачное парадное, отыскал нужную дверь и, волнуясь, нажал кнопку электрического звонка. Из-за двери донесся словно бы незнакомый голос:

— Сейчас! Минуточку! Кто там?

Спустя мгновенье дверь перед ним распахнулась. Он увидел жену в легком ситцевом халатике с резиновой соской в руке. На Петра уставились изумленные глаза.

— Ты?! Пресвятая дева Мария! — Виктория прижала руки к груди и растерянно-беспомощно улыбнулась: — Ты здесь? Почему не написал?

— Да вот… — Он не в силах был преодолеть словно бы беспричинной скованности. — Внезапно все случилось.

Виктория вышла из двери, протянула и нему руки, как будто намереваясь проверить на ощупь, не во сне ли появился Петр. Затем внезапно засмеялась и обхватила его шею, приговаривая шепотом:

— Какой же ты чудак! Пойдем, пойдем, познакомишься с нашим Петькой. И он пусть посмотрит на отца. Пойдем, пойдем…

Он взял на руки почти невесомого, щекастого, с бессмысленными глазенками карапуза и принялся ходить с ним по комнате, встречаясь изредка с умиротворенным и чуть снисходительным взглядом Виктории.

Вечером они сидели, обнявшись, у кроватки сына, вспоминали дом, Сибирь, мечтали о том, как счастливо будут жить, окончив учение и возвратившись в Красноярск. Правда, говорила об этом главным образом Виктория. Петр же больше думал о другом: как познакомиться с живущим где-то неподалеку Плехановым? Заговорить об этом, однако, не решался, опасаясь обидеть Викторию. Только приехал после продолжительной разлуки — и на тебе: не о жене и сыне мысли его, а о совершенно посторонних делах и чужом человеке!..

Утром Петр открыл глаза и зажмурился — в окно светило солнце. Он потянулся и, по обыкновению, рывком соскочил с кровати. В комнате никого не было. На столе белела записка: «Ты так сладко спал, что было жаль будить. Позавтракай, мы с Петькой скоро вернемся. Целую, Виктория».

Он засмеялся счастливым смехом человека, оказавшегося в раю. С рождения ему, должно быть, еще не бывало так покойно и уютно, как в этой небольшой светлой комнате на женевской улице. Он открыл краник мраморного умывальника с овальным зеркалом, стоящего в углу, с наслаждением стал плескаться прохладной водой, вытерся мохнатым полотенцем, сел к столу. Виктория оставила ему завтрак в двух накрытых тарелках. «Научилась», — улыбнулся Петр и опять взял записку жены. В это солнечное утро его все радовало, и он, улыбаясь, вновь принялся читать короткое послание жены. Особенно нравилась ему фраза: «Мы с Петькой скоро вернемся». Они с Петькой! Его сын, его Петька — уже человек, и если он с Викторией, ей нельзя писать «я». Они — вдвоем!

Задребезжал звонок. Петр в недоумении поглядел на дверь. «Сюда, что ли?» Звонок снова задребезжал. Петр крикнул:

— Кто там? Entre! Входите!

На пороге появился чернобородый мужчина. Человека этого Петр видел впервые и не знал, как поступить. На каком языке с ним объясняться, тоже было неизвестно. Петр спросил по-русски:

— Вы, простите, к кому?

— К вам, Петр Ананьевич. — Незнакомец несколько смущенно улыбнулся и шагнул в комнату. — Мне только что сообщили о вашем приезде. Вот я и поспешил. Не терпелось увидеть человека, приехавшего из Петербурга, из России.

— Садитесь, — пригласил Петр. — Но…

— Благодарю. Позвольте представиться — Плеханов, Георгий Валентинович. О вас же я наслышан от вашей супруги.

Петр во все глаза смотрел на внезапного гостя. У них в комнате сидел Плеханов! Поверить в это было почти немыслимо. К тому же эта шляпа с обвислыми полями и этот заношенный до крайности костюм!

— Георгий Валентинович, у меня слов нет, чтобы выразить свои чувства. Ведь я отчасти приехал и для знакомства с вами. Товарищи мне поручили обязательно разыскать вас в Женеве.

— Товарищи? — Плеханов оживился. — С какой же целью?

Петр принялся рассказывать о Гурьеве (разумеется, он умолчал о том, что Андрей не слишком верил в «снисхождение знаменитого эмигранта к революционным подмастерьям») и Бесчинском, о кружке рабочих пропагандистов, о борьбе в землячествах, о возрастающем интересе в студенческой и рабочей среде к марксистской литературе вообще и к работам Плеханова в особенности.

Георгий Валентинович слушал очень внимательно, изредка лишь вставляя замечания или направляя деликатным вопросом рассказ Петра в нужное ему русло. А когда Красиков умолк, Георгий Валентинович положил руку ему на плечо и сказал:

— Вы меня очень порадовали. Знаете, чем особенно? Тем, что к марксистской литературе потянулись рабочие. Двенадцать лет пребывания за границей и внимательного изучения социального вопроса убедили меня, что Россия переросла эпоху стихийных крестьянских бунтов типа разинского или пугачевского… Но я убежден, Петр Ананьевич, что и дальнейшего движения уже не может быть без воздействия на русскую общественную жизнь сильной и хорошо организованной рабочей социалистической партии. А она может возникнуть лишь на марксистском фундаменте. Потому-то меня и радует, что пролетариат потянулся к марксизму. Да и студенчество. Студенчество — это молодость, будущее… Виктория вкатила в комнату коляску.

— Познакомились? Я ведь вам говорила, — это предназначалось Георгию Валентиновичу, — что у вас найдется о чем побеседовать.

— Вы не ошиблись, — улыбнулся Плеханов и посмотрел на Петра. — Вам не хотелось бы прогуляться к озеру? Места там великолепные. Кстати, и поговорим. Вы нас отпустите? — обратился он к Виктории.

— Что с вами делать? — Она засмеялась, но не добродушно, как вела себя вчера и мгновенье тому назад, а с едва уловимым неудовольствием, что, впрочем, не укрылось от Петра.

Однако он был так окрылен всем случившимся в последние два дня, что лишь слегка удивился перемене в настроении жены, не придав ему сколько-нибудь серьезного значения, кивнул Виктории и вышел вслед за Георгием Валентиновичем на малолюдную женевскую улицу.

Вдвоем проделали неблизкое путешествие к озеру. По дороге Плеханов расспрашивал его о Петербурге, об отношении революционной молодежи к работам Струве и Михайловского. Ответы Петра его, по-видимому, радовали, и он посмеивался, довольно щурясь.

Вышли к Женевскому озеру. В голубом зеркале воды отражалось синее-синее небо и поросшие лесом Альпы. Точно так же Саяны «плавали» в Енисее и высокое сибирское небо купалось в его волнах. Он сказал об этом Плеханову.

— Да-а… — Георгий Валентинович вздохнул. — Вы правы. Вот уж двенадцать лет во всем: в реках и озерах, в горах и садах — во всем я ищу сходства с Россией. Ах, Петр Ананьевич, Петр Ананьевич! Как мы не умеем ценить родину, пока нас от нее не оторвали, и как себя за это казним, оказавшись на чужбине… — Он взял Петра под руку и после недолгого молчания продолжал: — Я еще кое-как мирюсь с эмиграцией, потому что душа моя, и мысли, и устремления все эти годы там, на родине. Я, как и мои ближайшие друзья, — кстати, они на днях приедут, и вы с ними познакомитесь — не теряем связи с Россией ни на неделю.

Петр смотрел на воодушевившегося Плеханова — тот, очевидно, был рад внимательному слушателю из России, и ему все еще не верилось, что судьба в действительности свела его с Георгием Валентиновичем Плехановым.

По домам они отправились, когда уже стали сгущаться сумерки. Петр всю дорогу улыбался, воображая, как станет рассказывать Андрею и Арону о случившемся знакомстве и о том, как Плеханов полдня прогуливался с ним по берегу Женевского озера, не обнаруживая при этом никакого высокомерия или снисходительности.

После той, первой, было еще немало прогулок по живописным берегам охраняемого Альпами зеркального озера. От Плеханова и от приехавших в Женеву дня два-три спустя Веры Ивановны Засулич и Павла Борисовича Аксельрода Петр за два месяца услышал столько важного и мудрого, что, пожалуй, это в огромной степени превосходило его прежнюю осведомленность в научном социализме.

Огорчало лишь то, что Виктория стала дуться на него из-за этих частых отлучек. Он, однако, все время был в таком приподнято-восторженном настроении, что ему не стоило большого труда весело повиниться перед женой и получить индульгенцию.

Вечерами Петр забавлялся с Петькой, подолгу разговаривал с Викторией, стараясь внушить ей мысли о сути их дела. Она слушала его внимательно. Иной раз, правда, на лице появлялась улыбка превосходства: так случается взрослым посмеиваться над неразумными ребячьими выдумками…

И все-таки ему достало упорства заставить жену понять серьезность того дела, какое должно было стать главным в его жизни. Виктория, ему показалось, испуганно отшатнулась и посмотрела на него молящим взглядом. Спросила шепотом:

— Неужели тебя могут арестовать?

— Разумеется…

— Ты так спокойно говоришь об этом. А что будет со мной, что будет с ним, — она кивнула на спящего Петьку, — ты подумал?

У нее было такое потерянное лицо, что ему стало жалко ее. Он обнял жену, ободрил:

— Не надо бояться. Будем надеяться на лучшее. А в общем, и из-под ареста люди выходят…

— Нет! Нет! Я не хочу, не могу, я не вынесу.

— Что ты, глупенькая? Я ведь здесь, с вами.

— Но ты скоро уедешь…

— Потому я и начал этот разговор. Чтобы душа моя была спокойна, мне надо быть уверенным, что и у вас все хорошо, что жена моя всегда и во всем понимает меня и не придет в отчаяние, если вдруг случиться нечто прискорбное. Обещаешь?

— Обещаю. — Она подняла на него отражающие свет электрической лампочки заплаканные глаза.

В Петербург он возвратился осенью. Гурьев собирался в Тверь ухаживать за тяжело больной матерью. Петр и Арон через своих недавних учеников организовали рабочие кружки. Бесчинский — за Нарвской заставой, Красиков — на Васильевском.

У Петра в кружке подобрался весьма толковый народ с Балтийского и Адмиралтейского заводов и железнодорожных мастерских. Едва ли не всех его кружковцев угнетало отсутствие образования. Зато по части сопоставления теоретических положений с жизнью каждый из них мог преподать уроки своему молодому учителю, и Петр не упускал случая, чтобы пополнять не слишком обширный запас практических познаний.

Самый пожилой из его кружковцев, машинист Финляндской дороги Леонтий Антонович Федулов, книголюб и философ, рассуждал обыкновенно глубже и основательнее остальных. Выступления его на занятиях — мысли свои Леонтий Антонович непременно подкреплял примерами из трудовой повседневности — очень помогали Петру. Пристрастный к чтению серьезных книг, немногословный и чрезвычайно деликатный, Федулов, несмотря на свои годы, робел при Красикове и всякий раз, высказывая какую-нибудь мысль, спрашивал: «Верно я говорю?»

Как-то, провожая Петра после занятий, он пожаловался:

— Мало мы знаем, Петр Ананьевич. Пролетарии то есть. Книжек бы дельных побольше. Дома бы с пользой почитать. Ребята деповские тоже интересуются. По нынешним временам народ ко всему этому гораздо любопытнее стал. Верно я говорю?

Подобные речи Петр слышал уже не раз. И рабочие Бесчинского жаловались на недостаток литературы. Зимой, к тому времени похоронив мать, из Твери возвратился худой и почерневший лицом Андрей, и они втроем решили, что Петру следует вторично побывать в Женеве.

Денег на поездку раздобыли у друзей и знакомых, и Петр вновь оказался в вагоне поезда «С.-Петербург — Вена». Вещей при нем было столько же, сколько и в первую поездку: чемоданчик да скрипка. Остальное имущество он оставил у Арона. Бесчинский, правда, обещал перепрятать вещи в более надежное место — поверил наконец в небезопасное любопытство Кузьмича…

Он и на этот раз не предупредил Викторию о своем приезде, и она, увидев его на пороге комнаты, всплеснула руками и повернулась к сидящему на кровати годовалому малышу, увлеченно рвущему книжку с цветными рисунками. Сын отвлекся от своего занятия и уставился на Петра любопытными и смышлеными глазенками.

И лишь после этого Виктория бросилась к мужу: — Я так тревожилась… так боялась… Пресвятая дева Мария! Неужели ты здесь? Как я по тебе соскучилась, как боялась!

Она сделалась в эту минуту похожей на ту восторженную красноярскую гимназистку, из-за которой он когда-то потерял голову. Петр взял на руки сына, и они втроем просидели до самого обеда. Он расспрашивал Викторию о Плехановых, об ученье, о Петькиных успехах. Жена не отводила от него глаз, с готовностью отвечала на все вопросы, то и дело прикасалась к нему рукой, как бы все еще не веря, что это он, что он здесь, рядом.

Правда, после обеда, когда Петр объявил, что ему надо сходить к Георгию Валентиновичу, у Виктории моментально испортилось настроение. Но он обнял ее, пообещал скоро вернуться, и она тотчас повеселела. Пригрозила, смеясь:

— Посмей только прийти не вовремя!

У Плехановых он застал Веру Ивановну и Павла Борисовича. «Аборигены», как они себя называли, стали наперебой расспрашивать его о дороге, поздравляли с благополучным прибытием. Гости заявили, что теперь они никуда не уйдут, а Роза Марковна принялась готовить торжественный ужин в его честь. Угадав, что Петр испытывает неловкость от столь радушного приема, Георгий Валентинович, как бы извиняясь, дружески улыбнулся:

— Простите нас и поймите. Вы ведь только что из России и скоро увидите ее вновь. А мы? Слов нет, как завидует каждый из нас счастливцам, видящим изо дня в день Россию, Петербург…

Они не отпускали его до вечера, рассказывали о своих заграничных делах, о вышедших и подготовляемых к выпуску марксистских изданиях, и не уставали расспрашивать о рабочих кружках в Петербурге. Услышав о цели приезда Петра в Женеву, все чрезвычайно оживились. Георгий Валентинович сказал:

— Рабочий класс лихорадочно стремится к знанию. Ведь чем сильнее начинает шевелиться мысль рабочего, чем больше света попадает в его голову, тем лучше понимает он свое положение. Наш долг, Петр Ананьевич, всеми силами способствовать умственному развитию рабочих.

Пробыл Петр в Женеве дольше, чем предполагал. Все не удавалось набрать вдоволь нужных для дела книг. Давно истекли сроки, определенные университетским начальством, тревожились уже, должно быть, Андрей и Арон, а Петр все ждал поступления новых изданий. И только к весне все было готово к его возвращению на родину.

В дорогу его собирали Георгий Валентинович, Роза Марковна и Виктория. Упаковывали книги в футляр скрипки, под подкладку пиджака, в коробки из-под торта. На вокзал Петр отправился, прибавив в весе не менее чем полпуда. Именно столько тянули книги, размещенные под костюмом. Петр вез литературу, изданную преимущественно группой Плеханова: «Речь Петра Алексеева», сочинения самого Георгия Валентиновича — «Русский рабочий в революционном движении», «Наши разногласия», «Социализм и политическая борьба».

Он ехал в Петербург, не ведая об опасности. А там в его отсутствие произошли прискорбные события. Был арестован Андрей Гурьев, а совсем недавно, девятого марта, у бестужевки Анны Флеровой, невесты Арона Бесчинского, полицией были изъяты корзина и сундучок, принадлежащие, как установила охранка, студенту Петру Красикову. В руки жандармов попали весомые улики: запрещенная брошюра Каутского «Программа и основы социал-демократии», фотография Карла Маркса и дневник Анны с компрометирующими их всех записями. Вслед за тем появился секретный циркуляр департамента полиции, адресованный «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений и всем пограничным пунктам». К циркуляру был приобщен список лиц, подлежащих розыску. Вторым в нем значился «Петр Ананьев Красиков». Его предписывалось «обыскать, арестовать и препроводить в распоряжение начальника С.-Петербургского губернского жандармского управления».

На пограничной станции зловещий циркуляр еще не был получен. После таможенного досмотра Петра беспрепятственно пропустили на территорию Российской империи. А утром поезд прибыл в столицу.

Сойдя на бетонный перрон Варшавского вокзала, Петр вздохнул глубоко, с наслаждением, как человек, вынырнувший из-под воды. Он был дома! Здесь все выглядело родным: и по-северному дымное небо, и неприглядные кирпичные здания, и шумные пассажиры с мешками, сундучками, корзинами, и даже маячивший у вокзальной двери городовой с сонным лицом…

Впрочем, этот городовой напомнил ему о другой такой же скалоподобной фигуре — швейцаре Кузьмиче в доме Бесчинских. Петр явственно вообразил знакомое лицо Кузьмича — пористую кожу щек, бугристый синевато-пепельный нос, оттопыренные бесцветные губы. Лицо и особенно маленькие цепкие глаза швейцара Бесчинских обыкновенно возбуждали в Петре странную внутреннюю оторопь.

Воспоминание это несколько омрачило радость от встречи с Петербургом. Он поостерегся ехать с вокзала к Арону, хотя это было бы всего удобнее. Подрядив извозчика в Озерки, Петр отправился туда, где его никто никогда не видел, — к Леонтию Антоновичу Федулову.

Внезапное появление Красикова оказалось для Леонтия Антоновича настоящим праздником. В неподпоясанной рубахе, невысокий, коренастый, с широким добродушным лицом, пожилой машинист дома вовсе не походил на того робеющего перед Петром кружковца, каким бывал на занятиях в подвале старого дома на Васильевском. Домашним своим хозяин представил нежданного гостя инженером-путейцем из Петербурга. Жена Леонтия Антоновича, недоверчиво взглянув на Петра, принялась хлопотать у плиты, а мужчины уединились во второй комнате.

Из-за болтливости тещи Федулов не решился оставить у себя литературу, и Петр отвез ее к супругам Еремеевым, своим давним знакомым.

На рассвете в номер ворвались полицейские. Почти безучастно он наблюдал, как они роются у него в чемодане, постели, столе, простукивают стены и подоконники. Петр усмехнулся: «Уж не думают ли они, что я со вчерашнего вечера успел замуровать здесь тюки с литературой? Воистину страх сильнее рассудка…»

Петр был спокоен. Все «криминальное» осталось у Еремеевых. И хотя в гостиничном номере ничего найдено не было, его все-таки арестовали.

На Шпалерной, в Доме предварительного заключения, продержали недолго. На другой день в громоздкой карете при двух конвойных повезли на Гороховую, в губернское жандармское управление.

В кабинете следователя у стола расположились двое — жандармский полковник с седеющими бакенбардами и тонколицый человек неопределенного возраста в темном мундире ведомства юстиции. У этого был внимательный неотступный взгляд.

Полковник Шмаков в присутствии товарища прокурора Закревского — их фамилий Петр тогда, впрочем, не знал — приступил к допросу арестованного. Наружность студента была отнюдь не богатырской, и жандарм, очевидно, вознамерился достичь цели без промедления. Сначала Петр недоумевал, зачем допрос. Ведь если его арестовали, не обнаружив никаких улик, то либо они располагают чем-то против него, либо им попросту наплевать на процессуальные нормы.

Но по смыслу вопросов он скоро сообразил, что жандармов интересует не столько студент Красиков, сколько его связи с Плехановым и его товарищами по «Освобождению труда». И Петр понял: теперь все зависит от его выдержки. Быть предельно осторожным в словах, ни в чем не сознаваться, не допустить ни одного промаха — таково должно быть его поведение.

А жандармский полковник тем временем уговаривал его взглянуть на положение вещей трезво, подумать о собственном будущем и благоденствии семьи. У него ведь жена и малютка-сын, а пока нет ни состояния, ни образования. Петр молчал. И полковник Шмаков пустил в ход главный, по его мнению, козырь:

— Не соизволите ли в таком случае, господин Красиков, объяснить, от кого было получено сие письмо, обнаруженное в ваших вещах? — Он положил на стол два исписанных листа. — Вот письмо на французском, а это — дословный перевод. Припоминаете? Нет? Ну что ж, напомню: «При настоящих обстоятельствах для русского интеллигента есть только два пути: или навсегда покинуть родину и искать убежища на другом берегу, или заняться пропагандою всеми возможными способами в рабочей среде, как наиболее благоприятной». Так от кого это получено?

— Покажите конверт, — попросил Петр. Он понимал, что это провокация. Письмо, разумеется, подложено, ведь сундучок его долго стоял без хозяина. — Пока не увижу конверт, не смогу ответить.

— Ваше право не отвечать, — промолвил полковник.

— И я не премину воспользоваться этим своим правом во всех случаях, когда вы будете прибегать к провокации.

— Провокации?! Превосходно! Ротмистр Невистов! — Полковник побагровел. В кабинет вбежал молоденький офицер. Вытянулся перед полковником. Тот, не отводя глаз от Красикова, распорядился: — Отправьте этого господина в крепость! Пусть поразмыслит в одиночестве. Быть может, уразумеет, что запирательство бессмысленно.

Отъехав немного от Гороховой, карета внезапно остановилась. В низенькую дверцу пробрался ротмистр Невистов, присел около Красикова, закурил сигару, протянул коробку арестованному. Петр отрицательно повел головой.

— Позвольте поговорить с вами, так сказать, неофициально. — Голос у ротмистра был мягкий, располагающий. — Вы, я понимаю, удивлены. Но поверьте, мне очень любопытны люди, подобные вам. Не могу понять, как человек из более или менее состоятельной семьи, с образованием и обнадеживающими видами на будущее входит в преступные сообщества. Вам ли не быть довольным судьбой? Студент лучшего императорского заведения, владеете языками, бываете в Европе. — Его изумление казалось непритворным. Неужели жандармик ищет ответов на вопросы о смысле жизни? Петр молчал, ожидая, чем закончатся излияния души. — Я понимаю, вы мне не верите, — продолжал ротмистр с некоторым даже огорчением. — Кто я для вас? Жандарм — и только. Но уверяю вас, здесь нет ничего, кроме любопытства перед психологической загадкой. Психология души — моя страсть.

— Не эта ли страсть привела вас на службу в жандармский корпус? — насмешливо спросил Петр.

— Смеетесь? — Невистов ничуть не обиделся. — А между тем вы оказались провидцем. Именно этой страстью был движим, вступая в корпус. И немало поучительного повидал за время службы.

— Воображаю, как много поучительного стало затем известно вашему полковнику.

— Упаси бог! Да я с полковником вне службы и не встречаюсь. Что у нас общего? Он из богатых дворян, я из разночинцев…

Ротмистр был так уязвлен, что невозможно было усомниться в его искренности. Он даже отвернулся.

— В таком случае, — сказал Петр, — вам более пристало бороться с государством богатых дворян, чем быть его ценным псом.

Трубецкой бастион Петропавловской крепости, камера сорок пять. Места для одного человека здесь, пожалуй, довольно. От стены до стены в ширину — саженей пять-шесть, в длину — десять — двенадцать. Мало света? Что ж, тюрьма. Каменный пол, глухие стены, приросшая к одной из них изголовьем железная койка с тощим матрацем, застланным грязно-серым одеялом, прикрепленный к стене столик, тяжелая дверь в глубоком проеме, зарешеченное оконце под полуовалом потолка. Подходящее место для «раздумий в одиночестве»…

Петр осмотрелся и, преодолев брезгливость, опустился на койку. Нет, не для живого человека этот каменный мешок. И уж не для него — это очевидно. Он по нраву непоседа, ему нужны люди, движение, свет. Без людей ему и думать-то не по силам.

Чего это ротмистр к нему подъезжал? У него, видите ли, любопытство к психологическим загадкам. Но ведь и впрямь людям подобного сорта должна представляться безумием борьба против государственных порядков. Почему бы ему, Петру Красикову, восставать против них? Он ведь и в самом деле студент императорского университета, перед ним действительно открываются «обнадеживающие виды». Зачем же ему ставить себя в положение отверженных, чей удел — аресты, допросы, изгнание?..

Но разве такие, как он, по нынешним временам — исключение? Разве не растет с каждым днем число честных русских интеллигентов, убежденных, что борьба неизбежна, что легче принять ссылку на вечное поселение, каторгу, виселицу, чем жить в благоденствии и покое, пока Россия задавлена бесправием и гнетом?

Сама жизнь, сама власть, жестокая и слепая, обостряет в душах у них — и в его, Петра Красикова, душе тоже — чувство справедливости. У них — обостряет, а у господ жандармов — притупляет. Что ж, «edem sui», каждому свое.

Заскрежетал замок, открылась тяжелая дверь. Вошел надзиратель с горящей свечой. Водрузил ее на столик, рядом положил еще одну, запасную, и глухим, потусторонним голосом, не поворачивая головы к арестанту, объявил:

— Ночью положено огня не гасить.

Опять проделала свой короткий путь увесистая дверь, опять металлически проскрежетал замок, и камера погрузилась в дремучую тишину. Петр встал с койки. При слабом огоньке свечи камера сделалась еще более неприглядной. В углах загустела тьма, за оконцем чернело небо, тишина осязаемо давила на череп…

Некоторое время Петр не двигался. А когда сделал шаг, стук тюремных туфель о каменный пол отозвался в мозгу пробуждением. Это был звук жизни, воскрешающий из небытия. Еще шаг, еще. Цок, цок, цок! Важно двигаться, одолевать безысходность, постоянно помнить, что не все погибло, что придет еще время свободы.

