Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии

Бухарин Анатолий

В итоговой книге Анатолия Андреевича Бухарина (1936–2010) – литератора, историка, исследователя традиций отечественного либерализма, пушкиниста, яркого человека непростой судьбы – представлены разножанровые произведения (эссе, очерки, рассказы, воспоминания и т. д.), написанные в последние полтора десятилетия и объединенные неповторимой авторской интонацией. Это своего рода «страстные размышления», «взволнованные думы», отражающие итоги постижения нашим современником сложных перипетий отечественной истории и культуры.

Уникальное единство художественного и исторического контекстов, естественное для Бухарина-мыслителя, делает книгу заметным явлением современной русской прозы и историографии.

 

От издателя

Волею судьбы эта книга избранных работ Анатолия Андреевича Бухарина (1936–2010) приходит к читателю уже после его смерти. Он не дожил до ее появления совсем немного. Литератор, историк, исследователь традиций отечественного либерализма, пушкинист, человек непростой судьбы, он испытал в свои последние годы чувство оставленности. Никто из его многочисленных учеников, коллег, друзей не захотел (или не смог) помочь ему в издании этой книги избранных текстов. И однако же он не унывал. Вылепивший сам себя, прошедший тернистый путь роста души, он понимал на закате, что известность и востребованность – в действительности лишь мишура, что самое главное в человеке происходит в уединенности, и не всегда это возможно даже запечатлеть на бумаге. Последние два года (в наших нечастых телефонных разговорах) он говорил, что размышляет над Буниным. Бунина он считал для себя писателем и человеком эталонным, и страстно хотел о нем писать.

Бухарин бывал разным. За те 10 лет, что я знал его, он сильно изменился. Болезни и жизненные драмы оторвали его от пера, но тем интенсивнее шла внутренняя, сокровенная работа. Душа, лишенная привычной опоры творчества, осваивала новые пространства, душа вслушивалась в шепоты смерти, нащупывала свой истинный стержень, незримый для взгляда извне.

Вектор движения, взятый им еще в юности, оказался подлинным, и свидетельством тому, в частности, эта книга. Ее можно читать как только литературу: рассказы, очерки, воспоминания, этюды… Анатолий Андреевич – подлинный продолжатель традиций русской классики, писатель живой, самобытный, глубокий. Однако же смерть автора позволяет увидеть ее и с иной точки – как исповедь души, отважной и страстной, искренней и мятежной, ищущей и обретающей.

Тяжкий, мучительный и блаженный труд души, растящей себя вопреки ледяным ветрам эпохи, – вот лейтмотив этой разножанровой прозы, суть и сердцевина этой завершившейся жизни нашего современника. Жизни не достаточно понятой, не достаточно оцененной и все же завершенной и исполнившейся.

И во свидетельство этого труда жизни и творчества – автору его – смиренное спасибо…

 

Ностальгия по мудрому слову

Современная жизнь россиян весьма богата впечатлениями, которыми одаривает человека технократическая цивилизация. Но какого бы свойства ни были эти впечатления, их зачастую объединяет одна существенная черта: они приковывают человека к внешней стороне сиюминутного бытия и тем самым унифицируют – обезличивают – его душу. Поэтому наше время порождает ностальгию по человеческой неповторимости, по уникальности лица с «необщим выражением». При этом едва ли не единственный в наши дни способ радикально сберечь человеческую индивидуальность – обратиться к самобытности и духовности мудрого слова.

Среди потока слов, которые мы произносим всуе, которые упакованы в красочные обложки бесконечных сериалов о незатейливых похождениях героев, олицетворяющих наши внешние ценностные привязанности, встречаются вдруг настоящие духовные оазисы, возвышающие нашу жизнь. Мы прерываем свой суетливый бег в «мире дольнем» и оказываемся в «мире горнем», где царит мудрость поэтического слова.

Счастливый случай такой встречи выпадет всем, кто откроет книгу историка Анатолия Бухарина «Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии». Одно из решающих ее достоинств заключается как раз в уникальности личности автора – в диалектическом двуединстве этой личности, которое есть основа и залог целостности любого художественного повествования.

С одной стороны, Анатолий Бухарин, с его кипучей энергией и тягой к публичности (радио, телевидение, трибуны стадионов и площадей), ярко выражен здесь как наш современник, которому все мы, какие есть, понятны и близки. С другой стороны, по своему духовному строю он является и современником своих героев, живут ли они в XIV, XIX, начале или середине XX века. Он – историк Божьей милостью. Но этого мало. Он поэт, он приобщен к великому пиршеству духа, не прекращающемуся в моменте вечности человеческой истории. Энциклопедическая образованность историка дает ему возможность судить о своем предмете, удерживая в памяти всю полноту реалий той эпохи, к которой относится этот предмет. Дар поэта позволяет едва заметным штрихом приоткрывать для посвященных эпохальную полноту духа.

Автор «Тропинки к Пушкину…» избрал в своем художественно-историческом повествовании метод «не плакать, не смеяться, но понимать». Однако в мудром его понимании звучат и приглушенные временем рыдания, и заразительный смех.

Эту книгу надо издавать и переиздавать большим тиражом и читать. Она – результат опыта души нашего думающего и страдающего современника, она – выражение тоски по человеческой целостности и неповторимости. Той тоски, которая органично присуща самосознанию русского народа и которая, вопреки всему ныне сущему, оставляет надежду на его возрождение.

Анатолий Невелев, доктор философских наук

 

Лики русской поэзии

Размышления, очерки, диалоги

 

Легенды о бедном грешнике

Легенды о бедном грешнике Пушкине рождались в темных ущельях российского бытия. Воистину: было бы болото – черти найдутся. Минуло более чем полтора века со дня смерти поэта, а над его могилой продолжают звучать голоса «бесов» – конъюнктурщиков от искусства.

За полтора столетия постижения тайны Пушкина Россия обрела бесценные духовные сокровища, воплощенные в золотом и серебряном веках отечественной культуры, а «бесы» все не унимаются…

Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают?

Раздумья о «бесовской» теме в посмертной биографии Пушкина заставили меня вспомнить этюд Ярослава Голованова о князе Михаиле Семеновиче Воронцове, опубликованный «Комсомольской правдой» в декабре 1994 года.

За священный трепет перед личностью Воронцова автора статьи упрекнуть трудно. Из песни слова не выкинешь – что было, то было: светлейший оставил след в истории.

Потомок древнего дворянского рода четырех лет от роду был произведен в прапорщики, и кровавый Марс стал его путеводной звездой на многие годы. В Бородинской битве Михаил Воронцов, тридцатилетний командир дивизии, защищал укрепления у знаменитой деревни Семеновской, где и был ранен. Отправляясь на лечение в родовое имение, пригласил с собой пятьдесят раненых офицеров и триста солдат – факт, замечательный в жизни потомственного дворянина. Не успели зажить раны, как молодой генерал вернулся в действующую армию и в битве при Краоне выдержал схватку с самим Наполеоном! А там и новый виток карьеры: командование оккупационным корпусом во Франции, на Кавказе, война с Шамилем…

И все же Марс уступил место Меркурию: представитель первой сотни элитных дворянских семейств Михаил Воронцов с весны 1823 года заполняет страницы новой главы своей биографии – новороссийского генерал-губернаторства.

Да, Одесса ему и Рибопьеру многим обязана: развитием торговли, первым черноморским пароходством, тонкорунным овцеводством, виноделием и прочим, прочим, не менее достопамятным. Но одесский Воронцов – не Воронцов 1812 года, а искушенный в светских интригах наместник огромного края.

Осколок петербургского бомонда, он был замечательным актером, скрывающим под маской учтивости волчий нрав и лютую ненависть к любым проявлениям независимости. Страстно любил лесть – «земных богов напиток». Существовал только один человек, перед которым он мог преклонить колени, – император. Все остальные должны были беспрекословно повиноваться его прихотям и капризам.

Теперь – к делу, ради которого и затеян весь разговор…

Однажды господину случаю, полновластному хозяину нашей судьбы, было угодно, чтобы в окружении генерал-губернатора среди «остальных» оказался Пушкин. И – нашла коса на камень.

В Пушкине наместник видел худосочного, с сомнительной репутацией чиновника десятого класса. Поэт, правда, был о себе иного мнения:

Мой предок Рача мышцей бранной Святому Невскому служил; Его потомства гнев венчанный, Иван IV, пощадил. Водились Пушкины с царями, Из них был славен не один, Когда тягался с поляками Нижегородский мещанин.

Однако я веду речь не о родовитости Пушкина, не менее богатой генеалогическими реликвиями, чем родовитость Воронцова. Я веду речь о том, что в одесской главе пушкинской биографии сшиблись не два столбовых дворянина, как то видится уважаемому г-ну Голованову, а осторожная подлость и независимая личность поэта.

Впрочем, о лицемерии генерал-губернатора Пушкина предупреждали. В конце мая 1824 года Вяземский писал ему: «В случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкихотствовать ни за лицо, ни за мнение, какие бы они ни были, если власть поставит его в необходимость объявить себя за них или за нее».

Недооценил князь Петр Андреевич Воронцова. Уязвленный умом Пушкина, сжигаемый ревностью, светлейший отравил жизнь поэта в Одессе: неусыпное шпионское око, перлюстрация писем и доносы в Петербург под флером искренней заинтересованности в судьбе молодого изгнанника.

Вот великолепный образчик такого доноса, писанный рукой сиятельного вельможи:

«Пушкин вместо того, чтобы учиться и работать, еще более собьется с пути. Так как мне не в чем его упрекнуть, кроме праздности, я дам хороший отзыв Нессельроде и попрошу его быть к нему благосклонным».

И что же? «Хороший отзыв» оборачивается командировкой на саранчу!

Пушкин не колебался: отставка!

Но это бунт, господа! В его-то положении опального!?

Беда не ходит одна: за одесской «саранчой» прилетела московская. Заглянула в письма поэта. Ужас сковал сердца верноподданных: в одном из посланий Александр признавался в увлечении атеистическими учениями!

Итог: 8 июля 1824 года Пушкин высочайшим повелением уволен со службы и направлен на новое место ссылки – в сельцо Михайловское Псковской губернии.

Воронцов торжествовал, как при Краоне, но рано торжествовал, «полумилорд».

Замечу, кстати, что Ярославу Голованову нет дела до подлинных, живых подробностей второй ссылки. В облегченном, я бы даже сказал, в игривом, тоне он пишет:

«Да, Воронцов поступил жестоко: это с его легкой руки царь упрятал Пушкина в Михайловское. Впрочем – на наше счастье: сколько замечательного насочинял там Александр Сергеевич! Однако любой пушкиновед подтвердит, что и у великого поэта характер был не сахар.

Давайте войдем в положение Воронцова. Пушкин пишет ехидные эпиграммы на его друзей и гостей. Пушкин открыто, если не сказать нагло, ухаживает за его женой. Наконец, в кругу друзей Пушкин читает эпиграммы на самого Воронцова! Помните: «Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда, полуподлец, но есть надежда, что будет полным наконец»? Каково? Кто-то из друзей запомнил, кому-то прочитал, Воронцову «настучали». Воронцов, понятно, взорвался.

И еще одно обстоятельство. Воронцов невероятно дорожил своим происхождением, и когда «сочинитель» говорил о древности своего рода, Воронцов выходил из себя, а Пушкин считал звание «сочинителя» оскорбительным. Увы, так был устроен тогда мир, что дворянство даже для Пушкина значило гораздо больше, чем его великий дар. Говорят, оба потом жалели о ссоре. Но ведь не ссорой этой знаменит Воронцов».

Конечно, не ссорой знаменит вельможа, как и Иуда Искариот известен не только тридцатью серебрениками – были и у него лучшие факты в биографии. А вот г-н Голованов лукавит о взаимном сожалении после ссоры.

Раскаивался Воронцов или нет – неизвестно. Пушкин же никогда не забывал помянуть одесского начальника «добрым словом». В мае 1825 года он пишет Александру Бестужеву из Михайловского: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!»

В 1827 году Пушкин вспомнит Воронцова новой эпиграммой:

Не знаю, где, но не у нас, Достопочтенный лорд Мидас, С душой посредственной и низкой, Чтоб не упасть дорогой склизкой, Ползком прополз в известный чин И стал известный господин. Еще два слова об Мидасе: Он не хранил в своем запасе Глубоких замыслов и дум; Имел он не блестящий ум, Душой не слишком был отважен; Зато был сух, учтив и важен. Льстецы героя моего, Не зная, как хвалить его, Провозгласить решились тонким…

Пройдет шесть лет, и апрельская запись поэта в дневнике за 1834 год о головомойке Воронцову в Зимнем дворце напомнит: Пушкин не забывал временщика.

Мстительность? Нет. Свободная стихия не примирилась ни с нормативом, ни с посягательством на человеческое достоинство, от кого бы оно ни исходило.

Итак, «на наше счастье» царь упрятал поэта в деревенскую глушь. Вот уж действительно: не было бы счастья, да несчастье помогло! А может, вернее другое: бойтесь данайцев, дары приносящих? Обеднела бы русская культура, не проведи Достоевский роковые минуты у эшафота под колпаком смертника, а Солженицын – годы на архипелаге ГУЛАГ?

Да, мы идем к радости созидания через страдания, через творческие муки, идем с тяжелой ношей бытия на плечах, но оскорбление, унижение, нищета, болезни – не лучшая школа жизни, и немного найдется страдальцев, алчущих благодарить судьбу за пережитый ад. Истончится душа, иссякнут силы, умрут одно за другим чувства, пока несчастный талант перешагнет порог признания. Чащеже все кончается иллюминатором Мартина Идена или замороженной жизнью чеховского Ионыча.

Пушкин не обманывался и не трепетал перед аскезой. «Говорят, – писал он в 1834 году, – что несчастье – хорошая школа; может быть. Но счастье есть лучший университет…»

Отповедь «благожелателям» (в том числе и г-ну Голованову) звучит в пушкинском «Ответе анониму»:

Смешон, участия кто требует у света! Холодная толпа взирает на поэта, Как на заезжего фигляра: если он Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон, И выстраданный стих, пронзительно унылый, Ударит по сердцам с неведомою силой — Она в ладони бьет и хвалит, иль порой Неблагосклонною кивает головой. Постигнет ли певца внезапное волненье, Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, — «Тем лучше, – говорят любители искусств, — Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств И нам их передаст». Но счастие поэта Меж ими не найдет сердечного привета, Когда боязненно безмолвствует оно…

Как видите, умозаключения г-на Голованова без труда разбиваются о горькую иронию самого Пушкина.

В одном г-н Голованов прав: характер у Пушкина, действительно, был «не сахар». И не требуется большого художественного воображения, чтобы представить его земным человеком в общении с женщинами, друзьями, вельможами, царями. Что же из этого следует? Он такой же, как все? Бедный грешник?

Это старая легенда из прошлого века. На мнимое противоречие между Пушкиным-поэтом и Пушкиным-человеком недобро косились и Карамзин, и Жуковский, защищавшие и осуждавшие своего гениального ученика. Недосказанность великосветских друзей устранил митрополит Филарет, откликнувшийся нравоучительным стишком на пушкинское «Дар напрасный, дар случайный»:

Сам я своенравной властью Зло из темных бездн воззвал, Сам наполнил душу страстью, Ум сомненьем взволновал.

Не Пушкин, а демон! И пошло…

В конце девятнадцатого века даже гений Владимира Соловьева не рискнул отвергнуть легенду о «двух» Пушкиных. По мнению философа, поэт стал жертвой взрыва злой страсти и был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна.

Не свернул с протоптанной дороги и Чистопольский епископ Антоний (будущий глава Русской Православной Зарубежной церкви). В 1899 году в «Слове о Пушкине» он заявил: «Пушкин был великим поэтом, но великим человеком мы его назвали бы лишь в том случае, если бы он эту способность глубокого сострадания к людям и эту мысль о царственном значении совести в душе нашей сумел бы воплотить не только в своей поэзии, но и во всех поступках своей жизни. Он этого не сделал и постоянно отступал от требований своей совести… Как человек Пушкин был, конечно, таким же бедным грешником, как и большинство людей его круга, но все же он был грешник борющийся, постоянно кающийся в своих падениях».

Суров и строг святой отец. Я не подвергаю сомнению чистоту его христианских помыслов и не спешу ссылаться на «Богу – Богово, а кесарю – кесарево». И все же, все же…

Прежде чем бросать упрек, надо знать Пушкина. Это он утверждал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир».

Именно он, Пушкин, услышал Бога глас:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

И не кто иной, как Пушкин мечтал:

Далекий, вожделенный брег! Туда б, сказав «прости» ущелью, Подняться к вольной вышине! Туда б, в заоблачную келью, В соседство Бога скрыться мне!

Легенды и мифы бессильны опровергнуть очевидное: сакральный характер поэзии Пушкина.

Что же касается «грехов», то не надо забывать: у монаха и поэта разные пути к Богу. Первый идет через молитву, самоотречение. А второй… Отрешенный от земного, не опаленный огнем любви, не испытавший разочарований, Пушкин не был бы Пушкиным, и молитва не зазвучала бы в его устах божественно прекрасным ямбом. Вот почему Пушкин-человек и Пушкин-поэт – это одна личность. Гениальная, «неприслоненная», неповторимая.

Пушкин предчувствовал: «чернь» никогда не оставит в покое его имя. И не ошибся. «Чернь» хорошо потрудилась, щедро одарив поэта сплетнями, доносами, пасквилями Федора Толстого, Сергея Уварова, Михаила Воронцова, Марии Нессельроде, Идалии Полетики, Фаддея Булгарина и Петра Долгорукова. А сколько строк печатного текста понадобится, чтобы перечислить имена всех мастеров и подмастерьев глумливого юмора, вымещавших на поэте зоологическую ненависть к неординарному, гениальному и погрузивших Пушкина в быт?

Не буду упражняться в доказательстве «белое – это белое, а черное-это черное». Напомню лишь пушкинское письмо Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на суде? Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».

«Он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе», – здесь суть.

Одни (большинство? меньшинство?) остаются на всю жизнь пленниками темных страстей и не поднимают глаз к небу, другие преодолевают все ступени свободы. Таков Пушкин, вызвавший две волны критики: постигающую тайну беспредельности гения и торжествующую «на грехах». Последняя любит прикрываться щитом объективности, апеллируя к интересам массового читателя, но истинная ее роль – роль «серого кардинала», разобщающего возвышенное и повседневное, разводящего поэта и толпу по разные стороны баррикады и властвующего, благодаря этому, над умами и душами неискушенных. Не об этом ли писал Николай Гумилев?

Нам может нравиться прямой и честный враг, Но эти каждый наш выслеживают шаг. Их радует, что мы в борении, покуда Петр отрекается и предает Иуда…

Пушкин не был «подпольным» человеком. Он жил настежь и ни под каким предлогом не желал «причесывать» себя перед публикой:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Какая великолепная козырная карта в руки ревнителей «чистой» морали, благодаря которым в нашей пушкиниане все множатся легенды «о бедном грешнике», высвечивающие в пушкинской жизни только камни и не отражающие возведенного им храма святой и чистой поэзии! Между тем приведенные пушкинские строки есть не что иное, как образец истинно русской нравственности, сопряженной с жестоким самоанализом и прорывом – через предельное самоотрицание – к запредельному самоутверждению.

«Увы» и «виват!». Пушкин не снизошел до демонстрации азбучных истин – ни в творчестве, ни в жизни. Приобщение к его облику и духу требует максимального напряжения духовных и умственных сил, максимальной эмоциональной самоотдачи.

Вот почему вся история постижения гения Пушкина-драмы и светлые праздники нашего российского бытия, нашего духовного собирательства. И не только нашего. Если Гоголь высветил в Пушкине русского национального поэта, то Достоевский пророчески указал на его вселенский масштаб, на его способность к всемирной отзывчивости.

Шаг за шагом, на каждом повороте истории, когда имя Пушкина предавали забвению или рвали в клочья Писаревы минувшего и нынешнего веков, поэт поворачивался лицом только к тем, кто понимал: «Цель поэзии – поэзия».

В этой емкой, как коллапс, формуле – ключ к разгадке бессмертия Пушкина, ибо он и по сей день – голос вечно торжествующего бытия, высветляющего самое себя в божественном поэтическом слове, не знающего ни наших временных знаков истории, ни национальных границ, но ведающего вселенские просторы.

Пусть «чернь» считает дуэли, женщин, долги. Пусть! Она никогда не понимала ни поэзии Пушкина, ни его человеческих свойств. А мы не устанем утверждать: для понимания этого гениального человека недостаточно знать «ближайшие окрестности» его судьбы – надо ведать все окрестности исторического пространства: от первых пророков до Пастернака и Стравинского.

Да, своим творчеством поэт обязан прежде всего себе, но поднимается он на плечах гигантов духа и осуществляется живым воплощением национальной и шире – общечеловеческой – культуры.

1995

 

Холодное лето пятьдесят третьего

Незнакомка волновала. Стройная, свежая от легкого морозца, она неслышно прошла по комнате, села напротив меня и улыбнулась. Всем стало хорошо, разговоры оживились, посыпались новые остроты, шутки, ярче засверкало вино в бокалах.

Я откровенно, забыв приличия, любовался женщиной. Под тонкими бровями мерцали, окутывая тайной, большие черные глаза, призывно алел рот, а на плечи падала волна густых темных волос. Да, у висков предательски разбегались тонкие, еле заметные лучи, но и они были бессильны перед ее непокорной красотой.

«Господи! – мучительно думал я. – Где и когда я видел эти глаза-звезды? Неужели Аза? Но ведь минуло сорок лет! Ей сейчас должно быть за шестьдесят, а эта переживает свое женское лето. Повторение в неповторимом? Возможно…»

Но я не додумал. Подчиняясь зову нахлынувших воспоминаний, я был уже далеко от комнаты, от застольного шума и незнакомки.

Лето 1953 года действительно было холодное.

Закончив авиационную школу, я добирался в августе до Сыктывкара – места моего назначения. В дождливом деревянном Котласе пересел на старенький, видавший виды колесный пароход, оставив позади тысячи километров железной дороги, верхнюю боковую полку в вагоне и огромные серые потоки амнистированных, заливавшие все вокзалы России. Благополучно миновав эти человеческие реки (никто не покушался на мой тощий чемодан, красивый, но дешевый мундир), я теперь блаженствовал в каюте второго класса и проспал сутки, с лихвой рассчитавшись с железной дорогой за короткие сны, толчки и тычки.

В шестом часу вечера вышел на верхнюю палубу и замер в немом восторге перед редкой красотой Вычегды, ее берегов, покрытых яркими коврами вступавшей в свои права ранней северной осени.

Кто-то тронул за плечо:

– Помогите!

Я обернулся и встретился с горящими черными глазами девушки.

– Помогите открыть чемодан, – повторила она.

Я без слов легко справился с задачей. Порывшись в нехитрых пожитках, она достала книгу, выпрямилась и снова облила меня колдовским светом.

Я оробел, смутился, а она, поблагодарив, начала дотошно выпытывать: кто я такой, куда держу путь? Правда, не забыла и сама представиться:

– Аза Устинович, студентка третьего курса Ленинградского института железнодорожного транспорта.

На свой страх и риск, с палубным билетом она пробиралась в Яренск, где томился в ссылке отец. О ссылке она скажет позже, а сейчас только скупо обронила: «К отцу».

Пароходик лениво шлепал по речной глади, на корме пиликала трехрядка, заливался плачем младенец, ругалась баба – жизнь и на палубе оставалась жизнью, не обойдя и меня: я стал пленником «цыганки Азы», как окрестила ее палубная публика.

Мир для меня открывался через маленький, затерявшийся в Зауралье Пласт и пыльный степной Актюбинск, а от студентки веяло далеким, загадочным Ленинградом, морем и поэзией.

– Вы любите стихи? – спросила она.

Я чуть не выпалил: «Сам пишу!» – но вовремя прикусил язык и только кивнул.

– А Есенина?

Что я мог сказать? До 1955 года поэт был «вне закона», и в школе его «не проходили». Конечно, я слышал эту певучую фамилию, но читать в моем забытом Богом и властью прииске не сподобился.

И вот на мытой-перемытой палубе тоненькая, как тростинка, девушка в ситцевом платьице, но с огненным, дерзким взором юной королевы из сказки обрушила на мою неопытную душу блестящий каскад божественных стихов. В царственной тиши догоравшего дня, среди гулкого, вызолоченного закатом речного простора звучал ее ясный, грудной голос:

О верю, верю, счастье есть! Еще и солнце не погасло. Заря молитвенником красным Пророчит благостную весть. О верю, верю, счастье есть. Звени, звени, златая Русь, Волнуйся, неуемный ветер! Блажен, кто радостью отметил Твою пастушескую грусть. Звени, звени, златая Русь. Люблю я ропот буйных вод И на волне звезды сиянье, Благословенное страданье, Благословляющий народ. Люблю я ропот буйных вод.

К нам начали прислушиваться. Подошли два молодых бородатых мужика, седеющий брюнет с военной выправкой, и девушка, озорно улыбнувшись, в полный голос стала читать «Исповедь хулигана»:

Не каждый умеет петь, Не каждому дано яблоком Падать к чужим ногам.

Я слушал и косился на брюнета с военной выправкой, опасаясь за исход. Сердце екнуло, когда он вдруг исчез. Разошлись и догадливые мужики, но военный вернулся с невесть откуда добытым огромным букетом пылающих астр и со слезами на глазах вручил цветы Азе. Да, со слезами, поверьте мне.

Потом, на шумных и тихих перекрестках жизни, судьба сведет меня с поэтами в библиотеках Воронежа, Москвы, Петербурга, я открою россыпи русского Ренессанса, Бог наградит встречей с Твардовским, но подобной минуты, светлой, счастливой, какую подарила ленинградская студентка, мне не доведется испытать. Это, если хотите, было начало пути к моей второй церкви – Поэзии!

Мы не заметили, как блеснул последний луч заката, как тьма одолела свет. Звездопад чертил алмазами темное небо, мигали красными огнями встречные бакены и играли за бортом ночные волны. Вот уж воистину: «торжественно и тихо»…

И вдруг тишину взорвал страшный человеческий крик:

– А-аа-ааа!..

Мы оцепенели от ужаса. Крик доносился из трюма!

Догадка обожгла: так вот почему у палубных люков стояли часовые (я-то думал: военный груз), а в каютах резались в карты и хлестали водку офицеры!

Тотчас захлопали двери, дробно застучали кованые сапоги, и в трюм, как черти из табакерки, посыпались краснопогонники. И не успели мы оправиться от первого шока, как нас поразил второй: раздался выстрел.

Выяснилось: там, в вонючих, мокрых отсеках трюма, набитых до отказа зеками, прикончили строптивого раба.

Шум улегся. Красные, злые, расходились по каютам начальники, еще строже вытянулись у люков часовые, и даже волна притихла.

Мы молчали. Заливало чувство стыда: золотые берега, стихи, небо в алмазах, а там…

Аза, закрыв лицо узкими ладонями, беззвучно плакала.

Утром пришвартовались к Яренской пристани. Моросил дождь, матросы гремели сходнями, народ деловито готовился к берегу. Все было, вроде бы, обычно, но чего-то не хватало. Чего? Вчерашней громкой, полупьяной, но живой палубы.

Аза по-прежнему молчала, уйдя в себя. Когда стали прощаться, она смахнула дождинки с губ, повернулась и поцеловала, громко прошептав: «И все равно я верю, верю, счастье есть!»

Такой я ее и запомнил. На всю жизнь. Слышал: она закончила институт, вышла замуж и уехала в Сибирь.

* * *

Ах, Тургенев Иван Сергеевич, Царствие тебе Небесное! Какое счастливое было у тебя начало, если на исходе судьбы видел ты на дне своей сосредоточенной души жизнь, блестящую пахучей, свежей зеленью весны! И видел только свет? А может, лукавил? И такое случается с Мастером.

Как бы то ни было, у твоих поклонников в двадцатом столетии было иначе. В том далеком пятьдесят третьем на старом пароходе я видел через девичьи глаза-звезды и мужские слезы неизбывное, вечное торжество света, а в крике несчастного и выстреле – столь же вечное неистовство копошащейся тьмы. И где, в каких закоулках веков найти ту грань, которая отделяет одно от другого? И существует ли на земле сила, способная преодолеть тьму и утвердить свет?..

1994

 

Шаламов

В июле 1988 года, получив свежий шестой номер «Нового мира» и даже не перелистав, я отложил его до первой свободной минуты, да так до самой осени и не удосужился прочесть. Бывает. И только когда зарядили дожди, принялся рассматривать благоприобретенное за лето богатство. Дошла очередь и до «Нового мира».

Было что читать: Марина Цветаева и Федор Шаляпин представляли литературное наследие, Владимир Орлов загадывал загадки «Аптекарем», а сын Бориса Пастернака делился горькими размышлениями о драматической судьбе «Доктора Живаго».

Кто из нас, разогретых «ускорением», а потом перестройкой, не жаловал публицистики тех лет? Кто не зачитывался откровениями тогдашних Маратов: Юрия Черниченко, Василия Селюнина, Юрия Буртина, Николая Шмелева и прочих, прочих? Даже почтенные мастера литературы угорели в горбачевской бане и принялись за гражданские мотивы. Одним словом, пировали и о похмелье не думали. Чего стоила одна подача глобальных вопросов: «Дорога к рабству», «Лукавая цифра», «Энергия распада», «Человечества сон золотой»!

Философы – народ недоверчивый, осторожный, но и сумрачная сова Минервы покинула свои уединенные пределы и, оставив дожевывать категории нафталиновым старикам, закричала о дороге к свободе.

Все это уже стало прошлым. Нет, не думаю, что все, но многое, и в первую очередь – потешные огни. Однако душа болит, и болит ностальгически.

Как ни нелеп с сегодняшней точки зрения Михаил Горбачев с его идеей социализма с человеческим лицом (может ли обезличенная стихия иметь лицо?), надо признать: его капля меда в свече сегодняшнего возрождения умов есть.

Хрущеву мы обязаны возвращением живых останков прошлого – миллионов политических зеков, Горбачеву – мощным выбросом истомившегося в неволе русского философского и литературного Ренессанса. Николай Бердяев, Лев Шестов, Федор Степун, Иван Ильин… Каждое имя – как вспышка молнии, каждое имя – как удар колокола! И это не считая Александра Солженицына, самодостаточного для духовной революции!

В блестящей плеяде возвращенных имен выделяется фигура Варлама Шаламова – человека трагической судьбы и художника пронзительной силы. Его творчество связано с темой нашего страшного недавнего прошлого – сталинизма, в репрессивной душегубке которого угасли миллионы.

Жертва чудовищных социальных экспериментов, Шаламов писал: «На свете нет ничего более низкого, чем забыть эти преступления». У него были основания так думать и так писать: семнадцать лет в лагерях и тюрьмах. С 1929 по 1932-й – в северо-уральских, с 1937 по 1951-й – в колымских.

Стихи и проза Шаламова – это набухшие кровью страницы истории, суровое обвинение «бесов» двадцатого столетия.

Шаламова нельзя оторвать от вечной темы самоценности человеческой личности, от трагедии ее растворения в безличной стихии. Вопрос о «прислоненном» человеке, о человеке упущенных возможностей – это не только хайдеггеровский, но и шаламовский вопрос.

Обнаженной правдой о природе и духе человека дышат «Колымские рассказы». Как ни воспитано наше восприятие прошлого долгим чтением обличительной документальной прозы, включая романы самого патриарха Солженицына, читать Шаламова не каждому дано. Тем не менее после страниц Карамзина о царствовании Иоанна Грозного я не знаю ничего более гениального, чем его маленькие прозаические шедевры.

Можно принимать или не принимать шаламовскую эстетику, но нельзя отвергать граней художественного бытия. Шаламов, в сущности, занимался его открытием, а не пересозданием.

У писателя была своя проблема. Тяжкий крест великомученика высветил для него страдание человека как коренной предмет искусства, как сущность искусства и его неизбывную тему. Он сам признавался в этом в письме к Борису Пастернаку.

Огромная сила художественного постижения бытия воплощена и в шаламовской поэзии. Пастернак, объясняя причины, в связи с которыми он решился не возвращать Шаламову рукопись его стихов, писал: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет – и загляну в нее».

В доперестроечный период все, что было связано с кинжальным, испепеляющим смыслом лирики Шаламова, конечно, не было опубликовано. И только спустя шесть лет после смерти поэта кое-что из самого заветного наконец-то увидело свет. Я взахлеб читал и перечитывал это «самое», постепенно утверждаясь в ощущении мысли о том, что давно знаю великого трагедийного мастера двадцатого века.

Стихи, взорвавшие мое сознание, мне читали в 1958 году, но не назвали автора. Вновь я познакомился с ними в памятном 1988-м, в шестом номере «Нового мира». То была счастливая минула узнавания и понимания.

Каждый своим путем приходил к открытию правды о времени сталинского геноцида. Я видел живые картины казни народа и в родном городке, и в пыльном Актюбинске, и на Севере, и в Приморье, и на Сахалине. Не раз и не два слышал рассказы о зверствах сталинских опричников. И когда Никита Хрущев на двадцатом съезде КПСС ударился в немыслимые для сталинистов разоблачения преступлений «отца народов», для меня они не были большим откровением. Но находился я тогда в самом начале пути к исторической правде.

Поиск истины затянулся на годы: не хотела отпускать мысль о презумпции невиновности самой идеи социализма, Октябрьской революции, жила надежда на торжество чистого, незамутненного ленинизма.

Наверное, каждый из нас в годы «оттепели» на сто процентов был солидарен с Евгением Евтушенко, с поразительной экспрессией выразившим общенациональное патриотическое кредо в стихотворении «Большевик»:

Когда меня пытали эти суки, И били в морду, и ломали руки, И делали со мной такие штуки — Не повернется рассказать язык! — И покупали: «Как насчет рюмашки?» — И мне совали подлые бумажки, То я одно хрипел: «Я большевик!» Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» На стул пихнули и в глаза мне – лампу. И свет хлестал меня и добивал. Мой мальчик, не забудь вовек об этом: Сменяясь, перед ленинским портретом Меня пытали эти суки светом, Который я для счастья добывал! И я шептал портрету в исступленьи: «Прости ты нас, прости, товарищ Ленин… Мы победим их именем твоим. Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже, Не продадим, товарищ Ленин, души, И коммунизма мы не продадим!»

О, с какой молодой яростью в июле 1953 года мы, курсанты авиашколы, рвали, топтали, жгли портреты вчера еще всесильного Берии, сохраняя священный трепет перед почившим в бозе в марте того же года вождем! Но судьба нас не хранила и не уберегла.

Да, «счастье было так возможно, так близко», но стать великомучеником обновленного ГУЛага еще не стоило больших усилий. Я, избежав этой горькой участи, не избежал другой, не менее страшной, – участи пленника коммунистической утопии.

