Первое городское лето для семьи Родкиных пролетело как один день. Иван, хоть и было ему ещё мало лет, но крепко сбитый, немногословный, русоволосый и голубоглазый деревенский парень, прибавив себе немного годков, устроился учеником на стройку. Вихрастый, задиристый Илюшка определился в ФЗУ, а специальность выбрал такую, что сам себе завидовал — монтажник — высотник. Когда проходил медицинскую комиссию, то направили его к врачу, название которого Устинья так и не научилась выговаривать — окулисту. После этих походов появился у Илюшки новый глаз. Стеклянный глаз выглядел точь в точь как живой. Вся семья была рада. Однако с таким зрением на этой специальности учиться было нельзя, но бог весть как это ему удалось, только Илья учился. А ещё его сильно привлекали чудесные огни сварки. И он после занятий наладился бегать на строительство комбината, и до того там примелькался, что постепенно ему стали позволять то что-нибудь поддержать, то поднести. А к Новому году сметливый мальчонка уже сам держал электроды в руках.

Учился Илья хорошо, только уж больно занозист и драчлив был. В свободные от работы вечера Иван и Илья прогуливались по Бумстрою — так назывался барачный посёлок строителей целлюлозно-бумажного комбината. Это были длинные насыпные строения, то есть между двумя рядами досок засыпался шлак или то, что в момент строительства находилось под рукой, оставлялись проёмы для окон, потом барак внутри разгораживался на отдельные комнаты разной величины, которые выделялись строителям целлюлозного комбината и его работникам. В каждой комнате была печка и подпол. Строились бараки как временные и призваны были обеспечить жильем строителей. Идея на новом пустом месте хорошая, но как известно нет ничего более постоянного, чем временное. Бараки эти снесли, людей переселили в благоустроенное жильё только к началу семидесятых годов. Однако специфический быт этого жилья оставил свой отпечаток на всех, кто с ним соприкоснулся. Не только взрослые люди, но и те, чьё детство прошло в рабочем районе и таком бараке, или кто приезжал туда в гости к родственникам, должны помнить царившую там атмосферу.

Перегородки между комнатами были дощатыми, поверх оббиты сухой штукатуркой, поэтому сохранение каких-либо тайн было невозможно. Приезжали на стройку самые разные люди. Но времена были трудные, так что "за туманом и за запахом тайги" в бараках охотников не находилось. Люди жили повидавшие и пережившие, а потому каждый барак превращался в своеобразный клан, где никого не осуждали, всё про всех знали и помогали последним рублем, молчанием и кулаком, если надо.

Устинья со своим выводком поселилась в двадцать третьей комнате. По правую сторону жила семья Таврызовых. Высокая статная татарка с когда-то красивым лицом и маленький щуплый черноволосый и всегда пьяный её муж. Дети их уже выросли и, обзаведясь семьями, получили комнаты в других бараках.

По левую сторону жила одинокая женщина Портнягина Татьяна, и было у неё два сына. Оба Леониды. Напротив жил тот самый шофер, который их и привез с вокзала. Жена у него была красавица Людмила, работала кондуктором в автобусе. А водители автобуса, по тем временам, это высококлассные профессионалы с очень хорошей зарплатой. Было у Людмилы голубое шифоновое платье с рисунком из бело-розовых веток сирени. Покрашенные в белый цвет волосы завиты в мелкую кудряшку — перманент. Не каждой такая прическа была по карману. Только прическа её зависти у дочерей Устиньи не вызывала, потому что и Елена и Надежда, от природы были русоволосы и кудрявы. А вот как умела ходить Людмила, как разговаривала, как держалась — на зависть.

Время двигалось к осени. Но вечера были еще светлыми и теплыми. Над трубами барака вился дымок. Топили печки. Электроплитки были не у всех. Да и что сваришь на одной слабенькой конфорке на большую семью. Поэтому по вечерам даже летом подтапливали дровами печи, разогревали ужин и готовили еду на завтра.