Цок, цок, цок! Скольким узникам довелось мерять шагами эту камеру? О чем размышляли эти несчастные в каменной могиле Трубецкого бастиона? Он слышал, что не все выдерживали одиночное заключение, сходили с ума, принимали яд…

А он? Достанет ли ему сил устоять? Не прошло пока и суток жизни узника. Жизни?! Это не жизнь, а тление погребенного заживо. Ну вот! Что же это ты, Петр Красиков, с первого дня впадаешь в истерику? Довольно! Ни одной такой мысли он впредь себе не позволит. Сумеет справиться… Станет читать, размышлять, по утрам делать гимнастику.

Цок, цок, цок! Перед самым лицом темная глухая стена. Цок, цок, цок! Опять стена. Цок, цок, цок! Под ногами камень, над головой камень, перед глазами камень. Цок, цок, цок…

IV

Много ли надо времени узнику, чтобы до тонкостей изучить нехитрый распорядок жизни в крепости? Спустя три-четыре дня Петр уже знал заранее, когда проснутся надзиратели и сквозь кованные железом двери проникнут их приглушенные голоса и шаги, в какой час они сменяют друг друга, когда и что принесут на завтрак, обед и ужин, в какой час начнется прогулка, когда станут раздавать передачи.

Что до передач, то ему ждать их было не от кого. После возвращения из-за границы он виделся только с Федуловым. А о его аресте и Леонтию Антоновичу не было известно. Какие могут быть передачи?

Потому-то Петр так удивился и растерялся, когда молчун-надзиратель, войдя в камеру, буркнул: «Передача» — и сунул ему в руки увесистый матерчатый мешок. Петр хотел сказать, что произошла ошибка, что ему никто не мог ничего передать. Но дверь тотчас затворилась, и надзиратель исчез.

Мешок был столь тяжел, словно его набили камнями. «Наверное, книги», — подумал он. Перебороть искушение и не заглянуть в мешок теперь было выше его сил.

Петр не ошибся. В мешке помимо копченой колбасы, домашнего печенья и папирос (очень даже кстати!) Петр обнаружил несколько книг по экономике и праву, и среди них «Капитал» Карла Маркса на французском языке…

От кого пришла передача, Петр так и не понял, но что она предназначалась ему, сомнений не было. Только много лет спустя Глеб Максимилианович Кржижановский случайно проговорился, что когда-то он с одним студентом-естественником носил передачи Андрею Гурьеву и Петру Красикову. Появление в камере «Капитала» изменило всю жизнь узника. Пусть света для чтения мелкого шрифта было недостаточно, пусть французским владел он не так, чтобы свободно читать столь сложное научное сочинение, — не беда. Он устраивался у столика и углублялся в «Капитал»…

Постигать Маркса было нелегко, хотя он не первый раз читал эту замечательную книгу. В четверг сразу после завтрака в камере появился надзиратель с бутылочкой чернил, пером и листком почтовой бумаги. Положил все на столик и объявил:

— Нынче дозволяется писать письмо домой. Не положено извещать, где пребываете и как содержат вас.

Выяснилось, что четверги и понедельники были «почтовыми днями». Искушение сообщить на волю о себе все без утайки было велико. Однако письма подвергались строжайшей цензуре, и нарушение запретов каралось лишением права переписки.

Писать приходилось едва ли не вслепую. Поразмыслив, Петр решил первое письмо отправить в Женеву Виктории. Затем долго ломал голову, изобретая способ известить ее, а следовательно и Георгия Валентиновича, о своем провале. Написал, что занятия в университете не оставляют ему ни минуты досуга и посему сообщать о себе впредь он будет реже. Тем не менее тревожиться за него незачем — экзамены он выдержит. Крепостная цензура, решил он, очевидно, не найдет ничего предосудительного в его эзоповском языке…

Сквозь окно в глубокой нише проглядывал клочок неба. Оно на глазах наливалось голубизной. Из-за двери дошли обычные утренние звуки — стук шагов, голоса.

Очередной день заключения…

По-иному он словно бы никогда и не жил. Здесь все сделалось обыкновенным, привычным, до мелочей изученным. Случалось, ударяли по сердцу мысли о свободе, о том, что за крепостными стенами и высокими каменными заборами жизнь идет так же, как прежде, когда он еще не был узником. Народ ходит по улицам, ездит на извозчиках, в конке, служит, студенты сидят на лекциях, произносятся речи на «чаях», пишутся прокламации, читаются запрещенные книги. Но воспоминания эти, вспыхивающие в сознании подобно отблескам далеких зарниц, подолгу не держались. Размеренный тюремный быт и однообразно текущее время подавляли все…

V

Более полугода полковник Шмаков не напоминал о себе. Но жандарм не бездействовал — искал «уличающих сведений» о подследственном. Истребовал документы, запрашивал Красноярск и университетское начальство, вел переписку с агентом русской охранки в Париже Рачковским. Лишь осенью Красикова наконец повезли на допрос. В кабинете полковника вновь сидел, как непременная принадлежность обстановки, бессловесный товарищ прокурора Закревский.

— Отдохнули, господин Красиков? — любезно поинтересовался жандарм. — Не угнетает ли одиночество?

— Почему же? Думаю в одиночестве, как вы советовали.

— О чем вам думать? — В голосе полковника не убавилось доброжелательности. — Пришло ваше время отвечать. Именно отвечать. Мы, господин Красиков, располагаем бесспорными доказательствами вашей связи с Плехановым. Вы с ним встречались и в первую, и во вторую поездку. Не угодно ли полюбоваться? — Он протянул Петру фотографический снимок. На нем были запечатлены Плеханов и Красиков у Женевского озера. Петр Ананьевич помнил эту фотографию — он сам уговорил Георгия Валентиновича сняться на память. Могло ли ему прийти в голову, что маленький улыбчивый человечек с фотографическим аппаратом на треноге за несколько франков продаст агенту русской охранки этот снимок?

— Удостоверились? Вы и теперь станете твердить, что были в Женеве только в девяносто втором году и не имели связей с Плехановым?

Петр сумел сохранить самообладание, хотя и лихорадочно соображал, как поправдоподобнее опровергнуть опасную улику.

— Снимок, очевидно, был сделан в девяносто втором году, когда я действительно приезжал в Женеву и познакомился с Плехановым через его жену. Она врач и пользовала нас…

— Господин Красиков, господин Красиков! Зачем же это? Вдумайтесь. В девяносто втором вы были в Женеве летом, так ведь? А на фотографии вы и ваш наставник в пальто. Как же?..

— Был, кажется, пасмурный день. У озера сыро. Мне нездоровилось. А у Плеханова больны легкие.

— Жаль. Вы мне казались неглупым человеком. Ошибся я в вас.

— А я в вас — нет.

В середине ноября Петра неожиданно перевели в «предварилку» на Шпалерной. В камере, куда он попал, содержалось десятка два заключенных — рабочих, студентов, чиновников. Публика была по преимуществу общительная, «свежая», сохранившая еще привычки вольной жизни. От нее словно бы исходило дыхание свободы. В камере почти не прекращались словесные бои. И Петр несколько дней кряду без устали разговаривал, смеялся, напевал.

Недели две промелькнули, как один день. Внезапно его препроводили в тюремную канцелярию, и помощник начальника «Шпалерки» казенным голосом известил, что Красиков Петр Ананьев освобождается под залог в пятьсот рублей, внесенный старшей сестрой заключенного. Новость была столь ошеломляющей, что Петр в первое мгновение и не подумал, как тяжело досталась эта громадная сумма семье. Мысль пришла вовсе малозначительная: «Вот, господин полковник, чем все кончилось. Зря вы старались». Однако тюремный чиновник несколько охладил его, разъяснив, что ему предписывается выехать в Красноярск под гласный надзор полиции и там дожидаться завершения следствия. Для устройства дел ему разрешено пробыть в Петербурге не более трех суток.

За три дня Петр даже не успел толком поговорить со старшей сестрой Евгенией. Чуть свет уходил из гостиницы и дотемна колесил по Петербургу. Побывал у Бесчинского, узнал, что Гурьев угодил в якутскую ссылку, что арестован Трегубов, а сам Арон и Аня отсидели месяц под следствием. Их провал был делом рук Кузьмича. Они установили со всей очевидностью, что бывший швейцар служил в охранке. Как ни противился отец, Арон настоял, чтобы Кузьмича в их доме не было. Теперь они сами за ним следят, и предателю не миновать расплаты.

Вдвоем съездили к Еремеевым и с величайшими предосторожностями перевезли сохраненную ими литературу в надежное место. Затем побывали в университете. В деканате Петра ознакомили с циркуляром министра просвещения Делянова, коим студент Красиков «исключается из С.-Петербургского Императорского университета. Указанному лицу запрещается педагогическая деятельность. Он не может быть принят в какое-либо другое учебное заведение министерства народного просвещения».

Арон ждал его в пролетке. Петр с улыбкой сообщил о министерском циркуляре и добавил:

— Они сами помогают нам порвать с «обществом» и избавиться от иллюзий. Великодушно с их стороны.

Бесчинский кивнул головой и тоже улыбнулся. Но это была невеселая улыбка. Видно было, что он огорчился новостью. Петру казалось, что Арон вообще преувеличивает его способности и совершенно напрасно полагает, что Красикову без университетского образования никак не обойтись.

— Не печальтесь по этому поводу, — сказал Красиков. — Мы своего не упустим. Наверстаем, вопреки циркуляру господина министра.

— Разумеется, наверстаете, — воодушевился Арон. — В таком случае, поедемте дальше. Не спорьте! Там, куда я вас везу, побывать совершенно необходимо. Вы мне еще скажете «спасибо».

Он привез Петра к Глебу Кржижановскому. Собственно, в первую минуту большеглазый молодой человек с бородкой показался Петру лишь отдаленно знакомым. Да и хозяин не сразу узнал гостя. Они смотрели друг на друга озадаченно, пока хозяин первым не воскликнул:

— Вот те на! Да это же Петр Красиков! Неужели они разрешили вам остаться в Петербурге?

— Разрешили, — улыбнулся Петр, — на три дня. Для устройства дел. А затем — Красноярск, гласный надзор. А пока вот успел узнать о циркуляре господина Делянова, коим меня исключили из университета со всеми неизбежными последствиями.

— Да-а… Печально. Но ничего, увы, не поделаешь. Они вольны поступать с нами как им заблагорассудится. Хотя мне-то сейчас как будто не на что жаловаться. Нынешним летом диплом получил. Но радости мало. На кого работать, кому служить с нашими техническими ли, юридическими ли знаниями? Они нам понадобятся для нашего дела. Я почти не сомневаюсь, что мы с вами будем еще служить так, чтобы не протестовал разум. У меня, кстати, есть гектографированная рукопись одного товарища. К сожалению, вам с ним сейчас познакомиться не удастся. Вы ведь завтра уезжаете, да? А вот рукопись до утра я вам дать смогу. По-моему, это блистательно!

Неизвестный Петру марксист работу свою назвал «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?». Петр начал читать с некоторым недоверием. Что можно сказать по этому поводу после Плеханова? Но рассуждения автора захватили его едва ли не с первой страницы, и он прочел эту довольно объемистую работу не отрываясь. Это было написано остро и не менее убедительно, чем у Плеханова. Петр вспомнил слова Георгия Валентиновича о «ниве, засеянной группой „Освобождение труда“», и четко произнес вслух:

— «Жатва будет куда обильнее, чем ожидаете». Сказал и увидел, что уже утро и что неслышно вошедшая к нему в номер Евгения смотрит на него с недоумением и беспокойством.

— Не тревожься, сестра. Я в здравом уме и ясной памяти. Просто попала мне в руки замечательная, умнейшая книга. Пока я с господином Шмаковым пикировался, жизнь на месте не стояла. Новые люди пришли. Мы будем теперь куда сильнее.

К Николаевскому вокзалу они с Евгенией катили по Невскому на извозчике. Петербург растворился в снегу. За белой полупрозрачной стеной снегопада едва угадывались высокие здания, бесформенными пятнами мелькали встречные сани. Петр во все глаза смотрел по сторонам. Как знать, скоро ли он сюда вернется и вернется ли?

Пальто и платок Евгении сделались совершенно белыми от снега. Она смотрела на брата счастливыми глазами. Евгения была самой рассудительной из них троих. Она нисколько не походила на чувствительную и вспыльчивую, как отец, Лизу и еще менее — на брата, увлекающегося и склонного к безрассудству. У Евгении была материна спокойная, уравновешенная натура. Потому-то так растрогал Петра взгляд ее серых, обыкновенно невозмутимых, а сейчас исполненных материнской нежности глаз.

— Ничего, Женечка, ничего. — Он сжал руку сестры в шерстяной варежке. — Теперь уж ничего со мной не случится.

— Ох ты, беда наша, — вздохнула она и улыбнулась. — Исхудал-то как! И в чем только душа держится?

— Были бы кости… Да что обо мне? Расскажи-ка лучше о доме. Что ты делаешь? Мама как, Лиза, старик?

— Чего рассказывать-то? Я в фельдшерской школе служу второй год. Кто с ссыльными знается, тому лучше места не сыскать. У нас молодежи много, собрания бывают. Ну и жалованье мне какое-никакое платят. А дома что ж? Худо все. Дед вовсе никуда не гож. Болеет и уж почти не служит. Мама тоже хворает. Лиза? О ней-то чего тревожиться? Молодая, красивая. Отбоя от ухажеров нет. Замуж пора, а она все принца какого-то заморского ждет.

— Пусть ждет. С этим не опоздает.

— Не опоздает, — согласилась Евгения. — Она у нас боевая, вроде тебя.

— Ты, что же, осуждаешь ее? Вот погоди, приедем домой, — сам за ваше воспитание возьмусь.

— Ох ты, беда наша! — Евгения обезоруживающе улыбнулась. — Тебе себя бы воспитать, чтобы сестре из крепости выручать не приходилось. Виктория-то хотя бы знает?

— Не могу сказать. Очевидно, догадывается. Я намекал в письмах. А от крепостей нас теперь не уберечь. Если таких, как я, в крепостях не держать, для чего тогда сыщикам и жандармам жалованье платить? Будут, Женечка, непременно будут еще и тюрьмы, и допросы, и приговоры. От этого не уйти. Да я и не хочу уходить. Один очень умный человек, постарше меня, сказал, что обязательно доживет до революции в России. И мы с тобой доживем. Так страшно ли ради этого в крепости посидеть? Пусть злобствуют перед гибелью своей…

VI

Март. В северной столице, несравненном Санкт-Петербурге, должно быть, как и здесь, пока лежит снег и дуют холодные ветры. Однако там нет-нет, а что-то и напомнит о весне. То пахнет сыростью от залива, то затрещит лед на Неве. Здесь же, в Красноярске, зиме не видно конца. Енисей скован льдом, способным выдержать поезд, — хоть рельсы по нему прокладывай. На улицах и площадях, во дворах и на пустырях высятся сугробы девственно чистого снега. Ели во дворе консистории укрыты снеговыми шалями. Снежные оборки на карнизах каменных зданий управы, губернской канцелярии, дома инженера Трегубова. Блестит под солнцем санная колея на Благовещенской.

К паперти собора стекаются богомольцы. Наклонили головы, прячут лица от ветра в меховые воротники, а кто попроще — в шарфы. Женщины укутали головы платками. На ногах у всех пимы либо валенки. А небо чистое, синее. Светит линялое солнце. Стало быть, как ни живуча в Сибири зима, а и сюда, на берега Енисея, неизбежно в свой срок придет весна…

Петр в халате и домашних туфлях на босу ногу стоял у окна, курил и, глядя на оживающую Соборную площадь, вспоминал встречу и разговор с новым ссыльным петербуржцем. Вчера, возвращаясь со службы, он увидел у церковной ограды Альберта. Озябший, с заиндевелыми бровями, Залкинд пританцовывал у паперти, поглядывая в сторону Воскресенской, откуда должен был появиться Красиков. Петр догадался, ради кого погибает на морозе Альберт, и заторопился.

— Меня, что ли, ждешь? Окоченел?

— Пока дышу, — сморщился в улыбке Альберт. — Можешь отделаться от домашних? Чего таращишься? Давай, давай! Торопись, господин поднадзорный. Пойдем на Большекаченскую.

— Новое знакомство? Кто?

— Гляди на него, каков! Придет срок — узнаешь.

Начинало темнеть, когда друзья подошли к заезжему дому Клавдии Поповой, где обыкновенно находили кров прибывающие в Красноярск ссыльные «политики». Навстречу друзьям по обледенелой дорожке шел пристав Никита Лукич Лесихин в длинной шинели и казенных валенках. На погонах золотыми капельками поблескивало по одной звездочке. Он кивнул молодым людям и осторожно, опасаясь поскользнуться, двинулся дальше, в сторону Благовещенской.

— Нанес визит гостю, — догадался Альберт.

— Как же без него! Служит исправно, — согласился Петр. — Чтобы никто ни-ни!

— Пойдем. — Альберт торопился. — Я ведь обещал привести тебя сразу после службы. А мне уйти надо. Дома ждут.

Во дворе стояла белая от снега телега, на веревке висело промороженное ломкое белье. Друзья поднялись на крыльцо, вошли в темные сени. По деревянным, выскобленным дожелта ступенькам взбежали на второй этаж. Заезжий дом был чист и уютен, хотя и весьма беден. Квадратное оконце скупо пропускало в коридор, устланный полосатым половиком, свет зимнего вечера. На стенах висели вырезанные из «Нивы» картинки, на дверях — бахромчатые портьеры. Альберт указал на последнюю дверь:

— Нам сюда, — и как только вошли, объявил: — Вот и привел я, Владимир Ильич, нашего Петра Красикова. Если позволите, я вас оставлю. Надо идти. Дела!

Угловая комната с тремя большими окнами была во власти беспорядка. На столе, стульях, диване лежали связки книг, тетради, разрозненные листы бумаги. На спинку кровати было брошено мужское пальто. На полу стоял открытый чемодан. В комнате хлопотал молодой человек с русой бородкой в темном пиджаке, наброшенном на плечи поверх подпоясанной ремешком белой рубахи. Он пожал руку Залкинду и, когда тот ушел, картавя, заговорил с Петром:

— Не успел, понимаете ли, управиться. Пристав нежданно-негаданно пожаловал. Вы располагайтесь. — Он увидел, что гость чувствует себя неловко, и заверил: — Вы мне нисколько не мешаете. — Подал руку: — Владимир Ильич Ульянов. А о вас я от товарища вашего узнал. Вы ведь, Петр Ананьевич, мой коллега по юридическому факультету, так ведь?

— Так, Владимир Ильич. Но ныне ссыльный, состоящий под гласным надзором. — Петр крепко сжал руку Ульянова и ощутил ответное сильное пожатие. — Рад видеть в здешних местах товарища по альма-матер, хотя я-то курса не окончил.

— Ваша история мне известна едва ли не во всех подробностях. Кто-то из наших, по-моему Глеб Максимилианович, рассказывал. Сознаюсь, давно хотелось познакомиться и, как видите, судьба в лице жандармского управления пошла навстречу. Мне кажется, мы станем товарищами. Георгий Валентинович рассказывал, что он с вами легко сошелся. У нас, надеюсь, тоже найдется много общего?

— И я надеюсь, — кивнул Петр. — А сейчас я, пожалуй, пойду. Вам с дороги надо отдохнуть.

— Ни в коем случае! Вы и вообразить не можете, как соскучился я по людям, с которыми есть о чем поговорить. Нет, нет, Петр Ананьевич, я вас не отпущу.

Ульянов устроился у стола напротив гостя и принялся расспрашивать о настроениях среди ссыльных, интересуясь особенно, многие ли сохранили верность народничеству, дошла ли до Красноярска работа Бельтова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», и показал эту книгу, изданную в Петербурге. Петр отвечал охотно, и Ульянов надолго замолкал. Но, странное дело, и молчание его было столь выразительно, что гость угадывал, как восприняты ответы, и радовался, когда Ульянов смеялся, когда он с довольным видом принимался ходить по комнате.

— Вы бы доставили мне особенное удовольствие, — сказал он на прощанье, — если бы еще как-нибудь побывали у меня.

— Да это можно сделать хоть завтра, — ответил Петр. — У меня свободный от службы день, — и объяснил: — Служу в должности приемщика грузов в Ангарском пароходстве. Служба удобная: с людьми связан и на существование зарабатываю. У меня ведь жена и два сына.

— Хорошо это — семья, дети. — Ульянов улыбнулся. — А мне двадцать семь скоро, а вот не женат. Ну что же, до завтра…

«Разумеется, семья — это хорошо, — плотнее запахивая халат, думал Петр. — Однако то, что происходит у нас с Викторией, вряд ли кому-нибудь придется по душе».

За пологом заскрипела деревянная кровать, послышался протяжный вздох. И тотчас же прозвучал голос жены:

— И чего человеку не спится? Воскресенье ведь. Что за нужда вставать в такую рань? Себе житья нет, и людям одно беспокойство.

Петр промолчал. Даже губу закусил, чтобы не вспылить. С той поры, как они съехались в Красноярске и стали жить, как все ссыльные, ладить с ней нет никакой возможности. Он уж позабыл вовсе, какая у нее улыбка. Жена при нем неизменно замкнута, отчуждена. Из-за любой малости плачет. На расспросы не отвечает. А когда он по распоряжению жандармского полковника Люмбаха был отстранен от уроков в купеческих домах, она вообще перестала с ним разговаривать. Он так и не понял, в чем его вина.

Теперь при встречах с мужем взгляд ее бывает пуст, словно бы перед ней неодушевленный предмет. Даже к сыновьям она утратила интерес. По вечерам уходит к родителям и засиживается там допоздна. Петька, краснощекий пятилетний озорник, и молчаливый бледненький Гошенька остаются на попечении отца и бабушки.

Догадаться, о чем беседует Виктория со своими родителями, нетрудно. Петр знает наверное, что там, в доме Пржигодских, ему неизменно выносят обвинительные вердикты. Тесть и теща еще шесть лет назад, когда они с Викторией только решили пожениться, предали будущего зятя анафеме на свой римско-католический лад…

— Ты не забыл, мы обедаем у наших. — Виктория, должно быть, уже встала и оделась. — Не вздумай никуда уходить.

— Я не смогу пойти с тобой, — сказал Петр, не оборачиваясь. — У меня важная встреча.

— Важная встреча! — воскликнула Виктория. — У отца день рождения. Не помнишь? Для тебя все важно, кроме семьи. Пресвятая дева Мария, как я была слепа!

Петр молчал, а она все более распалялась. Дождавшись, когда она выговорится, он обернулся:

— Давай-ка позавтракаем. Нам, кажется, теперь лучше поменьше общаться друг с другом. Так будет спокойнее.

Она быстро взглянула на него и принялась накрывать на стол. За завтраком не было сказано ни слова. Петр в задумчивости гладил по головке льнувшего к нему Петьку. Виктория кормила Гошеньку.

Неловко было являться к Ульянову в столь раннее время. Не то Петр сразу отправился бы на Большекаченскую. Он взялся за «Общественный договор» Руссо, механически перелистывал страницы, не понимая ни одного прочитанного слова. Затем отложил книгу, усадил на колени сыновей, затеял Петькину любимую игру в «ямщика». Но ни захлебывающийся хохот первенца, ни робкий смех Гошеньки на сей раз не принесли успокоения.

Оказавшись наконец в послеобеденный час на Большекаченской, Петр едва ли не бегом пустился к заезжему дому.

В угловой комнате на этот раз все находилось на местах. Книги — их было, пожалуй, чересчур много для только что прибывшего в ссылку петербуржца — стояли на полках, прибитых к стенам, на подоконниках, на этажерке. Раскрытая брошюра, тетрадь и чернильница на столе делали ясной картину, предшествовавшую приходу гостя.

— Я не помешал? — спросил Петр.

— Мы ведь условились. — Ульянов закрыл тетрадь, брошюру, отодвинул чернильницу и перо и, как бы оправдываясь, объяснил: — Увлекаюсь изучением российского капитализма. Читал прелюбопытную книжицу, сочиненную господином Воронцовым. Интересно рассуждают господа народники. Кое-что записываю.

— Должно быть, не только для себя?

— Нет, конечно. Собираюсь писать об этом. Но и для себя кое-какие открытия делаю. Скажем, обнаружил в литературе, что рабочее население России составляет около пятнадцати с половиной миллионов человек мужского пола. Речь идет о Европейской России. Наемных же рабочих, пролетариев, из них семь с половиной миллионов. Это статистика. С ней лучше не спорить. А вот вам рассуждения господина Воронцова. — Ульянов показал гостю брошюру с заглавием на обложке «Очерки теоретической экономии» и открыл свою тетрадь. — Вы только послушайте! — Он стал называть цифры, проценты, в которых Петру было не так-то просто разобраться. А Ульянов не на шутку разволновался, прошелся по комнате, заложив руки за спину, возвратился к гостю и, склонив голову набок, заговорил рассерженно, словно перед ним был не Петр Ананьевич Красиков, а «господин Воронцов»: — Какое бесстыдство! В Европейской России, видите ли, наемных рабочих всего лишь чуть более миллиона! А «при полной капитализации» их станет максимум два миллиона! Куда же, позвольте спросить, девать три с половиной миллиона сельскохозяйственных наемных рабочих, существующих сегодня? А миллион строительных рабочих? А два миллиона пролетариев, занятых в лесном деле, и еще два миллиона работающих на дому? Да и как можно не видеть, что часть этой громадной массы пролетариев уже порвала с землей и живет исключительно продажей рабочей силы? Давно известно, хуже всякого глухого тот, кто не хочет слышать. Господа же Воронцовы не только слышать, но и видеть не хотят. Согласиться, что у нас в России растет тот самый пролетариат, который, по Марксу, становится могильщиком буржуазии, — это все равно что публично высечь себя за невежество. Вот они и… Впрочем, я увлекся.