Твой брат погиб ради будущего! Отец молодым надорвался ради будущего! Деревня страдала, нищенствовала ради будущего! И ты должен жить для будущего!

Сие означало: тебе открыт путь на кладбище несостоявшихся рождений, где на могилах жертв при коммунизме вспыхнут огни радости и всеобщего счастья.

Это была примитивная идеология вымороченной посредственности, но тогда, в пятидесятые, ее убогий смысл был замурован под плитой нормативного мышления, окутанной розовым туманом иллюзорно-восторженной инфантильности.

Впервые я попытался сбросить «сталинскую шинель» на Сахалине, где служил бортмехаником в транспортной эскадрилье (до сих пор храню Почетную грамоту за безаварийную летную службу с подписью Героя Советского Союза майора Колесникова).

Ах, если бы знал командир, что творилось в голове его подчиненного! Шел 1957 год, и мы еще не остыли после двадцатого съезда: зачитывали до дыр номера с выступлениями Никиты Сергеевича, радовались разгрому антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича. Угар от антикультовой эйфории был почти всеобщий. Верили в необратимость перемен, как в весеннее пробуждение садов.

Оно и не удивительно: мы еще не знали коварства партийных реформаторов, которые будут клеймить культ, выпускать из каторжных нор «невинно осужденных» и железной рукой хватать за горло тех, кто призывал идти дальше двадцатого съезда.

Всесильный Комитет государственной безопасности не дремал. В армии появились «новые новобранцы» – отчисленные из университетов и институтов студенты. В 1957-м кремлевские ищейки высмотрели группу «заговорщиков» на историческом факультете Московского университета. Сочинили состав преступления и сфабриковали «Дело Льва Краснопевцева». Итог: Лев получил восемь лет лагерей, Николай Покровский (нынешний член-корреспондент Российской Академии наук) – шесть.

Заплатили за вольнодумство Натан Эйдельман, Ада и Карл Сванидзе.

«Прикрикнули» и на науку: в том же 1957 году кардиналы ЦК, по существу, разгромили журнал «Вопросы истории», уволив его редактора, академика А. Панкратову, за переход негласно установленных границ в критике культа Сталина.

Осенью 1958 года начали травить, как зайца, Бориса Пастернака, о чем поэт, не скрывая боли, писал в «Нобелевской премии»:

Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди воля, свет, А за мною – шум погони, Мне наружу ходу нет.

Истошным криком надрывались газеты, бурлили собрания, обливая «совковой» желчью лучезарное имя. Охапки хвороста в костер травли поэта бросали Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов. Сейчас эти имена сжались до своих подлинных размеров, а тогда грозный указующий перст их носителей поднимал на священную войну с «отступником» и «предателем» миллионы. Господи, прости грехи наши…

Сахалин суров, но может привязать на всю жизнь. Зеленое буйство трав, папоротники-гиганты, серебряная форель в горных речках и море…

Сжатый морскими пучинами остров не имеет духовных (душевных) размеров: там трудно живется мелкому, ограниченному, робкому. Впрочем, этот парадокс характерен для всего Дальнего Востока и для Сибири. Не в нем ли наше спасение?

Моим любимым развлечением была рыбалка. По воскресеньям мы шли с приятелем к рыбакам и на мотоботах уходили с ними в море. Усталые, просоленные, возвращались на берег, получали свою долю – десятка два-три крабов – и устраивали маленький солдатский праздник у костра. Гурманом я никогда не был, но, честное слово, ни до, ни после мне не случалось испытывать такого редкого наслаждения, как тогда, когда, обжигая пальцы, мы с радостной жадностью поглощали нежное, вкусное мясо. Куда до него нашим крабам в жестянке!

Возглавлял рыбацкую бригаду Алексей Михайлович Вязников (или Вязмитинов? Теперь уже не припомню). Высокий, худой, задубленный на охотских ветрах, был он немногословен и нетороплив. Дисциплину держал морскую. Авторитет имел высочайший: бровями двинет – все в движение приходит. Десять лет, от звонка до звонка, провел «на сталинских курортах», а когда очутился наконец на воле, то немало удивил: отбыл на Сахалин!

Иногда Михалыч, как все его называли, присаживался к костерку из сухого плывуна, с улыбкой слушал наш треп, выкуривал папиросу и уходил в свой маленький японский домик. Жил он один. Ходили слухи: в 1954 году в Корсаков к нему явилась откуда-то с Волги жена, а он… купил ей билет, снабдил деньгами и отправил обратно.

О своей бывшей, «загробной», жизни никогда не рассказывал, поэтому никто и не знал, какие страсти бушевали в душе молчуна. Но однажды он себя выдал.

В мае 1958-го я пришел к нему с сыновьями штурмана. Мальчишки с гиканьем носились по берегу и, заигравшись, переворошили снасти, чем доставили рыбакам немало хлопот. Бригадир короткой репликой приглушил ворчанье, не сводя глаз с детей. И в этом глубоком, затягивающем взгляде было столько боли, столько тоски, что у меня не хватало сил смотреть ему в глаза.

В последний понедельник июня я улетал на материк, на Урал.

Все. Отслужил.

Накануне отъезда пришел попрощаться к Алексею Михайловичу.

Обычная японская квартира (не знаю, как сейчас, а в те годы на Южном Сахалине почти все жилье было японским): ничего лишнего, голые стены. На бело-розовом фоне этой чистоты нелепым, странным придатком выглядит бригадиров скарб: стол, стул, керогаз и еще какая-то мелочь.

Когда прошли по первому кругу и закусили моими любимыми крабами, я спросил:

– А что вы думаете о Сталине?

– Что я думаю? – Михалыч жестко рассмеялся. – Этот лучший друг детей и монгольского рогатого скота выполол меня из жизни, как сорную траву! Но дело не в нем.

– А в чем?

– В бесах! Ты хоть читал Достоевского?

Я смущенно пожал плечами, а он, усмехнувшись, продолжал:

– Дело не в личности этого гуталинщика, а в социализме…

Внутри у меня захолонуло, и – не успел еще пройти озноб – безмолвник взорвал мое сознание стихами:

Свой дом родимый брошу, Бегу, едва дыша. По первой по пороше Охота хороша. Мир будет улюлюкать: Ату его, ату… Слюна у старой суки Пузырится во рту. Мир песьих, красноглазых, Заиндевевших морд, Где каждый до отказа Собачьей ролью горд! И я, прижавши уши, Бегу, бегу, бегу, И сердце душит душу В блистающем снегу. И в вое кобелином, Гудящем за спиной, Игрой такой старинной Окончу путь земной.

За японской избушкой-игрушкой шумело море, в окна барабанил дождь, а я, затаив дыхание, слушал и смотрел на испещренные струями дождя стекла. И виделась не вода, а слезы людские.

Я хотел было задать вопрос: «Кто…» – но он вместо ответа бросил вторую «гранату»:

Я много лет дробил каменья Не гневным ямбом, а кайлом, Я жил позором преступленья И вечной правды торжеством. Пусть не душой в заветной лире — Я телом тленья убегу В моей нетопленой квартире, На обжигающем снегу, Где над моим бессмертным телом, Что на руках несла зима, Металась вьюга в платье белом, Уже сошедшая с ума, Как деревенская кликуша, Которой вовсе невдомек, Что здесь хоронят раньше душу, Сажая тело под замок. Меня давнишняя подруга Уже не чтит за мертвеца. Она поет и пляшет – вьюга, Поет и пляшет без конца.

Я слушал и видел, как разбросанные взрывом японские декорации летят куда-то в бездну, а вместо них явственно проступают темные, страшные лики пережитого, от которого чья-то властная рука отворачивала мое сознание.

…Растерзанное тело нищего солдата в кривом, пыльном переулке прииска. Торжествующая красная рожа соседа, забившего горемыку за горсть картошки. Зеленая трава, залитая алой кровью. Медный котелок, из которого выкатились белые горошины…

…Молодая баба, широко раскрытыми глазами взирающая на огромный портрет Сталина: «Какой баской!» Пеняющая ей старая горнячка с испитым лицом, в резиновых чунях: «Че шары-то вылупила – все равно жрать нечего!»…

…Резкий свист кнута объездчика, разом скосившего моего приятеля Равильку за шляпу подсолнуха…

…Холодный, гулкий зал школы-церкви. Оборванная толпа синих от голода ребятишек, с которыми я пою утренний гимн Советскому Союзу…

…Выжженная солнцем и голодом жаркая казахская степь…

Мелькали лица, города, полустанки, но не исчезало бледное, с волчьим оскалом лицо человека в белых бурках, который назидательно гнусавит: «Мы – великая страна! У нас даже морозы самые сильные!»

Алексей Михайлович давно закончил читать, а я, во власти нахлынувших воспоминаний, молчал.

Это было не потрясение, нет. Это было озарение. Неизвестный поэт властно вторгся в мое сознание и заставил посмотреть прямо в глаза черту.

Наконец я спросил:

– Кто? Кто автор?

– Мой колымский друг.

Я не стал уточнять и допытываться у этих внимательных, испытующих глаз. Ясно: Михалыч берег товарища. Да и зачем уточнять? Дело сделано. Башня, в которую меня замуровали, взорвана, и душа ожила в живительной струе первой правды. Тогда я еще не знал, что эта струйка уведет меня в страну «внутренней эмиграции».

Осушили на посошок, и я стал прощаться, но бригадир придержал меня, железной клешней стиснув мою ладонь:

– Тебе надо учиться, и учиться в Москве, куда вернулись последние могикане. И помни: никогда не отказывайся от себя, от своего Я. Пока живешь– не умирай!

Мы обнялись…

И вот, тридцать лет спустя, я снова пережил то светлое воскресение и узнал имя автора тех взрывчатых стихов.

Это был Варлам Шаламов.

1995

 

Душа хранит

В октябре восемьдесят шестого года в Челябинском клубе книголюбов я встретил Геннадия Суздалева. Он только что вернулся с Высших литературных курсов и делился еще не пересохшими московскими впечатлениями, а я в ту пору живо интересовался новым голосом в русской поэзии – Татьяной Смертиной – и, конечно, не утерпел, спросил:

– Что она нового написала? Где прочесть?

Геннадий Матвеевич с досадой отмахнулся:

– Татьяна? Пишет, витийствует! – и неожиданно задал вопрос: – Прасолова читал? Привез его сборник и, представь себе, не могу оторваться.

На уме вертелось, но убей – не помню, где встречал этого поэта. А Суздалев, не дожидаясь ответа, загадочно улыбнулся васильковыми глазами и начал читать:

Я умру на рассвете, В предназначенный час. Что ж, одним на планете Станет меньше средь вас. Не рыдал на могилах, Не носил к ним цветов, Только все ж я любил их И прийти к ним готов. Я приду на рассвете Не к могилам – к цветам, Все, чем жил я на свете, Тихо им передам. К лепесткам красногубым, К листьям, ждущим луча, К самым нежным и грубым Наклонюсь я, шепча: «Был всю жизнь в окруженье, Только не был в плену, Будьте вы совершенней Жизни той, что кляну. Может, люди немного Станут к людям добрей. Дайте ж мне па дорогу Капли влаги своей. Окруженье все туже, Но, душа, не страшись: Смерть живая – не ужас, Ужас – мертвая жизнь».

Я слушал проникновенное, простое чтение, а душа, пронзенная острой болью, подплывала слезами.

Ошеломленный, молча пожал руку Геннадию Михайловичу и ушел с заседания клуба. Через час уже сидел в Публичной библиотеке и с нетерпением ждал заказанного заветного томика. Наконец принесли, открываю и… О, Господи! С левой стороны разворота титульного листа на меня смотрит человек с измученными глазами – мой бывший воронежский сосед (из левого подъезда) Алексей Тимофеевич Прасолов!

Враз ожили давно забытые картины. Яркий свет памяти озарил до мельчайших подробностей тихую окраину Воронежа, где по Беговой, в доме 65а, мы проживали рядом целых семь лет.

Прасоловы с пятилетним сыном Никитой появились у нас в семидесятые годы, заняв двухкомнатную скромную квартирку на первом этаже, откуда выехал в новые хоромы певец плакатно-парадного Воронежа поэт Воловик. Жили они тихо, не вызывая ни черной, ни белой зависти.

Как сейчас, вижу сгорбленную фигурку в сером, застиранном плащике, кепочку, надвинутую на глаза, впалые щеки и проницательный взгляд умных темных глаз.

Знакомство с Алексеем Тимофеевичем у нас было поначалу шапочное: молча кивали друг другу и шли каждый в свою сторону. Но зато он быстро сошелся с другим соседом – телемастером Семеном. Тот был родом из Брянска, чуть ли не из самого Овстуга, и страшно гордился великим земляком Федором Тютчевым – знал его всего наизусть. Помню, как они посиживали на лавочке под липами и читали на спор: кто кого? Обычно выигрывал Алексей Тимофеевич, и сердитый Семен нырял в соседний гастроном за бутылкой, которую они вместе и распивали.

Однажды господин случай сблизил и нас. В июне семьдесят первого я решил опубликовать монографию. Жена поэта Татьяна работала в Центрально-Черноземном издательстве, слыла профессионалом. Лучшего редактора для моей рукописи было не сыскать. Я обратился с просьбой, она согласилась. Но фактически редактировал Алексей Тимофеевич, поскольку был вольным охотником, – сидел дома, в то время как жена сутра до вечера пропадала на службе. Жили они скудно, перебиваясь редкими гонорарами и скромной редакторской зарплатой.

За двадцать пять лет литературного труда Прасолов сподобился издать только четыре тощих поэтических сборника: три в Воронеже и один, крохотный, в «Молодой гвардии». Его мало печатали.

Многое ли подсказывает память о Воронеже шестидесятых-семидесятых? Тот же Челябинск с бронзовым Лениным в центре, те же голубые ели перед обкомом. Правда, земля потучнее, яблоки повкуснее, может быть, женщины поярче да песни позвонче, но та же несусветная ложь во всем, тот же блеск сверху и гниль снизу. Почему-то вспоминается в первую очередь Воронеж жлобов, клевавших жизнь по зернышку и живших по пословице: «Тихо – не лихо, а смиренье прибыльнее».

Но был и другой Воронеж – Воронеж Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Ивана Бунина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Гавриила Троепольского, Анатолия Жигулина – Воронеж «неприслоненных», несломленных русских людей, родившихся на меже между южной степью и северным лесом и не раз изумлявших русскую историю отвагой и любовью к отечеству. Сейчас начинаю понимать, что Алексей Прасолов занимал в их ряду достойное место и творчеством своим дал ответ на вопрос кольцовской истомившейся души:

Иль у сокола крылья связаны, Иль пути ему все заказаны?..

Последняя наша встреча состоялась в конце августа семьдесят первого.

Когда мы поселились на Беговой, я в первую же осень посадил перед окном рябинку – очень уж тосковал по Уралу. За семь лет рябинка вытянулась, закудрявилась и тешила мое сердце. Открою, бывало, окно, а она даже в безветрии так и затрепещет, зашепчет про мою милую родину.

Перед отъездом в Ленинград случилось несчастье: деревце срезал нож бульдозера, расчищавшего двор для ремонта теплотрассы. Узнал я об этом вечером, вернувшись с работы: рябинка лежала растерзанная и прощалась с жизнью беспомощным трепетом увядающих листьев.

С тоской наклонившись над моей красавицей, я вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Поднял голову и в желтых бликах вечернего окна увидел поэта. Он приветливо кивнул, развел руками: «Что, мол, брат, поделаешь?» – и погасил свет.

Поутру кто-то робко постучал в дверь. Я открыл и увидел смущенного Алексея Тимофеевича с новой рябинкой. Мы вместе ее и посадили.

На другой день я надолго уехал в Ленинград, а в феврале 1972-го получил письмо с черной вестью: Прасолов повесился. Вернувшись в Воронеж, узнал подробности трагического конца.

Это был добровольный уход из жизни, о причинах которого можно только догадываться.

Прасолов всем своим существом не принимал холуйство. Его духовная родина – поэзия свободы. Платоновскому «сокровенному человеку», глубоко сидевшему в нем, нужно было пространство, чтобы исполниться, нужен был воздух, чтобы жить. В условиях советской ортодоксии поэту нечем было дышать. Нравственные страдания усилила страшная болезнь – рак! И, зажатый, как зерно, тяжелыми жерновами, он не выдержал, бросив на прощанье самое горькое откровение, обжигающее морозом и сейчас, спустя четверть века:

Окруженье все туже, Но, душа, не страшись: Смерть живая – не ужас, Ужас – мертвая жизнь.

Прасоловский конец не имеет ничего общего с тем, о чем пишет Иван Шемета:

Тот повесился, а этот Ночью темною забит: Смерть на взлете – это метод, Коль не хочешь быть забыт.

Добровольный уход Поэта (впрочем, как и любого из нас) – всегда тайна и таинство. Ирония здесь неуместна. Сарказм тем более.

Я вспоминал живого Прасолова, посаженную нами рябину, и из глубины души поднимались шаламовские строки:

Меня застрелят на границе, Границе совести моей, И кровь моя зальет страницы, Что так тревожили друзей. Когда теряется дорога Среди щетинящихся гор, Друзья прощают слишком много, Выносят мягкий приговор. Но есть посты сторожевые На службе собственной мечты. Они следят сквозь вековые Ущербы, боли и тщеты. Когда в смятенье малодушном Я к страшной зоне подойду, Они прицелятся послушно, Пока у них я на виду. Когда войду в такую зону Уж не моей – чужой страны, Они поступят по закону, Закону нашей стороны. И, чтоб короче были муки, Чтоб умереть наверняка, Я отдан в собственные руки, Как в руки лучшего стрелка.

Два поэта. Один – полной мерой хлебнувший горя «на воле», второй – в ГУЛаге, но у обоих – один и тот же сухой остаток художественного постижения античеловеческого советского режима: «мертвая жизнь» и «кладбище живых душ». Без реверансов конформизму, без двоедушия два истинно русских поэта сказали правду задолго до того, как тронулся лед на реке истории.

Поэзия и ложь несовместимы. Ярослав Смеляков, размышляя о вечной теме, однажды заметил: «Ежели поэты врут, больше жить не можно».

Душа Прасолова, по его собственному признанию, всегда «тосковала по глубокой, мудрой и высокой лирике» и «по первому зову была готова для поэзии». За пушкинско-тютчевский вектор самовыражения он немало претерпел, но никогда не поступился правдой личного творчества. Даже Твардовский, открывший страницы «Нового мира» для его стихов еще в 1964 году, незадолго до смерти, в январе 1970-го, советовал ему задуматься: «Мне кажется, что Вы несколько задерживаетесь на этапе, так сказать, лирической академичности, хотя в жизненном плане Вас не упрекнуть в «отрыве от почвы», имея в виду хотя бы Ваш почтовый адрес. Не думаете ли Вы порой, что не мешало бы Вам вырваться из этой «академичности», оглянувшись вокруг и проверив себя по более строгому счету? Дело в том, что «академичность» может обернуться и благодушием, что по нынешним временам для поэта большая беда. Впрочем, Вы сами с усами, а ученого учить – только портить, как говорится».

Прасолов отреагировал на советы патриарха ответным письмом и дневниковой записью: «Его ирония горькая, и о моем возможном благодушии, и об «академической лиричности». Он прав отчасти и целиком».

Что значит «отчасти»? Может быть, Прасолов не приемлет упреки в приверженности традициям классики, где камни и звезды говорили человеку больше, чем стихографическая публицистика? А «целиком»? С чем соглашался он безоговорочно?

Жизнь человека – драма. Прошлое драма и настоящее драма. Эти очевидные истины были для Прасолова его секретом Полишинеля, если судить по незаконченной поэме «Владыка», которую он хотел посвятить Твардовскому.

Вряд ли Твардовский намеревался всерьез дискутировать с провинциальным стихотворцем о назначении поэта и поэзии. В ту пору он уже был преисполнен осознания собственной самодостаточности и больше учил, чем спорил. И все же за легким флером иронии знаменитого редактора «Нового мира» шевелились тени неистовой полемики Некрасова с Фетом.

В пестром веере мнений о жизни и творчестве Прасолова нелегко разобраться, но мне запомнилось одно.

В апреле 1992 года в Челябинск заехал на денек Виктор Астафьев. Я спросил его о Прасолове. Ответ был лаконичен: «Алексей осуществился на все сто!»

Астафьеву я доверял и понял его с полуслова: на небосводе русской поэзии должна сиять ярким светом звезда еще одного Мастера. Несмотря ни на что, этот Мастер остался верен пушкинскому «Цель поэзии – поэзия» как главному принципу художественного творчества.

Поэзия никому не служит. Она – глубокое, живое воплощение познания тайн бытия и человека, она – утешение, праздник и надежда. Она – воздух личности.

Вот почему, уходя из жизни, поэт Алексей Прасолов благодарил судьбу за Пушкина:

И свет задумчивости зрелой С порывом юным наравне — Все, что сказаться в нем успело, Звучит – и слышен голос мне: Что значит время? Что пространство Для вдохновенья и труда Явись однажды и останься Самим собою навсегда. А мир за это, Други, други, Дарит восторг и боль обид. Мне море теплое шумит, Но сквозь михайловские вьюги…

1996

 

Мадонна, или диалоги о Пушкине

В последнюю субботу октября девяносто шестого года купил я, по обыкновению, свежие «Известия», сел в автобус и стал просматривать газету, а когда глянул на вторую полосу, ахнул: на меня смотрел старый знакомый!

Судьба свела нас в Петербурге. Ни до, ни после не доводилось мне общаться с человеком такого тонкого и глубокого ума. Философия, поэзия, история, искусство – во всех сферах духа он парил легко и свободно, изумляя самостоянием мысли.

Знакомство наше было, скорее, «шапочное». Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами. Не потрудились даже узнать фамилии друг друга, за что позже я не раз корил себя, порываясь описать подробности двух удивительных вечеров, проведенных вместе. Шестое чувство подсказывало мне, что подаренная Петербургом встреча – из числа уникальных. Однако чувство к делу не пришьешь. Мне как историку даже в беллетристике нужна конкретность, и если она отсутствует, я откладываю перо.

И вот теперь мое удовлетворение было полным: из газетного интервью следовало, что в начале девяностых мне выпала честь общаться с академиком Иваном Алексеевичем Буяновым, замурованным на долгие годы в уральской «запретке».

Я глядел на портрет «Ломоносова двадцатого столетия», а память уносила меня на берега Невы.

…Осень. Холодный, резкий ветер срывает в голых садах последний желтый лист. Мы с приятелем сидим в маленьком уютном кафе на Невском и поминаем осеннего Пушкина бокалом «Токайского»:

И с каждой осенью я расцветаю вновь. Здоровью моему полезен русский холод. К привычкам бытия вновь чувствую любовь: Чредой слетает сон, чредой находит голод, Легко и радостно играет в сердце кровь, Желания кипят, я снова счастлив, молод, Я снова жизни поли. Таков мой организм. (Извольте мне простить ненужный прозаизм.)

Не успел я закончить последнюю строфу, как к нашему столику подошли двое: высокий красивый старик и маленькая женщина в черной шляпке. Попросив разрешения, присели на два свободных стула и, не скрывая удовольствия, стали слушать, а когда я запнулся, старик уверенно продолжил:

И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута – и стихи свободно потекут.

В этом месте он горделиво расправил плечи и не повысил голоса, нет, но наполнил его такой внутренней силой, такой глубиной проникновения в патетический финал стиха, что у меня мороз пробежал по коже:

Так дремлет, недвижим, корабль в недвижной влаге, Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?…

С минуту мы восторженно молчали, а потом принялись читать другие стихи, вновь сбивались, и вновь, с юношеским энтузиазмом, старик приходил на помощь. Наконец выдохлись и… познакомились.

Приятель мой вдруг заспешил, бросив на прощание ни к селу ни к городу: «Мертвых – в землю, а живых – за стол». Иван Алексеевич (а это, конечно, был он) деликатно раскланялся, ничем не выдав своего недоумения по поводу последней реплики, однако когда мы остались одни, не преминул заметить:

– Может быть, присказка вашего друга и справедлива, но к Пушкину она никакого отношения не имеет: он бессмертен и будет жить до тех пор, пока его будут любить, а любить его будут вечно, ибо вечно Слово.

Я с удовольствием поддержал разговор:

– Примерно также предсказывал судьбу поэта и Пастернак, а он, пожалуй, больше всех после Пушкина старался проникнуть в тайну поэзии. Помните:

Это – круто налившийся свист, Это – щелканье сдавленных льдинок, Это – ночь, леденящая лист, Это – двух соловьев поединок. Это – сладкий заглохший горох, Это – слезы вселенной в лопатках, Это – с пультов и флейт «Фигаро» Низвергается градом на грядку. Все, что ночи так важно сыскать На глубоких купаленных доньях И звезду донести до садка На трепещущих мокрых ладонях. Площе досок в воде – духота. Небосвод завалился ольхою. Этим звездам к лицу б хохотать, Ан вселенная – место глухое.

Иван Алексеевич хитро прищурился, метнул на спутницу лукавый взгляд и, пряча улыбку, сказал:

– Пушкин и Пастернак близки не только в определении поэзии – они близки и в понимании любви. Ну, кто так свято и романтично писал об интимной стороне страсти, как не Пушкин?

Татьяна (так звали спутницу) заалела, как маков цвет, но почтенный кавалер легко коснулся ее плеча, заглянул в агатовые глаза и стал читать:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змией, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склонялся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом все боле, боле — И делишь наконец мой пламень поневоле!

Я согласился:

– Здесь не только автобиографический обертон, озаренный счастливой брачной ночью, но и поэтическое воплощение дионисийского духа, не покинувшего поэта в первый год семейной жизни. А Пастернак достойно развивает традицию в своей волшебной «Зимней ночи»:

Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горела. Как летом роем мошкара Летит на пламя, Слетались хлопья со двора К оконной раме. Метель лепила на стекле Кружки и стрелы. Свеча горела на столе, Свеча горела. На озаренный потолок Ложились тени, Скрещенье рук, скрещенье ног, Судьбы скрещенье. И падали два башмачка Со стуком на пол, И воск слезами с ночника На платье капал. И все терялось в снежной мгле, Седой и белой. Свеча горела на столе, Свеча горела. На свечку дуло из угла, И жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла Крестообразно. Мело весь месяц в феврале, И то и дело Свеча горела на столе, Свеча горела.

Когда я закончил, Татьяна, полыхнув глазами, возразила:

– Прекрасно! Но, Анатолий Андреевич, вы сексуально мистифицируете и Пушкина, и Пастернака. Слушая вас, хочется открыть томик Фрейда и снова задуматься о либидо, о сублимации. Что ж, в этом и только в этом вся женщина? Думаю, что Пушкин многостороннее, чем обычно его представляют. Вспомните стихи, посвященные княгине Евдокии Голицыной, где он воспевает женщину-личность, способную свободно мыслить и творить:

Краев чужих неопытный любитель И своего всегдашний обвинитель, Я говорил: в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной, Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина – не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой? Где разговор найду непринужденный, Блистательный, веселый, просвещенный? С кем можно быть не хладным, не пустым? Отечество почти я ненавидел, Но я вчера Голицыну увидел — И примирен с отечеством моим.

Пушкин преобразил мою новую знакомую: за столом не сидела, а восседала, не говорила, а изрекала царица! В глазах плескалось затаенное пламя, рыжие волосы, причесанные под «боб-каре», горели золотом в ярком свете хрустальных люстр и звенел, завораживал чистый грудной голос. Серый английский костюм подчеркивал стройность фигуры, длинные пальцы, изящно сжимающие бокал, говорили о тонкой, артистической натуре.

Впрочем, тихий восторг не мешал мне следить за ходом ее мыслей и возражать:

– Вы тоже мистифицируете. Пушкинское отношение к земной женщине и пушкинские поэтические образы – это разные вещи. Вспомните его письмо к Елизавете Хитрово осенью 1828 года, где он пишет: «Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще и удобнее». Каков?! А теперь припомните веселое признание княгине Вяземской весной 1830-го, после помолвки с Натальей Николаевной, где он аттестует избранницу сердца «сто тринадцатой любовью». Так что не спорьте: он был полигамен, как все мужчины.

– Может быть, я и увлекаюсь, – снова полыхнула глазами Татьяна, – но у вас «рыбье» зрение, искажающее пушкинских женщин. Вы не видите главного: его изумления перед женщиной – этой божественной тайной бытия. Я не говорю уж о Татьяне Лариной – вечной спутнице чистых душ, но поэт открывал бесконечное даже в женщинах, осужденных историей. Помните, как в наброске предисловия к «Борису Годунову» он представляет Марину Мнишек? Как красавицу с бешеным честолюбием, принимающую позор как плату за будущий трон. И каково заключение! «Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть, она ужас до чего полька…» А Екатерина Вторая? Какие беспощадные оценки вылетают из-под пушкинского пера: от канцлера до последнего протоколиста все крало и было продажно; развратная государыня развратила свое государство; «Тартюф в юбке и короне»! Впору возненавидеть, осудить морально и исторически, что суспехом и проделали в недавнем прошлом ваши коллеги-историки. А теперь припомните не отправленное Чаадаеву в октябре 1836 года письмо и итоговую оценку поэтом императрицы. Не принимая чаадаевский скепсис по отношению к прошлому России, он с жаром восклицает: «А Петр Великий, который есть один целая всемирная история! А Екатерина Вторая, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»

– Татьяна Ивановна, это передержки. Пушкин менялся с годами, его историческое зрение становилось глубже, острее – только и всего! «Бегут, меняясь, наши лета. Меняя все, меняя нас».

Но Татьяну поддержал Иван Алексеевич:

– Таня права, ибо речь идет о гениальном пушкинском даре проникновения в суть человека, когда отбрасывается все случайное, стирается грязь грехов и проступает личность, способная к самоосуществлению. Разве не свидетельствует об этом монолог Вальсингама из «Пира во время чумы»?

Да будет проклят правды свет, Когда посредственности хладной, Завистливой, к соблазну жадной, Он угождает праздно! Нет! Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман… Оставь герою сердце. Что же Он будет без него? Тиран…

Татьяна улыбнулась и с прежним жаром продолжала:

– Есть чему удивляться и в том, как Пушкин умеет открывать прекрасное в современницах. Анна Петровна Керн слывет в его переписке «вавилонской блудницей», но именно ей посвящено божественное «Я помню чудное мгновенье». Каролине Собаньской – увлечению юности – он, встретив ее много лет спустя в Петербурге, посылает чудные стихи, от которых веет не пеплом разочарований, а жаром не остывшего в любовных испытаниях сердца. Вы, конечно, знаете:

Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный Волны, плеснувшей в берег бальный, Как звук ночной в лесу глухом. Оно на памятном листке Оставит мертвый след, подобный Узору надписи надгробной На непонятном языке. Что в нем? Забытое давно В волненьях новых и мятежных, Твоей душе не даст оно Воспоминаний чистых, нежных. Но в день печали, в тишине, Произнеси его, тоскуя; Скажи: есть память обо мне, Есть в мире сердце, где живу я…

Я поблагодарил золотоволосую царицу нашего нечаянного нешумного застолья, но сдаваться не собирался:

– И все-таки согласитесь: Пушкин не идеализировал женщин, о чем говорят его письма и эпиграммы на туже графиню Орлову-Чесменскую, преследовавшую его сплетнями:

Благочестивая жена Душою Богу предана, А грешной плотию — Архимандриту Фотию.

Не забывайте и вечную антагонистку поэта графиню Марию Нессельроде – посаженную мать Дантеса на свадьбе с Екатериной Гончаровой. А зловещая Идалия Полетика? Это ведь она сыграла роковую роль в поединке Пушкина с приемным сыном Геккерна. До самой смерти она, по словам Бартенева, питала совершенно исключительное чувство ненависти к самой памяти Пушкина. В 1888 году в Одессе, где доживала век старая грешница, откроют памятник поэту, и Идалия потащится в колымаге к своему медному врагу, чтобы плюнуть ему в лицо. Что же касается вашей солидарности с женщинами пушкинской эпохи, то она не новость. Вот как об этом сказал сам Пушкин: «Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола – все женщины восстанут на вас единодушно. Они составляют один народ, одну секту».

– Ваша эрудиция делает вам честь, – отреагировала Татьяна, – но Пушкин любил подшучивать над читателем. Выпады против отдельных лиц отнюдь не отменяют его родовой, коренной черты изумления перед человеческой тайной, о которой я уже говорила. А случаи со светскими львицами ничего не меняют. В конце концов, как писала Ахматова, «стихи растут из сора».

– Я люблю Пушкина не меньше вас, но, Татьяна Ивановна, он не нуждается в идеализации. Надо очищать его образ от любых преувеличений, будь то ура-патриотическая лихорадка или эстетическая идеализация, так как преувеличения всегда оказывают художнику дурную услугу – превращают его в национальный миф, по сути – в фикцию, ничего общего не имеющую с реальным человеком, с его мятущейся душой. Лик Пушкина светел, с ним ничего не случится, ибо Пушкин – душа России. А вот с нами уже случилось, ибо поддались фикции – отвернулись от души. Это о нас сказала Евдокия Растопчина:

И в кару вам, что о душе забыли, Забыла тоже вас она!

– Браво! – чуть не прокричал Иван Алексеевич. – Я давно ждал этого вывода: Пушкин – душа России. Браво!

Тут он нагнулся к Татьяне и шепнул ей что-то на ухо. Она кивнула, а Иван Алексеевич предложил:

– Я сейчас отлучусь по срочному делу, а вы продолжайте разговор.

Я согласился и заверил: безопасность Татьяны гарантирую.

Но разговор не клеился. Она взгрустнула, пламя в глазах погасло.

Мы молчали. Я терялся в догадках: кто она? Жена Ивана Алексеевича? Ученица? Сотрудница? Но пламя, яркое пламя в глазах, полыхавшее весь вечер, говорило о любви, и я задал вопрос «на общую тему»:

– Как вы пришли к Пушкину?

– О, это целая история.

– Расскажите!

– В юности я увлекалась математикой, а к поэзии относилась как к забаве. И вот однажды – мне было двадцать лет – я услышала весной, как раскрывается почка тополя. Событие! Мир изменился: засверкал новыми красками, зазвучал музыкой. Я любила. Он был из тех, о которых говорят: много званых, да мало избранных. А потом был Афганистан, и там, в каком-то ущелье, он погиб.

Татьяна закрыла лицо ладонями, замолчала, попросила сигарету, выпустила колечко ароматного дыма и заговорила уже более увлеченно:

– Что делать? Помните, у Герцена: мы не монахи, и наша молитва – труд? Вот я и трудилась. Окончила университет, аспирантуру, защитила диссертацию. Научным руководителем был Иван Алексеевич.

В 1968 году он надолго уехал в Ленинград, а перед возвращением его жена и сын погибли в автомобильной катастрофе. С тех пор он жил один, целиком погрузившись в науку.