Семья Устиньи собралась на вечерний ужин. Дощатый прямоугольный стол, покрашенный коричневой краской, был чисто вымыт и уже накрыт. Посреди стола стояла большая алюминиевая чаша, до краев наполненная бордовыми от свеклы, помидор и красного перца, наваристыми щами. По краям стола лежали ложки, две из которых были деревянными, четыре алюминиевыми. Во главе стола сидел Тихон. Слева Иван и Илья, справа Лена и Надя. С другого конца стола сидела Устинья. Ужинали всегда вместе, примерно в одно и то же время, когда вся семья была в сборе. Устинья и Тихон ели деревянными ложками. У Тихона была своя — расписная, а Устинья никак не могла привыкнуть к мелким алюминиевым ложкам, обжигалась, да и что зачерпнёшь в такую мелкую. Ели все из одной чашки, черпая каждый своей ложкой и подставляя кусочек хлеба под ложку, чтоб не капало. После щей пили чай с хлебом и сахаром. В гранёные стеклянные стаканы наливали заварку, доливали кипятка, Тихон брал кусок сахара, клал на ладонь и рукояткой ножа раскалывал на мелкие кусочки. Потом раздавал каждому из сидящих. Поужинав, Тихон поворачивался к образам, которые висели на вышитом красным и черным крестиком полотенце в переднем углу, крестился, благодарил господа, вся семья в это время тоже вставала и ждала, когда отец повернется и кивнёт. Это значило — ужин окончен, можно расходиться. Молодежь, перешучиваясь между собой, спешила на волю. Устинья собирала со стола, мыла посуду, вытаскивала ведро на помойку, которая вместе с уборной располагалась прямо напротив входа в барак. По другую сторону этого санитарно-гигиенического комплекса, располагался другой барак. Тем временем на одном конце барака собирались мужики: играли в карты, рассуждали за жизнь, доставали потайные заначки и бежали за самогоночкой или техническим спиртом. По-тихой распивали, крякали, занюхивая одним на всех огурцом или коркой хлеба, и уже громче вели свои нескончаемые разговоры. Чуть позже, окончив домашние дела, на другом конце барака собирались женщины. Надев чистое платье и повязав на голову свежий платок, рассаживались на завалинке, негромко переговаривались, оглядывая расходившуюся кто на танцы, кто в кино, а кто просто пофорсить, молодёжь.

В этот день соседка Людка — красавица кондукторша, работала в утреннею смену и, значит, давно должна была вернуться домой. Но её всё не было. И Иван уже дважды выглядывал на крыльцо в надежде, что она подошла да и заговорилась с бабами. Женщины, видя настроение Ивана, негромко обсуждали, что ждет Людку. И хотя боязно было за неё, все решили, что поделом. Какой мужик — работящий, видный, не пьющий, а она вертихвостка. Весь барак, кроме Ивана, знал или догадывался, что она гуляет с шоферами. Но та как-то умудрялась выкручиваться. Однако сегодня, когда смена уже четыре часа как кончилась, все с тревогой ждали её возвращения. Только странное дело, жалели не обманутого Ивана, а Людку, которой, знамо дело, быть битой. Уже почти совсем стемнело, когда тряхнув белокурыми кудрями и бросив всем: "Здрасте", Людка впорхнула в тускло освещённый коридор барака. На завалинке воцарилась тишина.

Устинья же, в отличие от других, прислушивалась не к звукам ожидаемого скандала, а к уличным шагам и возгласам. Лёнка с Наськой где-то гуляют. Девки, кабы чего не стряслось. Иван с Илюшкой — те редкий вечер без приключений обходились. Мелкий, по сравнению с Иваном, Илюшка, при поддержке брата умудрялся почти каждый вечер найти повод для драки. Даже собственный способ имел. Назывался он на Бумстрое "на калган". То есть бил своей головой противника снизу в челюсть резко, иногда с разбега. Устоять было невозможно, ну а тех, кто всё же устоял — укладывал Иван. Куды ж деться, брат — надоть подмогнуть.