— Мне очень интересно.

— Интересно? — Ульянов удовлетворенно засмеялся. — Конечно, интересно. Для социал-демократа вопрос о развитии капитализма и росте пролетариата — это вопрос вопросов. Согласны?

— Разумеется.

— Превосходно! Вы не представляете себе, что значит для меня встретить еще одного единомышленника. — Глаза его изменялись едва ли не с каждой фразой. Они делались задумчивыми, затем — негодующими, встревоженными, мечтательными. — Нас пока мало. Трагически мало. И мы поставлены перед необходимостью бороться одновременно на несколько фронтов. Против нас царизм с его вооруженной силой, тюрьмами и жандармским корпусом, народники с их мелкобуржуазной и славянофильской ограниченностью, невежество и крестьянская нерешительность, которыми пока заражено сознание российского рабочего, и наша собственная разобщенность. России, Петр Ананьевич, нужна рабочая социал-демократическая партия, партия единая и потому сильная…

— Георгий Валентинович говорил то же самое.

— Плеханов? Безусловно. Да, а что он вам говорил? — Ульянов склонил голову, приготовившись слушать. Сейчас в его позе было что-то мальчишеское. — Так что он говорил?

В том, как он едва ли не приказывал Красикову дать отчет о разговоре с Плехановым, более всего сквозило нетерпение. И Петр стал рассказывать. Теперь каждое слово Красикова Ульянов сопровождал кивком головы.

— Шахматами не увлекаетесь? — спросил хозяин, когда гость умолк. — Я не прочь на досуге сыграть партию-другую.

— Передвигаю фигуры. Боюсь, вас такой партнер не устроит.

— А я ведь Фома Неверующий. Слова меня не убеждают. Их цену следует проверять практикой. — На столе уже стояла доска, и Ульянов расставлял фигуры: себе — черные, гостю — белые.

Петр был не слишком высокого мнения о себе как о шахматисте. Но отказаться от приглашения не смог. Пока играли, он следил не столько за положением на доске, сколько за лицом партнера. На нем отражались все оттенки настроения Ульянова. Вот он, хитро сощурившись, победно взглянул на соперника, сделал ход, засмеялся, довольный; спустя мгновение вдруг поднял брови, потер бородку, наклонился над доской и долго сидел, обдумывая комбинацию; затем испытующе посмотрел на Петра и, решившись наконец на ответственный ход, сказал словно бы самому себе: «Кто не идет на риск, тот не празднует победы».

Выиграв третью партию подряд, Ульянов покачал головой и сочувственно улыбнулся, как бы подбадривая Петра:

— Вижу, редко играете. Практики не хватает. А я-то? Хорош! — и заговорил уже по-иному, добродушно и чуть-чуть виновато: — Гостя обижаю. Не по-нашенски, не по-волгарски. Но законы борьбы превыше всего…

Убрал со стола шахматы и заговорил о другом. Спросил:

— По-вашему, Плеханов считает, что российская социал-демократия созрела для подлинного объединения? Не показалось ли вам, что там несколько отвлеченно судят о наших делах?

— Нет, не показалось. По правде говоря, я чувствовал себя рядом с ними приготовишкой и внимал их словам, разинув рот. Но они, несомненно, настроены решительно и верят в русских товарищей.

— И мне так показалось. Это превосходно. Кстати, как вы вообще нашли Плеханова? Мечтает возвратиться?

— Какой русский за границей не мечтает о возвращении! — воскликнул Петр. — Я стал тосковать по дому на второй день.

— Очень, очень верно. Со мной было то же самое. — Ульянов задумался. Полистал книгу, поставил на полку, прошелся по комнате и, не оборачиваясь, попросил собравшегося уходить гостя: — Погодите, Петр Ананьевич. Провожу вас. На Красноярск посмотрю. Люблю с новыми городами знакомиться.

— Я покажу вам кое-что, — охотно вызвался Красиков.

По пути к Енисею Петр отвечал на вопросы чрезвычайно любопытного спутника, рассказывал о местных промышленниках, судовладельцах и купцах, об обитателях Теребиловки и Солдатской слободки, о марксистском кружке в фельдшерской школе.

Миновали последние деревянные домики и вышли к Енисею. К скованной льдом белой заснеженной реке террасами снижались Саяны. Их склоны укутала тайга. Даже в однотонном зимнем наряде, в снегу, она была зелена и свежа.

— Какая красота! — восхитился Ульянов. — Глаз не отвести. Воображаю здешний пейзаж летом!

— Да, Владимир Ильич, места у нас удивительно хороши. Нигде ничего подобного не видел. Главное же, в смысле конспирации отличные места. Заберешься в тайгу — никакая полиция не сыщет. Хоть один ты, хоть двое, хоть несколько сот…

— А вы, я вижу, сибирофил, — усмехнулся Ульянов. — Да ведь вы, кажется, родом из этих мест?

— Из этих. И хотя не все время в детстве здесь жил, привязанность моя к Красноярску неистребима.

Местом ссылки Ульянову был определен Минусинский округ. Однако он с разрешения полицейских властей провел в Красноярске едва ли не два месяца, дожидаясь прибытия остальных сосланных по делу Петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», направлявшихся в Сибирь по этапу.

Это счастливое обстоятельство позволило Петру часто встречаться с Владимиром Ильичем. Петру было приятно, что и Ульянову по душе их встречи. У них обыкновенно обнаруживалось совпадение точек зрения по тем предметам, о которых заходила речь. Но важнее всего для Петра было то, что Владимир Ильич открывал ему свое понимание будущего России. В том, как он, весьма молодой еще человек, ясно представлял, что произойдет спустя годы и десятилетия, и как логически убедительно объяснял ход своих рассуждений, было для Петра нечто загадочное, почти сверхъестественное.

В начале апреля приехали товарищи Ульянова и среди них — Глеб Кржижановский. Встреча с ним была трогательной. Петр еще в те времена, когда они бывали на собраниях землячеств, гуляли по столичным улицам в обществе Гурьева и Бесчинского, мечтали о чем-то розово-отвлеченном, проникся симпатией, почти нежностью к Глебу, человеку утонченно интеллигентному и мягкому. Именно эта мягкость и граничащая с робостью деликатность (качества, каких ему самому недоставало) так расположили Петра к Глебу.

И тем не менее радость встречи с ним была не такой, какой могла бы быть при иных обстоятельствах. Ее омрачала мысль о предстоящем в ближайшие дни отъезде Владимира Ильича. Без Ульянова существование в Красноярске станет совсем унылым…

Когда он провожал Владимира Ильича и его товарищей на пристани, у него было такое удрученное лицо, что Ульянов сказал:

— Не печальтесь, Петр Ананьевич. У нас впереди еще много встреч и не меньше расставаний. Я надеюсь на скорую встречу…

Владимир Ильич приехал в Красноярск больше чем через год.

Красиковы теперь жили на другой улице. После смерти деда пришлось съехать из дома при соборе. Виктория горевала. Почти все ее подруги по гимназии были превосходно устроены. Они вышли замуж за людей положительных, солидных и не знали, подобно ей, ни нужды, ни унижений. А ей на долю досталось едва сводить концы с концами и к тому же снимать жалкую квартирку в чужом небогатом доме.

Недоброе молчание, колючие слова, скорбные вздохи, презрительные взгляды — все это сделалось непременным условием пребывания Петра дома. Как ни тяжко было смириться с мыслью, что близится крах семьи, он более не пытался образумить жену. Просто пользовался любым поводом, чтобы уйти из дому.

А на сей счет сетовать не приходилось. Дел у него было с избытком. С утра — служба. По вечерам — занятия с кружком в общежитии фельдшерской школы. При содействии Евгении и одной немолодой народницы — обе они служили в школе — он получил доступ в общежитие, якобы для занятий с отстающими ученицами, и создал там первый в городе марксистский кружок. На занятиях бывали и ученицы, и преподаватели, а случалось, и те, кто не имел отношения к школе.

С Альбертом и Борисом Чернявским, ставшим рослым красивым чиновником почтово-телеграфного ведомства, в свободные от занятий кружка вечера бывал Петр в рабочих бараках на Теребиловке и в Солдатской слободке. Иной раз все вместе отправлялись в дом Карауловых на собрания ссыльных. Там сходились по преимуществу закосневшие, устремленные мыслью в прошлое народники, и на собраниях случались весьма бурные схватки между ними и марксистами. После смерти Арсения немногочисленную группу красноярских марксистов возглавил Петр Красиков…

В сентябре девяносто восьмого года всюду поспевающий первым Альберт необъяснимым образом выведал где-то о приезде Ульянова и, как водится, примчался с этой новостью к Петру на службу. На другой день они встречали Владимира Ильича на пристани. Он приехал в Красноярск — с разрешения полиции — «к дантисту». В действительности же Владимиру Ильичу необходимо было изучить литературу и статистические материалы для работы над книгой о российском капитализме. Ульянов выглядел помолодевшим, бодрым и отнюдь не подавленным. Пока они шли от пристани вверх, он успел расспросить попутчиков о положении дел в Красноярске, о ссыльной публике, марксистах и народниках, о возможностях по части книг.

Петр рассказал обо всем, что знал, Владимир Ильич еще более оживился и сказал, что им, владеющим местными тайнами, придется посодействовать ему в делах. Чрезвычайно заинтересовали его собрания и диспуты в доме Карауловых.

— Если хотите, мы вас туда как-нибудь поведем, — предложил Петр. — Хозяева порядочные люди. Там всегда рады новому человеку. Можно, кстати, пойти и сегодня. Там будет, кажется, кто-то из новичков. Господа народники попытаются привлечь их на свою сторону.

— В таком случае обязательно пойдем. Да, а куда, собственно, вы меня ведете? Насколько я помню, заезжий дом в другой стороне.

— Владимир Ильич, прошу вас остановиться у меня, — сказал Петр. — В заезжем доме будет неудобно, далеко. А у нас места хватит. — Он уже прикинул, как все устроить: Женя и Лиза перейдут к маме, а их комнату займет гость. Надо лишь предостеречь Викторию, чтобы не вздумала показывать характер. — У нас вам будут рады.

— Я не стесню вашу семью?

— Нисколько! — воскликнул Петр, тревожась все же из-за жены.

— Что же, принимаю приглашение.

Вечером после службы Петр застал Владимира Ильича в обществе Альберта. Виктории дома не было, чему Петр в душе порадовался. Хотя жена дала ему слово не обнаруживать при госте семейных неурядиц, он тем не менее не переставал тревожиться.

Альберт объявил, что намерения изменились. По сведениям товарищей, марксистская публика собирается сегодня у адвоката Кускова. Так что посещение дома Карауловых откладывается.

Дом Кускова на Воскресенской немногим уступал домам самых состоятельных жителей города — дорогая мебель, ковры, картины в рамах, обилие света. Обширная гостиная казалась пустой. Вещей здесь было мало и народа немного. Хозяин дома беседовал со своими коллегами, присяжными поверенными, два учителя гимназии весело обсуждали что-то с пожилым ссыльным в темном костюме. Около рояля молодой человек в студенческой тужурке развлекал светским разговором полную даму лет сорока. Она обнажала в смехе белые блестящие зубы и кокетливо щурилась.

Публика по преимуществу собралась из тех кругов, куда Красикову и его друзьям обыкновенно не было доступа. Учителя классической гимназии, инженеры, чиновники губернской канцелярии и судебного ведомства, двое-трое ссыльных, завсегдатаев дома Карауловых. Курили сигары, выходили в буфетную закусить, высказывались. Разговор шел спокойный и взаимно уважительный. То и дело слышались знакомые слова: «прибавочная стоимость», «эксплуатация», «борьба за классовые интересы»…

Особенно многословен был хозяин дома — холеный господин с младенчески розовыми щеками. Он искусно управлял своим звучным голосом, был весьма образован и, сознавая свое превосходство над гостями, рассуждал неторопливо, почти неохотно. Он разглагольствовал о том, что Россия, наконец, выходит из унизительной полосы средневековой отсталости, что не за горами время, когда она ни в чем не будет уступать цивилизованным странам Европы, что русскому интеллигенту пора избавиться от заблуждения относительно путей в будущее. Мужицкая Россия — это вчерашний день. Промышленная, развитая страна — вот наше завтра. И марксистам следует думать о рабочем человеке, его благоденствии. Русский рабочий не должен жить хуже своего европейского собрата. Святой долг интеллигенции — помочь ему в трудной и долгой борьбе за право на человеческое существование…

— Позвольте с вами не согласиться. — Владимир Ильич, воинственно наклоня голову, направлялся к адвокату. — В ваших рассуждениях имеется существенный изъян. Вы ничего не говорите о главном в борьбе пролетариата — о свержении власти эксплуататоров. Без этого ваши слова вовсе никакой не марксизм, а сознательный или бессознательный обман рабочего класса.

Вначале общество, не приученное к подобной дерзости, огорошенно и угрюмо молчало. Затем послышались недовольные реплики. Ульянов не обращал внимания ни на враждебность публики, ни на эти реплики. Склонив голову набок, он стоял перед Кусковым и обрушивал на него все новые и новые сокрушающие доводы. Тот сделал было попытку возразить. Владимир Ильич выслушал его и тотчас же не оставил от этих аргументов камня на камне. Адвокат вытер надушенным платком пот со лба и, сделавшись малиновым от бессильной ярости, вскинул голову и растерянно спросил:

— Послушайте, почему я вас не знаю?

— Простите, не представился. Моя фамилия Ульянов. Здесь я случайно. Отбываю ссылку в Шушенском.

Публика зашепталась, глядя на него во все глаза. Кое-кому, должно быть, это имя было известно. Гости более не мешали спору, и Кусков, лишившись поддержки, выглядел весьма жалко.

В гостиную неслышно вошел сын адвоката, давний ухажер Виктории, видный мужчина лет за тридцать. На нем был добротный темный костюм, черный галстук с бриллиантовой булавкой и блестящие башмаки. Он почтительно поклонился гостям, шепнул что-то на ухо отцу. Кусков некоторое время смотрел на сына ничего не понимающими глазами, затем кивнул. Сын вновь поклонился всем и вышел.

Петр машинально проводил его взглядом. Когда отворилась дверь, он увидел в коридоре Викторию. Понадобилось призвать на помощь всю волю, чтобы не броситься туда. И все же он справился с собой и, ничем не выдав растерянности, досидел до конца.

С собрания ушли втроем. Залкинд здесь же, на Воскресенской, попрощался, и Красиков двинулся со своим гостем по безлюдной в поздний час улице. Изредка, выбивая искры из булыжника, по мостовой проносились лихачи, где-то у лабазов около пристани стучал колотушкой сторож. Вокруг было темно и пустынно.

Владимир Ильич и Петр шли молча по немощеному тротуару. Красиков, изучивший на своей улице все неровности дороги, время от времени брал спутника под руку, направляя на безопасные места.

Мысли были заняты Викторией. На душе было скверно. Не хотелось ни вспоминать о собрании у Кускова, ни разговаривать. И Владимир Ильич, словно бы догадавшись о его терзаниях, был молчалив и задумчив. Голос его Петр услышал только в конце пути.

— Ночь какая великолепная! — сказал Ульянов завороженно. — Нет ли желания побродить немного, Петр Ананьевич? Я бы охотно.

— Пожалуй.

Ночь и впрямь выдалась не по-осеннему теплая, лунная и безветренная. На звездном небе застыли посеребренные облака. Еще не опавшая листва на деревьях за дощатыми заборами походила на зеленовато-стальную рыбью чешую. Сквозь просветы между домами открывался вид на Саяны за Енисеем. Воздух был неподвижен. Пахло рекой, хвоей, травой…

Они повернули от дома на Узенькой и стали спускаться к реке. Миновали последние домишки окраины, вышли на поросший высокой травой и кустарником простор. Перед глазами возникла спокойная, облитая лунным сиянием ширь Енисея.

— Какая прелесть! — восхитился Владимир Ильич и, поглядев на Красикова, заговорил совсем иным тоном: — А вы, по-моему, не в духе. Я не ошибся? Нельзя ли помочь вашей беде?

— Вы не ошиблись. Но, право, все это не стоит разговора.

— Гм…

Владимир Ильич, пока они спускались к реке, не произнес ни слова. А на берегу вновь заговорил:

— Как вы находите рассуждения господина Кускова?

— Как нахожу его рассуждения? Чуждо мне там все: их мысли и речи, их удобное положение.

— Именно «удобное положение»! Это вы очень удачно заметили. Во всех рассуждениях господ подобного сорта сквозит страх перед революцией.

Владимир Ильич рассердился. Он словно позабыл о собеседнике и, размышляя вслух о классовой природе оппортунизма, повторял время от времени слова Петра «удобное положение». Затем внезапно повернулся к нему:

— Помнится, в первую нашу встречу мы вели разговор о необходимости для нынешней России крепкой партии социал-демократов. Припоминаете?

Ульянов посвятил Петра в свой план создания партии при посредстве общерусской социал-демократической газеты. Только таким способом, по мысли Владимира Ильича, можно будет решить задачу сплочения всех кружков и групп марксистского направления в единую организацию, преодолеть разобщенность. Слушая, Петр поражался не столько самой идее, сколько тому, как они — Ульянов и товарищи его — сумели загодя продумать все детали неведомого дела. От недавней горечи, оставленной открытием в доме Кускова, сохранилась почти не беспокоящая заноза в сердце. Петра захватил грандиозный план. Он сказал:

— Я бы с радостью работал с вами.

— А как вы думаете, для чего я начал этот разговор? — Лица собеседника Петр почти не различал, но по голосу его догадался, что он хитровато улыбается. — Мы на вас рассчитываем, Петр Ананьевич. Сегодня для нас каждый человек на вес золота. И вы ведь, кроме всего прочего, близко сошлись с Плехановым. Это очень важно. По моим наблюдениям, он чрезвычайно дорожит личной дружбой. Нам следует в будущем теснее связать его с редакцией. Ваша роль здесь неоценима. Что же до дела в газете, то оно найдется. Так что, не вызовись вы, мне самому пришлось бы просить вас об этом. Срок ссылки когда заканчивается?

— Если не набавят, скоро. По сути, уже закончился. Но департамент молчит. Боюсь, будет надбавка.

— Не беда. Вы ведь, насколько мне известно, и в ссылке времени зря не теряете. После освобождения куда намерены?

— Куда же? Хотелось бы в Петербург. Но ведь не пустят, — сказал Петр и вдруг вспомнил о жене. В груди опять защемило. — В семье у меня не ладится. Расстаться с женой придется…

— Не ладится, говорите? Я заметил. Скверно это, скверно, Петр Ананьевич. У вас ведь сыновья.

— Люблю я ее, — Петр вздохнул, — а вот ведь как случилось… — И он совершенно неожиданно для себя рассказал Ульянову все без утайки о своих семейных неурядицах.

— Все это очень печально, — сказал Владимир Ильич. — Вы уж простите, но если откровенно мне обо всем рассказали, я позволю себе заметить: жена революционера должна быть верным и надежным товарищем, единомышленником. Вы со мной согласны?

— Разумеется.

— Не пора ли нам возвращаться? Ночь уж на исходе.

Они стали подниматься в гору, к темнеющим впереди деревянным домам и заборам. Луна ушла за облака, сделалось прохладно. Шли молча, размышляя о неведомом будущем. Хотя оно представлялось им более или менее определенным, и Красиков, и, конечно же, Ульянов понимали, что в том будущем их ожидает многое, чего заранее не предусмотришь и не спланируешь. Их ожидала долгая и трудная борьба, с неизбежными промахами и потерями…

Департаменту полиции донесли, что Красиков, состоящий под гласным надзором, общался с другими ссыльными, занимался пропагандой «вредных идей» среди учащихся фельдшерской школы. Результат не замедлил сказаться. Как Петр и ожидал, срок ссылки был продлен на год.

Едва он успокоился после этой новости, как последовала еще одна, столь же закономерная и не менее болезненная: Виктория объявила о своем уходе. Крушение семьи оказалось чересчур чувствительным ударом.

Виктория тотчас уехала из Красноярска с новым супругом, Василием Кусковым. Петр с неделю не выходил из опустевшей квартиры. Бродил по комнатам, не выпуская изо рта папиросы, перебирал в памяти события прошлого и не мог понять, в какой именно момент их совместной жизни возникло взаимное недовольство друг другом. Он размышлял об этом упорно и много, пока однажды не явилась предельно ясная мысль: просто-напросто ошибкой была сама их женитьба.

Однажды к нему ввалились Альберт и Борис и едва ли не силой вытащили из дому и повели на собрание к Карауловым. С этого вечера началось возвращение к жизни. Он опять стал вести занятия кружка в общежитии фельдшерской школы, полемизировал на собраниях в доме Кускова и у Карауловых. И время пошло быстрее.

Еще в Красноярске они с Ульяновым договорились, что, если Петру после ссылки не удастся осесть в столице, он переберется в Псков, где намечалось организовать северный центр содействия общерусской газете. Перед отъездом за границу там побывал Владимир Ильич, наладил связи и явки. Вскоре в Псков приехал его соратник Пантелеймон Лепешинский.

Выцветшие встрепанные волосы, всклокоченная борода, густые рыжие усы. Большая, несколько вытянутая кверху голова в таком обрамлении казалась драчливо-ощетиненной и никак не придавала наружности интеллигентного вида. Если же присовокупить к этому по-мужицки большие руки, растягивающие рубаху широкие плечи и грузноватую, нескладную фигуру, то у человека, впервые увидевшего его, создавалось впечатление, что перед ним заурядный мастеровой.

Именно таким предстал перед Красиковым, приехавшим в Псков, Пантелеймон Николаевич Лепешинский. Петр встретился с ним в первый же день. И уже тогда — они сидели на плетеных стульях в уютном зеленом дворике дома, где снимал комнату Лепешинский, — Петр был совершенно покорен обаянием Пантелеймона Николаевича, удивительной, сквозившей во всем одаренностью его натуры. О себе Лепешинский почти не рассказывал. Красиков узнал только, что он попович из Белоруссии, что долгое время поклонялся «народническим богам», потом примкнул к социал-демократам, а самоопределился как марксист после знакомства с Владимиром Ильичем.

Псков, по его словам, являл собой безмятежный обывательский городок, сонное царство, где есть, однако, по милости охранного отделения, некоторое число оппозиционно настроенной публики, весьма разношерстной в смысле убеждений — от закоснелых народовольцев до крепких социал-демократов. Бывают собрания, дискуссии. Проще говоря, от ничегонеделания общество исходит словами. Впрочем, освоиться у Красикова времени будет более чем достаточно.

На казенную службу поступить не удалось. Большинство поднадзорных служило в земском статистическом бюро под началом господина Кислякова. Далекий от политики, он охотно принимал к себе «неблагонадежных», полагая, очевидно, что более образованных и добросовестных чиновников не сыскать. Он готов был пополнить бюро еще одним поднадзорным и уж дал согласие принять на службу Красикова. Но вдруг пришло распоряжение губернатора, князя Васильчикова: не принимать!

Оставалось возвратиться на знакомую стезю — давать частные уроки в купеческих и прочих богатых домах. В одном из них, у купца Генкина, Петр и поселился. Образованность и превосходное знание французского языка вскоре сделали имя столичного учителя чрезвычайно популярным. Этому в немалой степени способствовала и щегольская наружность Красикова. Бархатный жилет, галстук-бабочка, модные клетчатые брюки, сверкающие башмаки — он производил сильное впечатление на папаш и, разумеется, на мамаш псковских недорослей.

Вечерами бывали собрания в доме влиятельного народника Алексея Васильевича Пешехонова, умного вежливого барина, и на квартире коренного псковича, «экономиста» Николая Николаевича Лохова. Всякое собрание «псковских бунтарей» — так именовали между собой Лепешинский и Красиков местную поднадзорную публику — неизменно выливалось в словесную схватку между представителями различных направлений. Полемизировали зло, не щадя самолюбий, радуясь каждому промаху противника. Безупречнее всех обыкновенно держался Пешехонов. Он и его сподвижник, язвительно-красноречивый Николаев, были записными ораторами от народников, «экономистов» представлял молодой адвокат Бернштам, социал-демократов — Красиков.

Петру казалось, что он и его товарищи попусту теряют время на этих собраниях. Как мало пока было сделано и как много они говорили! Однажды он поделился своими мыслями с Пантелеймоном Николаевичем. Лепешинский невозмутимо усмехнулся:

— Горячитесь, Ананьич. Вовсе мы не бездельничаем. Я вот отправил на днях три корреспонденции от питерских рабочих в Мюнхен, и мы, надеюсь, в самое ближайшее время увидим их в нашей газете. Что же до вас, то скоро найдется и вам дело по душе.

Зимой наконец была получена из-за границы «Искра». Они уже несколько недель с нетерпением ждали первого номера. После «Заявления редакции „Искры“» — оно дошло до Пскова в ноябре, и в нем они узнали решительную руку Ленина — существование газеты перестало казаться делом отдаленного будущего.

Листок папиросной бумаги, испещренный мелкими типографскими знаками, окончательно утвердил в их сознании факт рождения общерусской социал-демократической газеты. В комнате Пантелеймона Николаевича помимо хозяина и его жены Ольги Борисовны, только на днях приехавшей, были еще Стопани, их товарищ по искровскому направлению, и Красиков. Хрипловатый голос Лепешинского звучал торжественно и растроганно — он читал передовицу «Насущные задачи нашего движения».