Время шло. Снова встретила человека и думала выйти за него замуж, но любви не было, а был «бабий час». Он просил руки, умолял, но моя душа молчала, и я отказала. Родился сын. Вот тут-то все и началось. Парторг факультета Мерцалов, узнав о рождении внебрачного ребенка, завел персональное дело. Меня обвинили в аморальном поведении и решили обсудить на партийном собрании.

– Не может быть?!

– Может, да еще как может! Мерцалов был, простите, отпетый бабник. Маленький головастик с вечно мокрыми губами. Коршуном летал за студентками, молодыми преподавательницами. У него была аспирантура, и все знали: путь к защите под руководством Мерцалова проходит, еще раз простите, только через постель. Когда он предложил и мне, я отказалась и ушла на кафедру к Ивану Алексеевичу. Мерцалов стал мстить.

Помню удивительно солнечный майский день. Собрание проходило на третьем этаже. Я поднималась по лестнице с пудовой тяжестью в ногах. Шла и молила Бога только об одном: выдержать.

Когда Мерцалов объявил повестку дня, Иван Алексеевич вскочил и протрубил: «Ка-ко-е дело?» Мерцалов нехотя повторил: «Об аморальном поведении члена КПСС Завьяловой Татьяны Ивановны», – и не успел еще закончить, как Иван Алексеевич поднялся и твердым шагом направился к кафедре. Подошел, схватил головастика за шиворот и на одной руке поднес к открытому окну.

Я сидела ни жива ни мертва, а Иван Алексеевич очень спокойно, но очень многообещающе произнес: «Еще одно слово о Татьяне Ивановне – и я спущу тебя, подлец, вниз!» Мерцалов в знак согласия заболтал ножками, что-то утвердительно прохрипел. Иван Алексеевич отпустил его, а все, кто был на собрании, зааплодировали ему.

Партком пытался защитить честь мундира, но безуспешно. Тем не менее Ивану Алексеевичу пришлось оставить университет и уехать на Урал, в «запретку». Обкомы, когда заходила речь об обороне, «прощали» талантам многое, а авторитет Ивана в научных кругах был велик. Я же в тот майский час увидела его душу и через год приехала к нему.

«Запретки» в то время были кладезями благ цивилизации. Там было все, кроме пространства, а ведь клетка, даже золотая, – все равно клетка. Колючая проволока, контрольно-пропускные пункты – это не для свободной души. Вот там-то и началась моя тропинка к Пушкину как попытка компенсировать отсутствие свободы.

Постичь Пушкина только книжным умом нельзя – нужен еще лес, горы и голубая звезда. Сказочно красивый Урал разбудил меня для поэзии. Однако через три года я поняла: жить в заповеднике гостайны больше не могу. Да и с Иваном отношения – скажу честно – строились не так, как я себе представляла. Он был вечно занят. Я взвыла. Села однажды за стол и написала письмо: «Иван! Прости! Но все эти годы я жила с тобой только из благодарности».

Уехала в Ленинград, к Пушкину. Окончила здесь второй университет. И с тех пор работаю в Русском музее.

Большое видится на расстоянии. Только здесь, в Питере, я поняла, что такое добровольное одиночество. Как-то ночью, когда луна над Невой была особенно огромной, не выдержала, открыла окно и закричала на восток: «Иван! Я люблю тебя!»

Именно в эту минуту, как из-под земли, у нашего столика появился Иван Алексеевич собственной персоной, с шумом сел, понял, о чем идет речь, поцеловал Татьяну и стал вместо нее продолжать рассказ:

– Хотите – верьте, хотите – нет, но той ночью, в двенадцатом часу, меня разбудил голос: «Иван! Иван! Иван!» Вскочил, открыл окно, слушаю, но ничего, кроме шума ветра и дождя, не слышу. И вдруг ветер стих, дождь перестал, в окно ударил голубой свет, а вслед за ним из-за гор явственно донеслось: «Люблю тебя!» Сердце мое стучало, во рту пересохло. Я бросился к телефону заказывать билет на самый ранний рейс. Утром был в Петербурге и обнимал мою радость, мой свет – Татьяну.

Он закончил и начал было произносить тост за Петербург, но я опередил:

– За вас, Мастер и Маргарита!

Прощаясь, они пригласили меня на следующий день навестить могилу Натальи Николаевны Пушкиной в Александро-Невской лавре, а заодно и розу.

– Какую розу?

– Нашу. Весной мы были здесь проездом в Михайловское и высадили черенки уральской розы на могиле.

Я согласился. Еще бы! Чистота помыслов о Пушкине встречается во все времена, да не во всех умах.

Утром мы встретились у Щедринки и паломниками, с цветами направились в лавру. Командором шествовал Иван Алексеевич, с достоинством неся свою красиво вылепленную голову с седой гривой, а рядом воробышком летела Татьяна.

Вырвавшись из круговерти Невского проспекта, мы свернули не к самой лавре, а на старинное кладбище. Остановились у потемневших каррарских мраморных плит, укрывших прах Николая Михайловича и Екатерины Андреевны Карамзиных, поклонились Федору Достоевскому и двинулись на левую сторону. Среди надгробий и крестов матово сверкнули обновленные памятники Ломоносову и Суворову.

Шли, пробираясь вглубь (негде ногу поставить!), и споткнулись о чугунную плиту с вечными словами: «Все проходит». Наконец увидели скромную ограду, за которой чернел мраморный саркофаг и крест с лаконичной надписью: «Наталья Николаевна Ланская. 27 августа 1812 – 26 ноября 1863». Не намного пережила поэта прекрасная Натали и Бог весть какую тайну унесла в могилу.

Помолились.

– Жива! – прошептала Татьяна.

И тут я увидел среди пожухлых цветов красное чудо: у изголовья рдела большая роза. Брызнули лучи скупого солнца, и цветок, потянувшись к теплу и свету, на глазах вспыхнул и запылал. Нет, роза не цвела, а ликовала над смертью. Ошеломленный, я подумал: кого напоминает мне эта роза и что? Огонь и желание нестареющего женского сердца? Или вечную попытку человека исполниться даже на излете судьбы?

Размышляя, смотрел я на редкий туман, стелющийся понизу, на тусклое мерцание золотых крестов собора и вдруг увидел явственно, до боли в глазах: по проселку во весь опор мчится гнедой скакун с горячим седоком. Свистит ветер в ушах, парусом за спиной – крылатка, и летит навстречу дорога. Лицо седока в рамке густых бакенбард, из-под надвинутого на брови картуза устремлен за горизонт дерзкий взгляд темно-синих глаз. Пушкин! Я напрягся, подался вперед, но глаза мои застлало клубящейся, как пыль, пеленой, и другое видение медленно проступило сквозь рваные белые клочья.

Болдино. Приземистый старый помещичий дом, в нем полутемная комната и свеча в медном шандале. Пушкин садится за стол, берет перо, и летит по белому листу первая строка (я вижу ее так четко, будто пишу сам): «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у Ваших ног, чтобы поблагодарить Вас и просить прощения за причиненное Вам беспокойство..»

С трудом стряхнув наваждение, я снова залюбовался розой-этим трепетным символом любви, преодолевающей время и пространство.

Прощаясь с последним пределом Натали, мы вновь помолились, а Иван Алексеевич на одном дыхании прочел «Мадонну»:

Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш Божественный Спаситель — Она с величием, Он с разумом в очах — Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Завороженный стихами-молитвой, я видел, как на зеркальном паркете Зимнего вальсирует с императором Наталья Николаевна, видел восхищенные взоры гостей, видел, как в угрюмом одиночестве стоит у высокой колонны Пушкин. А вот в белых лосинах, с ослепительной улыбкой первого столичного денди мелькнул роковой кавалергард Жорж Дантес.

Губы Пушкина дрогнули, глаза сузились и метнули молнию: он заметил призывно-влекущий взгляд, брошенный кавалером на Натали, когда она прошуршала шелком в двух шагах от него…

Потом мы молча шли по Невскому, погруженные в свои мысли. Удивительно! С этими малознакомыми людьми я чувствовал себя как с давними друзьями, не испытывая никакой неловкости от затянувшегося молчания.

К действительности меня вернула Татьяна.

– А я знаю, о чем вы сейчас думаете, – заговорила она, легко забегая вперед и сияя агатовыми глазами.

– О чем же?

– О Натали! О Пушкине! О Дантесе! И видите эту троицу вон там, – она указала на Аничков дворец, мимо которого мы проходили.

Я молча кивнул, а она, будто поддразнивая, озорно продолжала:

– В памяти вашей заговорили пушкинские строчки, навеянные тревогой и жгучей ревностью: «Гуляй, женка, только не загуливайся и меня не забывай…»

– Вы что, ясновидящая?

– Ну, до ясновидящей мне далеко, – засмеялась Татьяна, – но судьбу поэта знаю хорошо. – Она помолчала, приноравливаясь к нашему шагу, и вдруг посерьезнела и заговорила быстро, страстно, словно опасаясь, что ее перебьют: – Я еще могу понять Цявловского, Щеголева, когда они с завидным убеждением доказывают вину Натальи Николаевны за гибель Пушкина. Они мужчины и засушены логикой, никогда не понимали женщин. Но я отказываюсь понимать Ахматову, Цветаеву, Берберову! Вот кто погружал Пушкина в сферу эстетической идеализации, не обращая внимания на земного человека. Чего стоит только одно цветаевское: «Он хотел нуль, ибо сам был все»! Еще дальше пошла Нина Берберова. Эта русская парижанка («блуждающая русская комета», как я ее называю) не подвергала сомнению любовь Натали к Дантесу и иронизировала над Пушкиным, верившим в женскую верность. Она считает, что Татьяна Ларина жестоко отомстила поэту: он кончил жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина. Когда я читаю мудрствования этих великих жриц поэтического искусства, моя душа плачет! Женщины, чья судьба была стянута железным обручем гибельной эпохи, не смогли понять очевидного: не легкомыслие, не ветреность Натали предопределили роковую дуэль на Черной речке, а принятый Пушкиным вызов судьбы. Помните Дон Жуана, протягивающего руку Командору? А Вальсингама?

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья, Бессмертья, может быть, залог!..

Она гордо и упрямо вскинула голову и, уже не спеша, подытожила:

– Встреча Пушкина и Натальи Николаевны – это встреча гения поэзии и гения красоты. Я считаю, что поэт, увидев божественную красоту, такую, какая мерещилась ему в снах и видениях, был поражен детской чистотой этой красоты и сердцем почувствовал верность. И Наталья Николаевна не обманула его!

Татьяна с видом победительницы раскинула руки, призывая нас замедлить шаг. Мы поняли и остановились. Она с любопытством посмотрела на каждого, ожидая возражений, но, видя наши улыбки, несколько растерялась и огляделась кругом.

Мы стояли в самом центре людской толчеи, неподалеку от Казанского собора. Обстановка явно не располагала к высокой патетике. Иван Алексеевич жестом пригласил следовать за собой, и через пять минут мы были в маленьком уютном дворике, напоминавшем знаменитые петербургские колодцы только ограниченностью пространства. Присели под высоким раскидистым кленом, чудом вымахавшим на этой несолнечной территории.

– Ну-с, сударыня, – обратился Иван Алексеевич к своей очаровательной пассии, протягивая ей узорчатый опавший лист, – не усладите ли вы наш слух своими размышлениями о роли женщины в судьбе творческого мужчины? Не сомневаюсь: нашему новому знакомому будет интересно познакомиться с ними. – И незаметно подмигнул мне.

Татьяна дернула плечиком, выказывая недовольство легкой иронией, но все-таки заговорила, вскидывая брови и мило морща маленький носик:

– Вы, мужчины, смотрите на женщин глазами собственников – настоящих или будущих, но собственников, а между тем красота – чудо нашего грешного бытия. Конечно, всем принадлежать нельзя, но восхищать, будить желание к самоосуществлению женщина призвана самим Богом, иначе не было бы ни Венеры Милосской, ни Джоконды. Что же касается легенды о грешнице Натали, то самым убедительным опровержением старой сплетни является любовь Пушкина к ней, его уверенность в ее невинности. Да если бы Наталья Николаевна не поддерживала огонь в треножнике, то Бог весть – достиг бы он высоты предельного слова или нет.

– Однако, – наконец вспыхнул и я, – Пушкин исполнился как гений еще до встречи с будущей женой.

– Согласна, но если бы не было Натали, исход случился бы раньше. Она подарила нам семь лет жизни Пушкина, и следует не удивляться Божьему предначертанию, а благодарить Всевышнего за их счастливую встречу. Почему мы должны верить Дантесу, Полетике, Берберовой, а не Пушкину? Он перед смертью повторял: «Она нив чем не виновата… Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть в мнении людском…»

Иван Алексеевич хмыкал в бороду, а я, уже давно захваченный жаром искренней поклонницы Натали, слушал и открывал в ней то чудо, о каком она так вдохновенно говорила. Однако не сдержался и мягко возразил:

– Вы противоречите себе: утверждаете право каждого восхищаться женской красотой и в то же время обвиняете Дантеса, а ведь и он имел право восхищаться?!

– Ну, Анатолий Андреевич, вы прямолинейны, как Невский проспект, и не искушены. Любой женщине приятно сознавать себя красивой, неотразимой и нравиться. И нет ничего странного, а скорее, естественно, что Наталья Николаевна (в тридцать четвертом ей было двадцать два года!) не отвергла ухаживаний блестящего, остроумного француза, запускавшего фейерверки комплиментов. Но этот маленький Казанова шел к цели напролом, растаптывая и женскую честь, и имя пушкинского дома, не задумываясь о последствиях. Он не понимал тогда и не понял до конца, что столкнулся не только с очаровательной женщиной, но и с великим человеком, для которого унижение смерти подобно. Откуда было знать чувство чести сыну двух отцов и подданному трех монархов? Для него родина была там, где больше благ. До самого конца, уже будучи сенатором, Дантес сохранил завидное присутствие духа и уверенность в своей порядочности. Русская дуэль осталась для него грустным эпизодом шальной и веселой молодости.

Я снова не удержался и заметил:

– Мы все время говорим о Дантесе. А Николай Первый? Он что – чист и непорочен? Держать поэта, выражаясь современным языком, «невыездным», лишить возможности живого общения с культурой Европы, контролировать каждый шаг – это, согласитесь, мертвая жизнь, известная нам по недавнему прошлому.

Татьяна не стала спорить, заметив только, что нынешняя романовская эйфория в России дала повод и для идеализации братьев-императоров Александра и Николая Первых. Между тем она понимает, что царская самодержавная воля была далеко не последним фактором бездорожья в драматической пушкинской судьбе. Из тридцати восьми лет жизни поэта шесть поглотила ссылка, а восемнадцать прошли под негласным и гласным полицейским надзором. Романовская «золотая клетка» – сцена, спровоцировавшая трагедию гения.

Покинув уютный дворик, мы, увлеченные разговором, не заметили, как дошли до Мойки и, не сговариваясь, повернули к Пушкинскому дому, где в черный день января 1837 года отлетела светлая душа поэта.

Есть что-то харизматическое в пушкинском Петербурге, и вы особенно остро ощущаете это на его последней квартире. Известный в свое время актер Якут рассказывал, что постиг ужас разыгравшейся в тридцать седьмом трагедии только после того, как провел здесь вьюжную ночь при свечах. Что ж, может быть, ночь усиливает впечатления, но и днем вы испытываете здесь поразительное обострение чувств. Как ни старался я в самых разных обстоятельствах представить себе живого Пушкина, ничего не получалось, и только «у себя дома», на Мойке, он перестал быть для меня далекой звездой, явился моему воображению во плоти и крови.

Письменный стол с настольной лампой, дорожный сундук, кавказская шашка на ковре и море книг… Но лишь одна деталь, только одна, поставила точку в моих противоречивых размышлениях о Наталье Николаевне. Под стеклянным колпаком увидел я четыре рубашонки из тонкого полотна, в которых крестили детей поэта: Марию, Александра, Григория и Наталью. Сохранили! Берегли как реликвию, как святыню, как ценность. Женщина, для которой священны мельчайшие атрибуты жизни ее детей, не может не быть великой, ибо осуществляется как Мать. И еще одно почувствовал я нутром: такая женщина не может не любить отца своих детей.

Когда вышли из музея, я задал Ивану Алексеевичу вопрос:

– Знать, великая трагедия разыгралась, если поэт ушел от белых, как снег, детских рубашек?

– Да, вы правы, это была великая трагедия по имени Пушкин. По-настоящему она еще не написана. Жизнь обычного человека – драма, жизнь гения – трагедия. Но не ищите ее истоки в африканской страсти и бешеной ревности, а ищите в судьбе-ситуации, где он стремился выйти в «соседство Бога» и где произойдет Духовное Событие – рождение предельного Слова. Пушкин был призван Богом и исполнил волю Его:

Веленью Божию, о муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Мы остановились у парапета Мойки и стали смотреть на темную стоячую воду. Иван Алексеевич размышлял – тихо, скорбно, и в каждом его слове ощущалась невыплаканная боль за неурядицы собственной судьбы:

– Пушкин поднимался на высоту поэтического Парнаса с тяжестью бытия на плечах, говорил голосом этого бытия. Не случайно Тютчев скажет о нем: «Он был богов орган живой». Этот голос-орган услышал Достоевский, указав на всемирную отзывчивость поэта. Вот почему не выдерживает критики попытка видеть в Пушкине воплощение то монархиста, то демократа, то атеиста, а то и дидакта. «Цель поэзии – поэзия», – эта пушкинская формула означает и самостоянье человека, и самостоянье поэзии, и одно, но «пламенное» движение – к Богу. И если это понимаешь, то факты биографии Пушкина обретают подлинные масштабы. Как ни романтична история его любви к Натали, как ни драматичен конец этой истории, она – лишь страница жизни Поэта, который, будучи земным человеком, мечтал о счастье, о Доме.

Трагедия Пушкина – трагедия схватки обыденности и творческой стихии, в огне которой развивался его Божий Дар. Он мечтал о покое, без которого огонь погаснет, о покое как об условии свободного творчества:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить… И глядь – как раз умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Иван Алексеевич шумно вздохнул, порылся в карманах куртки, вытащил какую-то мелочь и бросил в воду.

– На счастье, – прошептала Татьяна, и было видно, что она внимает супругу всем существом своим, всем сознанием. А тот, как бы заряжаясь ее энергией, заключил уже окрепшим голосом:

– Нет, истоки трагедии Пушкина не в том, что обычно называют неумением жить, а в нежелании так жить! Очевидно, Блок именно это и имел в виду, когда писал, что Пушкину не хватило воздуха. Воздух источал обыденность, и она-то и погубила гения. Да, был мерзавец Дантес, была умопомрачительная красота Натали и еще многое было, но все многое – вторично, повод, а не главная причина, которую надо искать в творческой стихии поэта.

…После Мойки мы долго гуляли по Петербургу, а когда над Невой сквозь пелену туч проглянул золоторогий месяц, стали прощаться.

– Живите долго, – завещал мне Иван Алексеевич, – и не спешите к домику у серых скал, где вас ждет вечность.

И долго еще после этой встречи меня не покидало видение: у окна в гостиной большой генеральской квартиры стоит высокая, стареющая, но все еще прекрасная женщина. Она неспешно курит и смотрит на далекую голубую звезду. В глазах – печаль и мольба к Всевышнему о прощении. И вдруг от звезды отрывается и стремительно летит к Земле сверкающая комета. Ближе! Ближе! Да это тот же гнедой скакун с горячим седоком! В голом саду свистит ветер, ярче вспыхивает луна, и вдруг – о, чудо! – в высоком стрельчатом окне показывается Пушкин. Глаза горят огнем горечи и восторга, он протягивает к женщине руки и кричит, перекрывая тишину Вечности: «Бог мне свидетель – я люблю тебя! Ты ни в чем не виновата!»

1999

 

Крылья моей судьбы

Воспоминания, эссе, этюды

 

Тропинка к Пушкину

К Пушкину шел всю жизнь. Открывал заветные страницы и зимним вечером, когда в окошко билось белое крыло метели, и летней ночью под мерцающей звездой. Читал в минуты счастья и в роковые часы. Менялись увлечения, города, люди, я сам менялся – старел, седел, хоронил одно чувство за другим, но Пушкин оставался моим Богом.

Да, помню: не сотвори себе кумира! Но я веду речь не о культе поэта, а о голосе бытия, благодаря которому мое сознание обрело истинные ценностные ориентиры, – о поэзии свободы и бесконечности человека, живым воплощением которой и является Пушкин.

Теперь, на излете жизни, я подвожу итог: постигая тайну Пушкина, мы духовно собираем себя, не забывая: где дух Господень – там и свобода!

В Пушкине я обрел духовную родину. Куда она зовет и о чем напоминает? Но прежде всего – где начиналась первая тропинка к поэту?

Когда городские часы бьют полночь, в мое окно заглядывает голубая звезда и начинается час сокровения. На стеклах дробится свет, под шорох теней во дворе тихо стонет старый клен и слышится голос:

Редеет, облаков летучая гряда. Звезда печальная, вечерняя звезда! Твой луч осеребрил увядшие равнины И дремлющий залив, и черных скал вершины. Люблю твой слабый свет в небесной вышине. Он думы разбудил, уснувшие во мне…

И, отвечая на зов воспоминаний, я уношусь далеко-далеко… Разорванные в клочья картины прошлого, окропленные живом водой памяти, восстанавливаются, обретают голоса и лица. И видится: старый сад, большой белый дом. Пылает жаром изразцовая печь, горит зеленая лампа, тускло светятся золотом книги в старинных шкафах. И мальчик в синей матроске… Нет, нет! Память пошутила. Ничего булгаковского не было. А что было?

Была большая изба вхолодном, колючем коконе войны. Втемныхуглах притаились горе и нищета. И было солнце. Солнцем была мать.

Царствие тебе Небесное, Евдокия Никифоровна!

Все кануло, все ушло: старый дом, молодой тополек, книжная полочка под иконой Николая Угодника. Остались узлы памяти, но и их развяжет судьба.

Целый день я томился в голодной очереди старух, баб и детей у дощатого ларька. Ждали повозку с хлебом. И когда в моих руках очутился теплый черный кирпичик, я не удержался и – по крошке – съел спасительный хлеб, пока плелся в наш кривой пыльный переулок. От страха, стыда и отчаяния убежал к заброшенной шахте, где, сжавшись комочком, замер в зарослях горькой полыни. Уснул. И снились синее море, белый пароход. На зеленом берегу мама машет платком – кричит, зовет…

Открываю глаза – и в ужасе закрываю: мать тормошит, плачет. И я, благодарный за прощение, любовь, заливаюсь слезами. А над нами, в высоком небе, дрожит и тоже плачет светлая звезда.

Неземной свет струится в окно, и снова видится мне: прибитый дождем-ситничком проселок у зажженной тающим закатом стены Демаринского бора. Из бора доносится тихий столетний шум. К обложенному седыми камнями роднику садится мать и, вытянув натруженные ходьбой ноги, говорит, оглядываясь вокруг:

– Царица небесная! Красота-то какая! – а потом осторожно отводит лесной сор на зеркальце родника, черпает белой кружкой хрустальную воду и медленно, маленькими глотками пьет.

Я с недоумением озираюсь, с испугом смотрю на большой таинственный лес, на дальнюю дорогу, на тяжелую корзину с вишней и думаю: «Какая здесь красота?! Сыро, комары и есть хочется!»

Потом, когда переступлю порог Третьяковки, Русского музея и буду замирать перед полотнами Поленова, Левитана, Шишкина, вспомню, пойму, где впервые узрел чарующую красоту русского леса и где меня разбудили. Здесь – в Демаринском бору, у звонких подземных ключей. Здесь – в высоких вишняках, где мелькают девичьи белые платки и высоко-высоко вьется жаворонок. Здесь – где захватывает дух от пьянящих трав!

Передохнув у родника, отправляемся в путь. Проселок петляет в березовых колках, в спелых овсах, среди пустошей и паров и, наконец, утомившись, выбегает на большак. Сумерки окутали дорогу, и только впереди мигают, манят и прибавляют сил огни. Это Пласт.

Прежде чем вступить на стезю историка, я, благодаря авиации, увидел Россию. Всю. Слышал рев Тихого океана, бродил по гранитным набережным Невы, любовался небесным сиянием московских церковных куполов, ходил по гулким улочкам старинной Вятки. Никогда не забуду золотых воронежских вечеров. Но Пласт!

Явственно, до боли, вижу заросшие аллеи старого парка, горстями разбросанные вокруг шахт избы, свою первую школу, уходящие в небо тополя. Слышу печальные татарские напевы и кочкарские частушки подгулявшего старателя. Он пристроился на крыльце чайной, полощется в тазике с водкой и медведем ревет на всю Увельскую улицу:

– Пейте, рученьки! Пейте, ноженьки! А ты, – бьет кулаком по косматой голове, – не работаешь, а лопаешь, лопаешь!

Толпа хохочет.

Вижу маленькую деревянную церквушку, где меня крестили, и сверкающую огнями и снегом новогоднюю ель на расчищенном пятачке убогой площади…

Родину не выбирают, ее дает судьба, и я благодарю ее за неказистый, немало претерпевший на своем веку городок, где родилась моя душа и где меня «поставили на крыло».

А звезда в окне не унимается и шепчет, шепчет о былом…

Звонкий мартовский полдень. На подоконниках алеет герань, жарко пылает огонь в большой русской печке, солнечные блики играют на выскобленных голиком янтарных половицах.

Глухо стукнула калитка. Кто-то в стылых темных сенях нашаривает дверь, наконец открывает и шумно вваливается в избу. Мать отрывается от прялки:

– Явился, не запылился!

А в ответ густое:

– Здравствуй!

Это мой дядя – Афанасий Никифорович Евдокимов. Большой, красивый, но старый и бедный, как церковная мышь.

Кавалер царских и сталинских орденов, прошедший огонь, воду и медные трубы от первой мировой до Великой Отечественной, жил он бобылем на ничтожную пенсию, которой и на шапку не хватит. Но никогда не жаловался на судьбу, брался за любую работу, повторяя: «Труд человека не портит».

Я замираю и жду маленького праздника от веселого, доброго человека.

Дядя глядит в окно и, прищурив синие глаза, начинает:

– С Евдокии погоже – все лето пригоже.

– Ты к чему это?

– Японский городовой! К чему?! К тому, что сегодня день Евдокии красный, на огурцы и грузди урожай будет!

– Знаю, Афанасий, помню.

– А если помнишь – угощай! И не забывай, как я спас тебя в двадцать первом!

Испытанный дядин прием. Он действительно спас сестру в тот страшный год от голода и тифа и всегда гордился этим. А мать после гибели на фронте старшего сына Ивана и скоропостижной смерти моего отца именин не праздновала. Но брату рада и кивает мне.

Я мигом ныряю в подполье, набираю рыжиков, черпаю ковшом моченую бруснику и подаю наверх. На столе уже светится косушка, дымится картошка и играют в лучах солнца тонкие кондратьевские рюмки.

Мать, пригубив, ставит рюмку на стол, а дядя, осушив до дна, крякает, хрустит рыжиком и, наливая вторую, приговаривает:

Пароход пошел ко дну, Выпью рюмочку одну. Пароход уже на дне, Выпью рюмочки я две.

Я жду. Сейчас, как только опустеет косушка, начнется главное действо: дядя запоет.

Звякнула щеколда. Опять гости?

Нет, это зеленоглазая соседка – за солью.

В Афанасии просыпается бывший лейб-гвардеец. Весь засветившись изнутри, он подбоченивается и декламирует высоким речитативом:

Муж по делу собирается, Уезжает на три дня. Жинка плачет, уливается: Не забудь, дружок, меня!

Зеленоглазая не остается в долгу:

Мне не нужен пуд муки, Мне не надо сита! Меня милый поцелует — Я неделю сыта!

Но и дядя не сдается:

Это что за любовь? Ты домой и я домой! А по-моему, любовь — Ты домой, и я с тобой!

Соседка смеется: «А ну тебя к лешему!» – и выбегает в сени.

Дядя бросает вслед:

– Царь-баба! – и тут же забывает о ней, захваченный в плен песенной стихией.

Начинает он с любимой «Коробушки». Мать подхватывает, и под низким сводом вдовьей избы шумит, волнуется высокая рожь, ноют сладкие воспоминания о далекой молодости.

За «Коробушкой» следует песня отца – «Ожидание»:

Зачем сидишь ты до полночи У растворенного окна И вдаль глядят печально очи? Туманом даль заслонена!

Мать, сдерживая рыдания, подтягивает, и они, словно два листочка с одной березы, дуэтом продолжают старинный казачий напев:

Кого ты ждешь? По ком тоскуя, Заветных песен не поешь? И ноет грудь без поцелуя, И ты так горько слезы льешь? Зачем ты позднею порою Одна выходишь на крыльцо? Зачем горячею слезою Ты моешь тусклое кольцо? Не жди его: в стране далекой В кровавой сечи он сражен, Там он чужими, одинокий, В чужую землю схоронен.

Поют, выплескивая боль и горечь пережитого.

Отведя душу, долго пьют чай и говорят, говорят…

Она родилась в конце прошлого века, он – в начале нового. Было о чем вспомнить: и о нагой бабе в крапиве, и о тех, что сразу на всех зверей походили, и о тех, чьи светлые души давно отлетели.

Глядела в окно мартовская ночь. Наш маленький праздник закончился.

Самым веселым человеком в нашей большой, ветвистой родне был Павел Иванович Угрюмов. Он вошел в мою жизнь в сорок пятом.

Десятого июня, чуть свет, в окошко постучали.

Мать глянула и ойкнула:

– Павел!

Это вернулся с фронта муж ее родной сестры Анастасии.

По-разному возвращались после Победы. Что греха таить: кому война, а кому мать родна. Одни везли трофеи вагонами, другие тащили тяжелые немецкие чемоданы, набитые часами, иголками, мылом, шелком, а этот (и таких было большинство), потирая воспаленные глаза и седую щетину, стоял в обгоревшей шинели, в стоптанных кирзовых сапогах, с трехрядкой на плече и радостно взывал:

– Дуня, открывай!

Когда же в сени – на шум – с криками ворвалась большая семья, он, смутившись, достал из кармана горсть облепленных махоркой леденцов и молча протянул детям.

Давно старые стены не видели, не слышали такого веселья. Заливалась гармошка, от дроби деревянных танкеток ходуном ходила изба.

Ты подгорна, ты подгорна, Широкая улица, По тебе никто не ходит, Только мокра курица!

А в ответ из-за порога неслось:

Мой миленок – как теленок: Только веники жевать! Проводил меня до дома — Не сумел поцеловать!

У-ух! Раздайся, грязь, – навоз ползет!

У кого какая баня? У меня осинова! У кого какая милка? У меня красивая!

Кружились, смеялись и кричали, кричали:

– Вернулся! Вернулся! Вернулся!

Ах, русский человек! Семь бед – один ответ. Как будто и не было войны, как будто не сворачивался солдат «из кулька в рогожку». Сидит он, хмельной, играет, и летят во все стороны синие брызги глаз…

Не знаю, что сказал бы Твардовский, погляди он на Павла Ивановича, но то, что это был один из прототипов Василия Теркина, – сомнений у меня сегодня нет. В пехоте, в обнимку с гармошкой, дошел до Кенигсберга и расписался на стене средневекового замка.

Правда, о войне не любил рассказывать. Бывало, попросят, а он сердито отбоярится:

– А что рассказывать? Грязь. Кровь. Смерть.

Скажет – и сразу скручивает «козью ножку».

Мало-помалу встал на ноги. Еще бы не встать! Мастер был – на все руки. До сих пор в округе помнят знаменитого маляра. Да и не маляр он был, а художник.

Если мать вошла в мою жизнь через поля и леса, то дядя Павел – белыми туманами на реке и звездами на тихих, зеркальных плесах. Заядлый рыбак, он мог неделями пропадать на берегу, посвящая нас в таинство рыбной ловли. Теперь-тоя знаю: не рыбу ловили, а рассветы и закаты, без которых не было бы ни страсти, ни жизни.

* * *

Ах, годы вы мои, годы! Куда несетесь и кого уносите?

Заплыли, заросли плакун-травой родные могилы. Один за другим любимые мною люди ушли с этой грешной земли, где их невесть за что терзали и мучили. А они остались неподвластными ни подлости, ни черной зависти. Они все равно пели.

Я смотрю на поблекшие фотографии, на крестьянские руки и мудрые глаза и слышу: «Умирать собирайся, а рожь сей!»

Нет, о Пушкине они не рассказывали. Они просто взяли за руку и повели в мир, где ветер гудит в вершинах соснового бора, где кружится хоровод белых берез и где осенью, в пору светлой грусти, улетают журавли.

Без этого счастья душа была бы пустой, холодной и закрытой для Пушкина.

1994

 

Воронежский университет

 

У истоков судьбы

Я долго искал себя. Прежде чем переступить порог Воронежского университета, пришлось побродить и потолкаться по свету. И теперь, когда прошумели шестьдесят четыре весны, я понял: самая мудрая школа историка – жизнь! Без авиации, в которой прослужил шесть лет, без заводских цехов, где последовательно работал слесарем-сборщиком и подручным сталевара, без шахты, наконец – без районной газеты я никогда не состоялся бы как историк.

До альма-матер – Воронежского университета – два года пытался штурмовать философию в университете Московском, однако ушел оттуда в 1964 году по довольно простой причине.

Аттестат зрелости я получил, сдав экзамены за восьмой, девятый и десятый классы экстерном – в течение года. При этом сильно «хромал» по физике и математике, а на философском почти половина учебных дисциплин была связана с естественнонаучными областями знаний. Чтобы как следует поднатореть в них, намеревался взять академический отпуск, но тут возникла возможность перевода на чисто гуманитарный факультет, и я предпочел воспользоваться ею.

Подвигла к этому решению давняя страсть к литературе. Менялись мои увлечения, направления поиска жизненного пути, но неизменной, неподвластной сомнениям оставалась мечта целиком отдаться писательскому труду.

После демобилизации из армии написал свой первый рассказ и отнес его в редакцию журнала «Уральский следопыт». Произошло это в 1960-м.

Помню просторный кабинет с огромным, как аэродром, столом, за которым восседал тучный, лысый главный редактор Вадим Очеретин.

Я робко, как к Богу, приблизился к бесстрастному судье и стал томительно ждать, когда он раскроет свои сочные, толстые губы для оглашения приговора.

Однако «живой классик» не спешил. Он рылся и рылся в ящиках стола, наконец нашел мои каракули и, размахивая помятыми листочками перед моим носом, назидательно изрек:

– Из вас получится хороший историк или философ, но… – Тут он долго жевал свои губы, размышляя, видимо, пожалеть меня или подрубить под корень, и подрубил-таки: – Писатель не получится!