Некоторое время все сидели молча. И только кто-то из женщин проговорил: "Вот умудряется," — как по длинному барачному коридору послышалось торопливое постукивание каблучков. Из полумрака коридора выскочила Людка и, повернув ко всем обиженное лицо с ярко подкрашенными и сложенными капризным бантиком губками, передернула плечами: "Гадости, одни гадости в голове… Я работаю день и ночь… Валька заболела, на работу не вышла, я вторую смену трясусь, а он… Да чтоб я объяснялась будто виноватая какая — ни за что!" Говорить она начала не сразу, а только услыхав, как за спиной резко хлопнула дверь и по коридору заухали тяжелые Ивановы шаги. Говорила громко, обиженно, со слезой в голосе. Тряхнула кудрями и направилась за угол барака. В дверях показался Иван, который просто не мог не слышать её тираду. Сунул руки в карманы. Постоял немного на крыльце. Кто-то из баб, глядя на его несчастное лицо, окликнул: "Вань, ну ить работала баба. Чего скандалить? Куда ж она, на ночь глядя?"

— Знамо дело, работала. Переволновался я. Вот хвоста бабе и подкрутил.

— Вам бы только баб забижать. Иди уж, покель не далеко ушла. А то темнеет, какой дурак наскочит. Вон за угол повернула.

Ободрённый Иван, и сам поверивший во весь этот спектакль кинулся следом.

Женщины только вздохнули, переглянувшись: "Это ж надо…". И стали подниматься с завалинки. Пора на отдых. С утра на работу. Ещё не успели разойтись, как показался Иван, обняв Любу за плечи он что-то тихонько говорил ей в ухо. Наступившая темень скрыла выражение их лиц. Ещё некоторое время слышалось хлопанье дверей, негромкие голоса, и другие ночные шорохи. Потом всё стихло. В бараке уснули. И только Устинья не спала, дожидаясь, когда её "выводок" вернётся. Тихон тоже не спал. И тихонько положив руку ей на живот, спросил: "Как думаешь — девка, али парень?" Устинья повернулась лицом к мужу. Провела ладонью по кудрявым волосам, по щеке: "А кто ж разберет? Ежели б сказать мог… Дитё наше".

В коридоре раздались торопливые шаги. В дверь тихонько поскреблись. На ночь изнутри закрывались на крючок. Устинья встала: "Ты, щёль, Лёнка?"

— Мы, мамань, мы…

Устинья откинула крючок и в дверь вошли сначала Лёнка с Наськой, а следом Иван и Илья.

— Покель не загонишь, сами не явятся, — пробасил Иван.

Через полчаса барак спал. Утром ждал новый рабочий день.

Осень прошла незаметно. Семья жила дружно. Все вместе и каждый по-своему были счастливы. Беременность Устиньи уже стала заметной. Но она, привыкшая к тяжелой деревенской работе, мыла дома полы, таскала воду с колонки, рано утром и поздно вечером ходила на работу — мыть в конторе полы. Жили очень скромно, экономя каждую копейку, рассчитывая перевезти к себе бабушку Прасковью и Акулину с Тимофеем. Но Акулина писала, что пока Тимофей не вернётся, приехать не сможет, потому что уж отслужит, а там как решит, хотя писала, что скучает по ним очень, особливо вечерами. А перед сном ведут с матерью долгие разговоры, вспоминая Лёнку, Наську, Илюшку, Ивана, Устинью и Тихона. Устинья тоже, прижавшись ночью лицом к мужниной спине, затаив дыхание бесшумно глотала слезы от того, что не в силах помочь матери и сестре, и оставалось только ждать…

— Устинья, может мне Тимохе написать? — Тихон потрогал ладошкой мокрые Устиньины щёки.

— Да ить, пиши не пиши — Акулина с вещами и слепой матерью, да с деньгами от продажи домов и картошки в такую дорогу — пущай уж ждут пока Тимоха возвернётся. Бог терпел и нам велел. Лишь бы бог дал матери дожить. Хучь мне её белым хлебом да с повидлом, что ребята берут, перед смертью досыта накормить. Какой у нас там хлеб и сам знаешь, а повидлов и в глаза не видывали, — говорила Устинья полушёпотом, только в одной комнате всё одно слышно.

— Мамань, мы для бабушки Прасковьи стул со спинкой приглядели. На табуретке-то ей уж поди не усидеть будет, — Иван зашевелился, поворачиваясь с боку на бок.

— Куды одеяло-то поволок? Куды? — заругался Илюшка.