Петр обошел стол и остановился за спиной Пантелеймона Николаевича, глядя из-за его плеча на газетную полосу. При свете керосиновой лампы даже на небольшом отдалении мелкий шрифт был неразличим. И все же перед глазами была не воображаемая, а вполне реальная газета с большими буквами названия, колонками текста, заголовками. Эта претворенная в действительность мечта изгоняла из души всяческие сомнения в конечном успехе их дела.

Чтение завершилось далеко за полночь. Пора было расходиться. Но сейчас это казалось невозможным. Гости чувствовали, что и хозяевам не хочется расставаться с товарищами. У каждого осталось много невысказанных слов…

Стопани ушел уже под утро. Красиков остался. Ему нужен был совет Пантелеймона Николаевича. Накануне к Петру в дом купца Генкина пожаловал один из богатейших псковских помещиков — господин Карамышев и сделал чрезвычайно заманчивое предложение: переселиться к нему в деревню Зубово; что в двадцати верстах от Пскова, и стать репетитором его детей. Условий, по сути, не поставил никаких, а жалованье пообещал неплохое.

— В чем же дело? — весело спросил Пантелеймон Николаевич. — Соглашайтесь. Выгоды очевидны: охранка потеряет вас из виду, а деньги, если у вас окажется избыток, пригодятся для газеты.

— Все это я понимаю. Но вот не окажусь ли сам вне дела? И так уж…

— Нетерпеливый вы человек, Ананьич. А для нас терпение и выдержка не менее важны, чем самое решительное действие. Да и не за тридевять земель вы будете. Связи мы не потеряем. Теперь-то, когда начала выходить наша «Искра», дела всем прибавится. На сей счет не придется тужить. Соглашайтесь без колебаний.

В шумном большом доме Карамышевых репетитору отвели угловую комнату во втором этаже. Из окна открывался вид на путаницу черных ветвей в саду, деревенские избы и белое поле, уходящее к далекому лесу. Комната была невелика, но вполне удобна. Место для ночлега, место для работы, и, самое главное, далеко от хозяйских покоев. У Петра было прибежище, спасавшее его от нескончаемой кутерьмы в детских комнатах — потомство у супругов Карамышевых было весьма многочисленное.

По воскресеньям Петр уезжал в Псков. Товарищи посвящали его в последние новости организации. У Пантелеймона Николаевича он всегда находил доставленные из-за границы номера «Искры» и книжки «Зари». Лепешинский рассказывал о ходе борьбы между комитетами и группами социал-демократического направления. В последнее время она заметно обострилась. Питерский и некоторые другие комитеты отмежевывались от «Искры», и предстояла большая драка за их завоевание. Были сложности и с транспортировкой изданий, и денежные затруднения. Свое жалованье Петр почти целиком передавал Лепешинскому для редакции. И все-таки хотелось настоящего занятия, действительного участия в искровском деле.

В начале весны Лепешинский показал Петру письмо и корреспонденции, приготовленные для отправки в редакцию «Искры». А неделю спустя Петр прочел у него послание от секретаря редакции. Из него следовало, что самая тяжкая беда организации — нехватка людей для перевозки изданий в Россию. И, не сказав Пантелеймону Николаевичу ни слова, Петр утвердился в намерении самому написать в редакцию, вызваться на работу по транспортировке «Искры».

С вечера он запасся лимонной кислотой, молоком и раствором соли. Приготовил это для «химии». Когда шумный дом Карамышевых угомонился, Петр зажег лампу, поставил перед собой чернильницу с пером и склянки с элементами «химии». Над письмом на имя Владимира Ильича думать не было нужды — он уже сотни раз писал его мысленно. Теперь осталось изобрести безобидный, не вызывающий подозрений текст «открытого» письма.

«Дорогая и любимая Генриетта!»

Выведя на бумаге это обращение, Петр закурил, прошелся по комнате, вслушиваясь в тишину дома, и возвратился к столу. На лист бумаги ложились строки любовных признаний, упреков и намеков влюбленного провинциала.

Наконец послание Генриетте было готово. Теперь предстояло самое трудное. Каждую букву приходилось наносить на бумагу трижды: сначала — лимонной кислотой, затем — раствором соли, а после этого — молоком. Красиков писал, что мечтает работать в организации «Искры» не от случая к случаю, а изо дня в день, целиком отдать себя делу и просит согласия редакции. Подумал немного и добавил, что его удовлетворит самое минимальное содержание.

Работа над письмом была закончена под утро, когда внизу уже стали раздаваться голоса. В тот же день оно ушло по конспиративному адресу, и Петр силился вообразить лицо Владимира Ильича, читающего его послание, и предугадать, какой будет ответ.

Наступило лето. Под окном его комнаты буйно зеленел сад, и дальний лес за плоским изумрудным полем сделался живым. Занятия с гимназистами по случаю вакаций прекратились. Петр с утра уезжал в город и возвращался затемно. Ответа из-за границы все не было. Петр извелся. Почему они молчат?

Однажды утром он, по обыкновению, подкатил на помещичьем кабриолете к дому Ветровой в Завеличье, у больницы, где снимал комнату Лепешинский. Было далеко до полудня, но Пантелеймон Николаевич выглядел необыкновенно торжественно: был тщательно выбрит, причесан, облачен в парадный костюм.

— Ананьич! — обрадовался он гостю. — Здравствуйте! У меня для вас новости: во-первых, ответ Ильича на какое-то ваше послание, во-вторых, мы…

— Где ответ?

— Терпение, Ананьич, терпение. Во-вторых, мы приглашены на прощальный обед к Николаю Николаевичу. Господин Лохов отправляется в Италию. Очень просил прийти. Вы уж, пожалуйста, сегодня пощадите его. Пусть едет в добром настроении. Обещаете?

— Пусть едет. Ответ где? Что же вы со мной делаете, Пантелей этакий?! Ведь я этого письма так жду!

Лепешинский, откровенно наслаждаясь нетерпеливой горячностью друга, не спеша подошел к этажерке, достал из какой-то книги сложенный вдвое лист бумаги, показал Петру:

— Вот он, полюбуйтесь. Всю ночь расшифровывал. Прочитать?

— Не тяните, мучитель вы мой! Пантелеймон Николаевич принялся читать, время от времени поглядывая на Красикова с улыбкой:

— Итак, «Первое июня. 2а 36», то есть мне, «тире, эр, два тире», то есть вам. «Мы очень были бы рады совместно работать с тире, эр, два тире», то есть с вами, Ананьич. «Он был бы особенно полезен в настоящее время шатания публики вообще и всяческих заграничных происков в особенности». Слышали? Пойдем дальше. «К сожалению, наши финансы очень плохи, и мы решительно не в состоянии ассигновать ему средства на поездку и прожиток. Найти заработок здесь тоже крайне трудно (мы не говорим о Франции и французской Швейцарии, ибо не знаем их. Сам тире, эр, два тире лучше осведомлен об этом, чем мы). В одном только случае могли бы оказать денежную поддержку: если бы тире, эр, два тире взялся приехать за границу, достать здесь французский паспорт и с таковым переехать границу два-три раза… провозя с собой по паре чемоданов. Мы все равно платим за такие провозы и охотнее, конечно, платили бы ему, чем кому-либо другому, стороннему. При знании языка и находчивости его он сумел бы это сделать наверное, а по пути подыскал бы, может быть, и еще кого-либо для той же цели. Если он согласен на это, пусть пишет сейчас же… и сообщает подробнейшим образом свои приметы. Мы тогда тотчас затребуем французский паспорт по этим приметам и, по получении, известим его, чтобы выезжал. Вообще весь гвоздь нашего дела теперь — перевозка, перевозка и перевозка. Кто хочет нам помочь, пусть всецело наляжет на это…» — Лепешинский улыбнулся: — Довольны?

— Я собой недоволен. Щеки краска стыда заливает. Зачем писал о содержании? Можно ведь было…

— Не ожидал, Ананьич, не ожидал. Вам-то уж, помнится, на четвертый десяток перевалило. К чему в прятки играть? Как ни прискорбно, а революционеру тоже есть надо. Кстати, сегодня нас, кажется, ожидает недурной обед у господина Лохова. — Он засмеялся и предложил, сделавшись серьезным: — Давайте, дружище, побродим у реки. Расскажу вам о разговоре с Аркадием. А там и время подойдет на обед отправляться.

Аркадий — Иван Иванович Радченко, крепкий искровец — вел в Питере трудную войну с «экономистами» за признание столичным комитетом «Искры». Аркадию нужна была помощь. Неплохо, считал Пантелеймон Николаевич, если бы в Питер нелегально нагрянул Красиков. Там был совершенно необходим искушенный в полемике твердый искровец.

— Разумеется, я поеду, — сказал Петр.

— И чем скорее, тем лучше.

Петр воодушевился. Стал рассуждать вслух о возможностях нелегального проживания в Питере, вспомнил о Федулове, Бесчинском и прочих, у кого можно найти приют. Затем вдруг спохватился: а как же приглашение Владимира Ильича, транспорт?

— Как только позовут, мы вас известим. Да ж вообще-то вам сейчас необходимо главным образом осмотреться в Питере, изучить расстановку сил. Стороннему человеку это легче. — Лепешинский посмотрел на часы. — Пора, Ананьич. Пойдемте. Поприсутствуйте в последний раз на собрании «псковских бунтарей».

«В последний раз»! Дожил наконец. Давно уже не было у него такого удачного дня. Он чувствовал себя помолодевшим, неуязвимым, способным своротить горы. Заканчивалось прозябание, пришла пора действовать.

В столовой у Лохова вокруг искусно сервированного стола прохаживались и стояли группами гости. Расфранченные дамы, шумные господа. Судя по отдельным репликам, это были столпы местной интеллигенции. Они держались непринужденно, громко приветствовали входящих, обсуждали какие-то городские новости.

Из кухни доходили аппетитные запахи, взад-вперед сновала прислуга, изредка в столовой появлялась взволнованная хозяйка. Николай Николаевич, польщенный вниманием столь многочисленного общества, стоял в центре небольшой группы и рассыпался в благодарностях. Его полное лицо расплылось в умильной улыбке. Он прикладывался к дамским ручкам, кланялся, улыбался. Лепешинского и Красикова он приветствовал не менее радушно, нежели прочих приглашенных. Пожав его пухлую руку, они отошли в сторону и присоединились к Стопани.

Втроем стояли у распахнутого окна, беседовали о разных разностях, нетерпеливо ожидая начала торжества. Ведь чем раньше это случится, тем скорее наступит конец. Безусловно, они могли сюда и не приходить. Но Николай Николаевич Лохов, при всей политической и теоретической путанице во взглядах, был вполне порядочным человеком и даже иногда оказывал некоторые услуги искровцам. Так что обижать его не стоило.

Наконец хозяйка пригласила гостей к столу. И тотчас начали произносить многословные хвалебные тосты. Николаю Николаевичу желали счастливого пути, предостерегали, игриво посмеиваясь, от увлечений страстными итальянками, просили не забывать серенького русского неба под голубым шатром средиземноморских небес. Хозяин был растроган до слез. Особенно сильное действие произвела на него застольная речь молодящейся дамы лет сорока в чрезмерно декольтированном платье. Она восхваляла ум и прочие достоинства Лохова, а затем пожелала поцеловать его…

Это переполнило чашу. Петр встал с бокалом в руке, увидел встревоженно-вопросительный взгляд Лепешинского, решительно отвернулся от него и, перекрывая застольный галдеж, потребовал:

— Господа! Позвольте и мне сказать несколько слов.

— Просим! Просим! — Публика была настроена благодушно.

— Я пришел сюда в том предположении, что мы проведем в товарищеской беседе последний вечер с Николаем Николаевичем, нашим единомышленником, социал-демократом, марксистом. С ним у нас есть разногласия. Но это, так сказать, pro domo sua, между нами, верно, Николай Николаевич? — За столом смолк шум. Петр обвел взглядом насторожившееся общество. Увидел растерянное, почти испуганное лицо Лохова, бледного от гнева тощего Николаева, высокомерно-барственную усмешку Пешехонова, воинственность в глазах декольтированной дамы. — Во всяком случае, эти наши разногласия не подлежат критическому осмотру посторонней обывательской толпы. — Он остановил взгляд на сидящих рядом Николаеве и Пешехонове, отмахнулся от дергающего его за сюртук Лепешинского.

— Вас нельзя пускать в порядочный дом! — вскрикнул Николаев. — Не умеете себя вести…

— Да уж, Петр Ананьевич, — поддержал соратника Пешехонов, стараясь смягчить его резкость. — Мы ведь все-таки…

— Вы все-таки, — прервал его Красиков, — не более чем обыватели. Именно такое общество, именно такие речи вас и устраивают. Вы ли борцы за освобождение русского народа? Да наплевать вам на тот самый народ, на того самого мужика, именем которого вы самовозбуждаетесь. А народу и мужику это давно не нужно.

— Позвольте! — Николаев так поспешно встал, что опрокинул бокал с шампанским. — Это клевета. Клевета! Мы, а не вы дали России Желябова, Перовскую, Фигнер. И в будущем именно мы, а не вы, сочиняющие книжки на курортах Швейцарии и выпускающие газету за границей, дадим народу вождей…

— Уж не здесь ли пьют шампанское эти вожди?

— Уважаемый Петр Ананьевич… — Рядом с Николаевым поднялся Пешехонов. Манера речи этого весьма образованного барина подкупала сдержанностью. Он обходился без театральных жестов, не повышал голоса, всячески демонстрируя душевное расположение и благовоспитанность. — Вы плохо знаете свой народ. Русский мужик не пойдет за вами. Ему не понять мудреных теорий ваших европейских идолов. Ему, исстрадавшемуся в нужде, нужны материи попроще — земля, хлеб, скотина. А вы с теорией прибавочной…

— Боюсь, — улыбнулся Красиков, — эта теория и вам не под силу. Куда удобнее теория сотворения мира господом богом. И как следствие: государь-император — помазанник божий…

— Это уже черт знает что! — вскипел Николаев. — Да ведь мы боролись против самодержавия, когда вы и слова этого не знали. И вам не стыдно?

— Довольно интеллигентского нытья! — Петр заразился его ожесточенностью и перестал обращать внимание на шум в столовой, умоляющие взгляды Лохова и сигналы Лепешинского. — Довольно плача на реках вавилонских! Надоела болтовня для самоуслаждения по-Михайловскому! Народу и русскому мужику, коим вы умиляетесь более четверти века, нужны дела, а не слова. Вы же кроме слов уже ни на что не способны.

Тосты более не звучали. За столом разгорелась политическая дискуссия. Постепенно в нее втянулись едва ли не все гости. Даже хозяин, позабыв о торжественности момента, яростно спорил с противниками. Исходил желчью Николаев, с сознанием своей авторитетности основательно высказывался Пешехонов, разгневанно глядя на Красикова, выкрикивала что-то декольтированная дама, упивался собственным красноречием Бернштам.

Петра всегда странным образом волновали речи молодого адвоката. Слушая его, он ловил себя на том, что невольно восхищается ловкостью ораторских приемов, и думал: «Сему господину быть благополучнейшим в адвокатском сословии. Таких именно мастеров ловко прятать в блистающей словесной оболочке скрытый смысл своих речей и должна рождать двудонная система правосудия». И хотелось обнажить легковесность мысли Бернштама, глубоко скрытой цветистым красноречием. Должно быть, именно поэтому Петр с таким ожесточением всегда полемизировал с ним и бывал доволен, когда выходил с честью из этих драк.

Сейчас же, в многолюдной столовой у Лохова, предводитель местных «экономистов», разморенный шампанским и обильными закусками, отступил под напором Петра слишком поспешно, как, впрочем, и господа народники. Им определенно не терпелось вернуть празднество в прежнее спокойно-умиротворенное русло. Петр вдруг подумал, что торжество это, по сути, приурочено не только к отъезду хозяина, но и к прощанию «псковских бунтарей» с ним, Красиковым…

Ни один город в мире так не окрылял его, как Петербург. Еще в студенческие годы Петр влюбился в строгую и светлую северную столицу. Приезжая сюда, он всякий раз испытывал душевный подъем, прилив энергии.

Сейчас никакой особенно значительной работы здесь не предвиделось. Он прибыл на разведку. Необходимо было взглянуть «сторонним глазом» на действительное положение дел в столичном комитете, повидать людей и, не открывая решительных намерений организации, определить, возможно ли рассчитывать на скорый успех в завоевании Петербургского комитета.

Все это они обсудили в Пскове в канун его путешествия. Затем он долго говорил с Лаптем — Лепешинским. Пантелеймон Николаевич, между прочим, предостерегал от визитов без крайней нужды в те места, где его часто видели до ареста. «Никакого риска! — напутствовал он. — В нынешних условиях нам дорог каждый человек. Будьте осторожны».

На привокзальной площади извозчичьи пролетки выстроились длинной вереницей вдоль тротуара. На козлах сидели утомленные ожиданием бородатые мужики. Петр в поезде все время размышлял над тем, где искать прибежища в столице.

В Озерки к Федулову после недавних стачек железнодорожников ехать было опасно. Да там его наверняка узнают домочадцы Леонтия Антоновича. Еще более ненадежным представлялся дом Бесчинских. Где уверенность, что новый швейцар не окажется преемником Кузьмича? Если уж охранка однажды заинтересовалась…

Разумнее всего, очевидно, было остановиться у Михаила Трегубова. Там Петра, должно быть, никто не помнил. Сам же Михаил, человек незлопамятный, не станет вспоминать об их давней размолвке. Как-никак, а прошло столько лет.

Он приказал извозчику ехать на Лиговку, несколько сомневаясь, впрочем, живет ли там теперь Михаил, и вместе с тем не без волнения пытаясь вообразить, какой будет встреча. По случаю воскресенья Невский запрудили толпы петербуржцев. По мостовой катил темный поток извозчичьих пролеток. Цокали копыта, щелкали кнутами возницы, звонила конка. Неистово треща, пугая лошадей клаксоном и оставляя за собой синий дымный след, пронесся навстречу стремительный автомобиль.

Оказалось, Михаил никуда и не съезжал, но снимал теперь в том же доме просторную квартиру. Появление Петра в первое мгновенье ошеломило его. Смуглое лицо, удлиненное густой черной бородой, изумленно вытянулось. Однако он легко справился с собой и радушно протянул руку нежданному гостю.

Порыв его казался искренним, и все же Петр уловил в его движениях чрезмерную поспешность. «Не надеялся, что я первым сделаю шаг к примирению, — подумал Петр. — Я бы и не появился у тебя, приятель, будь у меня явка».

— Каким ветром? — После того как Петр пожал его руку, хозяин окончательно избавился от первоначального смятения. — Я-то вовсе тебя из виду потерял. Где пропадал все эти годы?

— Об этом позже, — сказал Петр. — У тебя здесь как, спокойно? Могу я остаться, не рискуя?

— Можешь, уверяю тебя, можешь. От меня давно отстали. Причислили к благонадежным. Я ведь на Металлическом инженером…

Вскоре появилась девушка с подносом. Поставила на стол завтрак и исчезла. Пока ели, разговор не прерывался. Михаил с готовностью отвечал на вопросы гостя, рассказывал о своей жизни: аресте, исключении из Технологического, службе у Лесснера. Вот тут-то, наблюдая изо дня в день, как тяжко живется рабочим, как бессовестно грабят их, он окончательно прозрел. Понятно, не сам все увидел. С умнейшими людьми повстречался, стал читать Плеханова, Струве, Туган-Барановского и определился как марксист, социал-демократ. Ныне состоит членом «Рабочей организации».

Петр слушал его внимательно, Михаил повторял зады «Рабочей мысли», органа «экономистов». Удивительно было, что неглупый в общем человек, наблюдающий изо дня в день жизнь и труд заводских рабочих, так слепо следует очевидно несостоятельным взглядам. И все же многословие Михаила было ему на руку. Ведь слушал Петр не статью из «Рабочей мысли», не теоретические рассуждения господ Струве и Туган-Барановского — ему излагал свое кредо живой человек. К тому же это была удача в том смысле, что получалась возможность проникнуть в умонастроения членов «С.-Петербургской рабочей организации», одной из влиятельнейших в столице «экономистских» групп.

— Странно, — Михаил вдруг оборвал свои рассуждения.

— Что странно?

— Молчишь ты, не споришь. Не похоже на тебя.

— Не похоже? А зачем спорить? Разве я смогу тебя переубедить? Об этом… — Он посмотрел на часы. — О, да уже полдень. Побегу. Спасибо за приют и завтрак. Угостил ты меня по-сибирски.

Прежде всего нужно было побывать на Фурштадтской, двадцать. Там жила Стасова. У нее он надеялся получить явки и вообще выяснить положение дел. Стасова, предупреждал его Лепешинский, человек чрезвычайно пунктуальный и в совершенстве владеющий искусством конспирации. И от товарищей она требует того же. Так что являться к ней домой без предварительной договоренности было и неловко и рискованно.

Еще в Пскове они решили, что Петр пойдет на прием к отцу Елены Дмитриевны, присяжному поверенному Стасову. А там уж…

У подъезда стоял дворник с металлической бляхой на белом переднике. Он поинтересовался, кого желает видеть «господин».

— Здесь квартира присяжного поверенного Стасова? — обеспокоенно спросил Петр. «Кто знает, зачем дворник здесь торчит?»

— Тут. Только нет их. На даче Дмитрий Васильевич. А по воскресеньям они не принимают вовсе.

— Жаль. Придется опять приходить. Скажи, милейший, когда он возвратится в город насовсем?

— У дочки ихней спросите. Тут она как раз. Наверх пошла.

В этот момент из подъезда вышла высокая молодая женщина в длинной темной юбке и белой закрытой блузке с шелковым бантом у шеи. Большой выпуклый лоб, зачесанные кверху каштановые волосы, пенсне делали ее лицо надменно-строгим. Дворник сказал:

— Вот она, ихняя дочка. Спросите, чего вам надо.

— Благодарю. Я лучше в другой раз приду.

Елена Дмитриевна скользнула по Красикову быстрым взглядом и решительно зашагала к Литейному. Перейдя на противоположную сторону улицы, Петр двинулся в том же направлении. Он старался не потерять Стасову из виду. Она шагала быстро, мужской походкой. Он догнал ее и пошел рядом. Елена Дмитриевна взглянула на него с недоумением, пожала плечами.

— Не подскажете, где я могу найти Жулика? — спросил он.

— Жулик — это я. — Стасова улыбнулась. Однако тотчас же нахмурилась: — Зачем вы так прямо, домой? Хорошо, Конона встретили.

— Вы в нем уверены? Мне он показался подозрительным.

— Нет, Конону можно доверять. Вы получили явки?

— В том-то и дело, что не получил. Иначе я бы к вам так…

— Вы не представились. Но я догадалась, вы — Красиков.

— Теперь — Музыкант. Где бы нам поговорить?

— Пойдемте, здесь поблизости есть подходящее место.

С Литейного они свернули на Сергиевскую, дошли почти до конца улицы. По неширокой мраморной лестнице поднялись на четвертый этаж серого дома, каких много было в центре Петербурга, остановились перед коричневой дубовой дверью с табличкой из желтого металла — «Присяжный поверенный Н. Д. Соколов». Елена Дмитриевна достала из сумочки ключ и по-хозяйски уверенно отперла дверь.

В адвокатской приемной с дюжиной стульев и двумя столами, заваленными газетами, чистыми листами бумаги, старыми номерами «Нивы», между которыми затерялись пепельница и чернильница, Елена Дмитриевна объяснила:

— Николай Дмитриевич Соколов — наш старинный друг и вполне порядочный человек, хотя и отчаянный путаник. Но нашему делу он сочувствует и помогает. Вот и ключ на всякий случай дал. Сегодня его не будет — на даче.

В кабинете на большом письменном столе возвышался массивный чернильный прибор из бронзы. Стены кабинета — три из четырех — были скрыты высокими книжными шкафами. Петру бросились в глаза корешки давно знакомых фолиантов: «Римское право», «Судоговорение», «Судебное красноречие». Пробудилось неуместное сейчас чувство растроганности, словно на него пахнуло молодостью, милой сердцу студенческой порой. Но Петр подавил в себе ненужное, лишнее волнение и спросил у Елены Дмитриевны:

— Вы догадываетесь о цели моего приезда?

— Аркадий предупреждал. Он и получил от меня явки. Так что, Петр Ананьевич, я не только догадываюсь, я знаю, вы должны нам помочь в борьбе за Петербургский комитет. Считаю своим долгом предостеречь: это будет нелегко.

— Разумеется. К сожалению, сейчас у меня нет полномочий ввязываться в драку. Приехал, так сказать, разузнать положение дел. Осмотрюсь, вникну, а спустя некоторое время нагрянем сюда, быть может, вместе с Лаптем. Тогда уж выступим открыто.

— Положение дел? — задумчиво выговорила Стасова. — Сейчас я кое-что покажу. Посмотрите эти вот листки.

Она извлекла из шкафа две книги, отыскала между страницами несколько прокламаций, протянула Петру. Под одной листовкой стояла подпись: «С.-Петербургская рабочая организация», под другой — «Петербургский комитет РСДРП». Обе листовки были написаны с поражающими воображение примерами из повседневности. Но лозунги, провозглашенные в прокламациях, разительно отличались. Если «Рабочая организация» призывала выдвигать копеечные требования «экономистского» толка, то Петербургский комитет писал о восьмичасовом рабочем дне, полной отмене штрафов, политических свободах, свержении самодержавия.

— Посмотрели? В прочих то же самое.