Сердце у меня упало, ноги подкосились. Не помню, как вышел из кабинета, как очутился на улице. В висках стучало, в горле пересохло. Без цели долго бродил по Свердловску, пока не очутился на вокзале. Сел в первый попавшийся поезд и уехал, сам не знаю зачем, в Нижний Тагил.

К счастью, «паралич» длился недолго. Я взял себя в руки. В конце концов, Очеретин прав: надо учиться. Что я могу сказать людям? Что знаю о жизни в свои двадцать два года?

Позднее, когда приносил в журналы исторические статьи и очерки, меня спрашивали: «Почему вы не пишете?» Я нервно смеялся в ответ и рассказывал о случае в «Уральском следопыте». Редакторы пожимали плечами, возмущались и называли уральского классика дураком. Упиваясь дифирамбами в свой адрес, я все же испытывал легкие уколы совести, ибо в глубине души с самого начала понимал правоту объективной оценки моего первого литературного опыта.

Писателю, чтобы исполниться, надо многое знать, овладеть конкретной профессиональной сферой, постичь тайну жизни и человека, разбудить в себе чувство слова и только после этого обратиться к людям. И это еще не все. Без умудренности житейскими страстями, без поражений и побед, без потерь и страданий вы также ничего не скажете с трибуны литературного творчества. И я решил учиться.

Итак, вечернее отделение исторического факультета Воронежского университета. Меня сразу приняли на третий курс при условии, что я досдам археологию, античную и средневековую историю. Бог весть, как мне удалось справиться с этой задачей, но удалось.

Вообще-то, честно говоря, я и врагу не пожелаю судьбы вечерника или заочника. Учиться надо в свое время, а главное – в благоприятных обстоятельствах. Если же учесть, что курсы, которые слушает и самостоятельно осваивает вечерник (заочник), требуют огромного дополнительного чтения, становится ясно, как Божий день: обстоятельства работают против него, времени на глубокое погружение в книжную премудрость не хватит, и благородный сподвижник совмещения работы с учебой обречен быть дилетантом с дипломом.

Конечно, эта форма обучения годится воды напиться для самообразования, повышения квалификации, но не для подготовки стопроцентного профессионала «с нуля». Однако такова была воля отцов социалистического отечества: догнать и перегнать «гнилой» Запад не только по молоку и мясу, но и по числу специалистов с высшим образованием на душу населения. Что ж, добились желаемого: дипломированного народа стало много, «а послать некого»!

Как бы то ни было, отступать мне было нельзя: слишком затянул поиски своего Я. Поэтому дал себе установку: или грудь в крестах, или голова в кустах. Все было брошено, подчинено одной цели: покорить исторический факультет.

Днем – авиационный завод, вечером – университет или библиотека. Я не знал ни выходных, ни праздников, ни рыбалки. Даже посидеть с друзьями за доброй рюмкой вина было некогда. Конечно, если бы не страсть к познанию, не огромное желание постичь тайну истории, ее скрытый, волнующий смысл, я не выдержал бы такого страшного напряжения сил.

К счастью, со мной был верный, надежный друг – моя Валентина. Она водрузила на свои плечи все тяготы семейной жизни, полностью взяла на себя воспитание детей, которых я видел только урывками. Царствие ей Небесное!

Мне повезло на учителей.

Историю южных и западных славян нам преподавал Анатолий Евсеевич Москаленко. Высокий, голубоглазый, с седой шевелюрой, он, как Апостол, входил в аудиторию и начинал:

– Братья славяне, сегодня я предлагаю вам совершить путешествие в историю Польши… – и через несколько минут мы покидали плакатно-парадный социалистический городок и вместе с восставшими поляками мчались на взмыленных конях по улицам Варшавы, а ночью у пылающего костра будоражили молодую кровь виршами Мицкевича…

Тайна обаяния Москаленко была в исторической правде. Секрет его мастерства, как я теперь понимаю, заключался не только в умении передавать живые подробности бытия сербов и болгар под вонючим колпаком турецкого ига, не только в способности удивлять мельчайшими деталями жизни поляков в николаевской казарме, но прежде всего в том, что этот Богом отмеченный славист умно и тонко выводил нас на исторические параллели: мы слушали про турецкий или николаевский деспотизм, а сердцем и умом постигали кровавый ужас сталинского геноцида.

В конечном итоге, он сумел разбудить в нас самое главное чувство – чувство истории, почти физическое осязание неразрывной взаимосвязи в ней прошлого, настоящего и будущего. Эх, жить бы ему сегодня! Но он угас в Москве в конце семидесятых неприметным доцентом, обложенный, как волк, красными флажками цензуры.

А вот чувство слова будил в нас Александр Иосифович Немировский. То был поэт истории.

Человек незаурядный, энциклопедически образованный, знавший почти все европейские языки, а также древнегреческий и древнееврейский, он поражал высочайшей исторической культурой. Я сдал античную историю экстерном, но не мог отказать себе в удовольствии ходить на его лекции-праздники. За роскошью поэтических повествований Немировского о его любимых этруссках и Древнем Риме скрывался точный, глубокий анализ мировой истории.

Все мы были погружены тогда в болото государственного атеизма и познавали сущность христианства «через марксистские очки». Немировский открыл нам Иисуса Христа, Апостола Павла. Его лекции были маленьким островком исторической правды о христианстве в пучине советской нигилистической ортодоксии, сдобренной нелепым хрущевским лозунгом о близости коммунизма.

К тому же Немировский писал стихи и был блестящим прозаиком. Его повестями и рассказами о древнем Карфагене и Ганнибале зачитывались тогдашние воронежские и московские школьники.

Историографию нового времени читала Ирина Ивановна Романова – существо в высшей степени оригинальное. Высокая, худая, она начисто была лишена женственности. В соломенной шляпе «времен Очакова и покоренья Крыма», с широким черным поясом и в туфлях на высоких, толстых каблуках, она вызывала у встречных улыбку. Но стоило вам взглянуть в ее голубые глаза, послушать одну-две минуты – и вы становились вечным пленником ее тонкого, глубокого ума.

Историография нового времени, как, впрочем, и вся историография советского периода, была «оплодотворена» вездесущим марксизмом. Ирина Ивановна избавлялась от этой шелухи простым, но безошибочным способом: требовала основательного знания источников. Без чтения Гизо, Мишле, Тьерри, Фюстель де Куланжа, Тэна, Карлейля нечего было и думать об успешной сдаче экзамена. Погружаясь в откровения этих великих умов, мы, часто против воли своей, становились учениками другой философии истории – не вульгарно-материалистической, где балом правили нетерпение, классовая борьба, а исконной, общечеловеческой, учитывающей приоритеты духа, личности.

Романова никогда не обращала внимания на наши шпаргалки и на экзамене всегда спокойно, с улыбкой вела диалог (подчеркиваю-диалог). Именно ей удалось разбудить у меня интерес к русским западникам.

Она много лет изучала научное наследие Петра Кудрявцева – профессора Московского университета сороковых годов девятнадцатого века, друга знаменитого Тимофея Грановского, современника Сергея Соловьева и Николая Костомарова. Это был западник в прямом и переносном смысле: читал всеобщую историю и принадлежал к плеяде ранних либералов России.

Позднее именно Ирину Ивановну я приглашу быть вторым оппонентом на защите моей кандидатской диссертации о другом видном западнике – Василии Петровиче Боткине.

Углубление в тайны русского прошлого связано у меня с именем Викентия Павловича Лысцова, читавшего курс истории восемнадцатого столетия.

Маленький лобастый мужичок из вятских лесов, он был царем в родной исторической стихии. Указы, письма государственных мужей, особенно Петра Великого и Екатерины Второй, знал почти наизусть и не случайно пользовался славой редкого знатока документальных источников.

Смелый был человек. Не смущаясь узостью господствовавших методологических подходов, вольно интерпретировал историю, и не надо было иметь богатого воображения, чтобы самостоятельно проводить на его лекциях параллели между диктатурами Петра и Сталина.

Более всех великих деятелей минувшего Лысцов почитал Михаила Васильевича Ломоносова. Забавно было слушать его педагогические назидания, когда он комментировал труды выдающегося русского самородка. Приподнимаясь на цыпочках на кафедре, он горделивым взором обводил аудиторию и, поднимая вверх указательный палец, вещал:

– А вот Михайло Васильевич завещал каждой русской семье иметь по пять детей, не меньше. От этого государство Российское будет только крепнуть.

Мы смеялись и весело спрашивали:

– А у вас, Викентий Павлович, сколько детей?

Лысцов краснел, как девушка, и смущенно отвечал:

– Трое.

– А почему не пять?

Лысцов снова алел и тихо вздыхал:

– А у моей Маши молоко пропало, а то было бы пять…

Мы опять смеялись и с удовольствием продолжали слушать.

Викентий Павлович был мастером нарратива (исторического повествования), владел словом. Не случайно своим духовным наставником он считал Ключевского.

По большому счету, мою научную судьбу мне помог определить Михаил Минович Шевченко. Крепко сколоченный, в неизменном темно-синем костюме, в безупречно чистой рубашке, он шел на лекцию, как на свой звездный час. Всматриваясь в какую-то одному ему видимую точку в конце аудитории, клал на кафедру руки с длинными пальцами музыканта и с ходу бросал нас в водоворот событий:

– Двадцать четвертого июня 1812 года, когда старый Неман еще курился клубами тумана, над его темными волнами по четырем понтонным переправам, взрывая тишину, ринулись французские дивизии. А когда солнце взметнулось в синюю высь над излучиной реки, где проходила историческая минута, по старинным литовским трактам и глухим лесным проселкам стремительно понеслось половодье наполеоновского воинства. То, как скажет позднее Лев Толстой, «силы двунадесяти языков Европы ворвались в Россию»…

Мы ошалело строчили, а маэстро, не переводя дыхания, погружался в поток библиографии. Он никогда не жалел времени на изложение фактов и первоисточников, полагая, что студент от корки до корки должен прочесть и воспоминания, и исследования, ибо без них нет полноты исторического знания.

Однажды, золотым воронежским вечером, слушал я его лекцию о западниках и славянофилах, а он, по обыкновению сделав подробный историографический и библиографический анализ темы, заключил ее знаменательными для моей судьбы словами:

– Тема почти не изучена, запутана и ждет своего исследователя.

У меня екнуло сердце: «Вот оно!»

К тому времени я уже начинал увлекаться историей «Молодой Германии» – общественно-политического движения Пруссии в эпоху наполеоновских войн, но Шевченко приглушил во мне «немецкий интерес» и развернул лицом к России.

Позднее меня будут часто спрашивать о причине жгучего интереса к истории русского либерализма: «Уж не купеческого или дворянского рода вы, молодой человек, а?!» Я честно и откровенно говорил о своем крестьянско-казачьем происхождении, рассказывал рабочую биографию, но вопрошатели с сомнением качали головами.

Вопросы нелепые и смешные. Если бы судьба исторической науки определялась только сословным или классовым интересом, она давно перестала бы существовать. История КПСС – убедительное тому доказательство, ибо, как писал Бердяев, «нет классовой истины, а есть классовая ложь». Нелепы и смешны такие вопросы еще и потому, что каждого исследователя фашизма или анархизма с подобных позиций следует подозревать в фашистских либо анархистских убеждениях!

Михаил Минович был личностью незаурядной. Сын раскулаченного, он полной горстью хлебнул сталинского лиха, пережил страшный голод девятьсот тридцать первого, прошел дорогами войны от Сталинграда до Берлина и выучился на вдовьи копейки. Честный был – до беспредела, и очень осторожный. Помнил и тридцать седьмой, и сорок девятый. В сущности же, был «неприслоненным» и в глубине души не только не принимал советский режим, но и ненавидел его. Однако надо было хорошо знать Шевченко, чтобы не обманываться на его счет.

Он, как и Москаленко с Лысцовым, в совершенстве владел приемом исторических параллелей. И когда мы слушали его рассказы о кочующем деспоте Николае Первом, о маскарадных реформах последекабристской эпохи, то переглядывались и раздували щеки: в памяти каждого всплывал шарообразный лик Никиты Сергеевича Хрущева, бестолково колесящего по городам и весям Страны Советов.

Любимой темой Шевченко была история падения крепостного права. Здесь параллели были настолько очевидны, что сопоставить положение крепостных романовской России с жалкой участью советского крестьянства не составляло никакого труда.

Вообще, недосказанность была общим стилем историков приснопамятного времени. И неудивительного было время «мертвого сезона» исторической науки. Самые талантливые, честные ее представители уходили в поисках свободы самовыражения в глубь веков, но, как правило, и там карающая десница серых кардиналов ЦК настигала их.

Шевченко был доброжелательным, любил профессию педагога и не жалел времени на воспитание «в чину учимых». Но Боже мой, какой он был педант!

Первую курсовую я писал под его руководством. Он придирался к каждому слову, к каждой фразе, требовал документального подтверждения цифр, высказываний, и, только отфильтровав каждую страницу, дал добро на защиту. Иногда я ревел белугой под прессом жестоких требований, но всякий раз, когда заикался о дефиците времени, о том, что не могу прочесть всех источников, он оставался непреклонен и говорил:

– В вашем дипломе не будет написано о том, что вы закончили вечернее отделение, а ваши будущие студенты смогут только посочувствовать вам, но не простят дилетантства. – И я, вздыхая, проклиная все на свете, плелся дорабатывать «курсач».

Теперь, спустя тридцать лет, я с благодарностью вспоминаю своего учителя и без претензий на тщеславие могу сказать: «Никто и никогда не упрекнул меня в легкости и поверхностном отношении к делу».

Изучение истории КПСС, философии, политэкономии, научного коммунизма мы воспринимали как барщину. Терпели. Да и не было среди преподавателей этих предметов ни талантливых, ни честных. Откуда бы они взялись, если служили ложной идее и античеловечному режиму? Это во-первых. А во-вторых, им не разрешали делать ни шага влево, ни шага вправо.

Правда, среди философов педагоги-личности все-таки встречались. Запомнился Александр Второв, который стал в университете предметом шуток: никак не мог защитить диссертацию. И только немногие понимали истинную причину: Второв не хотел лгать, ибо был слишком умным и слишком порядочным.

Кафедрой истории досоветского периода руководил профессор, доктор исторических наукЛазарь Борисович Генкин.

Лысый, крупный старик с породистым носом, он, постукивая палочкой, медленно ходил по факультетскому коридору, любезно со всеми раскланивался и каждого студента называл только на «вы». Курсы его я не слушал, а столкнулся с ним на научной студенческой конференции в 1966 году.

Генкин был председателем конференции. До сих пор не могу забыть того извинительного тона, с каким он говорил о студенческих докладах, посвященных проблемам всеобщей и древнерусской истории. Он отказывался их комментировать, прося сделать это своих коллег с соответствующих кафедр. Я был поражен. Как? Человек блестяще образованный, настоящая ходячая энциклопедия, не решается оценить доклад первокурсника о Катилине?!

Аэто ведь был урок всем нам – урок уважения пусть к незрелому, но самостоятельному суждению, урок преклонения перед компетентностью!

Когда мне предоставили слово, Лазарь Борисович повернулся в мою сторону и внимательно слушал все двадцать минут. Я рассказывал о истории изучения советской историографии западничества и славянофильства.

Сейчас я очень невысокого мнения о своем первом научном опусе. Мне даже стыдно вспоминать то выступление, перенасыщенное вульгарной социологией. Правда, я был искренен и не ведал, что творю. Громил налево и направо советских историков за искажение исторической правды о светлых личностях Хомякова, Грановского, Кавелина, Боткина. Откуда мне было знать, что дело тут заключалось не в неспособности ученых по достоинству оценить ранних русских либералов-гуманистов, а в идеологической монополии КПСС – той монополии, которая «выселила» из истории отечества и либералов и монархистов, оставив в ней только революционеров? А Генкин не только понял меня, но и поощрил. Это была самая светлая минута в моей жизни. Ни до, ни после такой мощной человеческой поддержки я не встречал.

Я ничего сначала не понял и искал глазами счастливчика, об аналитическом даре и чувстве истории которого говорил профессор. И только когда меня толкнули в бок и сказали: «Это же о тебе он говорит!» – я «прозрел» и чуть не сполз со стула.

Конечно, теперь я понимаю: то была поддержка не столько меня лично, сколько того направления в науке, с которым я связал свою судьбу. И все же каждый раз, когда жизнь перекрывает мне кислород, я вспоминаю ту знаменательную для меня речь Генкина – и снова живу, снова верю в себя.

Согласен на сто процентов: надо быть строгим и даже жестким учителем. Но если педагогическая требовательность обрезает крылья, кому она нужна? Лазарь Борисович без всякого труда мог камня на камне не оставить от моих ученических откровений, ибо то был карточный домик – не более, но он поддержал меня, вернее, мой подход, и тем самым приблизил час моего научного самостояния. Мудрый наставник ставит ученика «на крыло», а не бросает на землю.

В январе 1968 года я получил преддипломный отпуск и на четыре месяца ушел с авиационного завода. Из всех ранних русских либералов западного и восточного толка я, сам не знаю почему, выбрал Василия Петровича Боткина и посвятил ему дипломное исследование.

Понимал: карты брошены, назад пути нет. Поехал в Москву, а потом – в Ленинград. Работать в книгохранилищах.

Познакомился с фондами Боткина в Центральном государственном историческом архиве (бывший ЦГИАЛ), в рукописных отделах Щедринки и Ленинки, в отделе письменных источников Государственного исторического музея СССР и в Центральном государственном архиве литературы и искусства.

Благодарен судьбе за удивительные встречи с историками либерализма и буржуазии: С. С. Дмитриевым, Н. Л. Сладкевичем, К. С. Куйбышевой и другими, – о чем пишу в своих воспоминаниях «На Пречистенке в архиве» и в очерке «Совесть русской истории».

В июне 1968 года с отличием защитил диплом. Рецензировал его Л. Б. Генкин.

Ученый совет факультета дал мне рекомендацию для поступления в аспирантуру, но мест на дневном отделении не было. Снова доля заочника… Впрочем, мне предлагали дневное отделение – по специальности «Научный коммунизм» или «История КПСС».

«Но учтите, – говорили при этом многоуважаемые «шкафы науки», – вам придется создавать иные образы либералов, а не те, которые вы создали по наивности святой в своей дипломной работе». Все было ясно, как дважды два: либералы у меня должны будут деградировать, и чем стремительнее – тем лучше. Я отшучивался, благодарил, однако намерений своих не изменял.

В том же году работа о Боткине отцами факультета была направлена на Всесоюзный конкурс научных студенческих работ и, к моему восторгу, завоевала серебряную медаль. Лазарь Борисович тоже был приятно удивлен, но в разговоре один на один посоветовал не обольщаться, а продолжать работать и работать. Однако я после утверждения темы дипломной как темы кандидатской понесся на волне зыбкого признания, как Саврас без узды, – не удержишь.

Поехал в Москву, в Историко-архивный институт – к Владимиру Евгеньевичу Иллерицкому. Это был известный исследователь русской общественной мысли и специалист по революционно-демократической историографии. Его работы о исторических взглядах Белинского и Чернышевского рекомендовались как учебные пособия. Либералов он, конечно, не жаловал, но меня это не беспокоило, ибо я ехал к нему как к глубокому знатоку предреформенной России.

Меня встретил высокий, с военной выправкой, седой мужчина и, вопросительно посматривая через модные, в золотой оправе, очки, вежливо спросил:

– Что вам угодно?

Я оторопел от этой жгуче-холодной вежливости и, путаясь, объяснил цель приезда. Потом что-то говорил о всесоюзной известности ученого Иллерицкого, о его великих трудах и учебниках, а под конец с трепетом вынул из видавшего виды портфеля свое дипломное сочинение о Боткине, присовокупив к этому сообщение о серебряной медали, которую оно снискало (черт бы ее побрал!).

Я ожидал всего, что угодно, но только не того живого интереса, который вдруг совершенно преобразил профессора. Глаза его загорелись, ледяная вежливость слетела, как не было, и передо мной предстал обаятельный, милый человек. Попросил зайти к нему дня через три.

Всевышний ведает, как я томился, ожидая знакового часа. Я был почти убежден, что мой диплом – уже готовая диссертация, и мне хотелось узнать ее уязвимые места.

И вот настал тот памятный четверг сентября 1969 года от Рождества Христова. Иллерицкий встретил меня с прежней леденящей улыбкой, предложил сесть и начал медленно листать страницы моего труда.

Боже, Боже мой! Вся работа была исчеркана красным карандашом! Я похолодел и стал слушать.

– Вам оказали медвежью услугу, удостоив работу серебряной медали! – без обиняков заявил профессор, пригвоздив меня к стулу, и продолжал, ровно, безжалостно, ни разу не запнувшись: – Да, вы поработали в архивах. Ну и что?! Истории западничества не знаете! Надо потрудиться изучить историю либерализма на Западе. Это первое. Второе – проследить возникновение и развитие идей западничества в России с семнадцатого столетия до двадцатого. Третье – не надо оглуплять современную буржуазную историографию, где есть немало выдающихся трудов. Четвертое – связь между интересами российского торгово-промышленного сословия и либералами у вас получилась механической. И наконец, замечания и статьи Ленина о ранних либералах вы, что называется, «проглотили», а не изучили.

Не помню, что он еще говорил, но я, к удивлению своему, успокоился.

Когда он закончил, я встал и с воодушевлением поблагодарил. Иллерицкий тоже встал и, не скрывая недоумения, смотрел на меня во все глаза.

– Спасибо, – стараясь говорить так же спокойно и ровно, как он, произнес я. – Вы серьезно подошли к моей работе и прочитали ее от корки до корки. Воронежские рецензенты отнеслись ко мне, как к студенту, – и только. Вы вели со мной диалог как с историком.

В довершение всего я попросил разрешения приехать к нему через два-три года. Он не возражал, и на этом мы расстались.

 

Победам поражение

За первый год аспирантуры я успел только сдать кандидатский минимум. Работа в школе закрыла мне дорогу в московские и ленинградские архивы.

Моим научным руководителем кафедра назначила Лазаря Борисовича, и я каждую пятницу, с пяти до семи вечера, общался с ним в его доме, консультировался и даже спорил.

Это была настоящая академия! Он предлагал к обсуждению самые неожиданные темы. Ну, например: чем отличается французская буржуазия от русской? Или: кто из русских революционных демократов мог бы повторить Робеспьера? Особенно много внимания уделял фигурам российского купечества.

Выяснилось: Генкин всю жизнь проявлял глубокий интерес к судьбе русского «третьего сословия», и познания его в этой области были изумительными. Историю производства и обмена он знал, как свои пять пальцев. Иногда случалось, что наши беседы затягивались до ночи, а он все рассказывал и рассказывал: о представительных организациях купеческого и промышленного капитала в России, о налоговой системе, о таможенной политике царского правительства, о буржуазной периодической печати…

Честное слово, генкинские вечера были для меня полезнее, чем университетские занятия. Оно и не удивительно – ведь даже самые блестящие лекции самых выдающихся профессоров в конечном счете рассчитаны на среднестатистического студента. Живая же, личная связь между учеником и учителем не может сравниться ни с чем.

С каждой новой встречей вести диалоги с профессором мне становилось все труднее: не знал источников. Русской буржуазии не повезло на исследователей в старой историографии, а в новой, советской, эта тема была настолько заидеологизирована, что и родная мать не узнала бы. Племя русских «Форсайтов» не только вырвали с корнем из национального бытия, но и память о них постарались залить грязью, что вполне естественно: советский период нашей исторической науки был временем мистифицированного исторического сознания.

Знал, понимал, что надо ехать в столичные архивы. Но как прорваться в них провинциальному учителю?

К тому же я начал робеть. Сложность моей исследовательской ситуации заключалась в том, что дорога от общего к частному в изучении выбранной темы была дорогой от неизвестного к неизвестному: запутана и темна история либерализма, буржуазии, запутана и темна жизнь ее выдающегося представителя Василия Боткина…

В довершение всех бед ни денег, ни времени на поездку в Ленинград и Москву не было. И я решил уйти из аспирантуры, намереваясь самоутвердиться в педагогической работе. На очередной встрече с Генкиным заявил о своем решении.

Но профессор оказался неуступчивым. Он резко отчитал меня за малодушие и просил не покидать науку.

В июне семидесятого я уехал со старшеклассниками в спортивно-трудовой лагерь в Хохольский район и ничего не знал о дальнейшем развитии событий. А случилось вот что.

После нашей последней встречи Генкин пошел к ректору университета В. Мелешко и попросил его предоставить мне место в дневной аспирантуре хотя бы на год. Место нашли, и моему профессору объявили, что его аспиранта могут перевести на дневное отделение для завершения диссертации на год и четыре месяца. Теперь предстояло вопрос о моем переводе рассмотреть на заседании ученого совета исторического факультета.

Первым в штыки решение Лазаря Борисовича принял декан Владимир Васильевич Гусев. До сих пор не знаю, какими мотивами он руководствовался, отвергая мою кандидатуру, но догадываюсь: речь шла о других кандидатах, удобных и нужных лично ему, Гусеву.

Трудно сказать что-либо определенное об этом человеке, кроме того, что чиновник он был на редкость опытный и знал, что и как делать. Когда открылось заседание совета и зачитали решение кафедры о моем переводе с заочного отделения на дневное, Гусев пошел в атаку. Не умаляя уровня моей подготовки, он напомнил о том, что я учился на вечернем отделении и что-де получил диплом с отличием лишь в качестве поощрения за рабочую биографию. Потом что-то плел о странностях моей судьбы, фамилии, о моем переходе с должности секретаря горкома комсомола на должность рядового рабочего и т. д., и т. п. В итоге же рекомендовал перевести на дневное отделение другого аспиранта Генкина – Михаила Карпачева.

Лазарь Борисович задрожал от гнева, как осиновый лист, встал и что есть силы крикнул: «Мне лучше!..» Он, очевидно, хотел сказать: «Мне лучше знать, кого переводить», – но не успел договорить и упал, сраженный инфарктом. Это был третий инфаркт в его жизни.

Выходец из потомственной семьи интеллигентов, профессор прошел все сталинские «университеты»: ссылку в Томск в черном 1937 году, досрочное освобождение и войну, гонение на евреев в сорок девятом. Одним словом, выпил чашу страданий до дна, и у него давно уже не было сил выносить мышиную возню чиновников от науки.

Умер он через три дня. Меня вызвали телеграммой, и я провел наши последние часы у его постели в больничной палате.

Лазарь Борисович страшно стеснялся своей беспомощности, сам пытался брать с тумбочки стакан с водой, и, когда сгибал в локте руку, игла капельницы еще глубже вонзалась в тело. Он не показывал вида, что ему больно, и просил меня, не теряя времени, ехать в московские архивы. Я успокаивал его и дал слово, что перетрясу все доступные хранилища снизу доверху, но защищу диссертацию в срок.

И действительно, после похорон профессора я уехал на полгода в Москву, а потом – в Ленинград.

Трудное, но счастливое время. В стране происходили какие-то перемены, шла подковровая борьба, заканчивалась одна «охота на ведьм» и начиналась другая. Брежневу бесконечно присваивали звания Героя, разворачивалась во всю ширь коррупция, все больше наглели рукосуи, а я ничего не замечал, обложенный архивными материалами.

И открылась мне иная история русских предпринимателей-либералов. Искаженные черты посрамленного сословия шаг за шагом, документ за документом проступали все четче. Перед моим мысленным взором возникал подлинный, не замутненный идеологической накипью образ энергичных, вездесущих родоначальников русской буржуазной элиты.

Я уже не раз писал, что нет необходимости покрывать сусальным золотом идеализации прошлое наших промышленников и купцов. Были среди них и «аршинники», и «самоварники», были и хищники, и плуты. Это так. Но были и Посошковы, Демидовы, Строгановы, Шелеховы, Боткины, Гучковы, Коноваловы, Рябушинские, Найденовы, Вишняковы, Второвы – несть им числа. Были те, кто приносил Россию себе в жертву, и были те, кто приносил себя в жертву России.

Наше невежество просто чудовищно: мы привыкли представлять предпринимателей-либералов в лучшем случае как меценатов. Однако прошлое свидетельствует о другом. Это сословие выдвинуло на историческую сцену России огромную плеяду истинных творцов культуры – от Посошкова до Мандельштама.

Нелегко далось мне открытие и принятие этих тайн, но еще сложнее было опубликовать выявленные факты. Журналы и газеты принимали только погромные статьи о либерализме, и своего Боткина я «проталкивал» исключительно в связи с чем-то и кем-то. В 1969 году мне удалось поместить в журнале «Подъем» очерк «Близкий его сердцу», где речь шла о многолетней дружбе с Боткиным поэта Алексея Кольцова. С большим трудом опубликовал еще две статьи, необходимые для защиты.

Несмотря на отдельные заморочки, все шло, вроде бы, нормально, но неожиданно мой новый научный руководитель Михаил Минович Шевченко решительно отказался дать положительный отзыв о моей диссертации и предложил повременить с защитой!

Осторожный Шевченко всегда просчитывал шахматные партии на несколько ходов вперед. Просчитал и тут.

В стране разворачивалась очередная кампания по борьбе с инакомыслием. На сей раз «бомбили» Институт истории СССР Академии наук, где «свили гнездо ревизионисты»: директор института П. Волобуев, старшие научные сотрудники К. Тарновский и И. Гиндин, уральский историк В. Адамов и другие. Они выпустили в свет сборники статей об истории капитализма в России, о февральской революции и об облике русского дореволюционного пролетариата.

В сущности, это был бунт на коленях, ибо речь шла не о пересмотре господствовавшей формационной теории, а об уточнении социально-экономических предпосылок Октябрьской революции. «Новое направление» сделало лишь робкий намек на незакономерный характер октябрьского переворота, попытавшись обосновать, что российский капитализм в ту пору еще не устоялся, экономика отличалась многоукладностью и никакого трагического обострения противоречий между производительными силами и производственными отношениями не было.

Воссоздавая образ «гегемона русской революции», новонаправленцы «ахнули»: в России в десятые годы прошлого столетия грамотной была только тончайшая прослойка фабрично-заводского пролетариата!

Зарвавшихся ревнителей исторической истины тут же поставили на место: «самого» (Волобуева) направили «изучать производительные силы» в Институт истории естествознания и техники, а тех, кто занимался сельской общиной, отослали исследовать колхозы. Некоторым вообще закрыли дорогу в научные и учебные институты. Никого не расстреляли, но инфаркты и инсульты выполнили функцию карателей не менее надежно.

Замысел кремлевского «семейства» был прост: ужесточить методологическую дисциплину историка с помощью новой волны страха. И он достиг цели. Инерция страха вновь стала набирать обороты и достигла самых тихих уголков России, в том числе Воронежа. Люди еще не забыли ни тридцать седьмого года, ни сорок девятого. Не забыл их и мой новый научный руководитель. Не забыл. И перепугался.

Второй звонок-предостережение был из Москвы – от Евгения Григорьевича Корнилова. Он работал в Министерстве высшего образования Российской Федерации и тоже готовился к защите диссертации о земской демократической интеллигенции. Умница, добрейшая душа, он сам был живым воплощением старых земцев, но Москва «седых загривков» обточила углы кипучей, страстной натуры и также сделала ее заложницей страха – вполне понятного страха. Корнилов хорошо знал «великосветскую» жизнь, этот жестокий мир лихоимства с вечной игрой, и прекрасно понимал: системе не нужна ни правда, ни научная объективность – она, как и всякая другая, тоталитарная по своей природе, нуждается только в лакеях.

Корнилов писал: «Ты ссылаешься на Ленина. Это хорошо, но когда недавно редакцию последнего тома Истории КПСС (1946–1953) вызвали «на ковер» и главный редактор попробовал заявить, что, мол, дорогие товарищи, мы ни слова не написали от себя – все взяли из постановлений ЦК, ему был дан вполне прозрачный ответ: «Документы надо уметь читать и не заниматься очернительством нашей истории». «Полетел» не только Зайцев, но и Поспелов с Кукиным. Следующий том мы получим очень не скоро. Спустясь же с небес на землю, могу сказать, что твои работы производят благоприятное впечатление четкой классификацией проблем исследования. Но, правда, настройся к своим «героям» покритичнее, т. е., я хочу сказать, диссертабельнее».

«Критический настрой» означал: не посмотрев в святцы, бухнуть в колокола. Либералы в советской историографии были обречены на жалкую участь: они или сами идейно и морально разлагались, или их «давили» непогрешимые – от Чернышевского до Ленина. И современному русскому историку тоже еще рано праздновать звездный час: избавление от коммунистических парадигм займет немало времени, ибо годы духовного унижения, беспамятства не могут пройти бесследно…

Дело прошлое, но в моей диссертации никакого «криминала» не было. Мне повезло, поскольку Ленин в свое время дал очень высокую оценку русским просветителям сороковых годов девятнадцатого века, указав на бескорыстие этих людей, отвергавших крепостное право и выступавших за повторение Россией западноевропейского опыта индустриализации. И все-таки Шевченко и иже с ним осторожничали. Понять их можно: у нас в России криминал не ищут, а изобретают по указке власть имущих, поэтому-«как бы чего не вышло»…

Некоторое время я мучился дилеммой: подчиниться руководителю или идти до конца? Предпочел второе: поехал в Москву и получил частные отзывы о своей работе у С. Дмитриева – профессора Московского университета, П. Рындзюнского-доктора исторических наук, старшего научного сотрудника Института истории СССР, и Е. Рудницкой – известного исследователя революционно-демократического движения. Конечно, они высказали серьезные замечания, но были единодушны в признании тех открытий, которые мне удалось сделать в ходе архивных поисков.

Речь шла о позиции торгово-промышленного сословия в ходе подготовки отмены крепостного права. В официальной историографии утвердился стереотип: русская буржуазия изначально была равнодушна к проблеме и не проявляла никакого действенного отношения к судьбе закрепощенного крестьянства. Но как же так? Неужели купцы и промышленники, платившие немалый выкуп за личное освобождение и страдавшие от недостатка рабочих рук, поскольку рынка рабочей силы не было, могли спокойно созерцать совершавшийся крутой исторический поворот? Я нутром чуял иное и упорно искал документальное опровержение господствовавшей идеологемы. И нашел его в фондах архива Министерства финансов! Суть здесь в следующем.

В 1857 году правительство Александра Второго готовило новый таможенный тариф, ущемлявший интересы отечественной промышленности, поскольку он существенно снижал пошлины на ввозимые в Россию западноевропейские товары. И русские производители закричали «караул!». Дождем посыпались записки, прошения от частных лиц, от купеческих обществ, биржевых комитетов, отделений Мануфактурного совета. В журналах появлялись одна за другой статьи, защищавшие политику протекционизма. А общим для всех этих выступлений было требование отмены крепостного права! Еще бы: уравнивать русскую и западноевропейскую промышленность в экономической конкуренции мог только сумасшедший, ибо первая была связана по рукам и по ногам вековой крепью, а вторая развивалась в условиях свободного рынка со сложившейся функциональной инфраструктурой. Это было для меня откровением. Но надо было обнаружить и прямые свидетельства.