— Спите, раскудахтались, — Тихон теплее укрыл жену. — Тоже спи, — обнял её, устроился поудобнее и засопел ровным сонным дыханием.

А утром за окном выпал снег. Первый в их жизни Сибирский снег. Подходил к концу 1940 год.

В конце декабря весь барак засуетился приятными хлопотами и заботами. Кто-то собирался в дружные компании, обсуждали у кого комната поболее, где Новый Год будут встречать. С кого солёная капуста, с кого картошка, сколько булок хлеба покупать и бутылок казенной водки. Тихон и Устинья встречали Новый Год дома всей семьей. Так было заведено у них всегда. И в ночь эту все собирались вместе. Поэтому никто никуда не собирался, хотя молодёжь уже обзавелась друзьями и подругами. Решили, что купят кусок мяса и натушат картошку и капусту, а казенную водку покупать не будут, потому как, хоть Иван и Илья уже работали, но позволить сыновьям в своем присутствии пить горькую Тихон не мог. Это как бы послабление им от него. Поэтому Устинья купила дрожжей, сахара, вскипятила воды, остудила её в ведре, добавила туда сахар и дрожжи и поставила бродить. А как-то, покупая хлеб, увидела за стеклом витрины сушеные вишни. Посчитала в кармане монетки, подумала — подумала, да и купила сто граммов. Дома их сполоснула, распарила в кипятке и высыпала в бражку.

Перед самым Новым Годом сосед Иван, Людкин муж, привез и выгрузил возле барака десяток ёлочек — налетай народ. Себе занёс отдельную красавицу. Устроил её на табуретке, против окна, а Любка из конфетных фантиков навешала на неё бантики, да бумажных снежинок навырезала, а ещё повесила на неё свои бусы, а на макушку Иван пристроил картонную красную звезду.

Родкины тоже взяли ёлочку. Но ни конфетных фантиков, ни бус у них не было, а нарядить ох как хотелось. Выход нашел Илюшка. Купили в аптеке немного ваты, набросали на ветки — будто снег. В бараке понравилось всем.

И только соседка Татьяна оставалась безучастна ко всей этой суете. В комнате её было по-прежнему тихо и чисто. Старший сын ходил в школу, младший был при ней. Весь день Татьяна была дома, редко куда отлучалась и то по крайней надобности. Вечером уходила на работу — наводить порядок в кабинетах начальства. И хотя была она грамотная, никакой другой работы не искала. Говорила, что одна одинешенька и детей оставить не с кем, хотя ни в ясли, ни в сад устроить младшенького даже не пыталась. Да и если выходила вечером на завалинку у барака, то больше молчала, а если что и говорила, то кроме ссоры с женщинами ничего не получалось. В бараке её недолюбливали, но принимали такой, как есть.

Как Устинья поладила со своей странной соседкой — знают только они. Но было между ними понимание без слов. Иногда долгими зимними вечерами Татьяна приходила в комнату Родкиных и, опершись на костыль, с которым почти не расставалась, хотя и не хромала, молча сидела возле печи, лишь изредка бросая отдельные негромкие фразы. Как-то само собой сложилось так, что Татьяну стали воспринимать как члена семьи и сыновей её тоже. Хотя ребята были ещё более нелюдимы, чем мать. А потом и вовсе она как вдова устроила их в интернат, но каждый выходной, а иногда и на неделе, мальчишки ночевали дома. Татьяна обстирывала, штопала их одежду. А порядок в их комнате всегда был идеальный. Так же как и тишина. Даже когда оба одновременно были дома — ни шума, ни криков. И невооруженным глазом было видно, что мать свою они любят и слушают с полуслова, что часто ставилось в укор Илюшке и Ивану. А ещё было у Татьяны умение лечить людей. И видеть каждого насквозь. За что её в бараке особенно не любили. Мало кто мог спокойно вынести взгляд её зеленовато-серых глаз из-под опущенного низко на лоб платка. Глянет на человека — и как рентгеном прошьет. Усмехнется одними губами, а глаза всё такие же жесткие, спокойные и внимательные. Без лукавинки, без улыбки, без злости, без зависти — просто всё видящие глаза. Но никогда лишку она не говорила. Да и вообще не разговорчива была.