— Посмотрел. Мы примерно так и предполагали. Что же, сильна эта «Рабочая организация»? Имеет влияние в массах?

— Как ни прискорбно… У них есть талантливые люди.

— Скажите, о Трегубове вы что-нибудь слышали?

— О Трегубове? Как же. Сын какого-то богатого инженера, что ли. Они с ним носятся. Его приход к марксизму афишируется ими как большой пропагандистский успех. Капиталиста в свои ряды заполучили! Вы с ним знакомы?

— Земляк мой. Можно даже сказать, гимназический товарищ. Между прочим, я остановился у него.

— Это, по-моему, неплохо. Безопасно, да и любопытно.

— Приглашал пойти с ним вечером на какое-то собрание.

— На собрание? Сходите, обязательно сходите.

— Разумеется, пойду. Послушаю их публику, познакомлюсь…

В конце коридора хлопнула дверь, послышались быстрые шаги, и в кабинет вошел плотный живой человек небольшого роста. Он кивнул Петру и поцеловал руку у Стасовой.

— Рад видеть вас у себя. Не ожидали? Я и сам, откровенно говоря, не ожидал. Совершенно упустил из виду, что у меня завтра дело в палате. Опять студент-террорист. Заниматься им, казалось, — бессмысленное предприятие. А на даче вдруг осенило: есть позиция для защиты! И примчался. — Он достал из ящика какие-то бумаги. — Не обращайте на меня внимания. Я устроюсь где-нибудь в уголке.

— Спасибо, — сказала Стасова, — но нам пора. Мне еще нужно побывать кое-где. И Петру Ананьевичу некогда. Да, я ведь не представила вас. Николай Дмитриевич Соколов, присяжный поверенный, противник тирании и самодержавия в дозволенных законом пределах. А это Петр Ананьевич Красиков, наш товарищ, — улыбнулась, — тоже противник тирании и самодержавия. По-моему, вы в известном смысле коллеги. Петр Ананьевич учился на юридическом когда-то.

— Учился, да не доучился, — сказал Петр, пожимая руку Соколову. — Так что в коллеги не вышел.

— Но ведь это при желании можно исправить. Экстерном выдержать экзамены не так уж сложно.

— Разумеется. Но сейчас не время.

Они расстались на Литейном. Петр предложил Стасовой подвезти ее на извозчике. Она отказалась — ей до места было рукой подать — и зашагала решительной мужской походкой к Литейному мосту. Петр проследил, нет ли за ней «хвоста», удостоверился, что все спокойно, и окликнул проезжавшего мимо свободного извозчика.

На Лиговку возвратились далеко за полночь. Михаил зажег лампу, закурил и, устроившись на стуле напротив Петра, вопросительно уставился ему в глаза. Собрание, где они побывали, не могло — так ему казалось — не произвести на Красикова самого благоприятного впечатления. Хотя Михаил там не произнес ни слова, товарищи его высказывались весьма убедительно. Их речи, исполненные боли и гнева, их призывы к борьбе за улучшение жизни рабочего люда — это ведь и есть истинный марксизм!

Петр, погруженный в какие-то свои мысли, молчал, и по лицу его можно было догадаться, что он вовсе не разделяет удовлетворенности Михаила. Скорее, напротив — собрание его удручило. Он и там был мрачен и все время отмалчивался.

— О чем задумался? — спросил Михаил.

— О чем? — Петр потянулся за папиросой. — Думаю, будет трудно. Очень трудно будет справиться с этой публикой. Куда проще было бы объяснить все рабочим, если бы твои друзья не так ловко играли на их сегодняшних бедах. Ничего, повоюем…

— Не понимаю. Вас, что же, устраивает нищета, угнетение и бесправие рабочего класса? Люди живут впроголодь, работают по двенадцати часов за гроши, жилье у них свинское. Дети не учатся, мрут. А у каждого только одна жизнь. Им, рабочим, сегодня важнее прибавка копейки на рубль, чем самый распрекрасный социализм через двести или триста лет. Мы не отрицаем, он придет, социализм, придет. Но когда? А люди-то живут. Сегодня живут. — Михаил был воодушевлен, раскраснелся. — Да и не доросли они пока до политики, для них слово «социализм» — не более чем красивый и непонятный звук.

— Да-а. — Петр глубоко затянулся, поднял глаза на Михаила. — Сохраним рабство с куском хлеба. На триста лет? А у самих рабочих вы спросили, согласны ли они оставаться сытыми рабами?

— Но почему же рабами? Можно добиться многого: школ, университетов, конституции, наконец…

— Ждать от царя второй отмены крепостного права? Он такой, он смилостивится. Давай-ка спать, Михаил. Поздно.

Пробыл он в Питере три дня. Несколько раз встречался с Еленой Дмитриевной. Были они с ней на Большой Ружейной в профессиональной школе Дервиза, на Васильевском в мастерской скульптора, где хранилась нелегальная литература и Стасова назначала свидания товарищам из рабочих кружков. Кое с кем она познакомила Петра. Он поговорил с рабочими, расспросил об отношении к «Искре», комитету. Все твердили одно: «Литературы, газет бы побольше. Народ интересуется. Правда, в „Искре“ не все понятно написано. А все-таки верно она линию нашу ведет».

По просьбе Елены Дмитриевны Петр написал листовку о студенческих волнениях в университете. Листовка была размножена на гектографе, и он с удовольствием прочел ее, свежую, пахнущую краской. Один экземпляр было решено послать в редакцию «Искры».

Вечером второго дня Петр побывал на заседании Петербургского комитета. В квартире учителя на Выборгской стороне собралось человек десять. Некоторых Петр видел на вчерашнем заседании «Рабочей организации». На сей раз ему не удалось отмолчаться. Начало было привычным: едва только председательствующий Токарев открыл заседание, комната словно бы наполнилась электричеством. Порядка никто не придерживался. Токарев, он же «Вышибайло», довольно молодой человек, с нервным лицом и горячими глазами, тотчас позабыл о своих обязанностях председателя. Он ввязывался в полемику даже по самому ничтожному поводу.

Улучив минуту, когда его могли услышать, Петр прямо спросил у Токарева, каково отношение комитета к «Искре», намерен ли он, комитет, участвовать в подготовке съезда, имея в виду, что он будет созван на платформе «Искры»? Его тон поверг большинство собравшихся в смятение. Открытые «экономисты» сочли его ультимативность чрезмерной и обрушились на «Искру» и ее сторонников. Раздавались упреки в бонапартизме, стремлении подавить свободу мысли, в непонимании той очевидной истины, что стачечные кассы «дороже для движения, чем сотня других организаций».

Петр помнил совет Пантелеймона Николаевича держаться с членами комитета максимально учтиво, не доводя дела до полного разрыва, прежде чем не удастся сломить антиискровцев с помощью других членов комитета. Однако смолчать было выше его сил. Быть может, если бы на его сторону открыто встал кто-нибудь еще кроме Елены Дмитриевны, он предпочел бы не вмешиваться во внутренние их дела. Но поскольку ни в ком больше не увидел он своих сторонников, сдержаться было невозможно. Петр сказал, что господа из «Рабочей организации» боятся революции и потому стараются жить в политике одним днем, не заглядывая в будущее. Отказываться от борьбы за действительное освобождение рабочего класса — значит защищать самодержавие. Марксизмом и социал-демократией здесь и не пахнет.

Его выступление произвело совершенно неожиданное действие. «Рабочедельцы», разыграв сцену оскорбленной добродетели, притихли и словно бы даже пошли на попятный. Но все-таки на вопрос о солидарности комитета с «Искрой» прямого ответа не последовало.

Возвратившись в Псков, Петр узнал от Пантелеймона Николаевича, что Фекла, редакция «Искры», приглашает его на свидание, и спустя некоторое время отправился за границу.

Вильно. Готика древних соборов, узкие средневековые улицы, темные строгие одежды католиков, идущих на богослужение, — все пропитано стариной. Нет ни бросающейся в глаза европейской благоустроенности, ни кричащей неприглядности российской провинции. В этом городе все непривычно и непонятно.

Красиков ехал по улочкам Вильно на явку к Сергею Цедербауму, брату Мартова. У ног его стояли два внушительных чемодана. В них — книги, по преимуществу научные монографии на немецком языке. Этой совершенно бесполезной литературой чемоданы набиты для веса, чтобы усыпить подозрительность таможенников. Под вторым дном спрятаны номера «Искры» и книжки «Зари». Социал-демократической литературой наполнен и футляр скрипки, лежащий на коленях. Скрипка особенно помогает Петру в разъездах. Ни одному таможеннику пока не приходило в голову заглянуть в футляр. Да и помимо всего прочего, человек со скрипкой производит на окружающих впечатление полной благонамеренности.

Вот уже около двух месяцев Петр занимается исключительно «чемоданами». Англия, Германия, Австро-Венгрия, Россия. Россия, Австро-Венгрия, Германия, Англия. Города, местечки, границы, вокзалы, явки. Встречи, встречи… Жизнь суматошная, исполненная тревог и риска. Всюду опасность. В России, понятно, прежде всего. Но и за границей неспокойно. У царской охранки длинные руки.

Брат Мартова хотя и не обладает столь роскошной бородой, как Юлий Осипович, все же разительно напоминает его. Он пожаловался на сложность своего положения: местного языка не знает, с поляками и литовцами связь поддерживать можно лишь через группу Козловского, а он, Цедербаум, для них человек чужой. Среди ремесленников и кустарей преобладают сторонники Бунда. С ними невозможно находить общий язык. У них сильная организация, но на «чужаков» они смотрят неприязненно.

— Скорее бы съезд, — молитвенно произнес он. — Тогда мы почувствуем себя силой.

— Мы сила и сегодня.

— Может быть, может быть… Да, вы, кажется, имеете сказать мне что-то о Сувалках. Привезли явку?

— Привез, разумеется. — Петр сообщил адрес, пароль, приметы контрабандиста из пограничного местечка Сувалки, согласившегося работать на них, и в свою очередь спросил: — У вас для Феклы ничего нет?

— Все, что было, отослал почтой. Письмо брату, если позволите, я напишу. Подождете?

— Пишите. Подожду.

С Мартовым у него отношения не сложились. Юлий Осипович вообще не слишком жаловал тех, кто, как ему казалось, вставал или мог встать между ним и Владимиром Ильичем. Однако не только эта мальчишеская ревность была причиной того очевидного недружелюбия, какое обнаруживал Мартов к Красикову. Что-то еще мешало их сближению. Что именно? Красиков не слишком ломал над этим голову. У него были дружеские отношения с Владимиром Ильичем, Георгием Валентиновичем и остальными членами редакции.

Дождавшись, пока Цедербаум напишет письмо, Петр тотчас отправился на вокзал. Он торопился за новыми чемоданами.

Оказалось, поезда придется ждать не менее суток. На этот случай был предусмотрен запасной путь — перейти границу с помощью инженера Виноградского. Его рекомендовала Петру Елена Дмитриевна как человека в высшей степени добропорядочного и надежного. Служил он где-то в Юрбургском лесном майорате у князя Васильчикова, занимал там весьма прочное положение и оказывал немало услуг революционному подполью.

В Юрбург попасть было совсем не сложно, и Петр поехал туда ближайшим местным поездом. Домик Виноградского стоял за поселком, в лесу, откуда было рукой подать до границы.

Дверь открыл интеллигентного вида мужчина лет сорока. Удивленно взглянул на незнакомца. Услышав пароль, хозяин вдруг встревожился. В прихожей он шепотом сообщил, что у него в гостях урядник, но ненадолго — чай пьет. Делать было нечего, пришлось войти.

Урядник, толстый и краснолицый, пил чай из блюдца. На щеках и на лбу у него блестели капельки пота. Когда хозяин и гость появились в комнате, он поставил блюдце и внимательно посмотрел на Красикова. Тот поклонился:

— Простите за вторжение, — и повернулся к Виноградскому: — Так это верно, что вам нужны работники в бухгалтерию? Я в этом весьма искушен. Мог бы…

— Опасайтесь господина инженера. — Урядник вытер лицо большим клетчатым платком и подмигнул Красикову. — Он у нас прослыл строгим начальником. У него подолгу никто не задерживается. Строгости его не выносят.

— Что это вы меня так расписываете? — Виноградский вступил в игру. — Испугаете человека. А мне как раз…

— Молчу, молчу! — Урядник прикрыл рот ладонью. — Благодарствую за чаек. Пора мне. Служба-с.

За урядником захлопнулась дверь. Виноградский спросил:

— Отдохнете с дороги? Голодны?

— Когда можно будет переправиться? — поинтересовался Красиков. — Нельзя ли ускорить это?

— Почему нельзя? Да хоть сию минуту можем тронуться в путь. Но вы ведь утомлены? Быть может, утром?..

— Если можно, сию минуту, прошу вас.

Не прошло и получаса, как Виноградский с супругой и Красиков, удобно устроившись в небольшом кабриолете, запряженном парой гнедых лошадок, подъезжали к рогатке на русско-германской границе. Кабриолет остановили фельдфебель и два солдата.

Фельдфебель спросил у господина инженера, куда они направляются.

— Гость у меня, — объяснил Виноградский. — Хочу вот пивом немецким угостить. У нас такого ведь не сыщешь.

— Это верно, — согласился фельдфебель, и в голосе его угадывалась зависть. — Пивцо у них доброе…

На этом пограничные формальности завершились. Оказалось, местные баре могут в любой момент съездить на ту сторону угоститься пивом. Рогатку открыли, и кабриолет покатил по земле германской империи. Пограничники только помахали вслед Виноградскому и его попутчикам — счастливого, мол, пути.

И вот наступил черед последней «чемоданной поездки». Более года Петр занимался транспортом. На сей раз возвращался в Россию после совещания в Лондоне. Участниками его были Ленин, Мартов, Засулич, Крупская и представители русской организации — Краснуха, Носков и Красиков. Совещались в «вертепе» на Сидмаузстрит. «Вертепом» этот суматошный дом, населенный по преимуществу русскими социал-демократами, назвал Владимир Ильич. На совещании было решено создать Оргкомитет по подготовке съезда.

Хотя роль его отныне изменилась — из рядового агента «Искры» он должен был стать членом Организационного комитета, — Петр прихватил из Лондона два чемодана, натолкал в футляр скрипки свежих номеров газеты и отправился в путь, имея в виду после объезда южных городов встретиться с Лаптем в Пскове. За год они виделись всего два-три раза, да и то на лету, между делом. А ему очень уж недоставало общения с Лепешинским. Ни с кем он, пожалуй, не сошелся так близко. Да и никто не понимал его так, как Пантелеймон Николаевич. Но в последнее время Петр постоянно торопился, его повсюду ждали. И дома, и за границей. Фекла требовала свежих вестей с родины. Россия не могла жить без «Искры»…

Катя на извозчике по полугородским-полудеревенским улицам Пскова в Завеличье, разглядывая деревянные домики с резными наличниками, занавесками и геранью в горшочках за окнами, Петр ощутил такую усталость от недосыпания, изнуряющей настороженности, колесного стука, мелькания станций, перелесков, поселков за вагонными окнами, что впору было сейчас же свалиться в постель и спать, спать сутки, неделю…

Лепешинский собирался на службу. В темном, несколько коротковатом пальто и кепке он особенно походил на мастерового. Увидев появившегося на пороге Красикова, он широко открыл глаза в радостном изумлении, засмеялся, подмигнул, обхватил Петра своими ручищами и сдавил что было сил. Затем ввел в комнату, спросил:

— Голодны? Глупый вопрос! Накормлю вас и умчусь. Отдохните до моего возвращения. Вечером потолкуем. Слышали, что нас ждут в Питере? Там опять кутерьма.

— Кое-что слышал.

— Тем лучше. Вот вам завтрак. — Он поставил на стол кувшин молока и надломленную булку. — Простите, ничего больше нет. На вокзале поужинаем, позавтракаем в Питере. Вы как нельзя кстати явились.

В вагоне Пантелеймон Николаевич был очень оживлен. Было в нем сейчас что-то от охотника, отправляющегося на заведомо удачный промысел. Вера в победу над «рабочедельцами», связываемая с приездом Петра, была у него столь велика, что Красикову становилось даже неловко. Он пытался возражать, но Пантелеймон Николаевич только посмеивался.

Он расспрашивал Петра о заграничных товарищах, отношениях между редакторами «Искры», Ильиче, о не знакомом ему Плеханове. Должно быть, ответы его удовлетворили. Он потер лоб и со свойственным ему лукавым простодушием засмеялся:

— Дело пошло, Ананьич. Теперь нас не остановить. Хотя «рабочедельцы» еще постараются испортить нам обедню.

На Варшавский вокзал поезд прибыл на рассвете. Лепешинский и Красиков тотчас же отправились на явку, находившуюся в мастерской скульптора.

В просторной светлой мастерской там и сям стояли законченные и незавершенные гипсовые скульптуры, лежали бесформенные белые глыбы. На полу в беспорядке валялись кисти, осколки гипса. Вскоре появились Стасова и Радченко. Не мешкая, провели небольшое совещание. На вечер, как выяснилось, была назначена встреча руководителей столичных социал-демократических групп. Искровцам следовало выработать тактику, распределить роли.

— Без представителей столичных социал-демократов съезд не будет всероссийским. — Радченко, молодой человек в очках, с высоким умным лбом, говорил азартно. — Дело сейчас в «рабочедельцах». Совершенно необходимо развенчать этих господ. На них, думаю, следует выпустить Петра Ананьевича. Он единственный из нас не уступит им по части красноречия и остроумия.

— Вы правы. — Пантелеймон Николаевич разгладил усы и подмигнул Красикову. — Опасаюсь лишь, как бы наш дорогой Петр Ананьевич не перестарался. С ним это случается. Нам ведь сейчас надо полагаться не столько на остроумие, сколько на аргументы.

— Аргументов у нас более чем достаточно, — внушительно произнесла Елена Дмитриевна. — Петр Ананьевич, конечно же, воспользуется ими должным образом. Но и этого может быть мало. Они все равно наших аргументов не примут.

— У меня есть мысль, — Красиков прошелся по мастерской, остановился у громадного окна. Внизу лежала темная гладь Невы, по набережной ветер нес опавшие листья. — Не пригласить ли на сегодняшнюю встречу рабочих? Пусть их послушают. Я, к примеру, мог бы привезти одного машиниста из Озерков. Давно с ним не виделся, но не сомневаюсь, он наш. Его бы с товарищами…

— А что? — оживился Лепешинский. — Это мне нравится.

Леонтия Антоновича Красиков увидел во дворе у сарая. Машинист рубил дрова. Не заходя во двор, Петр Ананьевич окликнул его. Красное от ветра лицо Федулова с седыми усами и редкими волосками над морщинистым лбом выразило удивление, затем — радость.

Он — да и могло ли быть иначе? — действительно оказался сторонником «Искры». Выслушав Красикова, Леонтий Антонович пообещал немедленно собрать ребят. Они-то уж скажут как надо. Петр Ананьевич тотчас ушел на станцию. Вскоре в крохотном зале ожидания появился Федулов с тремя молодыми железнодорожниками. Пока ехали в Петербург, стояли в тамбуре вагона, и Петр Ананьевич разъяснял рабочим позицию «Искры», суть разногласий с «экономистами» и положение дел в столичном комитете.

С Финляндского вокзала поехали на Петербургскую сторону в профессиональную школу Дервиза. Петра Ананьевича и его спутников остановил у ворот парнишка лет шестнадцати. Внимательно оглядел их, стараясь при этом изобразить на лице полнейшее равнодушие. Но как только услышал пароль, моментально преобразился. Таинственным шепотом произнес отзыв и повел их во двор.

Заседали в квартире какого-то преподавателя. Народу собралось довольно много. Искровцы группировались вокруг Лепешинского, у высокой голландской печи. А у окна сосредоточилась еще одна группа.

Схватка с «вышибайловцами» потребовала выдержки, дипломатической изворотливости и самообладания. Главари «Рабочей организации» впрямую против съезда не возражали, но согласие свое участвовать в его подготовке обставляли такими условиями, что принять их было совершенно невозможно. Они настаивали на уравнении «Рабочего дела» с «Искрой» и равном представительстве на съезде. Непримиримее прочих держался Токарев. Его лицо покрылось красными пятнами, выразительные темные глаза метали молнии. А когда питерский токарь Александр Шотман заявил, что российская партия социал-демократов может объединиться лишь под знаменем «Искры», что «Рабочее дело» в состоянии собрать вокруг себя кружок из единиц, ярость его дошла до предела.

Пантелеймон Николаевич кивнул Красикову: пора. Петр Ананьевич дождался, пока умолкнет Токарев, и заговорил:

— Мы здесь гости. Не нам решать, как вы отнесетесь к идее созыва съезда, провозглашенной «Искрой». Но мы, русская организация «Искры», не намерены играть в беспристрастность. Наши симпатии на стороне тех, кто связывает успех движения с созданием крепкой социал-демократической рабочей партии. Мы по многим пунктам не согласны с «Рабочим делом». Но сейчас нас в первую голову занимают вопросы организации, и мы допускаем возможность во время подготовки съезда не обострять разногласий. Повторяю: мы здесь гости, решать вам. Но решать надо без промедления. Рабочему классу России необходима партия. Необходима сегодня, а не спустя десятилетия. И тот, кто называет себя марксистом, обязан это понимать. Что до того, вокруг какого центра сплачивать партию, то об этом, полагаю, товарищ Шотман сказал здесь очень убедительно. Вы критикуете «Искру» за ее якобы «непопулярность», недоступность пролетарской массе. Мы пригласили сюда рабочих-железнодорожников. Пусть они выскажутся.

— Мы, конечно же, выступим. — Леонтий Антонович шагнул из угла на середину комнаты. — Петр Ананьевич — я у него в кружке на Васильевском еще десять лет назад состоял — все верно здесь говорил. Не подумайте, что я его сторону принял из-за давнего знакомства. У нас, рабочих, у всех почти такое мнение, что «Искра» — самая пролетарская газета. Верно я говорю? — повернулся он к своим товарищам. Те согласно закивали головами. — Видите? Понятно, «Искра» — это не календарь. Читать ее надо с умом. Кое-что так сразу и не поймешь, думать приходится. И все равно нам ясно — с уважением к рабочему человеку все это написано. Верит «Искра», что и у пролетария голова на плечах есть. А вот «Рабочее дело», напротив, нас вовсе глупыми считает. Все там вроде бы для детей несмышленых написано…

Токарев метнул на Красикова разъяренный взгляд:

— Это подтасовка! — шагнул он к Петру Ананьевичу. — Мы тоже могли бы пригласить рабочих. Они высказались бы не в вашу пользу.

— Допускаю, — согласился Красиков. — Можно найти и ваших сторонников. Но товарищ Шотман верно заметил, что из них партии не создашь. В лучшем случае — кружок. России же нужна партия. Ее в силах объединить вокруг себя только «Искра». И вы это понимаете не хуже нас. Поэтому я от лица организации «Искры» спрашиваю: намерены ли вы участвовать в подготовке съезда?

Ночью Петр Ананьевич писал Фекле:

«Дело реки {Организационного комитета} двинуто. Назначено к слушанию {совещание} в самом коротком времени… Немедленно за конституированием произойдет тут же кооптация Игната {Красикова} от Феклы {редакция „Искры“} или под другим каким соусом… Вышлите немедленно на всякий случай тот коротенький конспект по делу реки, который набросан был Стариком {Лениным}… Вышибайло {Токарева} вышибли основательно, он и присные пустили кучу лжи и клеветы… Результата не достигли… Дело у питерцев идет порядочно… Силы притекают. 5000 дает один писатель {Горький}, обделан Касьяном {Радченко}… Куко {?} очевидно нам изменила и отослала назад наше добро… Отыскал другой человек. С ним ведет дело Курц {Ленгник}. Надеется на успех. Положение Курца непрочное. В Комитет он не входит. Там носятся с идеей популярной газеты. Внушите Красавцу {Крохмалю}, чтобы повлиял письмом на комитетчиков, чтобы охладились эти мечты. Декларацию они все же сделают, и скоро вы ее получите. Фома {Егоров} на юге, должен скоро дать знать. Выехал он с расчетом на успех».

Он еще не предполагал, что ему самому снова придется драться в Киеве с тамошними «экономистами» и что именно ему, Петру Красикову, киевские социал-демократы предоставят мандат на Второй съезд. На юге сейчас работали Ленгник и Крохмаль. Положение там было столь же трудное, как и в Питере. Сведения об этом они получили от недавно возвратившегося Касьяна — Радченко. Теперь, после победы над «вышибайловцами» в столице, когда дела Оргкомитета налаживались, наступила пора приниматься за другие комитеты, добиваться их присоединения к искровскому направлению. Красикова подмывало ввязываться в борьбу везде, где она не завершилась. Но Лепешинский сказал, что не дело сейчас мотаться «по городам и весям». Надо прежде всего конституировать Оргкомитет, а затем начать объезды городов с его полномочиями.

Октябрь прошел в поездках. Подолгу задерживаться в столице становилось все опасней. Заметили слежку, к присяжному поверенному Стасову под видом клиентов стали захаживать филеры, подозрительные типы мелькали на набережной у мастерской скульптора, опасно стало появляться и в школе Дервиза. Не проваленной пока оставалась лишь квартира Соколова. Там они и встречались. Но ведь и это не могло продолжаться бесконечно.

Приходилось подолгу безвыездно сидеть в Пскове, дожидаться учредительного совещания Оргкомитета.