В фондах Н. Милютина я нашел десять проектов отмены крепостного права – десять предлагаемых вариантов выкупной операции, авторами которых являлись купцы и промышленники.

Конечно, эти авторы составляли ничтожное меньшинство молодой русской буржуазии, но ведь меньшинство прокладывает дорогу большинству. Что же касается большинства нарождавшегося сословия, то оно, как и прежде, промышляло обслуживанием интересов дворянства – удовлетворяло потребности аристократии в предметах роскоши или сколачивало капиталы на казенных заказах. Однако в ту пору меня это мало волновало.

Признаюсь честно: собирая диссертационные материалы, я идеализировал «третье сословие» и только со временем, уже после защиты, стал понимать, что оно никогда не было единым ни политически, ни идеологически. В среде промышленников и купцов преобладали люди с интересами, а людей с убеждениями было крайне мало. (Впрочем, такая же картина предстает перед нами и в новой России, где на девяносто девять человек с интересами приходится один с убеждениями.) Родовой чертой «третьего сословия» был патернализм, который воплощался в умной покорности самодержавию.

Одно бесспорно для меня сегодня: вопрос о формировании русской буржуазии есть вопрос об индивидуализации России, вопрос о личности. И не имеет никакого значения, в каком обличье она появилась: в крестьянском армяке, в рясе монаха или во фраке светского человека. Самое важное-личность постепенно^ издержками, но все же становилась творцом русской истории, существенный недостаток которой – вечный дефицит яркого личностного начала. История буржуазии интересна прежде всего с этой точки зрения: именно торгово-промышленный мир более всех выдвигал на авансцену русского общества предприимчивых, неординарных людей. Вспомним Посошкова, Голикова, Шелехова, Полевого, Боткиных, Чижова, Кокорева, Мамонтовых, Третьяковых, Гучковых, Рябушинских и несть им числа. Эти люди никогда не были пассивно-страдательными объектами государственной политики. Они делали историю. И трагедия 1917 года – не Апокалипсис, а самая черная, набухшая кровью и слезами история личности в России.

Советская историография, за редким исключением слепо следовавшая принципам официозной идеологии, отводила русским «Форсайтам» роль изначально обреченных на уход с исторической сцены. Всё по Шекспиру: Мавр сделал свое дело – Мавр может уходить. Но 1917 год, по счастью, не был безусловным концом свободной русской мысли. Несмотря на почти вековой идеологический геноцид, эта мысль выстояла и стала предтечей нового обращения России к свободной личности. Сегодня, в муках реформ и преобразований, такая личность утверждается как реальная историческая сила. Жизнь продолжается!

Разумеется, умозаключения такого уровня были недоступны мне в ту пору, когда я делал лишь первые шаги в изучении русского либерализма, однако в ходе многотрудных поисков и размышлений мне удалось воссоздать достаточно многогранный образ полузабытого русского философа и писателя – Василия Петровича Боткина, раннего либерала, купца первой гильдии, потомственного почетного гражданина. Рецензенты обратили внимание на этот факт и по достоинству оценили.

Вернувшись в Воронеж, я убедительно попросил кафедру поставить вопрос о предварительной защите. Просьба была удовлетворена.

После кончины Л. Б. Генкина кафедру возглавил доктор исторических наук, профессор Валентин Павлович Загоровский. Чемпион мира по шахматной переписке, он всю жизнь занимался историей Воронежа, через которую постигал историю России. В шестнадцатом столетии, когда был основан Воронеж, он чувствовал себя как рыба в воде. Много лет посвятил уточнению даты основания города и не скрывал горделивой радости, когда доказал, что Воронеж был основан в 1585 году. Отношение профессора к моей теме и трудам было лояльным.

Памятное заседание кафедры состоялось 16 марта 1972 года. Я знал и уважал всех, кто пришел на обсуждение моей диссертации. В. П. Загоровский занимает в этом ряду близких моей душе людей одно из первых мест. По сей день храню светлую память и об Арсении Ивановиче Бортникове – вечно молодящемся доценте с крашеными волосами, эстете и ловеласе. О его мини-романах со студентками во время экзаменов по факультету ходили легенды. Но какой это был замечательный историк! Он читал нам спецкурсы по истории Кирилло-Мефодьевского общества и вел факультатив о Буташевиче-Петрашевском. Его лекции были охвачены огнем неподдельного восторга. Бортникова любили. Я же особенно благодарен Арсению Ивановичу за поддержку моего увлечения западниками и славянофилами.

Не пожалела времени и пришла Варвара Александровна Попова. Если Ирина Ивановна Романова, о которой я писал выше, представлялась мне Карлейлем в юбке, то Варвара Александровна была живым воплощением Маргариты Нарышкиной и отличалась прежде всего цветущей женственностью. Годы не трогали ее, ибо в ее душе преобладали черты художника. Житейские дожди упорно смывали краски красоты с ее лица, а душа наносила их снова. Не буду лукавить, курсы Варвары Александровны мне не запомнились, а вот человеческий трепет, неприслоненность к черной зависти, мести до сих пор горят в памяти неугасимой свечой.

Одарила меня вниманием и Анна Николаевна Москаленко, археолог. Если бы я ограничился лишь напоминанием о том, что она была женой Анатолия Евсеевича Москаленко, то и этого было бы достаточно для ее представления на этих страницах. Ан нет, скажу больше! Анна Николаевна представляла тот тип русских женщин, которые умеют отдавать себя в жертву семье и… науке. Бурная деятельность Анатолия Евсеевича, его нестареющий лик были предопределены вектором влияния поразительной силы духа этой женщины.

Анна Николаевна с достаточным основанием оценивается сегодня как основоположник воронежской школы археологов, с ее именем связано исследование знаменитого памятника культуры – стоянки первобытного человека эпохи верхнего палеолита в городище Титчиха. Светлая ей память!

Конечно, уверенности мне придавало и присутствие Веры Михайловны Проторчиной. Она читала курс истории русской культуры. Читала вдохновенно, не жалея ни интеллекта, ни души для погружения нас в тайны литературы, театра, живописи. Зачарованные политической историей, мы, молодые рационалисты, объясняли многие явления прошлого социально-экономическими причинами и не придавали серьезного значения ни духу, ни искусству. На первом плане была классовая борьба, и только борьба! Пройдут годы, прежде чем нам откроется простая, но вечная истина: Дух первичен, а все прочее – вторично. И все-таки Вера Михайловна заронила в наши души зерна сомнения. Именно с ее лекций для меня начался процесс освобождения из плена марксизма.

Однако – к делу, то есть к обстоятельствам предварительной защиты.

На изложение сути диссертации и выводов мне дали пятнадцать минут. Конечно же, волновался и затянул «тронную речь», но отреагировали на это спокойно.

Против моего ожидания обсуждение также прошло ровно, по-деловому. Идеологический страх не ощущался ни в одном выступлении, и кафедра единодушно постановила: диссертация А. А. Бухарина отвечает требованиям, предъявляемым к кандидатским диссертациям, а ее автор заслуживает присвоения ученой степени кандидата исторических наук.

Далее было рекомендовано ученому совету исторического факультета:

1. Принять к защите кандидатскую диссертацию А. А. Бухарина на тему «В. П. Боткин: Из истории формирования буржуазного либерализма в России в предреформенную эпоху».

2. Назначить официальными оппонентами по диссертации А. А. Бухарина: доктора исторических наук, старшего научного сотрудника Института истории СССР АН СССР П. Г. Рындзюнского; кандидата исторических наук, доцента кафедры истории нового и новейшего времени Воронежского государственного института И. И. Романову. Оба оппонента являются специалистами по буржуазному либерализму.

3. Направить диссертацию А. А. Бухарина на внешний отзыв в Московский государственный историко-архивный институт.

Решающую роль в моей успешной предварительной защите сыграли, конечно, частные отзывы о моей работе П. Г. Рындзюнского и С. С. Дмитриева. Мои усилия могли быть перечеркнуты М. М. Шевченко, пожелай он этого, но спорить с москвичами Михаил Минович не рискнул и молча проголосовал «за».

Земной поклон вам, мои учителя и товарищи, за светлые минуты моего тогдашнего счастья! Сбывались мои самые дерзкие, самые возвышенные мечты!

Знал ли я тогда, на какую тяжкую и тернистую стезю вступаю благодаря вашей помощи и поддержке? Конечно, знал, ибо уже хлебнул лиха в поисках научной истины. Однако то мое знание сегодня, с высоты пережитого, представляется мне блаженным неведением отрока, впервые преклонившего колени перед жертвенником в языческом храме.

Я был уверен, я ставил сто против одного за то, что успешная защита распахнет передо мной двери в жизнь яркую и достойную, наполненную окрыляющим трудом, всеобщим признанием и заслуженным благополучием. Наивный романтик! Сегодня, когда голова моя бела и сердце, подорванное инфарктом, уже не так быстро гонит кровь по жилам, я анализирую былое и с мудростью стоика, познавшего через лишения высший смысл бытия, констатирую вслед за Маяковским: «Мне и рубля не накопили строчки…»

Да и могло ли быть иначе? В России жизнь ученого-историка, настоящего ученого, а не конъюнктурщика, не дельца от науки, – это печальная повесть о культурной нищете. Чего стоит одно только многолетнее ожидание квартиры и очередного повышения ставки доцента, которое строго регламентировано: через пять и десять лет. Годы уходят на поиски фактов, свидетельств, которые чаще всего входят в научный и учебный оборот без указания имени автора, их открывшего. И вряд ли читатель осознает, какой ценой оплачена каждая строчка исследователя исторических реалий, каждая добытая им цифра или вновь открытое имя. Хранителям памяти человеческой обязаны люди своим нравственным здоровьем, духом, однако испокон веков общество платило им черной неблагодарностью.

И моя судьба – не исключение из правил. Всю жизнь работал по восемнадцать часов в сутки, а кончил все той же культурной нищетой. Но это не самое главное, вернее, не самое больное.

Годами, а то и десятилетиями, рукописи историка ждут публикации. Если раньше, в советской России, на него давили нормативные требования, то теперь в буквальном смысле истязают политическая и экономическая конъюнктура. Попробуй-ка удержись на позициях бесстрастности и объективности! Чего греха таить: многие ломались и ломаются под грузом нужды и житейских забот, погружаются в омут тяжкого нравственного греха. Уста их утверждают высокое, вечное, а руки берут взятки на вступительных экзаменах, на защитах диссертаций.

К слову сказать, я всегда выступал решительным противником употребления при оценке нравственности ученого слова «интеллигент». Выступал потому, что кое-кто пытался, и не без успеха, использовать это слово как синоним не только интеллекта, но и высокой духовности. Между тем Словарь иностранных слов трактует термин «интеллигент» однозначно: человек, занимающийся умственным трудом и обладающий необходимым для такого труда образованием. С этих позиций, интеллигентами являются и Борман, и Геббельс, и Сталин, и Вышинский, и Франко, и Пиночет. А сколько интеллигентных преступников в белых воротничках гуляет сегодня по белому свету и по России! Так не лучше ли, оценивая нравственность, употреблять другое понятие – «порядочный человек»?

Не скрою, проведя смолоду почти половину жизни в рабочей среде, я с пиететом относился к научной, тем более к педагогической, интеллигенции, но в первые же годы сотрудничества с «высоколобыми» стал открывать страшную, мучительную правду о коррупции, конформизме, проституции, которыми кишел каждый угол внешне неприступного храма отечественной науки. К счастью – оговорюсь, – не все в этом храме оказались пленниками дьявола: было немало и независимых, честных людей, но жили эти люди, что называется, под Дамокловым мечом.

Малейшая методологическая ошибка, осторожный скепсис в оценках классиков марксизма-ленинизма способны были погубить и действительно погубили тысячи душ. Даже в тех случаях, когда вы поступали с трудами отцов научного коммунизма, как правоверные мусульмане – с Кораном, вас могли нокаутировать, ссылаясь на негласное правило умелого использования источников. Не удивительно, что большая часть диссертаций по исторической и философской тематике демонстрировала не глубину научного анализа, а приверженность авторов идеям «единственно верного учения». Просмотрите, любопытства ради, авторефераты тех лет – и вы убедитесь в справедливости моих слов. За каждым выводом соискателей ученых степеней тянутся длинные шлейфы ссылок на труды Маркса, Энгельса, Ленина и на решения партийных съездов.

Усиленное стремление тоталитарного режима сохранить самое себя обусловило торжество во всех сферах жизни нормативного мышления. Это, в свою очередь, явилось причиной «мертвого сезона» в нашей историографии.

Помню, как в ноябре семидесятого академик Нечкина, выступая на заседании группы историков по изучению первой революционной ситуации в России, резко оборвала не в меру философствующих: «Научные законы для всех одинаковы, и нужно одинаково судить о методе исследования».

Почтенная воительница за чистоту и монополию марксистско-ленинского учения об историческом процессе знала то, о чем говорила, ибо поседела в борьбе с дворянской и буржуазной историографией. Беда ее как талантливого и во многом глубокого исследователя – в слепой приверженности формационной теории и классовому подходу. Разумеется, с позиций здоровой научной (и общечеловеческой) этики эту систему взглядов, выпестованную тоталитаристами, нельзя ни запретить, ни отменить. Ее можно только преодолеть, выстрадав закономерность существования альтернативы, а для этого нужны воля и терпение. Их-то и не хватает идеологам тоталитарности, «зацикленным» на «единственно верном», «единственно разумном», «единственно правомочном» подходе к истории, то есть отрицающим диалектичность историографии де-факто при усиленной апелляции к диалектике де-юре.

Искусство манипуляции цитатами достигло в советской науке наивысших пределов: Лениным можно было погубить научную работу или поднять ее на недосягаемую для критики высоту. В «ножницы» ленинских оценок либерализма попался и я со своей диссертацией о Боткине.

Да, основатель социалистического государства, размышляя о ранних либералах-западниках, отзывался о них одобрительно, а вот что касается либералов пореформенной России, то их он крестил налево и направо «либеральными хамами». С его легкой руки, слово «либерал» на долгие годы стало ругательным.

Что было делать мне? Мог ли я сохранить объективность научного анализа, балансируя на смертельно остром в ту пору лезвии плюрализма полярно противоположных оценок бессмертного жреца коммунистической идеологии? Думаю, что не смог бы ни за что, ни под каким предлогом, приступи я к своей диссертации лет на пять раньше. А вот в начале семидесятых…

Пикантная, надо сказать, была историографическая ситуация. По-прежнему не умирали советские легенды об античеловеческой сущности капитализма, о проклятом племени бездушных эксплуататоров нищего русского пролетариата. Пожалуй, весь деготь Советского Союза вылили на память дореволюционных предпринимателей, банкиров, купцов. Но вот посыпались удары из стана «ревизионистов», которые не уставали утверждать: социалистическая революция в России свершилась вопреки объективным законам истории, то есть не по Марксу, и была не чем иным, как заговором большевиков.

Серые кардиналы всполошились. Концепция новой в истории, «единственно человечной» социалистической системы, возникшей на руинах полуколониальной державы, рушилась на глазах. Надо было спасать положение, и прежде всего – пустить в ход «тяжелую артиллерию»: ленинское учение об империализме как высшей стадии капитализма, о промышленном перевороте, который способствовал превращению России в «узел самых острых противоречий», и, конечно, о могильщике буржуазии – пролетариате. «Католиков», считавших себя выше папы римского, оказалось уйма. И вся эта ватага исторических авантюристов кинулась искать следы злополучной капиталистической формации уже в раннем русском средневековье, доказывая, что российский капитализм был не хуже европейского и прошел все стадии развития, пока наконец не испустил дух в 1917 году.

Однако против ожиданий заказчиков из Кремля результаты «артиллерийской атаки» оказались диаметрально противоположными шовинистическим установкам.

В научный оборот вошли тысячи документов, которые, несмотря на идеологический туман, свидетельствовали о России как о стране второго эшелона индустриальной цивилизации, отставшей от первого на три-четыре столетия. Умный современник, знакомясь с этими трудами, начинал освобождаться из плена мистифицированного сознания, и в этом ему помогала горькая действительность, опровергавшая иллюзии великой утопии.

Вот это-то положение советской идеологии между Сциллой и Харибдой и предопределило непоследовательную отечественную политику в области исторических исследований в пору моей диссертационной зрелости. Немало работ о выдающейся исторической роли отдельных представителей русского торгово-промышленного сословия подверглось тогда жесточайшей критике. Такая судьба постигла, к примеру, исследование К. С. Куйбышевой о крупном банкире и промышленнике В. Кокореве. Мой первый научный шеф Л. Б. Генкин только перед смертью рискнул опубликовать очерк о Ф. Чижеве и его журнале «Вестник промышленности». Немало претерпели за свои научные изыскания И. Гиндин, Н. Сладкевич, К.Тарновский и другие. Мне же повезло: отзывы на мою диссертацию дали люди, научный авторитет которых не подлежал сомнению и с которыми вынуждены были считаться даже «товарищи из ЦК».

Вообще-то, последние заботились прежде всего о правде для себя и полуправде для людей. Неслучайно М. Суслов перед кончиной высказывался о необходимости решительных перемен в обществе, подразумевая возвращение на круги своя. Для него утопичность коммунистических прожектов тоже была очевидной, но он, как и его сановные собратья, боялся поколебать зыбкое равновесие великодержавного колосса и адресовал задачу его реставрации будущему.

По-прежнему манипулировать сознанием человека можно было только при одном условии: мистифицировать, наряду с прошлым, будущее. Вот почему вслед за мифами об октябрьском перевороте как о Великой Социалистической Революции, о Ленине и Сталине как об отцах всех униженных и оскорбленных советскому народу преподнесли миф о коммунизме, который, якобы, должны узреть прямые потомки поколения, истерзанного сталинским геноцидом и кровавой битвой с фашизмом.

Однако мифы мифами, а задача реформирования общества становилась все более насущной. Стремление осуществить реформы «бархатно», без сотрясения основ, заставило партийных лидеров обратиться к опыту прошлого. С этой целью проводились закрытые исследования, издававшиеся под грифом «Для научных библиотек». Благодаря этому полностью историкам либерализма кислород не перекрывали.

Было тяжело, но не безнадежно. Как ни преследовали инакомыслие, как ни боролись с буржуазным влиянием, с «идеологическими диверсиями», но приостановить диалог сознаний власть предержащим не удалось. Были и действовали тысячи скрытых диссидентов – библиотекарей, архивистов, ученых, писателей, инженеров, верующих. Да, они молчали, но холопами не были. Демонстрируя свою покорность, они оставались внутренне свободными и не принимали на веру ни одного слова дешевой пропаганды. На авансцене научной и общественной жизни звенели голоса выдающихся борцов за права человека: В. Аксенова, А. Солженицына, А. Синявского, Ю. Даниэля, М. Гефтера, А. Сахарова, А. Зиновьева и других, – но было много людей, ушедших в скрытую оппозицию и по мере сил своих сеявших зерна вечных, нетленных ценностей. К таким людям я с полным основанием отношу московского ученого Павла Григорьевича Рындзюнского.

Московский интеллигент в пятом поколении, он отличался редким чувством истории. Его дальние предки стояли у истоков Большого театра, а отец одно время был секретарем у самого Льва Толстого.

Сухонький, с белым венчиком волос, он легко растворялся в пестрой столичной толпе, и только присмотревшись к его лику, к лихо вздетому на голову темно-синему берету, к внимательному, зоркому взгляду, вы начинали понимать, что имеете дело с человеком неординарным, с личностью.

Двадцать лет проработал Рындзюнский в отделе письменных источников Исторического музея. Солдат второй мировой войны, он прошел в интендантской роте от Москвы до Берлина и не чурался никакой черной работы. За крохотное жалование, в зачищенном до блеска костюме с побелевшими на рельефах нитками, он неустанно трудился, корпел над рукописями и в конце концов в 1954 году немало удивил своих коллег созданием необычной для тех лет большой монографии «Городское гражданство дореформенной России».

Уникальный труд! Впервые был дан глубокий анализ возникновения и развития городов России, их правового и социального статуса. Можно сказать, это была научная аналогия художественной летописи, которую создавали Гоголь, Островский, Салтыков-Щедрин. Ученый «раскланивается» с ними в историографическом введении, а затем погружает читателя в море цифр и документов, которые с не меньшей силой, чем беллетристика, являют миру правду о исконно жалком положении российских городов и невзрачном существовании их обитателей.

Научным подвигом Рындзюнского явилось открытие московского старообрядческого мира, о котором он написал убедительно и талантливо. Конечно, были в этом его труде неизбежные в те времена реверансы в сторону государственного атеизма, но этот марксистский декор не закрыл величественной фигуры старообрядца, вершившего большие дела в торговле и промышленности.

Русские представители «третьего сословия» многим, если не всем, обязаны потомкам протопопа Аввакума. Честные, сильные духом аскеты, они проявляли в делах своих дерзость, риск и размах. В известной мере можно сказать, что старообрядчество наших ранних буржуа заменило им идеологию протестантства. Да, они были далеки от либерализма, но среди них преобладали люди-стоики. В конце концов, и либерализм начинается с Иисуса Христа и Апостола Павла, устами которых была провозглашена свобода личности как сверхзадача человека.

С Рындзюнским судьба свела нас в Институте истории СССР, куда я часто наведывался на защиту диссертаций. В октябре 1971 года мне посчастливилось присутствовать на обсуждении его доклада о промышленном перевороте в России. Для той поры это было очень смелое выступление. Речь шла о том, насколько справедливо тридцатые-пятидесятые годы девятнадцатого века считать временем российского промышленного переворота, в чем не сомневался патриарх отечественной экономической истории академик С. Струмилин, издавший в 1944 году книгу «Промышленный переворот в России» и проводивший в ней мысль о том, что означенный переворот завершился, в основном, в дореформенное время.

Струмилин был человеком ЦК, немало потрудившимся на ниве экономической теории социализма, в частности – на ниве разработки первых пятилетних планов. По существу, он являлся главной идеологической опорой Сталина в его борьбе за индустриализацию СССР, и спорить с ним мало кто решался.

Рындзюнский начал критику непогрешимого авторитета с анализа приемов обработки им статистического материала. У Струмилина этот материал отличается быстрым ростом показателей в части производства Россией станков, плугов и прочей промышленной продукции. Происходит это потому, что динамический ряд каждого вектора исчислений начинается практически с нулевой отметки. Такой прием, по мнению Рындзюнского, дает внешне эффектный результат, но едва ли может быть признан удачным по следующим причинам.

В 1842 году в России, поданным Струмилина, действовало 177 механических ткацких станков, а в 1860-м их стало уже 15884. Прирост в среднем менее чем за два десятилетия составил 1100 процентов. Аналогичные данные за 1890 и 1900 годы (76,4 тысячи и 126,7 тысячи станков соответственно) дают прирост за десятилетие только на 66 процентов. Это означает, что весомость каждого процента прироста к концу девятнадцатого века чрезвычайно возросла по сравнению с приростом в сороковые-пятидесятые годы. И докладчик с достаточным основанием заявил: «Изучение динамики производства путем исчисления цепных темпов прироста в данном случае вряд ли оправдано».

Такая же участь постигла струмилинские выводы о динамике прироста числа механических веретен, о средней выработке продукции на одного рабочего в денежном исчислении. Но это были только цветочки.

Дальше Рындзюнский шаг за шагом разбил выводы экономического витии о масштабах применения в сороковые-пятидесятые годы паровых двигателей. И здесь выявились не только ошибки, но и анекдоты.

Струмилин принимал на веру таможенную статистику ввоза в Россию паровых машин и двигателей. Рындзюнский не пожалел времени и поработал над этим источником. Он сравнил данные о количестве работавших в России паровых машин, которые ежегодно сообщали губернские механики, с данными таможенников и обнаружил огромную разницу, ибо в число паровых машин таможенники включали пожарные лестницы, запасные части и тому подобное. Более того: немало ввезенных машин вообще не были внедрены в производство. В результате Рындзюнский недвусмысленно дал понять, что патриотизм академика Струмилина подмял под себя науку.

Кроме бесстрастной статистики, против академика свидетельствовала и политическая история: поражение России в Крымской войне. Оно было закономерным результатом технической и социальной отсталости страны. Если завершался промышленный переворот и страна встала на рельсы индустриального развития, то почему армия была вооружена гладкоствольным оружием, парусный флот преобладал над ничтожным количеством парового, а гужевой транспорт – над железнодорожным? Наконец, если завершался промышленный переворот, то где социальные результаты: развитая буржуазия и рабочий класс?

Поставив эти вопросы, Рындзюнский без особого труда доказал, что передовые явления в индустриальном развитии России дореформенных десятилетий, которые выставляются Струмилиным в качестве признаков промышленного переворота, были распространены далеко не так широко, как это описывается в официальной литературе. Отсюда заключение: промышленный переворот развернулся в России только после реформы шестьдесят первого года; его начало можно усмотреть во второй половине пятидесятых годов, в зените же он находился в семидесятые годы минувшего столетия.

Большинство участников дискуссии хорошо понимали, что речь идет о разоблачении исторического мифа, а потому дружно поддержали докладчика.

Рындзюнский ждал, когда «лев» ударит лапой. Но то ли академик сам перед смертью осознал ложность своих выводов, то ли устал от борьбы, но так и не подал голоса.

Для меня дискуссия была хорошей школой. Рындзюнский продемонстрировал мастерство внешней и внутренней критики источника, а для историка это – наиважнейшее дело, ибо мифы и легенды порождаются не только идеологемами, но и небрежностью в работе с документом, когда в научный оборот вводятся данные, критически неосмысленные. Кроме того, благодаря дискуссии я понял, каким должен быть историк. Можно специализироваться по экономической, социальной или политической истории, но знать и чувствовать необходимо всю историю как целостность бытия.

О многом я передумал в тот день и решительно взялся за историко-экономическое образование. И хотя позднее не написал ни одной работы по этой тематике, но она всегда была задействована в моем внутрилабораторном процессе.

Именно Рындзюнский и стал моим ведущим оппонентом.

Дело со вторым оппонентом обстояло не так удачно. Еще зимой я заручился согласием на оппонирование профессора Ленинградского педагогического института Бориса Федоровича Егорова. Известный русский филолог, ученик знаменитого Юрия Лотмана, он в начале шестидесятых написал блестящую работу о Боткине – литераторе и критике. Именно он дал наиболее развернутый предварительный отзыв о моей диссертации, где, в частности, писал:

«В последние два десятилетия советская историческая наука обогатилась ценными исследованиями о русском либерализме середины XIX века – общественно-политическом и культурном явлении, без которого не понять ни общей истории страны, ни всей значительности революционно-демократической интеллигенции, находившейся в постоянно сложных и напряженных взаимоотношениях с либералами. Наиболее обстоятельным трудом в этой области была книга В. А. Китаева «От фронды к охранительству» (М., «Мысль», 1972 г.), посвященная столпам либерализма пред-реформенной поры – Кавелину, Чичерину, Каткову. Теперь пришло время углубиться в историю, проанализировать истоки либерального движения в 1830-1840-х годах, когда многие будущие либералы еще будто бы полностью солидаризировались с будущими революционными демократами и когда все-таки зрел разрыв, окончательно произошедший в 1850-х годах. И, конечно, среди этих либералов самая яркая фигура – В. П. Боткин. Поэтому следует всячески приветствовать инициативу А. А. Бухарина написать диссертацию об этом сложном, умном деятеле, долгие годы бывшем в самом центре общественной жизни России, дружившем с Белинским, Герценом, Некрасовым.

Работа А. А. Бухарина не лишена отдельных недочетов (я указал на них автору), но в целом она отвечает требованиям современной науки».

Замечу, что Б. Ф. Егоров был сложным человеком, пребывая то в негласном противоречии с тоталитарным режимом, то на передовой ярой защиты революционно-демократических ценностей. Но в ту пору я был несказанно рад его поддержке. И вдруг накануне защиты, в мае, получаю от него телеграмму: «Уезжаю в Варшаву».

Что делать?

Еду в Москву, в Институт истории СССР, к П. Г. Рындзюнскому.

Первый результат его хлопот был для меня ошеломляющим: согласился оппопировать Петр Андреевич Зайнчковский!

Надо ли напоминать сегодня об этой живой легенде нашей историографии? Надо. Петр Андреевич, как и П. Г. Рындзюнский, был воплощением «неприслоненной» России. Осколок дворянского рода, он чудом уцелел в вихре событий двадцатого века, занявшись исторической библиографией, и лишь после смерти Сталина заявил о себе как о выдающемся историке. Одна за другой выходят его монографии о реформах шестидесятых-семидесятых годов и самодержавии в России девятнадцатого столетия.

Зайнчковский отличался редким в те времена качеством – критическим восприятием любой доктрины, и не делал из этого тайны, осознавая бесплодность в истории и релятивизма, и абстрактного рационализма с его уверенностью в адекватности логических конструкций духу исторического бытия. Кроме того, по отзывам коллег, он сохранил незамутненным дух дворянской чести, оставаясь последовательным приверженцем принципов научной этики, свойственных русским историкам. А вот к купечеству и вообще к буржуазии он испытывал устойчивую неприязнь, не имевшую ничего общего с классовым рефлексом советского ученого и, скорее всего, отражавшую дворянские предрассудки. Первое сословие России никогда не отличалось любовью к «аршинникам» и «самоварникам».

Светлый ум, неутомимое перо, Зайнчковский не сподобился у себя на Родине быть избранным даже членом-корреспондентом Академии наук, где в дубовых хоромах летало немало «партийных ворон»: Трапезниковых, Митиных, Поспеловых. Слава Богу, историка не забыли в мире: удостоили премии Гарвардского университета, избрали членом-корреспондентом Британской академии наук и членом Американской ассоциации историков.

Меня предупредили о пунктуальности Зайнчковского, и я явился к нему для собеседования в назначенное время – ровно в 15–00.

Ожидал увидеть седого, горбоносого потомка столбового дворянства, а меня встретил крепкий, высокий старик с курносым, скуластым ликом татарина. Он быстро пробежал глазами мой автореферат, нахмурился над страницей, где я ссылался на работы академика Нечкиной (она была для него как красная косынка для быка), перечитал то место, где я писал о выявленных буржуазных проектах отмены крепостного права, откинулся на спинку стула, вскинул брови-броненосцы и спросил самым серьезным тоном:

– Можно ссылаться на вас?

– Да, конечно, – скупо кивнул я, в простоте душевной едва сдерживая распиравшую меня гордость.

Он ничего не сказал, только хмыкнул, а потом, помявшись немного, вдруг заявил:

– В июне приехать в Воронеж не смогу – уезжаю читать лекции в Варшаву.

Снова Варшава! Мне стало не по себе.

Заметив, как я скис, профессор поспешил утешить:

– Не огорчайтесь, я рекомендую оппонентом свою самую талантливую и любимую ученицу Ларису Георгиевну Захарову. Правда, она еще не доктор наук, но имя ее уже известно. Ну, что скажете, а?

Сидел я с пудовой тяжестью в ногах, с пересохшим горлом и прошептал первое, что пришло на ум:

– Дареному коню в зубы не смотрят…

Петр Андреевич воззрился на меня, как европеец, впервые увидевший краснокожего, потом шумно вздохнул и встал. Аудиенция закончилась. Рындзюнский встретил меня гомерическим хохотом:

– Что вы там наговорили Зайнчковскому?

– Ничего, только слушал.

– Как? Он только что звонил и обижался: «Павел Григорьевич, кого ты мне рекомендовал? Он мою любимую ученицу с лошадью сравнил!»

Я не выдержал и засмеялся. Смеялся до слез. Напряжение спало. В окно стучал майский дождь и плескалось море добра в синих-синих глазах милого Павла Григорьевича.

И все же я был близок к отчаянию. Какое невезение! И чего это вдруг все воспылали жаждой просвещения поляков?!

В довершение всего с Рындзюнским приключился казус, который вообще выбил бы меня из седла, если бы не могучая сила духа этого человека, сумевшего вдохнуть в мою душу волю к победе вопреки самому нелепому стечению обстоятельств.

Затри недели до защиты Павел Григорьевич во время труда праведного по ремонту квартиры свалился с лестницы, о чем, смущаясь, писал мне 26 мая:

«Дорогой Анатолий Андреевич!

Посылаю Вам три экземпляра отзыва. Посмотрите, и если что-нибудь очень не понравится, напишите мне об этом прямо. Со мною приключилась беда – упал дома, сломал руку и сильно ушиб грудную клетку. Есть трещины в ребре. Рука (правая) в гипсе – отсюда такой ужасный почерк. Приключение это сказалось на моем отзыве о Вашей работе. Нельзя было пойти в библиотеку и посмотреть некоторые книги.

Откладывать написание отзыва уже не имело смысла: рука будет в гипсе, как сказал врач, не меше шести недель. Так что прибуду в Воронеж инвалидом.

Еще раз прошу Вас откликнуться на мой отзыв до нашей «официальной встречи».

5 июня.

Всего хорошего!»

Письмо пришло вовремя – я как раз заканчивал подготовку тезисов выступления на защите. Отзыв Рындзюнского премного помог мне в этом. Я рассматриваю его как замечательный документ, раскрывающий лабораторию мысли ученого, поэтому привожу почти целиком.

«В настоящее время общепризнано, – писал Павел Григорьевич, – что изучение переломной эпохи в истории России XIX века может быть полноценным лишь в том случае, если равномерно будут исследоваться все направления и течения общественной мысли, которые сосуществовали в то время. Это вытекает и из факта их постоянного взаимодействия, которое выражалось не только в борьбе этих течений друг с другом, но и, в известной мере, во взаимном обогащении. В связи со сказанным советские историки в последние годы занялись конкретным изучением деятельности представителей не только революционного, но также и либерального, и консервативного лагеря. Соответствующие темы исследований включены, например, в производственные планы Института истории СССР Академии наук СССР; вопросы истории либерализма занимают все большее место в таких повременных изданиях, как сборники «Революционная ситуация в России в 1859–1861 гг.».

Все сказанное показывает, что исследование А. А. Бухарина о позиции одного из типичных представителей буржуазного либерализма в десятилетие невиданного ранее обострения идейно-политической борьбы является научно актуальным. Оно входит в поток работ, ведущихся в настоящее время советскими историками и призванных осветить с марксистско-ленинских позиций недостаточно исследованные области общественной жизни России в XIX веке.

Научная значительность исследовательского труда А. А. Бухарина тем более велика, что устанавливается явная генетическая связь между буржуазными либералами времени, предшествовавшего реформам XIX в., и соответствующими буржуазными партиями периода подготовки в России социалистической революции (на это обстоятельство указывает сам автор). Потребности борьбы с зарубежной антимарксистской историографией указывают на большое значение конкретной разработки истории русского буржуазного либерализма, начиная с его первоначальных истоков.