В конце января Устинья родила дочь. Пробыв на больничном положенные две недели, вышла на работу. На то время, когда Устинья уходила мыть полы, с ребенком оставались либо Елена, либо Надежда.

Зима, с лютыми морозами и длинными вечерами, подходила к концу. По письмам выходило, Тимофей не против переехать в Сибирь, но согласен с Акулиной, что следует дождаться пока он дослужит, оставалось каких полгода, вернется в деревню, выправит паспорта Акулине и Прасковье, продаст дома и распродаст хозяйство и по осени, не дожидаясь морозов, перевезет Акулину и тещу в Красноярск. На том и порешили.

Жизнь текла своим чередом. За зимой пришла весна. Елена и Иван работали, Надежда и Илья — учились. И казалось, ни что не предвещает беды. Этой весной Надежда окончила школу и всё думала, как же жить дальше: то ли пойти куда учиться, то ли работать. Работать было предпочтительнее. Во-первых, потому что сразу начала бы зарабатывать деньги. Можно купить новое платье, а можно фетровые полусапожки на каблуке. Сапожки изнутри были с полым каблуком, и можно было обувать их прямо на туфли, что при Сибирских морозах очень удобно. По улице идти тепло и, войдя в помещение, разуешься — не босиком, а в туфельках на каблучке. На том Надежда и порешила, что после выпускного вечера пойдет работать. Правда, ещё пока сама не знала куда. Прибавивший себе годков Иван, уже работал полный день и деньги приносил в семью.

Беда пришла откуда не ждали. Война. А у Устиньи муж, два сына, деверь — Акулинин муж, в армии служит, да невесть где обретающийся брат.

Тихона вместе с другими мужиками забрали на третий день. А ещё через месяц пришла повестка Ивану. Устинья ревела в голос. Падала сыну в ноги, умоляя отнести в военкомат метрики, где указано, что лет ему только семнадцать. Но Иван, силой поднимая мать с пола, только тряс русой головой: "Не, маманя, не могу. Пойми же, не могу… Вон, Васёк, скелет скелетом, ну хучь и старее меня, а по силе разве он мне ровня? Не рви мне душу. Всё одно — пойду".

В стену постучала Татьяна:

— Устишка, что орешь?

— Ваньку в армию беру-у-уть!

Когда Татьяна вошла в комнату Родкиных, то Устинья сидела с краю кровати, держа на руках младшую дочь, которая услышав материнский крик, тоже пустилась в плач. Иван стоял у порога, навалившись на косяк.

Татьяна обошла Ивана. Встала напротив. Спокойным, чуть недовольным голосом попросила: "Глянь на меня, руку дай".

Положила его ладонь на свою, прикрыла сверху другой ладонью, как-то сгорбилась, ссутулилась, будто какую тяжесть поднимала. Несколько мгновений смотрела на него молча исподлобья. Потом закрыла глаза. Опустила его ладонь и, не открывая глаз, ещё ниже на лоб надвинула платок, который всегда носила на голове. Постояла так немного и повернулась к Устинье, которая всё также продолжала сидеть. Только ребенок плакать прекратил и мирно посапывал у материнской груди.

— Не вой, как по покойнику. Вернётся живым и телом не поврежден. Лучше об ней пекись, — и указала пальцем на спящую девочку.

— Да ить четверых вырастила, даст бог, и эту подыму.

— На бога надейся, да сама не плошай. У меня Леонид уходит. Уже и котомку собрала. Второму пока повестки нет.

Татьяна уже стоя на пороге, повернула голову к Ивану, который так и стоял на прежнем месте: "Дурь-то молодецкую из головы повыкинь. Тогда и врагу навредишь и себя сбережешь. Да матери, хоть коротенькие писульки, чаше отсылай. Потому как ей тут тяжелее, чем тебе там придется." С тем и шагнула за порог.