В будущем Петр Ананьевич не раз вспомнит начало ноября второго года, когда после первого совещания Оргкомитета узнал об аресте Пантелеймона Николаевича, Радченко и Краснухи. В ОК теперь, кроме него самого, по сути не осталось искровцев. Было такое чувство, словно на бегу натолкнулся на стену. К сознанию увеличившейся ответственности примешивалась непобедимая горечь. Более не было рядом Лепешинского, друга, умевшего, как никто, предостеречь от поспешного шага, от безрассудства и чрезмерной горячности.

Но нельзя было поддаваться отчаянию. Борьба продолжалась. Перед русской социал-демократией встала громадная задача, непосильная никаким группам и комитетам. Как бы ни были крепки местные организации, им не по плечу было справиться с такой задачей. Решить ее могла лишь партия.

Петр Ананьевич работал в предсъездовские месяцы, как не работал никогда прежде. Делами Оргкомитета были заполнены и дни и ночи.

Он отдавался им с особенным счастливым самозабвением. В душе не таяло чувство гордости, поселившееся там с тех пор, когда Глеб Максимилианович показал ему письмо от Владимира Ильича. Кржижановский сознался смущенно, что послал Ильичу «сердитое письмо» по поводу «узурпации власти» в Оргкомитете Панкратом — это была новая подпольная кличка Красикова. Затем дал Петру Ананьевичу прочесть ответ Ленина. Никогда, кажется, Красиков не был так горд собой, как в те минуты, когда читал ответ Владимира Ильича на «сердитое письмо».

«…мы не давали абсолютно никакой „власти“ Панкрату, — возражал против каких-то доводов Глеба Максимилиановича Владимир Ильич. — Но когда вышло так, что Панкрат оказался единственным (ИВ КВ) подвижным человеком ОК, тогда в результате не могло не быть и власти… Панкрат один перешел на нелегальное, поехал, стал летать, стал все знать — и само собой взял чин капрала. Мы не мешали, понятно, ибо и не могли мешать и не хотели мешать: нет другого!!! Поймите же это, наконец, Панкрат… умен, толков, знает дела, умеет драться, ладить с ним можно…» И еще Ильич написал, что без него, Красикова, «ОК есть ровно нуль»!

Пределы Российской империи Петр Ананьевич покинул последним из делегатов съезда. Понадобилось вновь пересечь границу в кабриолете инженера Виноградского. В чопорный, благоустроенный Брюссель Красиков попал за несколько дней до открытия съезда. В стране, где социалист Вандервельде был депутатом парламента, они полагали, съезду ничего не грозит.

Социалистическая гостиница «Золотой петух», двухэтажное серое здание с островерхой готической башенкой над парадным входом, стояла на тихой улице бельгийской столицы. Окна номеров, занимаемых делегатами, смотрели на небольшую чистенькую площадь с каким-то памятником. Чужой город казался спящим. Сквозь гостиничные стены не проникал ни шум, ни голоса. Делегаты, правда, сразу нарушили сонный быт этого уголка. Народ съехался по преимуществу молодой и чрезвычайно беспокойный.

Вечерами собирались в уютном холле на втором этаже. Непременно вспыхивала полемика. Спорили, перекрикивая друг друга, мгновенно воспламеняясь и не замечая обеспокоенных взглядов гостиничной прислуги. Когда перепалка грозила накалить спорщиков добела, обыкновенно раздавалось какое-нибудь шутливое замечание Георгия Валентиновича. Посрамленные «петухи» умолкали, виновато глядя на Плеханова. Разговор принимал иное течение. Одержимые политическими страстями делегаты, только что испепелявшие противников глазами и склонные, казалось, прибегнуть и к более сильным средствам, вдруг преображались, оборачиваясь просто молодыми людьми, такими, что не прочь помечтать, посмеяться, предаться земным радостям. Кто-то вспоминал о доме, кто-то шутил: убавилось, мол, ныне у охранки работы, — кто-то рассказывал о своих приключениях на границе. Слово за слово разговор возвращался к прежнему. Вновь громче звучали возбужденные голоса, слышались резкие слова, вновь багровели лица…

Уже в Брюсселе Петр Ананьевич узнал, что его кооптировали седьмым членом редакции «Искры», определив ему роль третейского судьи на случай возможных разногласий. Тем не менее он держался среди рядовых делегатов. Да и поселился в «Золотом петухе», в то время как шестерка редакторов жила на квартирах.

Хотя ему иной раз не терпелось ввязаться в бесконечную полемику и поставить на место кое-кого из неуемных спорщиков отнюдь не добродушно-шутливым замечанием, Петр Ананьевич держал себя в узде. До съезда, решил он, принципиальные расхождения не урегулируешь, а накалять обстановку из-за деталей бессмысленно. И тем не менее, ему приходилось оказывать сдерживающее действие на «петухов». Когда соревнующиеся в словах заходили чересчур далеко, плеча Красикова касался Владимир Ильич и просил принести из номера скрипку. Петр Ананьевич не заставлял упрашивать себя. Возвращаясь с инструментом, он заставал общество в ином состоянии. Делегаты слушали пение Гусева. Сергей Иванович исполнял «Эпиталаму» из рубинштейновского «Нерона» либо полюбившуюся всем песню «Нас венчали не в церкви». Мелодичная и протяжная, она словно бы приносила в благоустроенный, добропорядочный Брюссель дыхание России. По родине в эмиграции многие истосковались. Прикрывал глаза Георгий Валентинович, не вертелся на стуле непоседливый Дейч, задумчиво смотрела на певца Вера Ивановна Засулич, еще более ушедшим в себя казался Павел Борисович Аксельрод, безотчетно грустя, разглаживал бороду Мартов, улыбался, влюбленно глядя на Гусева, Владимир Ильич. Сергей Иванович обладал поистине оперным баритоном и пел с чувством, артистично и взволнованно. На площади под открытыми окнами толпились пораженные небывалым происшествием бельгийцы. Безотказная гостиничная прислуга забывала о своих делах.

Сергей Иванович умолкал, смущенно раскланивался и усаживался на приготовленный для него стул. К роялю выходил Петр Ананьевич. Играл он обыкновенно «Баркароллу» Чайковского или «Серенаду» Брага. Играл вдохновенно, с таким удовольствием, какого никогда более не испытывал от музыки. И все время ощущал устремленный на него довольный взгляд Владимира Ильича.

Перед съездом искряки держались спаянно. «Рабочедельцы», так и не изменившие своих экономистских взглядов, бундовцы — эти и не скрывали намерений занять в партии особое, в какой-то мере привилегированное положение, — и не выявившие себя до конца «южнорабоченцы» выглядели отнюдь не грозной силой. Казалось, все проникнуты душевной окрыленностью, сознанием значительности момента. И хотя, прежде чем объединиться, следовало размежеваться, хотелось действовать сообща, а не усугублять разногласий. В Брюсселе ведь в конце концов собрались люди, посвятившие жизнь одной-единственной цели — свержению самодержавия и освобождению пролетариата.

Первое заседание съезда открылось в большом полутемном складе. Занавешенные окна почти не пропускали свет. Перед столом бюро стояли в несколько рядов простые скамьи для делегатов.

К столу вышел Плеханов. Делегаты затаили дыхание. Георгий Валентинович налил из графина воды в белую фарфоровую чашку, отпил глоток и начал речь. Он говорил о возрождении российской социал-демократической партии, о том, что теперь, когда съезд претворен из мечты в действительность, их борьба приобретает новый исторический смысл.

— Мы сильны, — говорил Плеханов, — но наша сила создана благоприятным для нас положением, это стихийная сила положения. Мы должны дать этой стихийной силе сознательное выражение в нашей программе, в нашей тактике, в нашей организации.

Петр Ананьевич обратил внимание, как сидящий рядом с ним Владимир Ильич быстро записал что-то в свой блокнот, положенный на колено, и вскинул голову. Он удовлетворенно щурился, как бы любопытствуя: «Ну-ка, ну-ка, Георгий Валентинович, что еще скажете?»

Плеханов между тем продолжал:

— Это и есть задача нашего съезда, которому предстоит, как видите, чрезвычайно много серьезной и трудной работы. Но я уверен, что эта серьезная и трудная работа будет счастливо приведена к концу и что этот съезд составит эпоху в истории нашей партии. Мы были сильны, съезд в огромной степени увеличит нашу силу. Объявляю его открытым и предлагаю приступить к выбору бюро.

Аплодировал Владимир Ильич, размашисто ударял рукой об руку знакомый Красикову по Питеру немногословный Шотман, не отставал от него симпатичный москвич Бауман. Все были охвачены единым восторгом, единым ощущением торжества. Едва ли не каждый, оказавшийся в этом пропахшем овчиной полутемном складе, шел сюда через казематы Петропавловки, одиночки, каторжные тюрьмы. И все-таки суждено им было дожить до этой великой минуты, до съезда возрождающейся Российской социал-демократической рабочей партии.

Красиков поглядывал на аплодирующих делегатов, испытывая почти отеческую нежность к каждому. Ему пришлось основательно поработать и повоевать, чтобы они сегодня смогли быть здесь. Куда он только не ездил, со сколькими людьми — единомышленниками и противниками — не встречался! За последний год знакомств и встреч было больше, чем за всю прежнюю жизнь. И ведь не везде, далеко не везде находил он сочувствие и понимание. Даже в самом Оргкомитете не всегда было полное единство. Не говоря о бундовцах, «рабочедельцах» и «южнорабоченцах», и в стане искряков случались стычки…

Самая деликатная задача всплыла, когда организационные дела были, по сути, завершены. Где раздобыть уйму денег, необходимых для съезда? Прежде, в пылу групповой борьбы, об этом некогда было думать. Не приходило в голову, что им с высот политических дискуссий понадобится опуститься на грешную землю и заняться такими прозаическими материями, как билеты на поезд, провизия, расчеты с контрабандистами за провод людей через границу.

Надеялись на Максима Горького. Он уже не раз поддерживал революционеров, должен был помочь и сейчас. Но попробуй отыщи его на Руси! Красиков исколесил полстраны, прежде чем настиг знаменитого писателя в Ялте. Алексей Максимович оказался человеком понимающим. Его, во всяком случае, не пришлось уламывать, как иных «революционеров». Он сразу сказал, что денег даст. Объяснил, как разыскать в Москве Марию Федоровну Желябужскую, сообщил пароль. Петр Ананьевич уже бывал однажды у этой очень красивой молодой дамы, супруги крупного московского чиновника, действительного статского советника, но что-то в тоне Максима Горького помешало ему сказать об этом. У Марии Федоровны и были получены те семь тысяч рублей, в которых нуждался Оргкомитет…

Председателем съезда был избран Плеханов, вицепредседателями — Ленин и Красиков. Члены бюро заняли места у стола. Георгий Валентинович — в центре; Владимир Ильич, положив перед собой неизменный свой блокнот, — слева от председателя; Петр Ананьевич — справа.

Мартов сидел рядом с Засулич, Аксельродом, Потресовым, и по лицу его угадывалось, что он глубоко уязвлен. Петр Ананьевич понимал его состояние и даже сочувствовал ему отчасти. Впрямь ведь у Мартова куда большие заслуги перед социал-демократией, нежели у него, Красикова. В бюро съезда делегатам, считал он, следовало бы избрать Мартова.

Впрочем, после первого заседания покинули «конференц-склад» — так окрестил его Плеханов — и отправились в «социалистический ресторан» (существовали в Брюсселе и такие) в отличном настроении, словно ни у кого не было ни обид, ни огорчений.

И за столом в светлом людном зале ресторана сидели большой уединенной дружной компанией. Пили пиво из высоких тяжелых кружек, с аппетитом поглощали бифштексы. Все изрядно проголодались, Утром было не до еды. Заседать начали в три часа дня. Сейчас каждого из них впору было сажать за стол Гаргантюа…

Вели себя делегаты — все без исключения — весьма миролюбиво. Можно сказать, по-товарищески. Георгий Валентинович, душа общества, никого не терял из виду. Женщин одаривал комплиментами, над близкими друзьями добродушно подшучивал, менее знакомых — те очарованно внимали каждому его слову — подбадривал, вовлекая в общую беседу. Как и остальные редакторы «Искры», он сидел во главе стола. Они, шестеро, выделялись из массы делегатов, легко понимали друг друга. Глядя на этих людей, связанных многими месяцами совместной работы, да и не только, должно быть, редакционными делами, нельзя было и мысли допустить, что существует на свете сила, способная посеять рознь между ними. Правда, угадывалось все же, что тройке «стариков» — Плеханову, Засулич и Аксельроду — проще находить общий язык между собой, чем с «молодыми» — Лениным, Мартовым, Потресовым. Но кто бы мог подумать, что так скоро распадутся обе эти тройки?

Первый гром прогремел уже на следующем заседании. По докладу Оргкомитета было решено не приглашать на съезд заграничную группу «Борьба», стоящую на антиискровских позициях. С этим согласились все. Но вот выступил опоздавший к началу съезда Егоров и заявил, что ему не совсем понятно такое отношение к «Борьбе». Он попросил объявить перерыв для коротких переговоров с членами ОК.

Перерыв был объявлен. Делегаты моментально высыпали на улицу подышать, размяться, покурить. Красиков стоял с Лениным и Плехановым. К ним присоединились Бауман, Гусев, Шотман. Разговорились о товарищах, не попавших на съезд, хотя им более пристало быть здесь, чем иным делегатам, и уж во всяком случае более, чем Рязанову из «Борьбы». Вспомнили покойного Ванеева, сосланного на пять лет в Якутию Бабушкина. Ленин сказал Шотману:

— С ним вы подружились бы. Иван Васильевич тоже ведь питерский рабочий. Жаль, что его нет на съезде. Такие люди партии особенно нужны. Без Рязановых социал-демократия обойдется, а без рабочих — никак. Пролетарская партия не может существовать без рабочих в своих рядах. Не все здесь, к сожалению, это понимают.

Красикова взял под руку Попов-Розанов, докладчик Оргкомитета, делегат от «Южного рабочего», человек чрезмерно словоохотливый, с неприятной манерой тянуть собеседника за пуговицу.

— Вы нам нужны, — сказал он. — Решено провести внеочередное заседание ОК.

— Какое заседание?

— Пойдемте, прошу вас.

У окна в опустевшем «конференц-складе» оживленно беседовали несколько человек. Петр Ананьевич рассмотрел Егорова, дородную Александрову, Королеву, как называли ее между собой члены ОК, бундовца Портного. У Егорова в руке белела бумага. Он шагнул навстречу Красикову:

— Хорошо, что пришли. Будьте любезны сказать, как вы отнесетесь к приглашению Рязанова, скажем, с совещательным голосом?

— Если к вам на чай — возражать не стану.

— Вы изволите острить. А момент очень серьезный. По мнению членов Оргкомитета, здесь должны быть представлены все направления социал-демократии. Трибуна съезда должна быть открыта товарищам…

— Чьим товарищам?

— Нашим. Всем. Не допускать к ней только потому, что кто-то не согласен с «Искрой», недемократично и просто непорядочно.

— Съезд по этому поводу высказался определенно.

— И тем не менее мы от имени ОК намерены настаивать на пересмотре этого решения.

— От вашего имени. Но не от моего.

— Остаться при особом мнении — ваше право. Но воле большинства, товарищ Павлович, придется подчиниться.

— Со вчерашнего дня я подчиняюсь только воле съезда.

— И они еще имеют дерзость говорить о партийной дисциплине! — Александрова не в силах была сдержать раздражения.

Драка из-за «Борьбы» началась давно, когда Оргкомитет обсуждал список организаций и лиц, приглашаемых на съезд. Еще там, в Харькове, Красиков занял непримиримую позицию. Он утверждал, что группа, отвергающая теоретические, тактические и организационные принципы «Искры», может лишь усложнить и без того трудное дело воссоздания партии. Пригласить «Борьбу» на съезд значило бы заведомо идти на риск провала всей работы. Вопреки возражениям «рабочедельцев» и бундовцев ему удалось тогда настоять на исключении «Борьбы» из списка.

После перерыва слово получил Попов и довел до сведения делегатов, что на заседании Оргкомитета только что было постановлено пригласить на съезд с совещательным голосом товарища Рязанова.

Дела Оргкомитета, разумеется, не могли быть безразличны Петру Ананьевичу. Более полугода вся его жизнь, все мысли вращались вокруг ОК, второго после «Искры» учреждения, созданного социал-демократами для возрождения российской партии. И даже здесь, в Брюсселе, он весьма ревниво воспринимал отношение товарищей к плодам работы ОК. Но со вчерашнего дня, когда с открытием съезда члены Оргкомитета сделались просто делегатами, стремиться навязать съезду волю прекратившего свое существование ОК, особенно если эта воля противоречила решению большинства делегатов, было, по его мнению, опасным давлением группы лиц на съезд. Тем более что группа эта состояла преимущественно из противников «Искры».

— Позвольте мне? — шепнул он Плеханову. Георгий Валентинович согласно кивнул, и Красиков поднялся:

— Я должен выразить свое недоумение. Я — член Оргкомитета и вместе с тем делегат Киевского комитета. В моей душе борются два голоса… Заменить «Борьбу» Рязановым — значит произвести давление на съезд. Я спрашиваю, имеет ли право Оргкомитет выходить из роли подотчетного лица и, как коллегия, выносить решения после своего доклада?

Он оглянулся на Ленина и по его глазам понял: эти слова должны удовлетворить искряков. Речь его, однако, не всем пришлась по вкусу. К столу выбежал Егоров и заявил о нарушении товарищем Павловичем партийной дисциплины. Съезд раскололся. Негодующие выкрики тонули в злом смехе. Георгий Валентинович рассерженно заговорил:

— Если я не остановил товарища Павловича, то вина падает на меня, как на председателя. Но я потому не остановил товарища Павловича, что не видел в его словах нарушения дисциплины… Я спрашиваю… находит ли съезд, что он, по отношению к Организационному комитету, есть низшая инстанция? Нет, съезд есть самая высшая партийная инстанция, и товарищ Павлович, доложив съезду этот инцидент, ни в коем случае не нарушил партийной дисциплины. — Делегаты зааплодировали. — И вот я вижу, что большинство товарищей разделяет мое мнение.

Казалось, повода для полемики больше нет. Но бундовцы, «рабочедельцы» и их союзники (выяснилось, были они и в среде искряков) не угомонились. К столу бюро опять выходили Попов, Егоров, вновь и вновь раздавались иронические реплики с мест. Кто-то определенно поставил своей целью возбудить рознь между делегатами.

Слова попросил Владимир Ильич:

— Я не могу согласиться с товарищем Егоровым. Именно он нарушил устав съезда… Я не сомневаюсь в существовании Организационного комитета, как не сомневаюсь в существовании организации «Искры». У нее есть также своя организация и свой устав. Но, как только был доложен устав съезда, с ее стороны было заявлено ее делегатам, что они имеют полную свободу действий на съезде.

Глаза Владимира Ильича из-под огромного лба смотрели холодно, щеки покраснели, он весь подался вперед, как бы наклонясь над делегатами и втолковывая им азбучные истины. Если для иных полемика на съезде была, кроме всего прочего, еще и способом щегольнуть красноречием, Ленина не так уж занимала форма его речей. В первую голову он был озабочен существом дела. Однако его слушали чрезвычайно внимательно. Не раздавались иронические возгласы, никто не прыскал, не шептался.

— В каком положении находимся мы, члены комиссии по проверке состава съезда, вчера выслушавшие двух членов Организационного комитета, товарищей Штейна и Павловича, — разгневанно продолжал Владимир Ильич, — а теперь выслушивающие совсем новое предложение! Здесь есть опытные товарищи, не раз участвовавшие в международных конгрессах. Эти товарищи могли бы все рассказать вам, какую бурю негодования всегда вызывало такое явление, когда люди в комиссиях говорят одно, а на съезде другое.

После выступления Владимира Ильича страсти на некоторое время улеглись. Но не надолго. Когда бундовец Портной вновь завел речь о «товарище Павловиче», Мартов позабыл о своей обиде и, негодующий, вышел к столу.

— Вчера, — заговорил он возмущенно, — мы не возражали против решения ОК об исключении группы «Борьба» из числа организаций и лиц, приглашаемых на съезд. Что случилось нового, что бы сделало нужной перемену? Следовало изложить эти новые данные, а не отговариваться мелким доводом о подводных камнях, то есть о том, что скажут люди! Когда наше направление было всюду в меньшинстве, мы не боялись того, что могут сказать люди. И я советую Оргкомитету и теперь, когда наше направление стало силой, не бояться того, что люди скажут!

Первые дни ушли на конституирование съезда: полемизировали по поводу состава делегатов, повестки дня. Затем началась затяжная война с Бундом. В этой войне искряки выступали единым фронтом — слишком уж очевидной была несовместимость претензий бундовцев с марксистскими принципами, положенными в основание проекта пока еще не утвержденной, но в общем понятной всем программы Российской социал-демократической рабочей партии по национальному вопросу. И все же с Бундом считались. Эта организация представляла значительную прослойку полупролетариата западных губерний. И, кроме того, у Бунда был опыт работы в нелегальных условиях, что могло бы сослужить службу всей партии. Но никто не намерен был поступаться принципами ради заимствования организационного опыта…

В Брюсселе становилось тревожно. У «Золотого петуха», у ресторана, где обедали делегаты, у «конференц-склада» мелькали подозрительные личности. Распространилась тревожная новость, что кого-то из делегатов пригласили в участок для установления личности и предложили в двадцать четыре часа покинуть город. Работа съезда была под угрозой. «Европейская демократия» показала себя…

Переехали в Лондон. После уютного сонного Брюсселя английская столица предстала перед ними дымной, беспокойной, грохочущей. Звонки трамваев, кваканье автомобильных клаксонов, заводские и пароходные гудки, нескончаемый людской поток. Не город — ад кромешный.

На первых заседаниях в Лондоне, пока продолжалась бесконечная война с Бундом и обсуждалась программа, искряки были едины. Изредка лишь прорывались разногласия. Но им не придавали значения. В конце концов расхождения будут урегулированы, а уж затем социал-демократы России продолжат борьбу единым фронтом.

Однако с каждым новым заседанием все отчетливее обнажалась непримиримость противостоящих друг другу группировок. И все же ни одно выступление не отличалось той одержимостью, какая исходила от всех речей Мартова.

Яростная воинственность его достигла высшего предела, когда началось обсуждение первого параграфа организационного устава. Делегатам было объявлено, что на комиссии не пришли к единому мнению относительно двух проектов — Ленина и Мартова, первый из которых предполагал обязательное участие члена партии в работе низовой партийной организации, второй допускал лишь регулярное личное содействие члена партии под руководством одной из ее организаций.

Красиков, с самого начала безоговорочно признавший правоту Ленина, не переставал удивляться, наблюдая за Мартовым. Создавалось впечатление, что существо организационного устава заботит его меньше, чем отношение делегатов к авторам проектов.

Странно, недоумевал Петр Ананьевич, разумный человек — не первый год в революции! — а не понимает очевидного. Если уж стал революционером, забудь о почестях, пренебреги своим положением. А тому, кто в первую голову озабочен престижем, разумнее и порядочнее добиваться преуспеяния не в среде социал-демократов.

Задумавшись, Красиков потерял нить полемики. После речи Георгия Валентиновича — он выступил за ленинский проект — к столу вышел Русов, черноглазый порывистый кавказец, человек дельный, твердый искряк. Но что это? Что он говорит?..

— Еще раз напоминая товарищам, что член партии никаких прав не имеет, а наоборот — массу обязанностей по отношению к партии, приглашаю присоединиться к резолюции Мартова.

Да нет, он просто не подумал, к чему приведет вотирование формулировки Мартова. У них будет не партия, а сборище болтающих интеллигентов, кичащихся революционностью на словах и пренебрегающих пролетариатом на деле. Как же это Русов так оплошал? Он ведь не «рабочеделец» типа Акимова или Мартынова, не заграничник, оторванный годами от русских дел.

— Позвольте мне несколько слов? — Петр Ананьевич склонился к Плеханову: — Его необходимо переубедить.

Он вышел к трибуне:

— …Нам вовсе не выгодно разжижать ряды партии сомнительными элементами. — Красиков не сводит глаз с Русова. Тот сидит между своими земляками, Вековым и Карским, и на лице его смятение. — Мартов заботится, чтобы наш устав охватывал эти сомнительные элементы. Я понимаю его добрые намерения. Но ошибка его заключается в том, что он процесс роста социал-демократии рассматривает не динамически, а статически… — Красиков передохнул, оглядел собравшихся. — Товарищи, устав партии пишется не для профессоров, а для пролетариев, которые не так робки, как профессора, и, я надеюсь, они не испугаются организованности и коллективной деятельности. Для единиц вообще уставы не пишутся, они пишутся для коллективов. Я сказал бы больше: эти единицы, не имея санкции никакой из партийных организаций, совершенно никак не могут — ни формально, ни по существу — называться представителями партии.

И все-таки сторонники Мартова получили перевес.

Георгий Валентинович и Петр Ананьевич остановились в близлежащем скверике. Не было желания расставаться, важно было поговорить, основательней утвердиться в собственной правоте.

Мимо прошел Мартов. У него был вид измученного и чрезвычайно расстроенного человека. Красиков окликнул его:

— Юлий Осипович! Товарищ Мартов!

Мартов остановился, нехотя повернул голову, некоторое время смотрел на прежних сподвижников по «Искре», словно бы не узнавая. Пожал плечами, саркастически усмехнулся, спросил:

— Это вы меня назвали «товарищем»? Не ошиблись ли адресом?

— Юлий Осипович! — Георгий Валентинович покачал головой.

— Вас я вообще не желаю слушать! — запальчиво выкрикнул Мартов.