…Из области исследовательских выводов, содержащихся в диссертации Бухарина, хочется особенно выделить весьма ценное, как мне кажется, наблюдение влияния правительственной политики на поведение купечества. На протяжении почти всего XIX века правительство шло навстречу существенным нуждам буржуазии, оно внешне подчеркивало значительность купечества как сословия, давало ему разнообразные льготы, в известной мере как бы заискивало перед ним. Такая гибкая политика правительства вызывала соответствующую обратную реакцию со стороны купечества, «обезоруживала» его перед дворянским самодержавием. Мне кажется, что это обстоятельство сыграло большую роль в определении общественно-политической позиции крупной буржуазии. А. А. Бухарин обратил на него внимание, и это является его серьезным исследовательским достижением. Было бы уместно, чтобы указанный фактор во взаимоотношениях дворянского самодержавия и высших слоев русской буржуазии был бы подробнее проанализирован и учитывался более широко, в частности, при трактовке причин все большей утраты буржуазией элементов былой оппозиционности, как это хорошо видно на примере эволюции политической позиции В. П. Боткина.

Характер самого литературного наследия В. П. Боткина наталкивает на рассмотрение буржуазного либерализма в России на фоне и в связи с общеевропейскими явлениями общественной и идеологической жизни. А. А. Бухарин широко использовал эту возможность, что усилило элементы новизны в его исследовании и увеличило значительность его для читателя.

Как справедливо пишет А. А. Бухарин, «разгадка идейных зигзагов Боткина, ключ к ним… находится не только в исторических особенностях дореформенной России, но и в общественно-политической атмосфере Европы, воздухом которой Боткин дышал более сорока лет».

Научно ценен вывод А. А. Бухарина, несущий в себе полемический элемент по отношению к части предшествовавшей литературы о Боткине, а именно вывод о том, что у Боткина не было некритического восприятия порядков жизни на буржуазном Западе, что в его литературном наследии присутствует немало верных и точных суждений о противоречиях буржуазного строя, которые, однако, сочетались с убежденностью в прогрессивности капитализма.

В диссертации А. А. Бухарина обосновывается тезис о том, что важным этапом в процессе размежевывания революционно-демократического и буржуазно-либерального течений в общественном движении были не только (и, может быть, даже не столько) события 1848 г., как это обычно признается, а Польское восстание 1863 г., по отношению к которому, как и к репрессивным мерам правительства, позиции общественных деятелей резко размежевались.

Значительно в научном отношении подробное рассмотрение отношения Боткина к проблемам общественной жизни России, остро вставшим в период революционной ситуации рубежа 50-60-х годов XIX в., в частности – к вопросу об отмене крепостного права, к реформе 1861 года. Здесь А. А. Бухарин продолжает линию по изучению позиции буржуазии по отношению к важнейшим явлениям исторической жизни России середины XIX века, начатую работами К. С. Куйбышевой и Л. Б. Генкина. Материал о Боткине рассматривается А. А. Бухариным с учетом исследовательских достижений его предшественников, и в этом отношении соответствующие места работы А. А. Бухарина носят как бы итоговый характер. Однако данная сложная проблема еще не может считаться полностью разрешенной и теперь.

Я высоко оцениваю то обстоятельство, что А. А. Бухарин в своей диссертации с большой полнотой свел и прокомментировал статьи и высказывания В. Боткина по вопросам экономического положения России и экономической политики правительства. В результате этой ценной работы Боткин раскрывается для нас в новом качестве-экономиста, теоретика и практика. Его литературное наследие оказалось весьма интересным в плане изучения истории экономической мысли в России.

Как показывает А. А. Бухарин, в своих выступлениях в печати в 30-е гг. В. П. Боткин энергично и с определенных позиций откликался на все актуальные вопросы экономической жизни. Он сетовал на малую емкость внутреннего рынка России и в связи с этим показывал необходимость обеспечения за Россией подобающего ей места в системе международной торговли, в частности, так называемыми «колониальными товарами». Боткин ратовал за развитие русской промышленности, за улучшение качества ее изделий, имея в виду при этом прежде всего перспективу расширения русского экспорта. Как замечает А. А. Бухарин, «В. П. Боткин возлагает надежду на развитие промышленности, связывая ее с активностью самих капиталистов и опекой правительства».

Интересен факт усиленной агитации Боткина за создание акционерных обществ, за развитие железнодорожного транспорта. Особая позиция Боткина как представителя буржуазных кругов выявляется в его убежденности в прогрессивном значении роста городов в условиях крепостнической России.

Интересен анализ экономической программы Боткина, содержащийся в исследовании А. А. Бухарина. Здесь констатируется прогрессивность ее по отношению к характерной для дворянских идеологов оценке земледелия как исконной и нерушимой основы хозяйственного благополучия страны (можно было бы лишь отметить, что такой позиции держались не все дворянские экономисты, как это видно на примере Н. С. Мордвинова).

Значительно и следующее заключение А. А. Бухарина: «Боткин сумел преодолеть не только дворянскую ограниченность. Его мысли об активности капиталов, чрезвычайной важности акционерных компаний, внедрении новой техники говорят о том, что он сумел выйти за узкие рамки интересов гильдейского купечества, в массе своей считавшего запрещение свободы торговли панацеей от всех зол».

Изучение экономических взглядов В. П. Боткина является важным научным достижением А. А. Бухарина.

Также высоко следует оценить обнаруженные им и исследованные материалы об отношении русской буржуазии к отмене крепостного права. Здесь имеются в виду записки и проекты реформ, которые представлялись отдельными купцами в правительственные учреждения, и примыкающие к ним выступления в печати. Эти свидетельства оппозиции гильдейской буржуазии к крестьянской реформе существенно дополняют те скудные данные, которыми располагала наука до последнего времени.

В своей общественной и литературной деятельности В. П. Боткину приходилось общаться с широким кругом людей, различных по своему мировоззрению. Это обстоятельство ведет к сильному расширению тематики исследования А. А. Бухарина. Автору приходилось исходить из характеристики тех явлений в общественной и идеологической жизни России XIX в., которые в нашей литературе не полностью еще изучены и не бесспорно охарактеризованы. Примером тому может служить кружок Станкевича или течение славянофилов. А. А. Бухарин занимает определенную позицию в понимании подобного рода явлений, высказывая порою интересные самостоятельные суждения. Однако при обширности и сложности тематики вполне естественно, что и ему не всегда удавалось найти завершенные и убедительные характеристики. Так, продолжает оставаться расплывчатой обрисовка кружка Станкевича. Не бесспорна и слишком обобщена характеристика славянофильства. Отсюда кажется не вполне убедительным истолкование отношения Боткина к славянофилам.

Мне представляется, что автор преувеличивает воздействие сенсимонизма на Боткина в соответствующий период его литературной деятельности, недооценивая признаваемый самим А. А. Бухариным факт, что основные стороны учения Сен-Симона оставались чуждыми Боткину.

Известные преувеличения, как мне представляется, содержатся в утверждении, что Боткин занимал «четкую антифеодальную позицию». В более умеренных тонах, и более точно, об этом говорится в заключительной части диссертации.

При сложности тематики такие не вполне удовлетворяющие места большого исследования А. А. Бухарина естественны. Решающее же значение для его общей оценки имеет то, что оно содержит в себе крупные, интересные и большей частью обоснованные выводы об общественно-политической позиции русской крупной буржуазии в XIX веке, о чем в науке до сих пор не имелось достаточной ясности, и эта аналитическая сторона исследования хорошо сочетается с обширным, во многом заново добытым фактическим материалом.

На основании сказанного выражаю свою уверенность в обоснованности присуждения А. А. Бухарину ученой степени кандидата исторических наук».

Прошло двадцать восемь лет со дня появления этого документа, а я по-прежнему перечитываю его с интересом и удовольствием. Нет, дело не в тщеславии, а в глубоком удовлетворении от встречи с умнейшим человеком моей молодости – великим мастером не то чтобы эзопова языка, а скорее, эзопова мышления. Посмотрите, как спокойно и деловито ушел он в своем отзыве от цитатничества (всего два раза упомянул Маркса и Ленина) и погрузился в анализ фактов!

Я благодарен судьбе за дружбу с этим ученым, ибо прекрасно понимаю, что именно такие, как он, не позволили остановиться сердцу исторической науки.

Что касается сделанных Рындзюнским замечаний, то они большей частью абсолютно справедливы. Более того, считаю, что мой оппонент был слишком великодушен и «не заметил» главного недостатка: вульгарно-социологического духа диссертации.

В молодости палитра оценок, которыми я руководствовался, не знала переходов и полутонов. Я судил – как с плеча рубил: коли ты буржуа, то, следовательно, и либерал. Сегодня, осмысливая прошлое, вношу коррективы.

И в дореформенной, и в пореформенной России среди буржуа людей, охваченных огнем свободы, было мало. Следовательно, главным источником либерализма Боткина явился не национально-сословный менталитет, а художественное наследие веков и опыт западноевропейской индустриальной цивилизации. Вполне естественно поэтому, что я днем с огнем искал и не находил (или находил очень мало) следов участия торгово-промышленного сословия в подготовке и реализации крестьянской реформы.

Очень дорого заплатило это сословие за свой вековой сон, за слепой патернализм в отношениях с русской государственностью. Вихрь черного октября 1917-го не только развеял патриархальные иллюзии русских «Форсайтов», но и смел с лица земли русской их самих. Через семьдесят лет они начнут возрождаться и снова повторят старую драму. И сегодня у большинства «новых русских» сверхзадачей являются прибыль и сверхприбыль, экономический интерес, а не духовная самореализация, не достижение целостности бытия, и об извечной борьбе человека со зверем в человеке они вряд ли задумываются. Голос русских предпринимателей-подвижников: Полевого, Боткина, Мамонтова, Морозовых, Второвых, Шанявского, Коновалова, Сибирякова – в России до сих пор не услышан.

Уверен: мой ведущий оппонент Павел Григорьевич Рындзюнский с энтузиазмом и с пользой для науки включился бы в дискуссию на эту тему, доживи он до наших дней.

Между тем вопрос со вторым оппонентом решился неожиданно и очень просто: им согласилась быть Ирина Ивановна Романова.

В своем отзыве она осталась верна себе, сделав резкое замечание о необходимости более подробного и деятельного обзора источников. Разумеется, как историк русского западничества, она приветствовала мое обращение к В. Боткину, оценила этюд о Н. Полевом, но скептически отнеслась к разделу о кружке Н. Станкевича и, как и следовало ожидать, возразила моим оценкам славянофилов, полагая, что я слишком сближаю их с буржуазными либералами.

Не без оснований посетовала она на отсутствие в диссертации целостного представления философско-исторических и общественно-политических взглядов В. Боткина, однако дала высокие оценки главам о семье Боткиных и об эволюции торгово-промышленного русского капитала.

Не стремясь конфликтовать с господствующей идеологией, Ирина Ивановна подчеркнула неоправданное расширение мною прогрессивного периода русского либерализма и ограничила его исключительно дореформенной эпохой.

«В целом диссертация, – писала оппонент в заключении, – является очень интересным и полезным исследованием, заполняющим пробел в нашей исторической литературе. Автор ввел в научный оборот обширные новые материалы из архивов. Отдельные недостатки работы связаны с общей неразработанностью большой проблемы истории русского буржуазного либерализма. Исходя из вышесказанного, считаю, что А. А. Бухарин заслуживает ученой степени кандидата исторических наук».

Общий одобрительный тон двух приведенных отзывов воодушевил меня. Правда, окрыляющее чувство уверенности в себе ослабевало при воспоминании о том, как мою дипломную работу о Боткине разделал под орех Владимир Евгеньевич Иллерицкий.

Жажда «сатисфакции» подогрела амбиции, и я, заручившись письмом ученого совета, отправился в Москву.

Открываю дверь кабинета. Навстречу мне – профессор собственной персоной. Придержал шаг, не скрывая недоумения, спросил с прежней леденящей вежливостью:

– Что вам угодно?

– Вот, привез диссертацию о Боткине и просьбу ученого совета дать внешний отзыв.

Иллерицкий долго смотрел на меня, силясь припомнить, и наконец, осененный, воскликнул:

– A-а, о Боткине! Так вы все-таки приехали?! Какой молодец!

Взял рукопись, предложил сесть, а сам тут же углубился в чтение. Минут через пять оторвался от страниц и неожиданно предложил:

– Едем на дачу!

Поехали.

Не помню сейчас, на какой станции Ярославской железной дороги мы вышли и направились к густому, темному лесу, где в окружении бронзовых сосен стоял небольшой деревянный домик.

Два дня я наслаждался сосновым ароматом, гулял, а по вечерам слушал рассказы Владимира Евгеньевича о… жене!

Она сидела, мило улыбалась и подтрунивала над своим седым идальго. Суровый критик оказался отнюдь не правоверным марксистом, любящим все человечество, а вполне нормальным смертным, жившим, в основном, для любимой женщины. Пожалуй, это был главный урок Иллерицкого.

12 мая 1972 года я держал в руках готовый отзыв кафедры истории СССР досоветского периода Московского государственного историко-архивного института и торопливо читал его. Для меня это был час постижения человечности и истины.

Я был уверен, что историограф непременно обратит внимание на пробелы в обзоре литературы и не согласится с моими оценками славянофилов. Так оно и вышло. Но вышло и другое. Несмотря на жесткость, даже резкость в оценке недочетов, Иллерицкий обнаружил удивительную способность видеть за недостатками достоинства, прозревать за словесной, порою невнятной, шелухой сущность живой и ценной научной мысли.

Однако лучше вновь обратимся к оригиналу. Иллерицкий писал:

«Диссертация А. А. Бухарина посвящена теме, имеющей безусловное научное значение как вследствие ее слабой изученности, так и в силу того, что она примыкает к большой и сложной проблеме русского исторического процесса – проблеме исторической роли русской буржуазии и особенностей ее идеологии.

…Структура диссертации А. А. Бухарина хорошо продумана и позволяет автору достаточно полно и основательно раскрыть избранную тему. Введение к диссертации характеризует научное значение темы, ее проблематику, историографию и источники. Пробелом введения, по нашему мнению, является отсутствие критического анализа зарубежной литературы по вопросам, рассматриваемым в диссертации.

…В первой главе диссертации раскрывается процесс формирования мировоззрения В. П. Боткина и его истоки. Важной особенностью анализа этого вопроса автором диссертации является его комплексное, всестороннее изучение, при котором различные стороны мировоззрения В. П. Боткина рассматриваются во взаимосвязи, с выделением определяющих процессов развития социальных противоречий в России 20-30-х годов прошлого века. Интересно прослеживается в первой главе воздействие на мировоззрение В. П. Боткина идей Сен-Симона, влияние деятельности Н. А. Полевого, круга Станкевича-Белинского. Уже в этой, вводной по-своему значению, главе автор стремится определить буржуазную природу либерализма В. П. Боткина (в отличие от дворянского либерализма), с его прогрессивными для 20-30-х годов прошлого века чертами и классово ограниченными особенностями.

Отмеченная основополагающая для раскрытия всей темы диссертации тенденция более подробно и основательно раскрывается автором во второй и третьей главах диссертации, посвященных анализу мировоззрения В. П. Боткина соответственно в 40-х и в конце 50-х годов XIX века. Гранью между ними справедливо выдвигается революция 1848 года в Западной Европе. В этих главах характеризуются общественно-политическая позиция Боткина в начале 40-х годов, его участие в полемике западников со славянофилами, а также начала размежевания буржуазных либералов, в их числе В. П. Боткина, с революционными демократами.

В завершающей, третьей, главе диссертации прослеживаются идейная эволюция Боткина как буржуазного либерала после революции 1848 года в Западной Европе, постепенное «выветривание» его оппозиционности в эпоху «мрачного семилетия» и особенно в 60-е годы, ознаменованные польским восстанием 1863 года, его смыкание с дворянскими либералами и укрепление реакционных черт его мировоззрения в борьбе с революционными демократами. Диссертант справедливо усматривает в этих особенностях В. П. Боткина отражение эволюции буржуазного либерализма в России.

Слабыми сторонами второй и третьей глав являются, по-нашему мнению, некоторая переоценка черт оппозиционности и прогрессивности воззрений славянофилов и недостаточное освещение исторических воззрений В. П. Боткина. Указание автора на комплексность разработки темы и опасность «искусственного создания системы взглядов» не снимает наших замечаний.

…В последней главе диссертации следовало в большей мере раскрыть связи В. П. Боткина с буржуазными кругами его времени. Отдельные части диссертации, посвященные русской буржуазии и ее идеологии в середине прошлого века, выглядят изолированно по отношению к характеристике воззрений В. П. Боткина.

Наконец, в той же главе было необходимо более широко и убедительно показать связь буржуазных взглядов В. П. Боткина с последующим развитием буржуазного либерализма в России в пореформенные десятилетия и в период империализма.

Диссертация содержит обоснованные выводы как по отдельным главам, так и по исследованию в целом. Работа читается легко и с интересом, в ней мало стилистических погрешностей.

Диссертация А. А. Бухарина была обсуждена на заседании кафедры истории СССР досоветского периода Московского государственного историко-архивного института 11 мая 1972 года. На основании обсуждения кафедра пришла к заключению, что самостоятельная разработка сложной темы, привлечение новых источников и их умелая критическая обработка, обширная эрудиция диссертанта, его методологическая подготовленность и значительный вклад в научное исследование важной проблемы дают все основания для присуждения А. А. Бухарину ученой степени кандидата исторических наук».

Не скрою: этот отзыв, несмотря на его гораздо большую критическую направленность по сравнению с двумя предыдущими, был мне особенно дорог. Сам Иллерицкий поверил в меня! Сам Иллерицкий дал мне добро на защиту! Я сходил с ума от нетерпения. Я рвался в бой.

Когда удалось решить все организационные вопросы, кафедра определила точную дату защиты. Она состоялась 3 июня 1972 года.

Анализируя ее и многие, многие другие, на которых мне довелось присутствовать, я пришел к твердому убеждению: защита диссертации должна быть свободной, несвязанной с десятками и сотнями формальностей, сковывающих диссертанта по рукам и ногам. А то ведь нередко получается, что легче написать новую работу, чем подготовить имеющуюся к защите. Это во-первых. А во-вторых, результатом защиты диссертации должно быть повышение престижа и расширение круга поисковых возможностей ученого – не более того. Нужно освободить процесс защиты от меркантильного личного интереса соискателей, то есть отказаться от доплат за ученое звание и ученую степень. Платить надо за мастерство, талант и опыт, за востребованность человека в той сфере деятельности, которой он посвятил свою жизнь. Тогда и наука станет нравственно чище, и настоящих ее сподвижников будет больше. Кто знает, сколько русских людей были бы избавлены от инфаркта, откажись чиновники от нелепой практики оценки труда ученого?

Для выступления мне снова дали пятнадцать минут. Что можно было сказать за это время? Тем более о либерализме, искажавшемся волею идеологов на протяжении десятилетий?

Я, конечно, не говорил о фальсификаторах и сделал вид, что исследуемая мною тема просто не до конца изучена. Все понимали, что дело обстоит не так и что история изучения либерализма полна чудовищных издержек. Образно говоря, на протяжении всего своего выступления я явственно ощущал негласную солидарность аудитории с моим негласным выстраданным мнением.

К моему великому удивлению, голосование было единодушным: ни одного «черного шара». Не знаю, чем объяснить эту поддержку, но, вероятнее всего, она была формой выражения неприятия партийных идеологем.

А через два дня после защиты я попал в больницу. То была первая вылазка моей верной спутницы – гипертонии.

В состоянии вынужденного безделья после бурного предзащитного периода чувствовал себя неприкаянным, опустошенным и страшно радовался любой весточке с «большой земли».

Одним из первых на мою болезнь откликнулся Павел Григорьевич Рындзюнский:

«Дорогой Анатолий Андреевич!

Очень меня затерло делами, и все никак не мог написать Вам.

Спасибо за хорошее письмо, хочется знать, как здоровье. Вам еще слишком рано быть «с давлением». Это, вероятно, от перенапряжения накануне защиты. А теперь все прошло.

У меня остались хорошие воспоминания о воронежских днях. Я мало пообщался с воронежцами из университета, но в этом виноват сам – на короткий срок приехал. И потом – нелюдим. А по-моему, народ хороший. Очень приятная молодежь. Я с удовольствием пообщался с Мишей (Карпачевым) и Геннадием Михайловичем (Дмитриевым). Передайте им привет от меня, когда увидите.

Вероятно, Вы уже в отпуске, и это письмо не скоро получите. Я опять подтверждаю Вам: будем рады видеть Вас у себя в Москве со всем семейством.

Я тут провинился: запамятовал отчество Вашей супруги. Знаю, что она, как и моя жена, Валентина. Большой ей привет и благодарность за хлопоты в тот день. А ведь он прошел хорошо, и Вы были великолепны! Так и держите.

Хочется знать о Вас все в подробностях. Давайте не прерывать дружеские связи.

Всего хорошего!

19.06.72 года, Москва.

П. Рындзюнский».

Храню это письмо в своем личном архиве как драгоценный дар памяти о человеке большого ума и щедрой души.

Будучи в больнице, я сообщил подробности защиты Сергею Сергеевичу Дмитриеву – профессору Московского университета, давшему отзыв на мою диссертацию и сыгравшему огромную роль в становлении моих либеральных взглядов. Его письмо также порадовало меня в моем заточении и вместе с тем заставило глубоко переживать.

После искренних поздравлений с победой в начале письма Сергей Сергеевич, со свойственной ему прямотой, отругал меня за «игру в слова» в моем автореферате. Под «игрой» он подразумевал мое стремление потрафить официозной идеологии посредством выискивания в мировоззрении В. П. Боткина «элементов материализма».

Я хорошо понимал правоту моего мудрого наставника, но вместе с тем понимал и то, что не вина, а беда моего поколения историков в приверженности нормативному мышлению. Руку на сердце положа, я бы оценил это явление как трагедию нашей историографии. Апологетика атеизма, материализма и партийности оценивалась в дни моей молодости как научная доблесть, и ни о каком диалоге сознаний нельзя было помышлять. Но если в изучении прошлого все-таки можно было найти острова свободной мысли (особенно в сфере всеобщей истории и истории Древней Руси), то в учебном процессе образовательных учреждений всех рангов царил непререкаемый диктат партийного начала. Удержаться на преподавательской должности в вузе можно было только следуя рецепту Омара Хайяма:

Если ты будешь в обществе гордых ученых ослов, Постарайся ослом притвориться без слов, Ибо каждого, кто не осел, эти дурни Обвиняют немедля в подрыве основ…

После защиты я готовил себя к чтению курса истории досоветской России, а вынужден был читать историю КПСС в Воронежском лесном институте. Получить место преподавателя истории России в этом славном городе было практически невозможно, и оставался только один путь – уезжать в Сибирь, где мне предлагали вакансию. Но тут вмешалась женщина.

Моя верная Валентина просила, умоляла со слезами на глазах не покидать «сытый» Воронеж, не менять насиженное место на голодную, холодную Сибирь. «Я всю жизнь, как нитка за иголкой, шла за тобой, – говорила она, – разделила все трудности, а теперь ты хоть один раз уступи мне!»

Что я мог возразить? Валентина была права: получили квартиру, защитил диссертацию, можно бы и «пожить»… И я уступил.

Это была не ошибка – это была самая настоящая измена самому себе.

Поначалу еще жил иллюзией о возможности читать курс необезличенным, не выбрасывая из него сведения о неугодных, неудобных власть предержащим личностях и событиях. Но политика диктата, духовного геноцида была жесткой и неумолимой.

Пытался смягчать бдительность партийной цензуры с помощью литературы и искусства. «В конце концов, – рассуждал я, – и историю КПСС делали люди, и о каждом из них надо ведь тоже по-человечески писать и говорить». Такие попытки мне милостиво прощали, чем я и «гордился»-насколько позволяла совесть.

Но как быть с миллионами замученных, как закрыть глаза на кровавую роль Советов и КПСС в многострадальной истории моей Родины, как при моем знании прошлого соловьем петь дифирамбы партийным палачам – этого я не знал. На мой взгляд, ни самая совершенная методика, ни талант лектора, ни искусство слова не могли в такой ситуации спасти человека чести от позора проститутки высшей научной квалификации.

Вообще, жить всегда тяжело, ибо жизнь – это вечная трагедия, а мечтать о солнечном потоке счастья – утопия. И надо иметь большое мужество жить, чтобы страдать и идти к своей последней березке.

От страдания не избавлен никто, но можно завершить очередной круг своей судьбы личностью или в стаде. Я оказался в стаде. Видел суету, погоню за степенями, за славой – то была жизнь рабов.

Для открытого бунта у меня не хватило ни мужества, ни сил. Повторить подвиг Солженицына я, как и многие другие, не мог и предпочел «внутреннюю эмиграцию». В переводе с турецкого на русский это означало: периодически уходить от действительности с помощью зеленого змия – вина.

И вот однажды я встретил в центре Воронежа моего любимого учителя Анатолия Евсеевича Москаленко. Он поинтересовался, где я работаю, а получив ответ, сухо попрощался и не подал мне руки.

Это было последней каплей, и я уехал на Урал, надеясь на перемены в своей судьбе.

 

Догнать в себе человека!

Сегодня, по прошествии почти трех десятилетий, я обозреваю из уральского далека пережитое и понимаю до боли явственно: Воронеж был золотой купелью моей молодости, Воронеж выковал мой дух, и если есть во мне святой порыв к честному, бескорыстному служению науке – этим я обязан Воронежу.

А мои послезащитные «хождения по мукам» в Воронеже начались, да не в Воронеже закончились. И тем, что порою они требовали запредельного напряжения всех сил, я тоже обязан славному городу в сердце России. Он разбудил во мне тоску по идеалу, а в России с идеалами, чтобы выстоять и состояться, надо, по зрелому размышлению, пройти все круги ада.

Беда же моя была в том, что я много думал и писал о личности, но сам не стремился «догнать» в себе Человека. То была главная причина, а все остальное – только следствия.

Думаю, это не только беда моя, но и вина. Почти десять лет я постигал смысл истории, ее философию и не понял главного – синтеза временного и вечного, конечного и бесконечного. Если бы я не витийствовал, а действительно слышал за своей спиной гул прошлого, чувствовал на своих плечах тяжесть веков, то пошел бы до конца и нашел бы способ выйти из той судьбы-ситуации, в которой очутился. Я же оказался по-человечески слаб в борьбе с окружающими догматиками и догматизмом в себе самом.

Нельзя играть с историей, ибо историк – это не просто профессия, а состояние души человеческой. Значит, мне еще рано было мечтать о своей полночной сове Минервы. Но я стремился к ней всей душой, и в этом священном стремлении мне тоже помог Воронеж. Воронежский университет дал мне уникальные знания, а воронежская литература разбудила чувство Слова и через него – чувство собственного существования. Именно здесь моими вечными спутниками стали Тихон Задонский, Алексей Кольцов, Иван Никитин, Иван Бунин, Андрей Платонов. Впоследствии они окажутся едва лине полезнее университета.

Серебряный век русской литературы мне открыл писатель и журналист Петр Стрыгин.

Помню теплый воронежский вечер. Пылали огнем сады и бульвары в роскошных нарядах осени. На дворе было 18 сентября 1972 года от Рождества Христова. Мы с моим закадычным другом – «народником» Геннадием Дмитриевым – шли в кафе и мечтали напиться до чертиков. Повод был: в этот благословенный день мне исполнилось тридцать шесть лет. И вдруг Бог весть откуда на голову нам свалился неунывающий, вечно улыбающийся Стрыгин – «золотое воронежское перо». Я пригласил его преломить с нами хлеб.

Пришли. Сели. Заказали «Токайское». И когда подняли бокалы с искрящимся вином, Петр взял слово:

– Ты застал меня врасплох. Я не приготовил тебе подарка, но он всегда со мной. – Тут он сунул руку в карман, однако вместо подарка вынул носовой платок, прочистил нос и, откинув русую прядь с чистого, высокого лба, продолжил: – Я подарю тебе Гумилева!

Я слышал имя поэта, но читать не довелось. Как и большинство моих соплеменников, я пил культуру из разбитых бокалов прошлого. Погруженные в глубокий сон догматизма, мы боялись, как черт ладана, запрещенных имен, но по мере того, как урывками открывали удивительный старый мир, постепенно взрослели и учились избавляться от страха. Думаю, что не особенно преувеличу, если скажу: возраст человека в эпоху социализма определялся не календарными годами, а количеством книг, в которых он прочел правду о прошлом.

Между тем Петр начал читать, и в маленьком ресторанчике воцарилась мертвая тишина. Замерли с подносами официантки, и даже матерые жлобы перестали жевать и пить. Низкий голос Стрыгина заворожил всех. Он читал знаменитое «Шестое чувство»:

Прекрасно в нас влюбленное вино, И добрый хлеб, что в печь для нас садится, И женщина, которою дано, Сперва измучившись, нам насладиться. Но что нам делать с розовой зарей Под холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, — Что делать нам с бессмертными стихами? Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать — Мгновение бежит неудержимо. И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти все мимо, мимо. Как мальчик, игры позабыв свои, Следит порой за девичьим купаньем И, ничего не зная о любви, Все ж мучится таинственным желаньем, Как некогда в разросшихся хвощах Ревела от сознания бессилья Тварь скользкая, почуя на плечах Еще не появившиеся крылья, — Так, век за веком: «Скоро ли, Господь?!» — Под скальпелем природы и искусства Кричит наш дух, изнемогает плоть, Рождая орган для шестого чувства.

Ни до, ни после мне не дарили такого чудесного подарка. В тот осенний задумчивый вечер у меня появился новый вечный спутник – Николай Степанович Гумилев. Боже мой, сколько я посетил букинистических магазинов в Воронеже, Ленинграде, Москве, пока не отыскал заветные томики его стихов! Они всегда на виду в моей домашней библиотеке: «Жемчуга», «Колчан» и знаменитый «Огненный столп», появившийся после расстрела поэта в 1921 году.

От Гумилева начались тропинки к Иннокентию Анненскому, Константину Бальмонту, Анне Ахматовой и другим звездам серебряного века. Это было начало погружения в мир художественного познания исторического бытия.

Опытным лоцманом в этом мире был П. Г. Рындзюнский. Он открыл мне Льва Толстого. Конечно, я, как и все советские школьники, знал и зубрил тексты великого классика, но человеческий его лик стал мне доступен именно благодаря Рындзюнскому.

Я писал, что отец Рындзюнского в молодости служил одним из секретарей писателя. Вот почему и Павел Григорьевич, и его жена Валентина Альфредовна были примерными вегетарианцами. В науке же Рындзюнский всю жизнь занимался экономической историей и имел дело только с пудами, аршинами, верстами. По первоначальной переписке мне даже казалось, что он начисто лишен чувств и способности к образному мышлению. Однако я неверно истолковал его сухой, лаконичный стиль, за которым скрывались точность и краткость человека, привыкшего мыслить логическими категориями.

Однажды я навестил его в больнице Академии наук на Вавилова. Был полдень. Приоткрыл дверь в палату и увидел дремлющего Павла Григорьевича. В руках, лежавших на синем байковом одеяле, покоился томик Льва Толстого. Заслышав шаги, старик поднял голову и кивнул на стул.

– Что вы читаете? – поинтересовался я скорее из вежливости – чтобы начать разговор.

– «Хаджи-Мурата». Великая повесть. Она стоит всех книг психологов о тайне человеческой жизни.

И полился рассказ о давно ушедшем времени, о людях. Он-то и стал первоначальным толчком для моих размышлений о соотношении исторического и художественного в познании прошлого – проблеме, которой я занимаюсь по сей день.

Забегая вперед, скажу: отечественная историография (в первую очередь, советская) всегда относилась с большим недоверием к художественным открытиям писателей, демонстрируя свою преданность рационализму. Это грустно, ибо научное познание – далеко не единственный способ постижения сущности человеческого бытия. Есть еще Вера. Есть искусство! И надо крепко подумать, прежде чем ответить на вопрос, какой из способов дал больше результатов. Наверное, если вспомнить Шекспира, Пушкина, Достоевского, то ответ будет однозначным.

Кстати, именно литературе мы обязаны постижением правды социалистической эпохи. Я имею в виду повести Андрея Платонова, романы Александра Солженицына и Василия Гроссмана, огненные стихи Ахматовой, Пастернака. Не говорю уже о прозе Шаламова, Домбровского, Аксенова. Пока историки просыпались и распускали нюни, жалуясь на недоступность источников, поэты и прозаики обращались к живому документу – человеку и создавали великие полотна исторической правды о времени и о себе.

Я сохранил чувство благодарности Воронежскому университету, берегу память о нем и по-прежнему люблю родной исторический факультет. Но со временем главным моим университетом стали библиотеки, где правдами и неправдами я получал доступ к сочинениям Владимира Соловьева, Николая Бердяева, Льва Шестова и других могучих мыслителей русского Ренессанса. И я благодарен судьбе за то, что на тернистом пути постижения «подпольной» истины Слова рядом со мной были мои старшие друзья и товарищи, чью духовную силу я называю великой.

Кроме Стрыгина и Рындзюнского огромную роль в моем литературном воспитании сыграли профессор Московского университета Сергей Дмитриев и его ленинградский коллега Натан Валк. Первый открыл мне Ивана Бунина, второй – Пушкина. При этом замечательно, что и тот и другой, как и Рындзюнский, были историками, но историками Божьей милостью, наделенными удивительным даром самовыражения через Слово.

Уже потом, много лет спустя, я прочитаю у Мартина Хайдеггера: «Слово – это Дом бытия… Бытие, освобождаясь, просит Слова. Оно всегда говорит за себя». Гениально! Но до Хайдеггера эту истину знали и понимали гуманитарии старой формации. Усваивать ее им помогали опыт и традиции нарративной истории, получившей живое воплощение в трудах Карамзина, Ключевского, Костомарова и, конечно, Пушкина.

Карамзин открыл русскую историю, а Пушкин объяснил ее как драму российской национальной жизни, как вечное столкновение смыслов, препятствующее диалогу сознаний. Пушкинская философия истории – это философия личности, пробивающейся через «расцветающие века» к торжеству свободно творящей индивидуальности, но пушкинская свобода (мечта о свободе) ничего общего не имеет с анархической волей, на крыльях которой врывался в русскую историю «бессмысленный и беспощадный» бунт с жутким призывом: «Сарынь на кичку!». Бунт угасал, а его следы еще долго дымились кровью жертв и подавителей вольницы в полуазиатской стране.

Благодаря увлечению Словом, «врастанию» в Слово, я и не заметил, как строго научная тема моей диссертации стала сущностью моей жизни. Я действительно стал либералом по своим убеждениям. Когда упала с глаз моих «классовая» пелена, передо мной предстала поначалу ошеломившая меня картина: почти все талантливое, неординарное и гениальное в России было непримиримым противником революции и классовой борьбы.