Проводы решили устроить совместные: Ивану и Леониду. Когда посчитали всех гостей: Таврыз с Таврызихой, что жили справа от Родкиных, Иван с Людкой Пронины, что жили напротив, Прокоп с Прокопихой, что жили на другом конце барака, но по вечерам приходили на этот конец, посидеть на завалинке, да самих восемь человек, стало ясно — за один стол, что приобрел Тихон, все не поместятся. Комната Родкиных была самой большой в бараке, но когда к столу Родкиных подставили стол, принесенный от Татьяны, и попытались расставить все принесенные табуретки, с тем чтобы разместить четырнадцать человек, то места всё равно не хватало. Выход нашла Людка. Велев принести две широкие доски, из которых по обе стороны столов соорудили импровизированные лавочки.

Высокая, статная татарка — Таврызиха, одела удивительной красоты монисту, собранную из мелких монеток, в каждой из которых было отверстие. Все эти монетки мелодично позвякивали у неё на груди. Низкорослый, кривоногий, с тонкими раздувающимися ноздрями Таврыз, вопреки своему обычному состоянию, пил мало и оставался весь вечер трезвый. Только выражение глаз становилось всё злее и злее. Был у него "белый билет" и в армию его не брали. Болезнь свою он тщательно скрывал, но когда подослал в военкоматовскую комиссию знакомого мужика, чтоб прошел вместо него, то ничего не вышло. За столом, накрытым белой простыней, сидел участковый врач, который знал и Таврыза в лицо и болезнь его. Таврызиха всё грустнела, с нескрываемой тревогой ожидая очередных вечерних побоев мужа.

Людка жалась к своему мужу, украдкой заглядывая ему в глаза. Её Ивану пока дали отсрочку. Потому как хотя стройку и приостановили, но следовало уже сделанное законсервировать, а кое — что и продолжали строить. Ну-ка, Иван возьмет паспорт и рванёт на фронт. С него станется. А тут такой пример. Родкин-то Ванька малолетка, а туда же.

У Прокопа оснований для расстройства особых не было. Были они молодожены и даже детишками ещё не обзавелись. Поэтому думал он, что если в ближайшее время война не закончится, то и на его век хватит. Однако особенно он туда не стремился. Прокоп и его жена походили друг на друга как брат с сестрой. Оба маленькие, полненькие, черноволосые, узкоглазые. А еще Прокоп замечательно играл на гармошке. Да так по вечерам брал всех за душу, что вездесущий Илюшка стал у него потихоньку учиться.

Елена, взяв младшенькую сестрёнку на руки, ушла в комнату Прониных. Там было тихо, а ей уже пора было спать.

И только Надежда, превратившаяся из нескладной девчонки в юную девушку: пышногрудую, голубоглазую, с копной русых кудрей на голове, все пыталась растормошить застолье.

Устинья сидела тихо, сложив на коленях руки, и мучительно пыталась удержать слёзы, которые комом застряли в горле — не вздохнуть, не выдохнуть. Непьющая совсем, на этот раз проглотила несколько глотков красного вина, но и это не помогло. Душа замерла и никак отходить не хотела. Думала она и о сыне, который идет на страшное побоище, и о муже, которого и проводить-то толком не успели. Забрали срочно, почитай прямо с работы. Отпустили только за документами домой, переодели прямо в военкомате. На том же вокзале куда их Тихон привез погрузили в товарные вагоны и в тот же день, сформировав состав, отправили на фронт.

Татьяна дважды выходила из-за стола, зачем-то ходила к себе в комнату. Сидела молча на самом краю лавки и невозможно было понять, что у неё на душе. Только ещё ниже опустила платок на глаза.

Иван и Леонид явно тяготились своим положением и царившей атмосферой. Поэтому, когда Илья сказал: "Мамань, ребятам бы к друзьям, хоть на чуток…", — никто не возражал.

На следующий день в таком же товарном вагоне, что и Тихон, Иван и Леонид отправились на фронт.

А ещё через несколько дней Устинья получила от Акулины письмо, в котором та писала, что всех бездетных мобилизовали на трудовой фронт. Деться некуда. Придется мать оставлять одну. И она решилась просить помощи у соседки, чтоб та приглядывала за ней да за коровой, которая ходила стельная первым телком, да курей кормить. В расчет договорились, что будет забирать куриные яйца, да молоко, после как корова отелится.

Кроме Кулинкиного письма, Устинья получила два письма от мужа. Одно Тихон отправил с какой-то станции, пока добирался до места назначения, а второе уже из части по месту прибытия.