Он пересек сквер, присоединился к ожидавшим его на углу Засулич, Аксельроду, Потресову и Дейчу. Плеханов опечаленно смотрел им вслед. Когда они исчезли за поворотом, он вздохнул:

— Какой ужасный день!..

Красиков проводил его на квартиру. Всю дорогу Георгий Валентинович отмалчивался, а пожимая на прощанье руку Петру Ананьевичу, спросил так, словно надеялся услышать нечто успокаивающее:

— Вы полагаете, это бесповоротный разрыв?

— Теперь все зависит от них.

Сказал он это внешне спокойно. Однако внутри у него клокотало негодование. Они смеют упрекать кого-то в подавлении инакомыслящих! Вот ведь чего стоят их слова о свободе мнений, демократии, порядочности! Стоило не согласиться с ними, и ты перестал быть товарищем. Отлично, Юлий Осипович! Теперь понятно, какую свободу мнений в партии вы хотите получить — свободу только для себя…

Последние заседания не сгладили разногласий. Но после ухода со съезда бундовцев и «рабочедельцев» большинство неизменно шло за Лениным. Русов бесповоротно примкнул к лагерю ленинцев, и его не сочли перебежчиком. Партия — во всяком случае, формально — пока оставалась единой. Никто и мысли не мог допустить, что разногласия заведут их так далеко.

Выборы редакции «Искры» и Центрального Комитета накалили атмосферу до предела. Ленин и Плеханов совместно с остальными бывшими редакторами покинули заседание, чтобы своим присутствием не влиять на волеизъявление делегатов. Обязанности председателя принял на себя Красиков. Нелегко было охладить пыл ожесточившихся противников. Особенно неистовствовали друзья Мартова.

И все-таки большинство проголосовало за ленинское предложение: сократить число редакторов «Искры» и создать Совет партии для согласования действий «Искры» и ЦК. Съезд в массе своей выглядел теперь монолитным, не подверженным никаким колебаниям.

…Его взяли в Берлине, на квартире Повара — Федора Ивановича Щеколдина. У них обоих были болгарские паспорта. У Красикова — на имя Стефана Георгиева, у Щеколдина — на Димчо Попова. Петр Ананьевич оказался в германской столице, направляясь в Россию по маршруту, составленному Лениным. После съезда меньшевики стали распространять слух о том, что раскол на съезде произошел якобы из-за «нетактичности Плеханова, бешенства и честолюбия Ленина, шпилек Павловича». Необходимо было разъяснить товарищам на местах, что дело гораздо сложнее, что суть его в том, что большинство съезда не согласилось поступиться принципами ради «худого мира» с бывшими товарищами.

Красиков должен был информировать комитеты, прежде всего Киевский, об итогах съезда. Следовало попасть в Россию как можно скорее. Оттого-то он и обзавелся болгарским паспортом. Эмигрант чувствовал себя в относительной безопасности, имея документы гражданина любой страны, только бы не значиться подданным Российской империи. Но на сей раз и болгарские паспорта не помогли. Оба они угодили в участок.

Согласно германским законам на третий день судья санкционировал арест. Красиков и Щеколдин отправили письмо в редакцию «Форвертса», сообщили о себе немецким товарищам. Спустя два дня в тюрьму приехал адвокат.

В тускло освещенной канцелярии с решетками на окнах Петр Ананьевич увидел человека в пальто. Адвокат подал ему руку, представился:

— Карл Либкнехт. Пришел по поручению товарищей и принес от них привет. Не затруднительно ли вам объясняться по-немецки? Может быть, перейдем на французский?

— По-французски мне, пожалуй, легче.

В канцелярии торчал жандарм. Он пересел поближе и пялил глаза то на адвоката, то на арестованного иностранца. Лицо его сделалось бессмысленно-озадаченным: не понимая ни слова по-французски, он не имел права заставить их говорить по-немецки. Либкнехт же, словно не замечая его, возмущенно басил:

— Завтра же от имени «Форвертса» обратимся с запросом к министру юстиции. Пусть объяснит, на каком основании вас арестовали. Как будет изворачиваться этот поборник законности, как оправдает судебный произвол? Своих за отсутствие вида на жительство и принадлежность к социал-демократии они за решетку не бросают, а в угоду царю идут на все…

— Для вас это не опасно? — спросил Петр Ананьевич.

— Опасно? — Либкнехт усмехнулся. — Наши буржуа пока не забыли Парижской Коммуны. — Он снял очки, протер стекла и заговорщически кивнул на жандарма, встрепенувшегося при словах «Парижская Коммуна». — Видите? Помнят.

Дело рассматривал суд присяжных. Далекий от практической юриспруденции, Петр Ананьевич не уставал восхищаться бесстрашием адвоката Либкнехта. Досталось от него и берлинской полиции, и ее комиссару Винекку, и министерству юстиции, и министерству внутренних дел. Судья, тучный старик с рыхлым пористым лицом, облаченный в темную мантию, краснел, мрачнел, зло глядел на адвоката, хватался за колокольчик, словно надеялся таким образом обезопасить себя от кощунственных речей Либкнехта. Но не звонил. Ведь как-никак, а защитником был один из виднейших берлинских адвокатов.

Вот она, европейская демократия! Красиков и Щеколдин только переглядывались, изумленные. Пусть немецким товарищам в своем государстве видны изъяны, каких не видят они, посторонние, пусть и у них жестока машина власти. Но они, во всяком случае, могут вслух критиковать свои порядки без риска угодить за решетку. Россию к этому надо еще готовить…

Их продержали под арестом недели две и освободили под залог. Из тюрьмы Красиков и Щеколдин вышли в сопровождении братьев Либкнехтов — Теодор Либкнехт был вторым адвокатом в их «деле». Не дав освобожденным и оглядеться, братья быстро увлекли их в прилегающий к тюрьме переулок. Там приготовлена была карета. Лишь в пути Красиков и Щеколдин узнали, что им грозит новый арест и что немецкие товарищи, во избежание беды, переправляют их в безопасное место.

Перед самым отправлением поезда «Берлин — Штутгарт» Карл Либкнехт вручил Красикову письмо для Клары Цеткин и сказал, что там его гостеприимно встретят и укроют от полиции. Петр Ананьевич благополучно доехал до места и некоторое время прожил на небольшой вилле под Штутгартом.

Клара Цеткин, человек чрезвычайно занятой, изредка выкраивала для него полчасика. В перерывах между чтением корректур своего журнала «Равенство», писанием статей и ответов на письма со всех концов мира она поднималась на второй этаж, и они беседовали о делах в русской партии, о рабочем движении в России.

Из Женевы вестей не было, и Петра Ананьевича одолевали тревожные предчувствия. Ими заразилась и Клара Цеткин. По утрам они просматривали свежие газеты, надеясь хотя бы по косвенным признакам угадать, что происходит в Швейцарии.

Красиков даже не удивился, когда на его имя пришла телеграмма от Надежды Константиновны. Смысл ее был примерно таков: «Бросай все и немедленно приезжай!» В тот же день он был в пути.

Новости его ошеломили — большевикам изменил Плеханов. Петр Ананьевич нашел Владимира Ильича небывало удрученным. Ленин выглядел осунувшимся и вовсе не походил на того Ильича, каким был после съезда. В те дни немыслимо было и вообразить его подавленным.

— Товарищ Плеханов не желает стрелять по «своим», — сокрушенно сообщил Владимир Ильич, едва поздоровавшись с Красиковым. — Как видите, мы для него перестали быть «своими». Вот так…

Петр Ананьевич не ответил. В голове не укладывалось, что Георгий Валентинович способен поставить отношения с Засулич и Аксельродом выше партийных интересов, отступиться от своих вчерашних деклараций, что он вообще способен на беспринципность.

Едва ли не в тот же день Красиков зашел с Гусевым пообедать в какой-то женевский ресторанчик. Заняли столик у окна с видом на озеро. Был обеденный час, и в зале стоял ровный гул. Народ все подходил и подходил. Внезапно Сергей Иванович коснулся руки Петра Ананьевича:

— Плеханов.

Красиков поспешно обернулся. Георгий Валентинович по-приятельски кивнул ему и стал жестами приглашать к своему столу.

— Примем приглашение? — шепотом спросил Сергей Иванович.

— Пожалуй. Побеседуем, — сказал Петр Ананьевич и ощутил, как застучало сердце. Это был верный признак азартного возбуждения, готовности ринуться в бой. — Пойдемте!

Плеханов держался так, словно ничего особенного не произошло, словно он и поныне остался тем же Жоржем, с каким Петр Ананьевич простился, уезжая в Россию. Настроен он был дружелюбно, но от их внимания не ускользнуло, что ему не очень-то уютно под взглядами недавних товарищей.

Они просидели там не менее часа, а серьезного разговора не получилось. Только и услышали от него Красиков и Гусев фразу:

— Не могу стрелять по своим. — Произнес, отвел глаза, как бы силясь стряхнуть с души тяжесть осознанной вины, и тотчас вновь стал таким же, каким был все это время, — игриво-беспечным, словно бы прячущим лицо за маской.

— Убедились? — спросил Сергей Иванович Красикова, когда они вышли из ресторанчика. — Что теперь скажете?

И все-таки не хотелось торопиться с окончательным приговором. Однако последние иллюзии рассеялись очень скоро. Меньшевики и вкупе с ними Плеханов делали все, чтобы увековечить раскол.

С благословения и при содействии Плеханова меньшевики овладели «Искрой», и ее полосы использовались отныне для ревизии решений съезда. А «Искра» все так же попадала в Россию, была еще популярна в массах, и нельзя было допустить, чтобы рабочие получали ложную информацию.

Владимир Ильич посоветовал Красикову написать брошюру о Втором съезде, рассказать в ней, в противовес меньшевистской «Искре», правду о съездовской борьбе. Петр Ананьевич без промедления принялся за работу. Неделю никуда из дому не выходил. А когда рукопись была готова, отнес ее Ленину. Владимир Ильич тотчас сел читать. Он быстро перелистывал страницы, то хмурясь, то посмеиваясь. Петр Ананьевич обеспокоенно наблюдал за ним, ожидая критического суждения.

— Недурно, очень даже недурно, — сказал Владимир Ильич. — Сегодня эта вещица весьма кстати. Нужно немедленно печатать ее и переправлять в Россию. Это будет первая большевистская книжка о съезде. Рабочие прочтут ее с пользой для себя. Впрочем, и товарищам меньшевикам здесь кое-что полезно почитать. Заденет она их. Да еще как! Воображаю, как достопочтенный Георгий Валентинович со своими новыми соратниками отнесется к вашему заявлению, что они стараются «посредством заграничной кружковщины перерешить решения съезда». Обидится, как думаете? Не беда. Пусть обижается.

— Вы полагаете, он ушел от нас бесповоротно?

— А вы еще на что-то надеетесь? — Владимир Ильич помрачнел.

— Откровенно говоря, надеюсь.

— Напрасно. Как ни чувствительна для нас эта потеря, нужно смотреть правде в глаза. Каждый день Плеханова с меньшевиками все более отдаляет его от нас. Как ни прискорбно, но это факт…

О приезде в Женеву Лепешинского, бежавшего из сибирской ссылки, Красиков услышал от Гусева и тотчас поспешил по нужному адресу. Навстречу ему из подъезда вышли Мартов и Дан. «Прибегали просвещать, — сообразил Петр Ананьевич. — Нет, милостивые государи, зря стараетесь, Лепешинского на мякине не проведете!» И все же в дверь комнаты, снятой Пантелеймоном Николаевичем, он стучался с беспокойством. Чем черт не шутит!..

— Кто там? — донесся из-за двери знакомый голос. — Входите.

Едва Красиков переступил порог, как Лепешинский, исхудавший и потому словно бы помолодевший, радостно бросился к нему.

— Петр Ананьевич! Молодчина, что пришли. Я тут, понимаете, сижу, как слепой крот в мышеловке. Столько новостей странных — прямо голова кругом идет. Объясните, сделайте милость, что происходит?

— Эх вы, Пантелей этакий! Не успели приехать — и сразу в объятия Мартушки?

— Да ведь я, Ананьич, пока ничего не знаю: ни адресов, ни обстановки… Прямо как в лесу.

— И угодили же вы! Домохозяин ваш — меньшевик из меньшевиков.

— На квартирных условиях это обстоятельство не отражается.

— Согласен. И все-таки первый визит вам нанесли Мартов и Дан. Воображаю, что вы от них услышали. Хоть уяснили вы, что к чему? Вникли в ситуацию?

— В том-то и дело, что нет. Слышу, кто-то кого-то подсидел, кто-то когда-то кому-то что-то шепнул, кто-то захватил чье-то место. Кто, зачем?.. Одним словом, и корова ревет, и медведь ревет, а кто кого дерет — и сам черт не разберет.

— Погодите, сейчас все поймете.

Красиков стал рассказывать о расколе на съезде, изображал в лицах делегатов, говорил об интригах меньшевиков после съезда, об измене Плеханова. Лепешинский слушал недоверчиво, даже отчужденно.

— Знаете что, — решил Красиков, — пойдемте-ка сейчас к Владимиру Ильичу. Он вас быстро отшлифует.

Ленин обрадовался появлению Лепешинского. Крепко пожал руку, усадил гостя перед собой.

— Рассказывайте. Как доехали, где остановились? Что в России, с кем там успели повидаться?

Владимир Ильич, по обыкновению, не сводил глаз с собеседника. Слушал друга и Петр Ананьевич, размышляя, однако, о кознях меньшевиков, сумевших сбить с толку даже Лепешинского.

— Владимир Ильич, — он все же не выдержал. — Я ведь привел сего мужа, потому что он, побеседовав с Мартовым и Даном, впал в сомнения. — Лепешинский протестующе поднял руку, но Красиков будто не заметил этого. — Просветите вы его, пожалуйста, а то он и вовсе заплутает.

— Пусть и их послушает. — Владимир Ильич ничуть не тревожился. — Надеюсь, Пантелеймон Николаевич в состоянии разобраться. Каждый может познакомиться с протоколами съезда и сделать вывод.

— А мы что же, будем спокойно наблюдать?

— Во всяком случае, нам незачем быть ловцами душ, подобно товарищу Мартову. Пусть каждый сам сделает выбор, — сказал Владимир Ильич и обратился к Лепешинскому: — Рассказывайте.

Если Пантелеймон Николаевич, испытанный искряк, образованный марксист, имевший под рукой протоколы съезда, сумел самостоятельно разобраться в причинах раскола партии, то многим русским рабочим не так-то просто было постичь истину. Меньшевистская «Искра», с Плехановым в числе редакторов, привлекала на свою сторону новые и новые комитеты в России. На родину отправилась группа большевиков — среди них и Красиков, — чтобы на месте дать открытый бой меньшевикам.

В Киеве Петру Ананьевичу не повезло. Уже на второй день после приезда он обнаружил слежку и принужден был уехать. За день Красикову удалось встретиться на Подоле с комитетчиками и изложить им суть большевистского взгляда на положение вещей. И хотя, он видел, основательно поколебать позицию комитетчиков он не сумел, зерно сомнения в их души заронил наверняка.

Была у него в тот день еще одна важная встреча.

Петр Ананьевич еще в Женеве слышал от Владимира Ильича, что Кржижановский склонен к компромиссу с меньшевиками. Но тогда была надежда, что это следствие нездорового заграничного климата и в России Глеб Максимилианович избавится от интеллигентского смятения. И вдруг здесь, в Киеве, услышал, что Кржижановский сделался едва ли не вождем здешних примиренцев.

Глеб Максимилианович пришел к нему на Институтскую, где он намеревался прожить хотя бы две-три недели. Петр Ананьевич понимал, что разговор будет нелегкий, и все же сразу взял быка за рога. Пожал гостю руку и спросил:

— Верно ли мне сказали, что вы и поныне стоите за мир с Мартовым?

— Не в Мартове дело, — сразу же замкнувшись, холодно ответил Кржижановский, — а в партии. Мы поднимаем склоки до уровня принципов и в итоге вместо единой партии получаем две. Вместо одной сильной — две ослабленные…

— Партия не становится слабее, очищаясь от оппортунистов. Во времена ОК, помнится, вы сами исповедовали эту веру. Не забыли слов Ленина о «дряблом хныканьи» потерпевших поражение интеллигентов? Кстати, Мартова с компанией никто не исключал, хотя я бы это сделал. Они сами поставили себя вне партии. А вы на поклон к ним идти собираетесь?

— Нет, Петр Ананьевич, — оскорбленно возразил Кржижановский, — на поклон я идти не собираюсь. Но не нахожу разумным отсекать от организации людей, с которыми в самое трудное время мы были рядом. Я согласен, они во многом ошибаются, они не правы…

— Но разве мы не сделали все возможное и невозможное, чтобы «отсеченные», как вы их именуете, возвратились под знамя партии? Разве мы их, а не они нас изгнали из редакции, разве по нашей вине Заграничная лига перечеркивала решения съезда? Они искушенные в политике люди. Потому прощать им отступничество не только глупость, но и измена.

— Это вы чересчур…

— Иначе думать я не могу и не желаю.

Петр Ананьевич распахнул окно. Филер, замеченный у афишной тумбы еще утром, стоял на том же месте. Сомнений не было, охранка «вышла на него», и теперь ускользнуть будет непросто.

Он не знал, конечно, что еще до его приезда начальник Киевского охранного отделения получил совершенно секретное уведомление, разосланное, впрочем, и в другие города. Уведомление сообщало о Втором съезде социал-демократов и его делегатах. Департамент полиции извещал, помимо всего прочего, что на съезде был «сын чиновника П. А. Красиков (псевдоним Игнат)». Кроме того, указывалось, что «съездом руководило председательствующее бюро из Ульянова, Плеханова и Красикова, а душой съезда являлся Ульянов». На беду охранка еще перехватила письма Красикова в Петербург и Ростов-на-Дону. В них сообщалось о многочисленных провалах, ненадежной обстановке. Охранка донесла Департаменту полиции о том, что Красиков теперь в Киеве. Чутье, выработанное месяцами подпольной работы, подсказало ему, что нет иного способа остаться на свободе, как покинуть Киев и перебраться в другой город. Важно было, однако, попасть туда, где шла столь же трудная борьба с меньшевиками.

Петр Ананьевич переехал в Москву. Полицейские власти обнаруживали чрезвычайное усердие и здесь. Провал следовал за провалом. Северное бюро, куда входили большевики Бауман, Ленгник, Стасова, действовало в глубоком подполье. Сразу после приезда в бюро был кооптирован Красиков.

Он поселился сначала за Бутырской заставой, неподалеку от квартиры, где была явка. Чрезмерная предупредительность хозяина явочной квартиры, ветеринара, показалась подозрительной. Петр Ананьевич проследил за ним и обнаружил, что он встретился в трактире с неким господином. Наметанный глаз Красикова сразу угадал в нем переодетого жандарма.

Пришлось тотчас же съехать с квартиры и снять дачу в Петровско-Разумовском. К вечеру он вернулся к Бутырскому валу, надеясь предупредить товарищей об опасности. С шести до семи на явке должны были встретиться Стасова, Ленгник и Бауман. Елену Дмитриевну он увидел почти сразу — она ехала в пролетке. Красиков окликнул ее, сел рядом и приказал извозчику поворачивать обратно. Стасова недоуменно посмотрела на Петра Ананьевича, но ни спрашивать, ни возражать не стала.

Только в каком-то безлюдном переулке он рассказал Елене Дмитриевне о ветеринаре. Стасова даже руками всплеснула. Затем созналась, что и она заметила за собой слежку. Нужно было немедля предостеречь всех.

Они помчались на квартиры Баумана и Ленгника, но не застали ни того, ни другого. Поехали к Бутырскому валу. Зря прождали товарищей до позднего вечера. Зря, потому что Бауман и Ленгник были арестованы еще днем.

Узнали об этом Красиков и Стасова лишь на следующий день, в последний раз побывав на конспиративном совещании Северного бюро. На этом совещании было решено перенести бюро в Нижний.

Первой туда отправлялась Елена Дмитриевна. Ее провожал Красиков. Вдвоем они шли пешком к пригородной станции Вешняки, чтобы там захватить нижегородский поезд. Пустынные московские окраины походили на деревню. За деревянными заборами лаяли собаки, тускло светились оконца покосившихся домишек, во тьме громко переговаривались девушки и парни на посиделках, бренчала балалайка.

— Люди привыкают ко всему, — печально сказала Стасова. — Им бы выть от отчаяния, драться до крови, а они веселятся…

— Не сразу у народа глаза открываются, Елена Дмитриевна. У них не было, как у нас, домашних библиотек. Учиться же у жизни не так просто. Трудное и долгое это ученье.

— Понимаю. Все понимаю. Но очень уж не по себе становится от мысли, что товарищи в Таганке, а здесь веселятся…

— И мы с вами еще в тюрьму попадем. — Петр Ананьевич улыбнулся. — А люди будут жить как всегда. Может ли быть иначе?

— Не обращайте внимания на мои слова, — попросила Елена Дмитриевна. — Скверное настроение у меня.

Около полуночи Петр Ананьевич благополучно усадил Стасову на поезд. А дня три спустя узнал об аресте Елены Дмитриевны в пути. Теперь наступила его очередь. Необходимо было покинуть и Москву.

В Женеве он появился, как и двенадцать лет назад, с маленьким чемоданчиком и скрипкой в футляре. Щегольская наружность служила ему и ныне своего рода завесой.

Женевскую колонию большевиков он застал весьма многочисленной. Владимир Ильич с товарищами вели здесь все более ожесточавшуюся борьбу против меньшевиков. Но противник пока был удачливее: «Искра» стала меньшевистской, ЦК склонялся к примиренчеству.

Ленинцы провели совещание по выработке тактики во фракционной борьбе. В нем участвовали двадцать два человека. Они приняли написанное Владимиром Ильичем воззвание «К партии».

Сразу после совещания Красикова и Лядова ожидала нелегкая миссия — представлять большевистское крыло российской социал-демократии на конгрессе Второго Интернационала в Амстердаме. Они приехали на конгресс позже основной группы русских делегатов-меньшевиков. Появление в Амстердаме сторонников Ленина оказалось для меньшевистской публики столь же неожиданным, сколь и нежелательным. Меньшевистские вожди делали все возможное, чтобы не допустить ленинцев на конгресс, не позволить им во всеуслышание рассказать правду о русских партийных делах.

С Плехановым, главой делегации, большевики встретились за городом на международном митинге в честь конгресса. Георгий Валентинович говорил с трибуны. Речь его то и дело прерывалась аплодисментами. Публика восторженно принимала русских коллег, работающих в условиях жесточайших преследований царских властей.

Плеханов, растроганный овацией, был в превосходном расположении духа. Но едва он увидел Красикова и Лядова, как по лицу его прошла тень. В ответ на их приветствие он только сдержанно кивнул.

— Мы не дождались вашего ответа и приехали за ним сюда. — Лядов говорил хмуро. — Допустите вы нас в делегацию?

— Я? — Плеханов поднял брови. — Что до меня лично, то я, разумеется, ничего против не имею. Но ведь есть устав партии и устав конгресса. Их должно соблюдать. Так что при всем желании я ничем не могу помочь. Всуе законы писать, если их не соблюдать.

— Не находите ли вы, — вмешался Петр Ананьевич, — что ваша делегация составлена именно вопреки уставу? Совет не собирался, Ленина не пригласили, представителя ЦК не было…

— Вы что же, серьезно полагаете, — вскипел Плеханов, — что мы должны были вызывать представителя ЦК из России? Ленин же без второго представителя не мог выражать мнения ЦК.

— Ловко! Ленин без второго представителя ЦК не полномочен выражать его мнение, а Плеханов и Мартов без Ленина являют собой Совет партии! И вы еще говорите об уставе! Пустое дело ссылаться на устав, если вы сами с ним не считаетесь.

— Ленин требует, чтобы мы допустили вас как его заместителей. Таким образом вы собираетесь представлять здесь одного Ленина. Мы же представляем партию!

— До чего же коротка память у бывших сторонников большинства! — Красиков посмотрел на Лядова. — Они недавно именовали себя «большевиками», исходя из того, что противостоят меньшинству партии. Ныне для них большинство — это один Ленин.

— Прекратим этот праздный спор. Свое мнение я высказал, говорить больше не о чем. — Плеханов круто повернулся и отошел от них.

Оставалось добиваться своего права через Международное бюро. Благо, их знали многие видные социал-демократы. Лядова — по работе в Берлине, Красикова — по тому же Берлину, где у него был конфликт с германским правосудием, а также по Парижу, Брюсселю, Женеве. Однако все это не могло уравновесить их возможностей и влияния Плеханова, признанного вождя русских марксистов. И хотя французы-гедисты и немцы — Клара Цеткин, Роза Люксембург, Карл Каутский — обещали поддержку, уверенности в успехе не было.

Первым на разборе дела слово получил Лядов. Он в совершенстве владел немецким, и ему легче было давать объяснения. Мартын Николаевич перед выступлением очень волновался. Но стоило ему произнести первую фразу, как он успокоился и убедительно показал, чем вызвано непартийное поведение меньшевиков.

Затем слово взял Плеханов. Он был остроумен, блестящ и очень ловко укладывал большевиков на лопатки. Он убеждал, что «приближенные Ленина» болезненно мнительны, что в партии нет никаких принципиальных разногласий. Огромному большинству, мол, противостоит один Ленин и мизерная группка его личных друзей, недовольных положением в партии. Словом, поставил все с ног на голову. Хотя, сказал он, против товарищей Красикова и Лядова у него лично возражений нет, стоит ли идти на нарушение устава?