Я никогда не подсчитывал количество либералов в Советском Союзе (подпольных, конечно), но я встречал их почти в каждом городе, куда меня забрасывала судьба. Нет, они не выходили на площади с лозунгами, не печатались в «самиздате» и «тамиздате», но они были везде: на кафедрах, в библиотеках, в НИИ. Это, как правило, были скромные, совестливые люди – представители той самой «внутренней оппозиции», о которой я вскользь уже упоминал. Я знавал учителей, которые на свой страх и риск читали ученикам Гумилева; встречал философов (Э. Ильенкова, М. Мамардашвили), не скрывавших приверженности идеализму; общался с историками (К. Тарновским, М. Гефтером), оспаривавшими абсолютизацию формационной теории. Действительность на каждом шагу подтверждала правду о неистребимости русского национального духа: у коммунистов никогда не было полной идеологической победы над инакомыслящими. И причина сокрушительного краха коммунистов в начале девяностых – в их чисто русском неприятии установки на диалог сознаний.

Единственное, чем могли похвалиться правоверные марксисты-ленинцы, – это половодьем двойной морали, двойной политики, двойной экономики.

Вспоминаю встречу с молодым, но уже известным в начале семидесятых историком либерализма Валентином Шелохаевым.

1971 год. Ленинград. Осень. Умаявшись от трудов праведных в архиве, мы ужинаем в маленьком, уютном ресторанчике-поплавке на Неве. Когда прошли по первому, второму и третьему кругу, у моего московского собрата по цеху загорелись глаза и он доверительно спросил меня:

– А кто был в России самым трезвым в общественно-политическом отношении? Либералы, социал-демократы, анархисты, народники, а?

– Конечно, либералы, – ответил я без раздумий.

– Дай руку, старик! Я тоже так думаю!

Через год вышла в свет его монография о роли кадетов в первой русской революции, где он их давил, душил и размазывал на большевистской стенке. И таких Шелохаевых было – не счесть. В приватных разговорах за чашкой чая, на кухне, на даче они не скрывали своих сомнений и симпатий к отверженному племени рыцарей свободы, но как только выходили на кафедру или появлялись со своими статьями в журналах, их было не узнать. Неподкупные могильщики либеральных идей – ни больше, ни меньше!

Конечно, политическая ситуация в стране в начале семидесятых была иная, чем в 1937 или в 1949 годах. Уже никого не расстреливали, за редким исключением (Валерий Саблин), зато работали на полную мощность «психушки» и не останавливался конвейер вынужденной эмиграции. Время от времени отдавались приказы об очередной «охоте на ведьм» или устраивались «воспитательные» погромы в институтах Академии наук. И хотя за нашей спиной уже была хрущевская оттепель и джина из бутылки выпустили, но нашим незримым спутником оставался страх, превращавший умных людей в трусливых рабов, парализовавший их волю. Система продолжала работать.

Многое можно было бы поведать о жертвах страха, но ограничусь только одним эпизодом.

1969 год. Воронеж. Средняя школа № 27. Идет заседание педсовета. Я, завуч, выступаю с докладом о педагогической помощи трудновоспитуемым детям. Указав на банальные причины детской преступности: плохую организацию досуга школьников, вялость работы классных руководителей, заорганизованность пионерской дружины и комсомола, – пытаюсь обратить внимание на ее объективные предпосылки. Говорю о нищете, о безотцовщине, о жестокости Уголовного кодекса и о многом другом.

Директор школы, Александр Дмитриевич Шубин, сидит красный, как рак, и пылает гневом.

– Как?! Вы допускаете наличие у нас объективных причин преступности? Это же антисоветизм! – рычит он, не пытаясь дослушать моих размышлений.

Я начинаю возражать, доказываю правомерность такой постановки вопроса, но он решительно обрывает меня.

Сразу же после педсовета объявляют о заседании партийного бюро и начинают по горячим следам обсуждать мои заявления…

Все было до боли знакомо: та же рутина, тот же набор речевых штампов, тот же металл в голосе. Многое стерлось в памяти, но я хорошо запомнил страстное, накаленное ненавистью ко мне выступление преподавателя военной подготовки – подполковника в отставке, бывшего летчика и кавалера пяти боевых орденов Александра Вяткина. Не вытирая белых клубков слюны в уголках рта, он не говорил, а визжал, требуя моего исключения из партии.

Предложение закаленного большевика не поддержали, но за выговор с занесением в учетную карточку проголосовали почти единодушно. Бюро Ленинского райкома КПСС ограничилось устным выговором.

Помню еще, как, прощаясь со мной на улице, председатель партийной комиссии – седой, как лунь, старик с военной выправкой – посоветовал мне руководствоваться в жизни пословицей: Знайка на порожке сидит и молчит, а Незнайка на печи лежит да песни орет. Мол, будь умницей: умей молчать.

Примерно такой же совет дала мне и тетушка Анисья в пятьдесят втором, когда я отправлялся учиться в Актюбинскую авиационно-техническую школу: «Запомни: ласковый теленок двух маток сосет».

Прошло лет пять после злополучной истории, о которой я уже и не вспоминал, но однажды судьба вновь столкнула меня с визгливым подполковником. Было это в купе московского поезда. Я сразу же узнал его, а он – меня. Разговорились.

«Большевик» поздравил с защитой диссертации (земля слухом полнится), а потом стал жаловаться на старые раны и рассказывать о том, как и где его увечили.

Да, это был не тот воин, что сидит под кустом и воет. Сто пять боевых вылетов на знаменитом штурмовике «ИЛ-2» – «Черной смерти», как его окрестили немцы. Потерял в воздушных боях шесть стрелков-радистов, да и сам над Кенигсбергом пылал синим пламенем.

Я, не скрывая любопытства, слушал, не пропуская ни одной живой подробности. Кроме обычного исторического интереса, подогревал интерес профессиональный: спустя десять лет после войны, я служил в авиационном полку механиком «ИЛ-10» – модификации «ИЛ-2».

Когда воспоминания утомили подполковника, я, улучив момент, спросил:

– Вы герой войны и не раз смотрели черту прямо в глаза. Как же сподобились стать трусом на гражданке? Знали, что я был прав тогда, в шестьдесят девятом, а все же топтали меня? Я еще понимаю директора школы – этого осколка Берии, которому надо было бы отмыться от грехов в Колымских лагерях, где он истязал зеков. Понимаю и учителей, которые, как Саврасы, бегут по кругу и боятся потерять работу, очередь на жилье, детский сад. А вы чего боялись? Квартира в центре Воронежа, дача в Рамони, машина, военная пенсия! Одним словом, полная независимость. А вы вели себя как последний холоп.

Он не обиделся, только потер рукой серебряный ежик на голове и прямо взглянул мне в глаза:

– Я и сам не знаю, как докатился до такой жизни. По-моему, все началось в тридцать шестом. Арестовали и расстреляли брата, тоже военного летчика. В тридцать девятом я сумел-таки поступить в Батайское летное училище. И началось. Чуть что – и меня грозили выгнать. Как-то «скозлил» (учились летать на «УТ-2»), и тут же нагоняй: «Социалистическую собственность хотел угробить?! За брата мстишь?!» Не инструкторы, а язвы. Пришлось быть тише воды, ниже травы.

Наконец закончил. Началась война. Не знаю, герой я или не герой, но в те годы ничего не боялся. Страх, конечно, остался. Какже без страха? Это только в кино поют парни бравые, а мы крестились и молитвы читали перед вылетом. Можно по пальцам пересчитать пилотов первой военной волны – тех, кто уцелел. Было жутко и… хорошо! Настоящая мужская жизнь.

После победы служил заместителем командира полка по летной работе. И снова вернулся этот проклятый страх. Страх перед возможной отставкой (у меня ведь семилетка, а полк пополнялся выпускниками летных училищ и академий), страх перед каждой инспекторской проверкой техники пилотирования.

В конце концов при Хрущеве я загремел под фанфары. Полный аут. А страх? Страх остался. Так и продолжал. Не думая, поддерживал, не думая, голосовал. Привык. А после случая с вами уволился из школы. И знаете что? – тут он понизил голос: – В церковь стал ходить. Как говорится, страхов много, а смерть одна, и надо очистить душу перед последним рубежом… ибо человек родится на смерть, а умирает на жизнь.

– Занятно, – заметил я, – всю жизнь Бога обманывали, а перед смертью решили обмануть самого черта.

– А вы не иронизируйте, – ответил старик. Поживете с мое, поклюет вас жареный петушок, так, может, и не так еще запоете.

На всю жизнь запомнилась исповедь старого пилота. Запомнились и глаза. Да, там продолжал плескаться страх, но это был другой страх – человеческий. И, наверное, прав мудрый Кьеркегор: «Чем меньше страха, тем меньше духа». Во всяком случае, без страха не было бы трагизма жизни – этой, по словам Сократа, «болезни человека».

Конечно, отцы социалистического отечества не вдавались в столь тонкие подробности смысла бытия, а гнали волну страха за волной, обостряли животные инстинкты и в педагогике, и в науке, и в политике. Парализовать волю к сопротивлению – вот в чем заключалась их главная задача, ибо человек, преодолевающий страх, – это уже свободный человек.

Страх за каждым из нас крадется по пятам. И проявление его в человеке – еще не основание для того, чтобы презирать его. Это именно тот случай, о котором в народе говорят: «Умный не осудит, а глупый не рассудит».

Страх поднимается из темных глубин звериных инстинктов как чувство самосохранения и берет в плен в первую очередь того, кто начисто лишен мужества жить и стал рабом опасности.

Частым незваным гостем страх был и в моей судьбе. Его приводил то голод военного и послевоенного лихолетья, то зверства одичавших людей, то неотвратимость, если не рок, случившегося: смерть отца, братьев, первого ребенка, матери, жены. И всякий раз, когда я бросал на крышку гроба горсть земли, я хоронил часть себя и с ужасом думал: «Кто следующий?»

Конечно, на всякую беду страху не напасешься, и можно надежно прикрыться щитом апостольской мудрости: «В ком есть страх, в том есть и Бог». Но те же апостолы призывали «стоять в свободе». В свободе от чего? От рабства греха, ненависти, жадности и прочих мерзопакостей бездуховной стадности?

Стыдно признаться, но нельзя и утаить: и я не раз падал, поскользнувшись на «арбузной корке» то тщеславия, то конформизма. Было. Все было. Но падает не тот, кто свернул шею своей судьбе и уже не способен выпрямиться, а тот, кто снова поднимается во весь рост. Так было и со мной.

Какая сила поднимала и несла вперед, дальше?

Страсть! Это о ней замолвил слово художник тон кий и глубокий – Марсель Пруст: «Мир не есть мысль, как думают философы. Мир есть страсть. Охлаждение страсти дает обыденность».

Бог весть, чему и кому я обязан за крылья своей судьбы. Наследственности – отцу, прадедам? Русскому характеру, или ментальности, как сейчас модно выражаться? Очевидно, что и тому и другому, но в первую очередь– России.

Не могли бесследно исчезнуть русские люди, кои неизменно оставались личностями в изменяющемся мире. Я общался с ними в веках, когда жадно поглощал страницы истории, или на шумных и тихих перекрестках русских дорог. И у каждой встречи был свой индивидуальный узор и свои последствия, порой перемалывавшие и заново лепившие мою жизнь (например, Пушкин).

Конечно, страсть, как это часто случается, могла угаснуть или воплотиться в накопительстве, в коллекционировании жучков, монет или «женских ножек». Ножизнь дарила мне обстоятельства-ситуации, преумножающие, а не истребляющие страсть.

Не знаю, что случилось бы, если бы не авиация. Она показала мне мир и преобразила меня, разбудила дремавшие чувства. Тихий океан, Север, задумчивые среднерусские поля и рощи и, конечно же, синие-синие отроги Уральских гор… Свершилось чудо: выросла душа!

В разные годы разные страсти кипели в моей душе, но царицей была и остается неутоленная, неизбывная жажда познания мира, а потом – себя.

«Что же, – подумает читатель, – он с младых ногтей все познавал и познавал, а вовсе не жил?»

К счастью, нет. В отрочестве и юности и я хлебнул жизни без книжной премудрости. Не знаю, плохо это или хорошо, но так сложилась судьба. Жил «на полную катушку», не задумываясь не только о завтрашнем дне, но и о сегодняшнем вечере.

У меня было все, кроме сытого желудка и книг. Я бредил авиацией и добился своего. Дважды перед армией начинал и бросал учебу в школе рабочей молодежи. Какая там школа, если в городском саду на берегу Вятки каждый вечер рыдает танго и ты забываешь все, обнимая синеокую девчонку? Какая школа, если ты в компании настоящих охотников идешь на медведя?!

Это потом я буду после работы подрабатывать: грузить и разгружать вагоны, чтобы купить сочинения Платона или Булгакова, – а в те годы, «не замутненные» интеллектуальными порывами, я без оглядки влюблялся, писал стихи, летал в аэроклубе и мечтал быть знаменитым. Ничто не останавливало: ни жизнь впроголодь, ни безотцовщина, ни тяжелая работа. Нищий романтик. И грустно, и смешно.

Много говорят и пишут о рабах страсти. Не знаю. Я, сколько помню себя, всегда жил со страстью. Именно она уберегла от заразы властолюбия.

В шестьдесят втором году без намека на мелодраму сменил стул первого секретаря горкома комсомола на рабочее место слесаря-сборщика Воронежского авиационного завода. Надо было учиться, и не было силы, способной остановить меня. А позже менял институты, кафедры только с одной целью: продолжать изучать либерализм. Да и не либерализм я изучал, а, как заметил историк Игорь Нарский, постигал вершину российской культуры, во всяком случае, ее значительную часть.

Вообще, сколько бы я ни падал, я распрямлялся и распрямлялся, как мне кажется, только потому, что пульсировал в моем подсознании великолепный девиз старика Ницше: «Догнать в себе человека!»

Осознание задачи пришло тогда, когда начался процесс духовного само-осуществления, когда научился писать, не оглядываясь на классиков и на каноны нормативного мышления. По времени знаковое событие совпало с перестройкой и реформами. Я, как и прежде, остаюсь культурным нищим, но какое это имеет значение для человека, сбросившего гнет рабства?

Поздно? Да! Но лучше поздно, чем никогда. Впрочем, я забегаю вперед, и подробности главного факта моей биографии еще впереди.

Догнать в себе Человека!

Легко сказать, да тяжело осуществить. Поначалу цель представлялась как цепочка чисто житейских задач: сдать экстерном экзамены за среднюю школу, поступить в университет и закончить его, затем защитить диссертацию. Что ж, «это многих славный путь». Я прошел его за десять лет. Что дальше?

Оставаться в толпе соискателей счастливого благополучия, тянуть лямку идеологического лакея, заслужить персональную пенсию, а потом пунцовым от красных галстуков пионерам рассказывать трогательные истории о героической борьбе рабочего класса за Советскую власть? Я не хотел такой участи.

Вывел меня из тупика прекраснодушной обыденности… марксизм. Да, да, марксизм. Сегодня доктрины Маркса и Энгельса критикуют со всех сторон, и с достаточным основанием. Но с ними поступают так, как поступил в свое время Фейербах с Гегелем: выплеснул вместе с грязной водой ребенка.

Из песни слов не выкинешь: марксизм был и остается главой в истории мировой экономической и философской мысли. Превращение в абсолют его идей, конечно, сыграло разрушительную роль, способствовало утверждению догматизма и установлению мертвого сезона не только в научной исторической, но и в общественной мысли в целом. Остается благодарить за это наших коммунистических пастырей, которые, как на икону, молились на «Малую землю», а о Марксе и Энгельсе не имели ни малейшего представления. Общество, разумеется, следовало за ними и занималось начетничеством в приобщении к философским ценностям.

Что же до меня, то я, как и многие мои сверстники, очень серьезно относился к господствующей идеологии. Разница заключалась лишь втом, что я, по совету самого господина Маркса, соблюдал последовательность в изучении истории идеи. Тысячи ночей, десятки лет ушли на постижение Сократа, Платона, Канта, Владимира Соловьева. Не меньше труда вложил я в изучение литературной классики.

Старался соблюдать и другой совет автора «Капитала»: подвергать все сомнению. Стоит ли удивляться, что я подверг критике учение его самого? В итоге заколебалась моя убежденность в исторической неотвратимости прогресса и вообще в непогрешимости «железных» законов формационной теории. Я все ближе и ближе подходил к другой философии истории, где трагизм и абсурд были ее коренными родовыми чертами.

Затем на моем столе появились сочинения Николая Бердяева и Льва Шестова. Это был переворот в моем развитии: я открыл двери в храм экзистенциализма. Одновременно то были двери и в русский Ренессанс, от которого начнется моя тропинка к великому Мартину Хайдеггеру, ктайне Слова.

Вот и получается, что мой микрокосмос нельзя представить без Маркса. И до сих пор марксизм значим для меня хотя бы в плане его преодоления.

Преодоление марксизма – это прежде всего преодоление рационализма. Итогом многолетних размышлений в этом направлении явилась простая и непреложная истина: познание бытия – это дело и науки, и веры, и искусства. Абсолютизация одного из этих способов может вызвать новую волну догматизма.

Что касается веры, то я и сейчас скорее готов принять теорию большого взрыва во вселенной, нежели разделить убеждения христианина. Мне близко и вызывает сочувствие учение Вернадского и Тейяра де Шардена о ноосфере. Впрочем, дело не в том, чтобы рассматривать ту или иную теорию как последнюю инстанцию истины, а в том, чтобы признать диалог сознаний, без которого проникновение в смысл человеческого существования невозможно.

Бесценную услугу в приобщении к диалогичности мироздания способна оказать литература. Я никогда не изменял своей страсти к ней и любые свои лекции обязательно украшал литературными портретами, цитируя мастеров: стихи, диалоги, реплики. Это спасало, но, как понял позже, было воплощением потребительского подхода к литературе. И только когда содержание моих учебных курсов, обильно приправленное фальшью и ханжеством, стало невыносимо, я литературное оформление превратил в литературное содержание. Уверен: благодаря этому, студенты на моих лекциях узнавали больше истин, чем в печально знаменитых резолюциях съездов и пленумов ЦК. На заседаниях кафедры меня все время «чистили», упрекали в неконкретности, в недосказанности, но я упорно вел свою линию, прикрываясь отсутствием опыта.

Первым меня раскусил Стернин – философ, выпускник Московского университета.

Вообще, евреи – народ таинственный, романтичный, а с другой стороны – это племя прожженных прагматиков. Людей золотой середины среди них никогда не было. Они или пополняли ряды мужественных ратоборцев с тоталитарным режимом (Елена Боннер, Юлий Даниэль, Валерия Новодворская и другие), или пробивались к подножию коммунистического трона (Свердлов, Каменев, Зиновьев, Троцкий). В мое время они занимались, как правило, узловыми проблемами истории КПСС и философии (достаточно вспомнить академика И. И. Минца – патриарха историкопартийных мистификаций). Они, если принадлежали к охранителям режима, то охраняли блестяще и… бездарно! Если и развивали философию, то превращали ее в словесный блуд. Истину не искали, а «умывали»…

Стернин посвятил свою жизнь работе В. И. Ленина «Материализм и им-периокритицизм» и явил себя таким же мастером тонких философских спекуляций, каким был исследуемый им автор. Однажды, после моей открытой лекции, он прямо заявил мне:

– Вы лукавите, и ваши исторические интерпретации шиты белыми нитками. Вы окажетесь или за границей, или в Мордовлаге. Пока не поздно, увольняйтесь и уезжайте. Либерализм вы не критикуете, а пропагандируете, причем грубо и вульгарно.

Я действительно вскоре уволился, но предупреждения этого умного, хитрого лакея не забыл. Впрочем, эта порода людей не перевелась и сегодня. Только сегодня они с таким же жаром подвергают критике коллективизацию и советскую индустриализацию, с каким вчера доказывали историческую необходимость этой трагедии.

Должен заметить, что проблема научной этики остается в России проблемой номер один, и никакие общественные перевороты, никакие «старые» и «новые» русские не спасут нас от духовного вырождения, если в нас не проснется совесть.

Год за годом я все глубже погружался в проблему соотношения научного и художественного познания (исторического и литературного). Тоже стыдно признаться, но начинал я как педагог-контролер: искал на страницах повестей и романов отступления от исторической правды, вымыслы, домыслы. И страшно гордился, когда мне удавалось уличить писателя. Но «болезнь» быстро прошла, и я основательно занялся изучением филологии. Лучом света в этот период стало чтение С. Аверинцева, М. Бахтина, С. Лихачева, В. С. Иванова. Настольными сделал сочинения Ивана Тургенева и Льва Толстого. Но главными лоцманами в художественном познании прошлого были и остаются Александр Островский и Николай Лесков. (К Пушкину приду, как это ни странно, позже.)

Поначалу мое внимание к Островскому было вниманием критика, который не может простить драматургу «искаженного» лица русского купца. И только встреча с Владимиром Лакшиным «реабилитировала» образ писателя в моих глазах. Конечно, – понял я, – существуют серьезные расхождения между историческими лицами и художественными героями знаменитого Замоскворечья, но дело не в этих расхождениях, а в гениальном проникновении Островского в суть времени и людей. Именно Островский помог мне освободиться от иллюзорных восторгов перед нашим «третьим сословием».

Лесков, пожалуй, сыграл решающую роль в моем постижении тайны русского характера, о чем я подробно пишу в очерке «Совесть русской истории».

Что касается Ивана Тургенева, то здесь дело обстояло иначе: начиная с 1966 года, я перечитал и законспектировал сотни страниц переписки Боткина с Тургеневым и, можно сказать, на кончике пера вытащил почти все факты биографии знаменитого орловца. Его повести и романы по сей день воплощают для меня волшебный звон и прелесть русского лирического повествования.

Конечно, постигать тайну тургеневского творчества можно везде, но согласитесь, что одно дело – читать Тургенева где-нибудь на Урале, в Сибири, и совсем другое – читать его в центре России, где любили, страдали и умирали прообразы героев «Дворянского гнезда» и «Дыма». Благодаря Тургеневу, Воронеж воплотился в моем сознании исконной житницей русского Слова.

Да, появился советский лексикон, «похудел» литературный русский язык, но по-прежнему струится Ока между берегов, где шумят столетние дубравы и поют по утрам соловьи, по-прежнему на базарах и дорогах льется серебром народная русская речь. Сохранились города и церкви тургеневского времени, напоминающие о неизбывности памяти.

Где-то я уже писал о том, что постичь тайну русской культуры можно не только по книгам, но и по духу намоленной (одухотворенной Словом и Мыслью) земли. Известно: Россию пропололи, обокрали, но она осталась и, как покажут события недалекого будущего, снова духовно возродится.

Так вот, благодаря Тургеневу Воронеж для меня был и остается не только вечным спутником, но и символом новой, возрожденной России, в которой торжествуют идеалы добра и гуманизма – идеалы Лаврецкого, Рудина, Елены Стаховой.

Пушкин… Вторая половина моей жизни прошла под знаком этого светлого имени. А если говорить начистоту, именно Пушкин совершил во мне настоящий духовный переворот.

Начну с очередных горьких признаний. Занимаясь историей общественно-политического движения в дореформенной России, я достаточно много внимания уделил тридцатым годам девятнадцатого столетия, тщательно изучил дела и мысли кружков братьев Критских и Сунгурова, надолго задержался в компании Станкевича-Белинского и не забыл Николая Полевого. При этом только мельком упоминал имя Пушкина – в связи с анализом статей Ивана Киреевского. Впрочем, и мои герои не баловали вниманием поэта, охваченные огнем полемики между левыми и правыми гегельянцами. У всех на устах был Шеллинг. Пушкина не жаловали, по крайней мере, не превозносили, то ли потому, что Западная Европа была Меккой для большинства русских просветителей, то ли потому, что Пушкин современниками еще не воспринимался гениальным мыслителем и поэтом. А между тем все острые вопросы бытия человека, истории были блестяще поставлены в его творчестве.

Неоценимо значение Пушкина в открытии диалога сознаний. Напрасно в этом случае отдают приоритет Достоевскому, когда пишут о полифоническом романе. Да, значение Достоевского в литературе и философии неизмеримо велико, но писатель развивал пушкинские идеи. Пушкинский человек – живое воплощение бесконечности человека, а без этого открытия нельзя постичь ни смысл Достоевского, ни смысл истории. Сегодня много рассуждают о синтезе временного и вечного, но редко упоминают о роли Пушкина в открытии этой истины.

С достаточным основанием пишу и говорю: при всей безмерной роли в формировании моего «я» русских мыслителей серебряного века решающую роль в моем либеральном становлении сыграл Пушкин.

Скажу и еще больше: Пушкину мы обязаны не только зарождением идей либерализма, но и спасением их во времена не столь отдаленные, когда штыками и пулями отстаивали «истину», то есть классовую ложь. Из соображений чистоты социалистической нравственности изъяли из книжного оборота Гумилева, Зайцева, Набокова, Шмелева, Есенина, а с Пушкиным ничего не смогли поделать! Дух Пушкина широко и привольно витал в Советской России, ограждая человеческое в человеке даже во времена самого мрачного разгула культа личности.

Кем бы мы были без Пушкина?..

Слово бессмертно, и Пушкин бессмертен.

Сегодня, когда рушатся в одночасье советские мифы и легенды, стало чуть ли не признаком хорошего тона подвергать жестокой критике наше недавнее прошлое. Примеров хоть отбавляй.

В момент зарождения нового столетия знаменитому современному писателю журналисты задали вопрос о его отношении к советскому государству, и он без обиняков ответил: «Как к нему относиться, если оно было основано на пороке?» Перефразируя этого автора модных бестселлеров, задаю себе вопрос: «Как же в таком случае возродится Россия, если она была растлена тяжким грехом?»

Думаю, к истории моего отечества надо относиться иначе. В обществе нашем, монологичном из-за тяжких испытаний прошлого и настоящего, вернее, в лучшей части этого общества, никогда не прерывался диалог сознаний и никогда не умирало стремление к бесконечности и свободе. Живым воплощением этого вечного самоосуществления русского национального духа была русская литература. Именно она спасла Россию.

Воронеж с достаточным основанием можно считать городом, где это самоосуществление интенсивно происходило и в советскую эпоху.

Да, древний град Воронеж, широко и вольно раскинувшийся на берегах Воронежа, был бодни моей молодости типичным областным центром, вобравшим все «прелести» советского жития-бытия: в темных углах кипел разврат, в белокаменных конторах процветала коррупция, на заводах вытягивались в нитку пролетарии, от бескормицы ревел скот на колхозных фермах, а по красным датам толпы горожан несли портреты старых маразматиков и все кричали, кричали… Так было, но жизнь продолжалась. Люди любили, с грехом пополам разводились, пели песни и умирали. Умирали по-разному. Одни хоронили свои чувства одно за другим еще при жизни, пополняя стадо, ибо человеку Слово дано, а немота – скотине. А вот те, кому Слово дано, творили.

Да, была в Воронеже и назидательная проза «производственных» романов с их суперположительными героями, был разлив стихографической дидактики, но, черт возьми, была и настоящая литература! И какая! Традиции не умирали. По улицам Воронежа бродили не только манкурты, родства не помнящие, но и дух Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама. Этот дух говорил, взывал к совести устами Анатолия Жигулина, Алексея Прасолова, Гавриила Троепольского, Зиновия Анчиполовского.

Не преувеличивая, замечу: Воронеж семидесятых был центром паломничества русских поэтов. Здесь проходили семинары и встречи молодых литераторов, критиков. Здесь, в актовом зале университета, мне довелось слушать Николая Рубцова.

Худенький, сверкающий ранней лысиной, с пронзительным взглядом, он стоял на сцене и читал стихи:

Мы сваливать не вправе Вину свою на жизнь. Кто едет, тот и правит, Поехал, так держись! Я повода оставил, Смотрю другим вослед. Сам ехал бы и правил, Да мне дороги нет…

Больше мне видеть Рубцова не пришлось. Но господин случай помог постичь поэзию сверстника.

На абонементе университетской библиотеки работала приятельница поэта – окололитературная дама. Она таскалась за ним по Воронежу, по городам и весям России. Она-то в конце концов и задушит его подушкой морозной ночью декабря 1971-го в Вологде. Но это будет потом, а тогда она рассказывала мне о северном чародее лирики увлеченно, с жаром. И надо отдать ей должное: никогда не касалась живых, скандальных подробностей его жизни. И только раз на мой вопрос о сходстве судьбы Рубцова с есенинской прочитала стихи:

Если б мои не болели мозги, Я бы заснуть не прочь. Раб, что в окошке не видно ни зги — Ночь, черная ночь! В горьких невзгодах прошедшего дня Было порой невмочь. Только одна и утешит меня — Ночь, черная ночь! Грустному другу в чужой стороне Словом спешил я помочь. Пусть хоть немного поможет и мне Ночь, черная ночь! Резким, свистящим своим помелом Вьюга гнала меня прочь. Дай под твоим я погреюсь крылом, Ночь, черная ночь!

Сейчас трудно поверить, что именно эта женщина погасила свечу Рубцова. Не думаю, что это была стерва. Просто сдали нервы. По собственному опыту знаю, что ладить с поэтами могут только люди, начисто лишенные комплексов.

Позднее мне случится беседовать о творчестве Рубцова с Виктором Астафьевым, и он немало удивит меня своим замечанием: «Колюшка исполнился только на четвертушку!»

Не думаю, что автор «Царя-рыбы» в данном случае прав. Николай был человек, способный среди грязи и мрака увидеть светлое и воспеть его, а это и есть отличительный признак «исполнившегося» поэта.

В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды…

Существует много способов постижения поэзии: программы, руководства, курсы и так далее, – но я ценю более всего личное общение.

Лично общаться мне удалось, к примеру, с Анатолием Жигулиным.

Я, как уже писал, работал тогда в Лесном институте, а он начинал в нем учиться в 1949 году, потом «загремел» на Колыму и закончил курс только в 1960-м. Личная драма и схватка с ненавистным режимом не остудили его чувств к пристанищу студенческой молодости. У своих дорогих «пеньков» – так называли в городе студентов Лесного – он бывал в каждый свой приезд из Москвы. По обыкновению, его выступления сопровождал кто-то с кафедры истории КПСС.

Помню его встречу в марте семьдесят четвертого со студентами факультета механизации лесного хозяйства.

Ассистент Федор Ролдугин, представляя Жигулина, стал распространяться о его глубоком знании русского леса.

– Да, я действительно хорошо знаю русский лес, – сказал Анатолий и в подтверждение стал читать «Воспоминание»:

Среди невзгод судьбы тревожной Уже без боли и тоски Мне вспоминается таежный Поселок странный у реки. Там петухи с зарей не пели, Но по утрам в любые дни Ворота громкие скрипели, На весь поселок тот – одни. В морозной мгле дымили трубы, По рельсу били – на развод, И выходили лесорубы Нечетким строем из ворот. Звучало: «Первая!.. Вторая!» Под строгий счет шеренги шли, И сосны, ругань повторяя, В тумане прятались вдали… Немало судеб самых разных Соединил печальный строй. Здесь был мальчишка, мой соклассник, И Брестской крепости герой. В худых, заплатанных бушлатах, В сугробах, на краю страны — Здесь было мало виноватых, Здесь больше было – Без вины. Тут был и я, Я помню твердо И лай собак в рассветный час, И номер свой – пятьсот четвертый, И как по снегу гнали нас… Я не забыл: В бригаде БУРа В одном строю со мной шагал Тот, кто еще из царских тюрем По этим сопкам убегал. Я с ним табак делил, как равный, Мы рядом шли в метельный свист: Совсем юнец, студент недавний, И знавший Ленина чекист… О, люди, Люди с номерами! Вы были люди, не рабы. Вы были выше и упрямей Своей трагической судьбы. Я с вами шел в те злые годы, И с вами был не страшен мне Жестокий титул «враг народа» И черный Номер На спине.

Когда он читал, в аудитории стояла мертвая тишина, и продолжалась еще несколько минут после того, как он закончил.

Я сидел и думал: «Ну, вот и доигрались, господа хорошие. Не прошло и пятнадцати лет после двадцатого съезда партии, а народная трагедия уже покрылась пеплом забвения. Да и как не забыть, если все реже и реже упоминали и критиковали культ личности Сталина? И вообще, был ли мальчик-то?»

Но я ошибся: раздался гром аплодисментов, и Бог весть откуда появились голубые подснежники в руках и на столе поэта. Все-таки помнили.

Бедный Ролдугин не знал, что делать: то ли в партком бежать, то ли благодарить? Обстановку разрядил ректор института А. Артюховский. Он порывисто вошел в зал и на глазах у изумленной студенческой братвы обнялся с Анатолием Жигулиным – своим бывшим сокурсником.

Встреча с Жигулиным подняла в душе бурю чувств и эмоций.

Конечно, я многое знал о зверствах палачей с партийными билетами. Но мучила недосказанность. И дело было не в скупости свидетельств очевидцев, ибо на правду слов надо немного. Дело было в раздвоенности сознания моего поколения, в противоречии между словом и делом. Эту-то раздвоенность, противоречивость мироощущения и устраняла поэзия: Евгения Евтушенко, Леонида Мартынова, Бориса Ручьева, Николая Заболоцкого, Александра Твардовского и Анатолия Жигулина, в том числе. Устраняла, помогая прозревать с общегуманистических позиций недавнее прошлое.

Отразить историческое бытие – это еще полдела, преобразить его – вот задача. И художники блестяще решали ее.

Воронежская проза была под стать поэзии.

О ярых защитниках партийности: Ольге Кретовой, Константине Локоткове, Максиме Подобедове, Федоре Волохове – фуку! (ничего не скажу). А вот о неизбывном реализме надо сказать.

На фоне «заказных» бравурно-оптимистических исторических повествований выделялось имя Николая Задонского – автора романов «Смутная пора», «Денис Давыдов», «Донская Либерия», «Жизнь Муравьева». Эти романы стали достойным продолжением тыняновской традиции синтеза истории как искусства и как науки. В творчестве воронежского самородка сплавились воедино Слово и Факт.

Я уже много писал о нерасторжимости временного и вечного. Эту нерасторжимость «нутром» ощущал Николай Задонский. В его романах люди, погруженные в конкретные судьбы-ситуации, говорят и спорят о делах вроде бы вчерашних, но вслушаешься – и поймешь: речь идет о сегодняшних проблемах. Булавинские нетерпение и страсть к разрушению чреваты грозными проектами мирового коммунизма, тягчайшими социальными взрывами; образы А. Ермолова, Н. Муравьева-Карского, Раевских взывают к мудрой государственности и свободе наряду с ответственностью. Но самое ценное в наследии Н. Задонского – возрождение нарратива (исторического повествования).

О Гаврииле Троепольском я слышал давно. В 1961 году он опубликовал в «Новом мире» умную, страстную статью в защиту русской земли. Он писал об искромсанных оврагами полях, о лысых берегах, о мутных потоках донской воды, о черноземе, который смывают с лугов и весенние паводки, и летние ливни. Он искренне негодовал: на земле, где «воткни оглоблю – и вырастет телега», собирают худые урожаи и закупают зерно в Америке!