Как ни уверенно он держался, как ни искусно отвечал на вопросы, бюро высказалось за допуск большевистских делегатов. Русская секция вынуждена была подчиниться, о чем Красикову и Лядову сообщил Дан, пригрозив, однако, что их и Ленина поведение станет предметом разговора на Совете партии. Пустая угроза эта ничуть не испортила им настроения. Меньшевики потерпели фиаско.

О революции в России, о Кровавом воскресенье он узнал еще зимой в Париже. Ему захотелось плюнуть на фракционную заграничную борьбу, на нескончаемую полемику с меньшевиками и тотчас отправиться на родину. Но пока не выработана была тактика на текущий момент и не оформлена своя, большевистская, организация, ехать было преждевременно. Лишь в конце лета, после Третьего съезда, побывав с докладами о его решениях в заграничных социал-демократических колониях, он по совету Владимира Ильича отправился на родину.

Красиков ожидал увидеть Петербург неспокойным, встрепанным, с массами народа на улицах. Но город выглядел обыденно. Распахнутые двери лавок зазывали покупателей, благодушно настроенные петербуржцы спешили куда-то по своим делам. Катили извозчики, звонила знакомая старая конка, ей вторили чуждые русским городам трамваи…

Но спокойствие Петербурга оказалось обманчивым. Здесь еще не закончились волнения по случаю полугодия Девятого января. Ему встречались демонстрации студентов и курсисток с красными флагами. Он слышал нестройное пение в колоннах, выкрикиваемые кем-то лозунги, на стенах домов белели прокламации. Массы были до крайности возбуждены, и малейшего толчка оказалось бы достаточно, чтобы случился взрыв.

А обстановка в среде питерских социал-демократов мало чем отличалась от заграничной: меньшевики злобствовали, примиренцы сил не жалели, стремясь наладить с ними согласие. А один из них — Мямлин, сухопарый длинноносый человек, договорился до того, что предложил признать незаконность Третьего съезда. Он стал убеждать Красикова, что в Лондоне состоялся не партийный съезд, а фракционная конференция. Учрежденная на Третьем съезде газета «Пролетарий» как орган партии, по мнению Мямлина, являла собой просто фракционный листок.

Петр Ананьевич вспылил и поговорил с ретивым примиренцем без соблюдения «товарищеских приличий», как сказал об этом сам Мямлин, всерьез обиженный откровенной неприязненностью его тона.

Беспринципность и двуликость людей типа Мямлина приводили Красикова в отчаяние. Партия, казалось ему, больна внутренними распрями, рождающими многословие и оторванность от революционного народа. О своих печальных наблюдениях он написал Владимиру Ильичу. Ответ пришел очень быстро, педели через три:

«Дорогой друг! Спешу ответить на Ваше пессимистическое письмо… Вы неправильно смотрите на вещи. Дожидаться полной солидарности в ЦК или в среде его агентов — утопия. „Не кружок, а партия“, милый друг! Переносите центр тяжести в местные комитеты, они автономны, они дают полный простор, они развязывают руки для денежных и иных связей, для выступления в литературе… Смотрите же, не впадайте сами в ту ошибку, в которой вы других упрекаете: не охайте, не ахайте, а, коли не по душе агентура, налягте на комитетскую работу и своих единомышленников побуждайте налечь на нее… С мямлинством надо бороться образцовой постановкой комитетской агитации, боевыми листками к партии, а не кислыми жалобами к ЦК!..
Ваш Н. Ленин.»

Жму крепко руку. Пишите чаще и не хандрите! А на Мямлиных наплевать!

«На Мямлиных наплевать!» Все равно эта публика не удержится между двух стульев. Разве в революционный Петербург он приехал спасать Мямлиных от заблуждений?

В тот же день Петр Ананьевич объявил в Петербургском комитете, что отныне полностью отдает себя в распоряжение комитета и просит поручить ему живое дело. Для опытного партийца работа нашлась. Он сочинял прокламации, выступал на митингах. Предстояли первые в истории России выборы в Думу — изобретенный царским министром Булыгиным бесправный парламент. Большевики стояли за бойкот выборов, полагая, что участие в них может лишь сослужить службу самодержавию. Меньшевики, с некоторыми, правда, оговорками, приветствовали создание Думы, усматривая в ней первый росток российского парламентаризма.

Двенадцатого сентября забастовали московские печатники. Это послужило сигналом к началу всеобщей стачки. Правительство, испуганное было невиданным единодушием трудовой массы, недели две спустя пришло в себя, и с тринадцатого октября в Петербурге стали распространяться разговоры о приказе генерал-губернатора Трепова войскам: «Патронов не жалеть, холостых залпов не давать!»

Наступил момент, когда споры об участии в думских выборах отошли на второй план. Власти сами толкали массы на решительные действия.

Вечером того же дня в столичном университете собрались революционные рабочие — представители профсоюзов. Актовый зал, несмотря на внушительность своих размеров, оказался тесным и душным. Публика была возбуждена до крайности.

Красиков пришел в университет с Леонтием Антоновичем Федуловым. В здании на Васильевском все осталось прежним: и высокие двери, и белый мрамор лестниц, и потемневшие бронзовые канделябры, и портреты ученых и государственных мужей на стенах коридоров. За распахнутыми дверями аудиторий глазам открывались амфитеатром спускающиеся к кафедрам столы. И хотя он видел повсюду множество людей, память воскресила эти аудитории иными — притихшими, внимательными; высветила из прошлого лица профессоров и склоненные над столами фигуры однокашников. «Вот тебе раз! — подумал Красиков. — Никак не предполагал, что о студенческой поре буду вспоминать с такой теплотой и таким сожалением».

Красиков и Федулов протиснулись в зал, пробрались к кафедре. На авансцене стоял молодой человек в очках и студенческой тужурке. Он клеймил преступный приказ «царского сатрапа» Трепова, призывал к еще большему сплочению пролетариата с революционной интеллигенцией, к решимости бороться до конца.

— Всему, что исходит от самодержавия, мы должны противопоставить свое несогласие. — Голос оратора, высокий и резкий, врезался в неумолчный гул зала. — Ни в чем не идти навстречу власти! Она зовет вас к станкам — бастуйте! Она задабривает вас думскими выборами — организуйте свои выборы, демократические, всеобщие, равные, прямые и тайные! Избирайте свой революционный орган власти — Всероссийское Учредительное собрание! И пусть в него войдут представители всех слоев нашего народа! Учредительное собрание будет знаменовать окончательную победу революции…

— О стачке разговор! — громко прозвучал недовольный голос. — О стачке! Не время о выборах! Наслушались!

— Довольно! Не дело говорит!

Леонтий Антонович взглянул на Петра Ананьевича, как бы заручаясь его согласием, и протянул руку к председателю:

— Позвольте сказать?

Обыкновенно медлительный, он легко поднялся на сцену и повернулся к народу. Низкорослый, широкий в плечах, с поседевшими усами и шевелюрой, машинист Федулов некоторое время молча смотрел в зал. Лицо его побледнело, он поднял над головой руку:

— Братья-рабочие! Господин студент говорил нам, что вместо Думы хорошо бы получить Учредительное собрание. И я говорю, хорошо бы. Только если над этим, собранием царь останется, то от него столько же проку будет, сколько и от Думы. Но не для этих разговоров мы собрались. Говорено с января было вдосталь. И насчет выборов, и насчет комитетов разных и профсоюзов. А ныне довольно слов! Пришла пора показать мучителям нашим, что рабочему человеку не страшны приказы Трепова.

Петр Ананьевич с гордостью слушал бывшего своего ученика. Научился Федулов говорить с массой.

— Бастовали мы в этот год немало, натерпелись жены и дети наши. А мы готовы и впредь бастовать сколько потребуется. На приказ Трепова наш ответ может быть лишь один, ответ прямой и твердый: всеобщая стачка!

— Стачка! Бастовать! — прогремело в актовом зале.

Мигнула под потолком люстра. Раз, другой, третий. На сцену поднялся юноша в студенческой тужурке, отдал председателю какую-то записку. Тот прочитал и объявил:

— Товарищи! Электростанция начинает забастовку. Сейчас выключат электричество. Прошу соблюдать спокойствие. Всем будут розданы свечи, и мы продолжим занятия.

По рядам пошли студенты со свечами в ящиках. Спустя две-три минуты, когда погасла люстра, актовый зал осветили тысячи мерцающих огоньков. У Петра Ананьевича в руке тоже потрескивала свеча. Он огляделся. Все вокруг сделалось таинственным, лица как бы озарились изнутри. В зале, наполненном голосами, запахами махорочного дыма и растопленного воска, слова зазвучали торжественнее. Гасли свечи, вспыхивали спички, речи делались возбужденнее, и митинг, сливший людей воедино, с каждой минутой обретал все большую решимость, рождавшую в душах уверенность в успехе.

В Озерки — Красиков обитал там в доме Федулова — пришлось идти пешком: бастовали железнодорожники. Леонтий Антонович отмалчивался, о чем-то размышляя.

— Что не веселы? — спросил Красиков.

— Нет причины для веселья. Понимаю, надо бастовать. А на душе камень. По ночам паровозы снятся. Руки дела просят. Да и добастовались нынешний год — хоть по миру иди. Опять с Марьей объяснения не миновать. Я вот, будь один, без семьи, сколько потребовалось бы, столько и бастовал. С народом и смерть принять не страшно. А женщина — иное дело. У нее не так ум устроен. Она и сама за жизнь крепче держится, и жалости к людям у нее больше. А если детишки есть, она, вот как моя Марья, и вовсе слепнет.

— Почему же слепнет? Матери самой природой назначено детей своих оберегать.

Петр Ананьевич вспомнил жену Федулова Марию Павловну, некогда круглолицую румяную женщину, и их детей, Костика и Верочку, шумных, смешливых ребятишек. Их теперь не узнать. Мария Павловна истощала вконец, на лбу у нее пролегли морщины, щеки сделались изжелта-серыми, глаза постоянно налиты слезами. И дети бледны, замкнуты, почти неслышны.

Шли долго. Тревожно спали городские здания. Улицы были пустынны. Лишь однажды процокал подковами казачий разъезд да у двух-трех подворотен изваяниями окаменели караулящие кого-то дворники. Дальше темные громады зданий постепенно стали терять высоту, все чаще появлялись деревянные домишки окраин, прилепившиеся к черным мачтам сосен, запахло болотом и хвоей, послышался собачий лай.

— Все беды наши от необразованности, от темноты, — возобновил разговор Федулов. — Силы своей рабочий человек не сознает. Если бы образование пролетариату, он бы живо понял, как жизнь устроить надо. И то понял бы, что силы у него на это довольно. Я вот очень много думать стал и по себе вижу, что сколько ни учись на старости, все равно от невежества не спасешься. Рабочий класс надо смолоду учить.

— Это очень правильно, Леонтий Антонович. Но пока не более чем красивая мечта. Осуществить ее можно лишь после революции. Культуру человек должен с молоком матери впитывать. С детства его должны окружать книги, музыка, искусство. Если же дети растут в бараках, при иконах, пьянстве, площадной брани, что может принести им гимназия или университет?

— И вы, оказывается, об этом думаете?

— Конечно. Хотя, откровенно говоря, меня больше занимает другое — создать общество справедливости, общество без полиции, судов и тюрем. В нем не останется места преступлениям, злобе, неуверенности. Я, Леонтий Антонович, пытаюсь иногда вообразить жизнь далеких наших потомков. Свободные, не обремененные заботой о хлебе, расположенные друг к другу, они не боятся высказывать любую свою мысль, потому что в обществе нет ни злобы, ни страха, ни подавления. Им все на радость: и труд, и любовь, и искусство… Это будет общество истинной справедливости и равенства.

— Хорошо вы говорите. У меня даже на сердце потеплело от ваших слов. Может, ребятишки мои доживут, своими глазами увидят все это? Знать бы, тогда и помереть не страшно.

— Почему бы им не дожить? У них еще очень много лет впереди.

На углу Забалканского проспекта и улицы Четвертой роты за частоколом прутьев металлической ограды стояло двухэтажное здание, окруженное разросшимися деревьями. Резная дубовая дверь, мраморная лестница, ведущая от парадного входа в уютный вестибюль, потолок в богатой лепке, позолоченные изразцы — все здесь свидетельствовало о великолепии и утонченности, позволительной лишь тем, кто не стеснен в желаниях и возможностях. Здание принадлежало Вольно-экономическому обществу, созданному в шестидесятые годы для способствования промышленному расцвету пореформенной России. В этом великолепном особняке с середины октября стал помещаться Петербургский Совет рабочих депутатов.

На одном из первых заседаний депутат от большевиков Петр Ананьевич Красиков, товарищ Антон, как он теперь назывался, от имени своей фракции внес предложение о равном представительстве политических организаций в Исполкоме. Каждая из трех крупнейших партий — большевики, меньшевики и эсеры — должны быть представлены в Исполкоме тремя лицами. Меньшевики, имевшие в Совете перевес, восстали против предложения. Особенно горячился председатель Совета Хрусталев-Носарь. Им вкупе с эсерами, конечно, удалось бы похоронить предложение большевиков. Но на их беду, дело происходило не за границей, а в революционном Петербурге и не на собрании интеллигентов, а в Совете рабочих депутатов. Почувствовав, что масса их не поддержит, Хрусталев-Носарь и его сподвижники, а вслед за ними и эсеры пошли на попятный.

Восемнадцатого октября привычное многолюдье на улицах не таило в себе воинственности и ожесточения. У афишек, расклеенных на стенах, толпились возбужденные люди. К Невскому одна за другой прошли две колонны демонстрантов. Первая, по преимуществу из рабочих, — с красным флагом; вторая, весьма неопределенная по принадлежности, в ней и рабочие, и студенты, и чиновники, и прочая публика, — с портретами царя, хоругвями, трехцветными флагами. Эти пели «Боже, царя храни».

На Литейном, у здания Судебной палаты, Петр Ананьевич увидел довольно большую толпу. Подошел. Полная дама в манто вытирала платком слезы и, смеясь, говорила что-то стоящему рядом господину. Тот в ответ согласно кивал. Подле них другой солидный господин лобызался с бородатым мужиком. Шелестели слова: «конституция», «свобода», «цивилизация», «Европа». Петр Ананьевич протиснулся к афишке на стене. Прочел: «Высочайший манифест». И дальше: «Мы, Николай Вторый…» Царь объявлял о даровании невиданных в России свобод: слова, союзов, собраний…

В Совете тоже был праздник. Хрусталев-Носарь возбужденно жестикулировал, улыбался и разве что не утирал слезы, подобно барыньке на Литейном. В столь же радужном расположении духа пребывали и эсеры. Они поздравляли друг друга, пожимали руки «своим» и даже «не своим». Они и меньшевики всячески выказывали взаимную благорасположенность.

Красикова бесила восторженная слепота политических недорослей и тех, кто притворялся недорослями. Создавалось впечатление, будто для этой публики все задачи революции решены царским манифестом.

Едва только началось заседание, он попросил слова и крепко испортил им праздник. Назвал разомлевших от умиления деятелей «квазиреволюционерами», пекущимися не о действительном освобождении рабочего класса, а о «безболезненной кончине революции». Меньшевики и эсеры неистовствовали. Особенно негодовал Троцкий — обвинил Красикова в анархизме и неумении оценить реальную обстановку в России. Следует, мол, трезво взвесить соотношение противоборствующих сил…

— Не посоветоваться ли нам с господином Витте или, лучше, с самим государем? — спросил Красиков. — Они укажут перспективу.

Все заговорили одновременно. Председательствующий и не пытался возобновить порядок. Члены Исполкома кричали о непоследовательности противников, трусости, узости. Но никто никого не слушал. Так продолжалось до самого перерыва.

Выйдя покурить, Петр Ананьевич остановился у окна. На душе было гадко. И это учреждение, состоящее по преимуществу из политиков, не умеющих и не желающих понимать целей революции и роли в ней пролетариата, называется Советом рабочих депутатов?!

Кто-то коснулся его плеча. Он оглянулся. Перед ним, широко улыбаясь, стоял Михаил Трегубов. Давний приятель протягивал ему руку. Красиков посмотрел на него так отчужденно, что воодушевление Михаила тотчас угасло.

С неделю еще меньшевики и эсеры ходили именинниками. Даже гибель Баумана от рук черносотенца и грандиозные похороны в Москве не насторожили их. Эта случайность, мол, ни о чем не говорит. Во всем же остальном их предсказания сбывались. Из тюрем освобождали политических. В обиход входило слово «гражданин». Полиция не чинила препятствий демонстрациям. На «скептиков-большевиков» в Совете поглядывали иронически.

Однако «прозорливцы» торжествовали недолго. В первых числах ноября стали поступать сведения о локаутах, погромах и даже новых арестах. Самодержавие устояло и теперь намеревалось покончить с революцией в короткий срок.

Но и эти расчеты не оправдывались. Из провинции приходили вести о крестьянских волнениях, самочинных захватах земель, поджогах имений. Вслед за Петербургом Советы рабочих депутатов организовались во многих городах. А у столичного Совета появилась собственная газета — «Известия Совета рабочих депутатов».

В конце октября полиция арестовала депутата Совета Немцова и еще четырнадцать рабочих. Красиков принял все возможные меры, чтобы в Совете прошла резолюция-ультиматум о немедленном освобождении арестованных. Той же ночью тюрьму посетил сам полицмейстер. По его приказу арестованные были освобождены.

Когда в первых числах ноября пришла телеграмма из далекой азиатской крепости Кушки, что группа железнодорожников приговорена к смертной казни за забастовку («расстрел на рассвете!»), тоже пришлось вовсю поработать. Исполком Совета направил ультимативное требование Витте — приостановить казнь под угрозой всеобщей стачки железнодорожников. И опять маленькая победа — за несколько минут до истечения срока ультиматума Совет получил от правительства извещение: исполнение приговора приостановлено, дело передано на новое рассмотрение…

А вскоре Совету стало известно о намерении полиции воспрепятствовать торжественным похоронам жертв расстрелов. Очевидно, власти опасались повторения в Петербурге московских событий, сопутствовавших похоронам Баумана. Исполкомовские меньшевики предложили направить депутацию к Витте, просить о заступничестве. Это холопское предложение привело Красикова в ярость.

— Нам советуют поклониться в ножки господину председателю, — сказал он, — просить разрешения на открытый протест против насилия и произвола. Они толкают нас на скользкий путь. Они зовут нас предать память товарищей, погибших от рук палачей. Как можно идти на поклон к тому самому правительству, от подлой руки которого пали наши братья?

Рабочие депутаты горячо поддержали Красикова. Меньшевики не осмелились настаивать на своем предложении.

В первых числах ноября из-за границы возвратился Ленин. Вечером на явочной квартире большевиков он встретился с товарищами. Владимир Ильич оживленно расспрашивал их о Петербурге, о тактике меньшевиков в Совете, о настроениях бастующих рабочих. Затем разговор пошел о локаутах, предпринятых хозяевами. Подробно расспросив о них, Владимир Ильич негодующе воскликнул:

— Более ста тысяч выброшенных на улицу пролетариев! Самодержавное правительство объявило войну революционному пролетариату. Буржуазия хочет воспользоваться недостаточной сплоченностью пролетариев разных городов и разбить их поодиночке. Наша задача — предостеречь рабочих. Ни под каким видом нельзя поддаться на провокацию. Нужно добиться принятия в Совете разумной, в меру сдержанной и, вместе с тем, решительной резолюции по этому вопросу. Здесь мы должны положиться на товарищей Красикова и Кнунянца. — Он посмотрел на Петра Ананьевича и спросил: — Одолеете меньшевиков?

— Пока одолевали, Владимир Ильич. Попробуем и на сей раз… А не могли бы вы, Владимир Ильич, выступить на заседании Совета? Там говорить разрешают всем желающим.

— Мне выступить? — Ленин задумался. — А почему бы не выступить? Это со всех точек зрения полезно. Уговорили. Согласен. Только уж вы, Петр Ананьевич, предупредите меня заранее о дне и часе.

Речь после этого зашла о перевесе меньшевиков в Совете. Ленин прямо сказал, что большевики проморгали решающий момент. Советы рабочих депутатов — это зачатки новой революционной власти. Ни в коем случае нельзя было получить в нем мест меньше, чем получили оппортунисты.

— Это верно, проморгали, — согласился Кнунянц, тоже член Исполкома Совета от большевиков. — Есть такой грех. Только мы, Владимир Ильич, им здорово жизнь портим. Так что еще неизвестно, у кого перевес получается. Наш Петр Ананьевич целой дюжины меньшевиков стоит.

— Дюжины стоит? — Владимир Ильич засмеялся. — Мне писали о нем в том же духе. Что дюжины стоит, это хорошо. Сегодня каждому из нас нужно дюжины стоить.

Затем все вместе отправились на Преображенское кладбище поклониться праху жертв Кровавого воскресенья. Почти совсем стемнело. Было сыро и холодно. Под порывами ветра деревья угрожающе взмахивали ветвями. На холмики могил, на деревянные кресты — их здесь было великое множество — падал мелкий снег. Они стояли с обнаженными головами, переводя взгляд с одного креста на другой, и в глазах у всех была безмерная печаль. Никто не нарушал кладбищенской тишины. А в ушах гремели слившиеся воедино губительные выстрелы Девятого января.

Появление Ленина среди большевиков на заседании Петербургского Совета тринадцатого ноября заметно встревожило меньшевиков. Обеспокоились и эсеры.

Присутствие Ленина настолько сковало их, что президиум никак не мог наладить живой ритм работы. Речи звучали вяло, депутаты то и дело поглядывали в сторону большевиков, где между Красиковым и Кнунянцем сидел Владимир Ильич.

Но вот Ленин попросил слова. Хрусталев-Носарь растерялся. В президиуме громко зашептались. Меньшевики и эсеры на передних скамьях притихли в ожидании. Носарь наконец справился с собой и объявил о выступлении возвратившегося из эмиграции Ульянова-Ленина. Большевистские депутаты зааплодировали. Их не слишком дружно поддержали остальные.

Владимир Ильич говорил о борьбе с локаутами, об опасности неподготовленных выступлений рабочих, о том, что Совету необходимо использовать весь свой вес, чтобы возвратить к станкам выброшенных на улицу пролетариев. Голос его звучал ровно. Но по тому, как потемнело лицо Ильича, по резким взмахам его руки Петр Ананьевич угадывал, что Ленин взволнован необычайно.

Депутаты слушали, затаив дыхание. В Совете еще ни разу не звучала речь, в которой столь метко подмечалась бы истинная суть линии буржуазии в революции и так ясно определялись бы цели пролетариата. Когда оратор умолк, под сводами не слишком большого зала взорвалась овация. Аплодировали даже противники большевиков.

Красиков провожал Владимира Ильича. По дороге Ленин говорил, что наступил тот этап революции, когда в любой момент на повестку дня может встать вопрос о вооруженном восстании. Правительство готово перейти в наступление, но рабочий класс ни в коем случае не сдаст без боя своих позиций. И им, большевикам, нельзя будет наблюдать за этим со стороны, как хотят «товарищи меньшевики».

— Не может быть назначена народная революция, — все более воодушевляясь, говорил Владимир Ильич. — Но назначить восстание, если мы его действительно готовили и если народное восстание возможно… вещь вполне осуществимая. И вы, большевики Совета, должны быть к этому готовы…

Второго декабря был арестован Хрусталев-Носарь. На следующий день Исполкому предстояло собраться для выработки резолюции протеста.

Красиков и Кнунянц подъехали к Совету на извозчике и, увидев у здания Вольно-экономического общества солдат и казаков, молча переглянулись. В вестибюле Совета их встретил Сверчков, заменивший председателя. Он был взбудоражен, красен, глаза его излучали неестественный блеск.

— Вы думаете, они собираются нас арестовать?

— Что вы! — Красиков едва не рассмеялся. — Они просто решили нанести нам светский визит.

— Как можно шутить в столь важный для русской истории час?

Заседали в первом этаже. Все были возбуждены, ежеминутно поглядывали в окна. За оградой лениво прохаживались солдаты в шинелях. В их поведении не обнаруживалось пока ничего угрожающего, и члены Исполкома постепенно обретали спокойствие.

Сверчков предложил призвать рабочих к забастовке протеста против ареста Хрусталева-Носаря и демонстрации силы, устроенной войсками и полицией у стен Совета. Это, говорил Сверчков, единственное средство борьбы с произволом властей. Предложение поддержал эсер Авксентьев. Троцкий, начавший после приезда Ленина заигрывать с большевиками, выступил по этому поводу скептически. Мол, Петербург, не поддержанный Россией, свой пыл истратит попусту. Нужно прежде договориться с провинцией. А как только она начнет, Петербург присоединится к забастовке. Таким лишь путем можно будет отрезвить правительство.

— Позвольте мне? — попросил слова Красиков. Он понимал, что разговоры о забастовке сейчас — пустое занятие. Нужны более решительные меры. Время поставило вопрос: кто — кого. — Я не против забастовки. Но сейчас одной забастовкой ничего не достигнешь. Тем более что при нынешних условиях она неизбежно связана с выступлением на улице. Самодержавие перешло в атаку. Нам остается либо принять бой, либо сдаться на милость победителя. «Милость» эта означает расправу — тюрьмы, каторгу, расстрелы. Так что путь у нас один — ответить контрнаступлением. Жизнь поставила в порядок дня вооруженное восстание…

В коридоре загремели сапоги, прозвучала воинская команда. Распахнулась дверь, вошел офицер. В помещение набились краснолицые с мороза солдаты. Офицер оглядел депутатов, сказал:

— Господа, вы арестованы. Прошу соблюдать порядок.