Я убедился в страшной правде, когда осенью 1962-го летел на «ЛИ-2» из Москвы в Курск. Летел и глядел на истерзанные пахотные угодья с редкими островками лесов. Агроном по образованию и по опыту работы, Троепольский знал, о чем и как писать, и вместе с Валентином Овечкиным еще в начале пятидесятых ринулся защищать деревню.

И вот однажды случай свел меня с ним за одним столом. Мы сидели, весело пили молодое яблочное вино за здоровье «вновь испеченного» кандидата исторических наук Зиновия Анчиполовского. Язык развязался, и я, не утерпев, спросил:

– В Веймаре стоит памятник Шиллеру и Гете. Они взирают на потомков, взявшись за руки. Но известно: в жизни они друг друга ненавидели. Ваше имя повторяют вместе с именем Валентина Овечкина или наоборот. А как вы в жизни относились друг к другу?

Троепольский вонзил в меня взгляд подслеповатых, слезящихся глаз, достал платок, обтер худой подбородок и… отвернулся.

Я понял: вопрос бестактный. Троепольский и Овечкин были заединщиками в борьбе за возрождение русской деревни, но не в застолье. Овечкин пал, сраженный Бахусом, а Троепольский терпеть не мог поклонения этому божеству. Годы, отшельником проведенные им на среднерусском просторе (в компании соловьев, жаворонков и четвероногих друзей), позднее выплеснутся из его груди лебединой песней – повестью «Белый Бим – Черное ухо», подлинным шедевром непокоренной русской литературы.

С Зиновием Анчиполовским связано мое сотрудничество с журналом «Подъем».

Рассказывать об этом человеке – значит рассказывать о торжестве культуры над варварством, о глубокой духовности старой русской провинции. Лавируя между «серпом» и «молотом» социалистической цензуры, он выводил на журнальные страницы авторов, мучившихся ностальгией по человеческому в человеке. С его именем связано первое и второе рождение Андрея Платонова, Тихона Задонского, раннего Бунина. Он-то и дал зеленый свет моим очеркам о московских западниках – друзьях Алексея Кольцова, о Николае Станкевиче – полузабытом русском шеллингианце.

Но дело было, конечно, не в публикациях, увидевших свет с его легкой руки, а в многочасовых беседах с этим удивительным человеком. То сизым утром, когда солнце в дуб поднималось, то тихим, теплым вечером гуляли мы по узким улочкам старого Воронежа и говорили, говорили. Душа многого не принимала, а излить наболевшее можно было не каждому. Анчиполовский слушал, спрашивал и поддерживал огонь. И если я, несмотря на тяжкий грех измены самому себе, все-таки состоялся, то в этом немалая заслуга Зиновия Анчиполовского.

Когда-то Белинский, вспоминая Станкевича, заметил: «Он для меня был полезнее университета».

Мои воронежские друзья и знакомцы!

Душа хранит все наши встречи, все наши будни и праздники.

Ни передать, ни выплакать ту тоску, которая гложет сердце, навечно прикипевшее к вам, – тоску одиночества. Или то тоска о невозвратно ушедших, унесенных ветром днях молодости?

Как бы то ни было, велик соблазн повторить слова Белинского по отношению к каждому из вас. И все-таки не повторю, не возьму грех на душу. «Дань сердца и вина» вам – за вашу страсть, за вашу дружбу, за ту поддержку, благодаря которой я всегда ощущал у себя за спиной крылья юности, но если бы не было университета – Воронежского университета, – я вряд ли состоялся бы как личность, как человек, достойный общения с вами.

Поэтому все, что я сказал и написал к этому часу, все, что скажу и напишу в будущем, все сиюминутное и вечное, что движет мною в моем дерзании, – это священный дар памяти о вас… и о Воронежском университете, который стал для меня вторым, после материнского, настоящим домом. Домом, где я заново учился жить и мыслить: рядом с культурой, вместе с культурой, в сердце культуры.

2001

 

На Пречистенке в архиве

1968 год. Последние дни зимы и первые теплые ветры весны. Иду по Пречистенке, старательно обхожу лужи и шепчу пастернаковские строчки:

Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, Пока грохочущая слякоть Весною черною горит.

В ту «розовую» пору я писал дипломное сочинение о жизни и деяниях Василия Петровича Боткина и приехал работать в московских архивах.

Просмотрел фонды отдела письменных источников Исторического музея, получил допуск в отдел рукописей Ленинской (теперь Государственной) библиотеки, и вот иду в святая святых – Музей Льва Толстого.

Об архиве знаменитого писателя ходили легенды. Еще бы! Это, пожалуй, единственное в своем роде хранилище не распыленного по городам и весям эпистолярного наследия писателя и переписки с ним современников. Для исследователя толстовский архив – сущий Клондайк! Наследие Боткина, например, рассредоточено по пятнадцати архивам Москвы, Петербурга, Нижнего Новгорода, Франции, Испании… Попробуй-ка объехать да поработать! Но – наука требует жертв.

Бывалые историки предупредили меня: получить доступ к фондам музея ох как нелегко. «А, чем черт не шутит!» – подумал я и направился на бывшую Кропоткинскую в белокаменный старинный дом.

Поднялся по мраморной лестнице на второй этаж и робко постучал в кабинет заместителя директора музея Эдуарда Григорьевича Бабаева. Представился, изложил просьбу и приготовился ко всему.

Красавец директор, услышав про Воронеж, просиял и, мечтательно закатив агатовые глаза, сладко протянул:

– Ах, Воронеж!.. Кольцов, Никитин…

– И Мандельштам, – добавил я.

– Да, и Мандельштам. Любите поэзию?

Я стал рассказывать о белокаменных сказках – обителях в лесах Севера, о папоротниках-гигантах Сахалина, о ночных полетах над океаном в бытность мою авиатором. Бабаев перебил:

– Стихи пишете?

– Разве это главное?

– А что главное?

– Услышать, как поют по весне на боровой опушке снега, как хрустит под первым снегом зеленая трава.

– Гм! Однако… – снова протянул он и на сей раз взглянул иначе – в глаза, а не на мои раскисшие десятирублевые ботинки, пускавшие по зеркальному паркету лужицы.

– А в каких архивах работали?

Я стал рассказывать, а когда упомянул о Пушкинском доме, он откинулся на спинку стула да так молча и сидел, пока я не закончил. Видно было, как борются в нем два человека: чиновник и поэт. Чиновник – недоверчивый, не понимающий: зачем студенту архив, когда достаточно публикаций? Поэт – по-детски восторженный и любопытный, жаждущий общения.

Победил поэт, и Бабаев развернул разговор в сторону моей проблемы:

– Боткин – русский Шейлок. Помните, у Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, – типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков… У Мольера Скупой – скуп и только. У Шекспира Шейлок – скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив и остроумен». А Боткин? Эпикуреец и радикал в молодости, защитник гоголевского направления в литературе в пору Белинского и певец чистого искусства в пятидесятые годы.

Изумленный его феноменальной памятью, я все же добавил:

– Но он был еще и экономист…

Эдуард Григорьевич замотал головой:

– Нет, нет!.. На экономике вы его не поймаете. Ищите пунктик, на котором он свихнулся.

– А вы как думаете, на чем он свихнулся?

– Боткин – прежде всего эстет. Перечитайте его «Письма об Испании», понаблюдайте, как он по капле вытягивает голубое небо Андалузии, – и вы ощутите жажду высшего наслаждения бытием.

– Но ведь это прекрасно – осознавать свое существование в мире!

– А я разве спорю? Но все-таки не спешите с выводами. Ищите!

И, подведя черту под боткинской темой, Бабаев, помешивая серебряной ложечкой чай в тонком стакане, начал рассказывать о судьбе архива Льва Николаевича Толстого, о Егоре Ивановиче Забелине, о Софье Андреевне Берс. Архивная тема сменилась темой пушкинского свободного романа, а за «Евгением Онегиным» последовала «Анна Каренина».

Старинные напольные часы пробили полдень, а он все рассказывал. Нет, это была не демонстрация эрудиции, а мощное движение к чужой душе.

Бабаев был старше меня, как выяснилось, на девять лет, но мне казалось – на все сто, ибо он представлялся мне живым воплощением культуры прошлого века. Зачарованным пришельцем из будущего слушал я голос минувшего и, как наяву, видел Льва Толстого, идущего с палочкой по Хамовникам, видел, как он за чайным столиком беседует с дочерью Пушкина Марией Александровной Гартунг – прообразом Анны Карениной. Не рассказ, а колдовство!

Очнувшись, я взглянул на часы: рабочий день клонился к концу. Бабаев тоже спохватился. В мгновение ока подписал бумаги и поднялся из-за стола. Я стал благодарить:

– Не знаю, доведется ли нам встретиться, но день этот никогда не забуду. Я приехал открыть подлинного, неискаженного Боткина, а встретил вас, и теперь, представьте себе, знаю, какой должна быть история.

– Какой же?

– Познанием, утешением и наслаждением.

Бабаев смутился, заалел, как маков цвет, пожал мне руку и предложил заходить к нему запросто, в любое время. У дверей я задержался и, обернувшись, спросил:

– А вы несете в себе какую-то тайну. Какую?

Он грустно улыбнулся:

– Ну, о тайне в следующий раз.

…Архив Льва Толстого разместили не в музее, а в Академии художеств, в специальном помещении с бронированными окнами и дверями. Ничего подобного я не видел даже в Пушкинском доме (впрочем, от простоты защиты наследие поэта продолжает испытывать судьбу).

Целый час ушел на формальности: заполнение анкеты, разного рода обязательств. Наконец, исполнив долг, меня отвели в крохотную комнатушку, указали столик, а напротив усадил и контролера – синеокую девицу-красавицу. Утащить, выкрасть документы из комнаты-сейфа я, если бы даже решил взять грех на душу, не сумел бы, но от новичка-исследователя, да еще студента, всего можно ожидать: чихнет, порвет, затрет. Дня через два, убедившись в моем трепетном отношении к архивным делам, разрешили работать в общем зале.

Вежливость – ледяная. Короткие, сухие ответы. Не разговоришься. Настоящий «толстовский монастырь» с настороженным отношением к «чужим». Приходили какие-то люди, шептались, с удивлением рассматривали меня, а потом забывали, погружаясь в мир великого правдоискателя. Скромные вегетарианские обеды в столовой, потертые костюмы, заношенные платья были свидетельством героической бедности этих милых, прекрасных людей.

Господи, слышали бы вы их беседы о своем кумире! Не только живые подробности творческой истории романов и рассказов, но и трогательные мелочи толстовского быта они знали, как свою биографию, и могли часами спорить о туалете Софьи Андреевны в день помолвки и о том, что подавали на стол в крестины Татьяны Львовны. Они жили Толстым: он был для них воплощением большого, безвозвратно ушедшего мира. В пору жизни писателя гимназисты и студенты, эти сподвижники, были последним «прости» нашему суматошному времени. С ними, бескорыстными романтиками земли русской, живой Толстой уходил от нас навсегда. Они могли с полным основанием повторить слова Владислава Ходасевича о Пушкине, переадресовав их Толстому: «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»

Благодарю Бога за удивительные встречи! Уже в те годы, делая первые шаги в истории, я начинал понимать: как ни важен результат исследования, главное – дорога! Боткинские магистрали и проселки давно уже уводили меня к Тургеневу, Фету, Островскому, Льву Толстому, Грановскому, звали в Испанию, Германию, Францию, а теперь дарили царские встречи с чудесными людьми. Нет, нет, не спорьте, главное для историка – дорога, где не знаешь, что потеряешь, а что найдешь.

В первый же день мой порог перешагнула удача: по описям фондов выявил боткинскую переписку с И. А. Гончаровым, Львом Толстым, М. Н. Катковым. Почувствовал: есть какая-то тайна в старых пожелтевших письмах. Какая?

Не знаю, но есть! Ну, например, переписку Боткина с Толстым опубликовали еще в 1923 году. Я ее прочел, наизусть знал толстовское письмо, посланное Боткину в июне 1857-го: «Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать Вам мне так же легко, как думать. Я знаю, что всякая моя мысль, всякое впечатление воспринимаются Вами чище, яснее и выше, чем выражено мной».

Скажете: какая разница, что читать – оригинал или публикацию? Великая. Во-первых, в публикациях случаются серьезные текстологические ошибки или берется только фрагмент письма; во-вторых, от страниц оригинала, от самой бумаги, от каждой строчки веет временем, его горячим дыханием.

Никогда не увлекался мистикой, но скажу: живыми, исторически реальными людей сороковых годов прошлого века стал воспринимать лишь тогда, когда покорпел над письмами Боткина, Тургенева, Белинского и побывал на могилах. Наверное, это и есть физическое восприятие прошлого. У художника оно воплощено в способности видеть натуру эпохи, о которой он пишет. А разве историк может обойтись без воображения? Неисправимый дидакт – да. А вот ученый, обладающий чувством истории, чувством слова, не может. Потому-то, раз прочитав Карамзина или Ключевского, вы не забудете ни хана Кучума, ни последней случайности на российском престоле Екатерины Второй. Они не выдумывали – они описывали, руководствуясь в историческом повествовании не только разумом, но и чувством. В силу этого и тот и другой в немалой степени субъективны, но их субъективность – не что иное, как частное выражение живой многогранности вечно-текущего бытия.

Вспомним труды Пушкина, созданные на основе архивных материалов в период путешествий поэта по России, его редкий талант слушателя рассказов бывалых людей, преображенных силой поэтического воображения в блестящую прозу. Читая эту прозу, даже завзятый скептик Каченовский вынужден был признать: «Один только писатель у нас мог писать историю простым, но живым и сильным, достойным ее языком – это Александр Сергеевич Пушкин, давший превосходный образец исторического изложения в своей «Истории Пугачевского бунта».

Диалог с документом – дело трудное и требует не только высочайшего напряжения интеллекта, но и умения толковать смыслы эпох. Последнее, пожалуй, – самое важное в работе с архивными материалами! К такой «культуре» историка, как вульгарно-социологическая модернизация смыслов, это не имеет никакого отношения. Навязывать современную модель мышления минувшим векам – самый утонченный метод фальсификации. Однако чувство истории у нас развивается в современном мире, а не в петровскую и не в допетровскую эпоху, поэтому исследователю исторических коллизий, желающему «физически» постичь тайны прошлого, ничего не остается, как глубже проникнуть в тайну современника, в его традиции, верования, страсти, заблуждения. Отсюда, как ни важно историческое образование, все-таки первый университет историка – жизнь.

Меняются векторы человеческой деятельности, мода, но остаются прежними вечные спутники-пороки: зависть, ненависть, тщеславие, равнодушие, предательство – и несть им числа. И когда гнусно кривляется лихоимство на перекрестках Москвы или моей дорогой Челябы – это не гримасы уходящего столетия, а знак бессмертного зла. Наперекор судьбе, обстоятельствам цветет любовь – это тоже символ неизбывной вечности. Бытие меняет одежды, но остается неизменным.

Думаю, не случайно, а скорее, закономерно историк созревает поздно, поскольку значительная часть отпущенного ему времени уходит на постижение бытия. Карамзин создает «Историю государства Российского» во второй половине жизни, Ключевский свой блестящий курс «Русской истории» – в полдень. Манфред расцвел всеми цветами радуги историка-поэта в монографии-романе «Наполеон» на закате дней своих. Мужественную, умную «Апологию истории» Марк Блок пишет перед смертью в фашистских застенках.

В трудах мастеров, созданных в час, когда вылетает сова Минервы, вы не обнаружите ни заданности, ни погони за славой. Книги писались для себя. Это самые честные книги. Не поймут современники? Поймут. Если не сейчас, потом поймут. Подлинный мастер-историк, умудренный опытом своего и чужого исторического бытия, не впадает ни в какие формы утопизма и является на редкость трезвым в оценках настоящего и будущего.

В пору работы над диссертацией о Боткине такое понимание назначения историка лишь смутно пробуждалось во мне, но страсть к постижению исторической истины была всесильна, заставляя переосмысливать десятки и сотни пожелтевших архивных страниц за день, забывая об отдыхе и еде.

В полемике 1847 года об исторической роли буржуазии отнюдь не в запальчивости Боткин с убеждением заявит Анненкову: «Дай Бог, чтоб у нас была буржуазия!», а возражая Герцену, заметит: «Я очень хорошо понимаю нападения социалистов на буржуазию, – но вне социализма, как ни нападайте на нее, никак не выйдешь из заколдованного круга». Боткину, впрочем, это не мешало подсмеиваться над родными «аршинниками» во всем блеске их пороков и восхищаться пьесами Островского.

Не изменил он отношения к буржуа и в пору, когда на авансцене отечественного торгово-промышленного мира появилось новое-фрачное-поколение предпринимателей, кинувшихся в обе лопатки догонять Европу. Не без пророчества заметил: «Дело не в том, чтобы оканчиваться только европейскою цивилизацией, а внутренне окраситься ею, и в этой-то внутренней окраске и состоит задача нашей русской жизни, да еще и многих будущих поколений».

Многое было заложено природой в удивительном русском самородке. Тонкий художественный вкус, европейская образованность выделяли Боткина в русском обществе. Кроме пансионата Кряжева он от отца ничего не получил, но был способен на самые широкие движения души: поддержать бедствующего Белинского, помочь получить вольную крепостному художнику Горбунову, приветить Алексея Кольцова. Отличался и иными, прямо противоположными свойствами: оставил в беде некогда любимую женщину, млел перед успехом и силой. Будучи унижен спесивым барским отказом во время сватовства к Александре Бакуниной, с ужасом бежал от «демократической» жены – француженки Армане с Кузнецова моста. Связал судьбу с русской литературой, немало потрудился на ее ниве, числился в друзьях «сердечных» Ивана Тургенева – и в завещании ни копейки не выделил литературному фонду!

Рыцарей нетерпения – революционеров всех оттенков – Боткин терпеть не мог, но когда Бакунин – это живое воплощение страсти к разрушению – бежал в Англию, тут же откликнулся и получил искреннюю благодарность.

«Старый товарищ Василий Петрович, здравствуй, – писал Бакунин Боткину из Лондона 19 декабря 1861 года. – Вот я, брат, и на свободе, и ничего, еще живу себе и чувствую охоту к делу. Спасибо тебе, Боткин! Л ишь тол ько ты услышал о моем возвращении, ты прислал мне денег. Меня это явно глубоко тронуло, тем более тронуло, что мы не всегда ладили между собой – ну, я явно иногда молол вздор, горяч был. В общем – когда и где мы с тобой увидимся? Может быть, я приеду скоро в Париж, если пустят, и тогда наговоримся с тобой. Любишь ли по-прежнему музыку?»

Да, музыку (и вообще все искусство) он любил, и с годами страсть не угасла.

О том, каков был на излете жизни этот вечный русский странник, рассказал его секретарь Василий Крылов: «Прежние друзья и единомышленники, обломки знаменитого кружка Грановского, Боткин и Герцен встретились в последний раз в Париже в 1867 году . По годам они далеко еще не дожили до 60 лет, но оба чувствовали, что прожитая жизнь лежала тяжелым гнетом на плечах, утомила, и впереди только разве предстояло подвести итоги ее, а не мечтать о каком-то шествии вперед. Томительное впечатление производила на присутствующих эта последняя встреча: два товарища, два соратника, выступившие в числе других приятелей сильной, дружной, хотя и небольшой кучкой на борьбу с невежеством, на благо и прогресс любимой ими Родины, два товарища, которые некогда исписывали целыми тетрадями письма, чтобы только поделиться впечатлениями окружающей жизни, теперь не находили ни слов, ни мыслей для беседы лицом к лицу. Так русская жизнь этого времени легла пропастью между ними. Разговор шел самый ординарный и о самых ординарных вещах, чуть что не о погоде; холодно подали друг другу руки и разошлись, будто и век никогда не было между ними никакой близости».

Русский человек – мастер обмениваться любезностями. Еще в декабре 1862 года Боткин в письме к брату Михаилу заметил, касаясь судьбы лондонского изгнанника: «Кстати, скажу тебе, что значение Герцена очень изменилось в России, да не только в России, но и за границей. Несчастное соединение его с Огаревым и подчинение огаревской теории совершенно изгадило все дело. Хотение перестроить государство по каким-то отвлеченным теориям, которые не выдерживают ни малейшей критики, заставило охладеть к нему всех благомыслящих людей и лишило «Колокол» его прежнего характера, который имел прежде такое большое значение».

Герцен не остается в долгу, поминая при случае бывшего товарища «добрым словом». Не скрывая раздражения против антипольских настроений московских и петербургских либералов, он, не подбирая выражений, расправляется с бывшими друзьями в письме к Огареву 10 марта 1864 года: «Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытывали его прилив от 1856 по 1862. Какой-нибудь одряхлевший мастурбатор искусства, науки, политики, который смотрит на мир, как старик на похабные картинки, словом, какой-нибудь Боткин, ругавший при Николае русскую типографию и сделавшийся моим почитателем во время успеха, ругает нас снова из патриотизма, – только смешон. Особенно когда вспоминаешь, как он со слезами на глазах восторгался, когда принимал в Париже Польскую депутацию». (К слову, досталось в этом письме и Тургеневу, окрещенному «седой Магдалиной» за пожертвования на раны русских воинов во время Польской компании.)

После встречи в Вене Боткин еще раз возвращается к личности Герцена в письме к Тургеневу от 18 октября 1865 года: «Вот первый раз случается со мной – совершенно расходиться со старым приятелем по причине разности в политических убеждениях. Да и действительно, разность эта достигла той степени, что нам почти ни о чем и говорить было невозможно. Притом ожесточение и раздражение вследствие тайного сознания пережитого своего значения достигли в нем той степени, как видно из «Колокола», что сделали всякий разговор с ним тяжелым и несносным. В русской революционной партии сосредоточилось все, что есть гадкого, желчного и омерзительного в России, и прибавлю – слабоумного. Когда эта партия выставляет во главе своей таких людей, как Чернышевский, Михайлов и все прочие, – нечего и рассуждать, на какую сторону становиться – на сторону ли мирных реформ или на сторону смут и волнений, лжи, легкомыслия и варварства».

Герцен тоже не скупился на краски, изображая Боткина в письмах к дочери жалким, смешным стариком с лицом сатирика. Кто знает, может быть, именно с легкой руки издателя «Колокола» посмертная судьба была безжалостна к герою моего исследования? Как бы то ни было, но факт есть факт: Боткин по сей день остается туманностью Андромеды для русского культурного космоса – из его литературного наследия опубликована ничтожная часть.

Масштабы этой личности осознавали не только современники. В начале нынешнего века Петр Струве, размышляя о судьбе дореволюционного либерализма, выделяет Василия Боткина: «С удивительной научной прозорливостью – без особенно напряженной работы мысли, а скорее, благодаря какой-то гениальной интуиции, – он частью, может, предвосхищал, частью схватывал на лету важнейшие социологические обобщения, до которых дорабатывалась европейская наука в лице французских историков (Тьерри и другие) и великих немецких теоретиков Штейна и Маркса».

В чем же причина длящейся по сей день «теневой» роли Боткина в русской культуре – в русской истории? Я много размышлял об этом и пришел к следующим выводам.

Как Тютчев не заботился о литературной славе, так и Боткин нимало не беспокоился о ней, когда писал письма-диссертации Белинскому, Тургеневу, Островскому без всякой заданности. По всей видимости, Василий Петрович не предполагал появления в будущем прокуроров истории. Ну, что ему стоило написать пару лестных писем или статей об отцах-основателях социализма? Пропуск в будущее был бы обеспечен. Нет же, черт его дернул надерзить «бессмертным» и смеяться: «Дикое учение социализма совершенно пришлось по плечу нашему учащемуся пролетариату, невежественному и варварскому, фанатичному, что вообще лежит в русской натуре. И вот в какой сук пошла культура в России. Бесконечные пространства России с ее редким населением – и социализм! Сколько тут глупости, тупости и бессмыслия!».

Суровая отповедь социалистам прозвучала из уст моего героя в 1866 году – в ту пору, когда понемногу угасал утопический социализм и укреплялся так называемый «научный».

Увы, трезвые либеральные оценки чудовищных замыслов теоретиков тоталитаризма не были услышаны, как не будет услышан через несколько лет пророческий голое Достоевского на страницах «Бесов». Пройдут десятилетия, прежде чем гениальный Бахтин увидит в диалоге сознаний в романах Достоевского столкновение смыслов, свойственное не только и не столько пикировке отцов и детей, сколько смертельной схватке двух диаметрально противоположных типов общественного сознания, представителями которых выступили в свое время Боткин и Чернышевский (но все-таки не Герцен).

Чем жарче огонь истории, тем совершеннее закаленные им формы культуры. Накал духовного напряжения схваток социалистов и либералов, чреватый для тех и других душевной опустошенностью, предопределил появление таких шедевров русской классики, как «Былое и думы» Герцена, психологически проницательный «Дым» Тургенева и фундаментальные основы учения о свободе личности, заложенные в трудах Кавелина, Чичерина и самого Боткина. На фоне этих грандиозных всплесков национального полемического самосознания «века минувшего» в особом свете предстает нынешняя полемика либералов с коммунистами. Что останется от нее потомкам? Грязь компроматов – не более того.

Работая над документами, я чувствовал, как меня одолевают сомнения. Хотелось выговориться. С кем? С архивными дамами? Но я для них был парвеню. Бабаев же жил «вразнос»: то в Союзе писателей, то в университете, то на конференции.

И был в Москве четверг. И было по-мартовски тепло. Я шел по двору Академии художеств и увидел впереди старика с огромным узлом. Догнал его, предложил помочь.

– Сделай милость, сынок.

Шлепая по раскисшему снегу, мы направились к старенькому «Москвичу». Хозяин уложил поклажу на заднем сиденье и предложил подвезти. Дождавшись, пока я уселся, представился:

– Николай Иванович Евдокимов, художник-реставратор. – И в свою очередь поинтересовался мной, а узнав, что я занимаюсь Боткиным, немало удивился и даже притормозил: – А о каком Боткине пишете?

Я пояснил, и он еще больше удивил меня:

– После войны мне довелось встречаться в Третья ковке с Александрой Павловной Боткиной – дочерью основателя картинной галереи Павла Михайловича Третьякова и снохи, стало быть, знаменитого русского врача Боткина. Славное дело вы затеяли. Давно надо было написать об этом семействе. Году этак в десятом я с дедом-художником ездил в Петербург и там-то видел одного Боткина – академика живописи, известного коллекционера Михаила Петровича.

По всему видно было, что старого москвича Боткины взволновали. Он светился. Помолчав немного, спросил:

– А знаете, где они жили?

Вместо ответа я продекламировал:

С холоду у Боткина Я на Маросейке. Думал выпить водки На две иль три копейки.

– Ишь ты! – засмеялся художник и предложил навестить боткинское родовое гнездо.

Через полчаса мы были уже в Петровириговском переулке. Нас встретил осевший двухэтажный купеческий особняк с остатками некогда обширного сада в жиденьком палисаднике под окнами: на доме сиротливо приютилась обшарпанная мемориальная доска, напоминавшая прохожему о тех, кто здесь бывал, жил: Грановский, Белинский, Кольцов…

Господи! Да кто только не появлялся в этом культурном гнезде Москвы, из которого вылетали знаменитые лейб-медики, художники, писатели! По иронии судьбы, в бывшей городской усадьбе купцов – заядлых путешественников – Моссовет разместил городское бюро путешествий и туризма.

Рабочий день закончился, но нам позволили войти. С большим трудом можно было представить старую планировку, но столовая – теперь чей-то большой кабинет – угадывалась без труда.

Пружина времени сжалась, выбросила в восемьсот сороковые, и увидел я столь знакомую по читанным воспоминаниям картину: в углу большой киот, теплится лампадка, за дубовым столом собралась семья – шестнадцать человек! Мечутся тени, мечутся слуги, и на всех поверх очков поглядывает седобородый глава дома – потомственный почетный гражданин, купец первой гильдии Петр Кононович Боткин. Праправнук торопецких посадских людей, державший в крепких руках почти всю чайную торговлю Москвы, он исколесил Россию и не раз смотрел прямо в глаза черту.

Вот старик, прежде чем взяться за ложку, требует от каждого отчета за день. Внимательно слушает одного из старших сыновей – Николая, хмурится и, недовольный делами, прерывает: «Запомни: человек, плохо выполняющий свои обязанности, – это человек бесчестный, пропащий, на него жаль тратить деньги, слова и время».

Сын поеживается, молчит: перечить отцу – оборони Бог!

Очередь доходит до самого младшего – Сереженьки, будущего медицинского светила России. Ему пошел восьмой год от роду, однако читать и писать не умеет: меняли домашних учителей, но тщетно. Вместо вопроса отец протягивает через стол псалтырь и приказывает: «Читай!» Бедный неуч с великим страхом берет книгу, тупо смотрит на страницу и… начинает реветь, заливая слезами ботвинью. Отец, как порох, взрывается, грохает волосатым кулаком по столешнице: «Дурак! В солдаты отдам!»

Старший сын Василий обнимает брата, успокаивает отца: «Папенька, я нанял нового университетского учителя, и он отзывается о Сереже хорошо-с». – «Ну, ежели университетского, то годится, и не жалей денег».

За столом повеселели и начали обсуждать новые темы: покупку ложи в театре и предстоящий бал. Дочь Аннушка подает папаше заготовленный текст приглашения: «Петр Кононович и Анна Ивановна Боткины покорнейше просят пожаловать к ним на бал и ужин, сего мая 19 числа 1840 г.». Отец одобрительно кивает, крестится на образа, и начинается длинный, поздний – по тем временам – обед.

Отца уважали и боялись. Детей не баловал и был убежден: должны добиваться своего места в жизни настойчивым трудом и бережливостью. Позиция, надо заметить, не хуже протестантской, но эта суровая, чистая мораль спасла боткинское гнездо от разорения. Переживший двух жен и молодевший с третьей, Петр Кононович сподобился иметь двадцать пять детей! В живых остались четырнадцать: девять сыновей и пять дочерей. И все, как считалось в то старое, доброе время, вышли в люди, стали известны – кто в торгово-промышленном мире, кто в русской науке и культуре.

Конечно, далеко не все было безоблачно. Скорее, наоборот. Нередко случались драмы, о чем Василий Петрович с грустью вспоминал: «Из моего детского возраста нет отрадных впечатлений: добрая, простая мать, которая кончила тем, что беспрестанно напивалась допьяна, и грубый, суровый отец. И какая дикая обстановка кругом! Но, несмотря на суровость, отец, при всем невежестве, был очень неглуп и, в сущности, добр. Поверишь ли, что память моя сохранила из моей ранней молодости – исполнено такой грязи и гадости, что даже отвратительно вспоминать себя».

Однажды в Историческом музее я целый день провел за чтением боткинских приходно-расходных книг. Действительно, в 10-20-е годы духовная пища в отчем доме была скудная: немалые деньги поглощало чревоугодие. Иначе выглядят расходы в 30-40-е: затраты на обучение детей в пансионе, наем домашних учителей, заказы картин живописцам, приобретение книг, щедрая дань театру. Один из младших Боткиных, Павел Петрович, рассказывает о причинах столь заметных перемен: «…образованность Василия Петровича имела доброе влияние на отца, человека очень умного от природы, но по той среде, в которой он жил и действовал, не способного относиться с большим уважением к науке и учености. Однако впоследствии он стал смотреть иначе на то общество, которое собиралось в его доме, и выражал к нему почтение замечательным образом: никогда не ломавший шапки перед ученостью, он в праздник светлого Христова Воскресения со шляпой в руках отправлялся к профессору Грановскому, нанимавшему у него квартиру в особом флигеле, хотя этот жилец был много моложе домовладельца».

В отличие от многих собратьев по купечеству, глава Боткинского торгового дома держался с достоинством, гордился званием первостатейного купца и не помышлял о переводе в дворянское сословие, а ведь мог бы: более двадцати лет состоял в первой гильдии, имел орден Владимира, делал крупные пожертвования на строительство храмов и сиротские дома.

Один только раз сердце Петра Кононовича крепко сжала обида – когда сын Василий получил спесивый отказ в ответ на предложение руки Александре Бакуниной. «Все ли наперед обдумали? – писал ее отец. – Дворянство не просто предрассудок, а признанное во всех европейских государствах гражданское постановление, дающее наследственные права, от которых девушка, выходя за Вас, должна совершенно отречься… Выходя за Вас, она должна во всех делах быть Вам помощницей и не стыдиться звания, которого у нас, к несчастью, не уважают».

Узнав о дворянской пощечине Василию Боткину, Белинский воскликнул: «Какие подлецы!» А спустя год, вспомнив ответ старика Бакунина, выразился еще резче: «Кровь кипит от негодования, так и хлопнул бы по дворянским физиономиям плебейским кулаком!»

Впрочем, Петр Кононович и не думал о мести за сына. Жизнь сама все поставит на место, определив дворянскую судьбу дочерей Анны и Марии: первая станет женой профессора П. Л. Пикулина, вторая женой Афанасия Фета. Жаль, старик не доживет до взлета научной карьеры младшего сына Сергея – лейб-медика Его Императорского Величества. Хочется верить, что своим самоотверженным служением медицине Сергей Петрович снискал Господне прощение своему строптивому, себялюбивому отцу. Заслужил тот Царствие Небесное и подвигом внука – лейб-медика Евгения Сергеевича Боткина, принявшего добровольно смерть вместе с пациентом – цесаревичем Алексеем – в роковом 1918-м в Екатеринбурге.

…Я смотрел на боткинский дом и думал о бессмертии духа, скрепившего несколько поколений русских людей. Думал и о том, что нить поколений, по всей видимости, оборвалась: о прямых потомках Боткиных сегодня ни слуху ни духу. Распалась связь времен? Гамлет прав?

Последующие события на Пречистенке поставили под сомнение прозрение шекспировского героя.

Прощаясь с Николаем Ивановичем, я спросил:

– А у Александры Павловны были дети?

– Две дочери. Младшая умерла в блокадном Ленинграде, а старшая, если мне память не изменяет, Александра Сергеевна, была известной до войны киноактрисой, а потом преподавала в институте кинематографии. Вот там и ищите ее следы.

Мы дружески расстались. Встреча с Маросейкой взволновала настолько, что я махнул рукой на обязательные вечерние чтения в библиотеке и отправился гулять по Москве.

Моя первая встреча с Первопристольной была в далеком пятьдесят третьем: лето было холодное, и Москва после смерти Сталина казалась растерянной, мрачной. Такой ее и запомнил: чужой, суровой. Впрочем, может быть, это я сам, семнадцатилетний авиамеханик, маленький, в дешевом мундирчике, с тощим чемоданом, потерянно озиравшийся в огромном муравейнике и с нетерпеньем ждавший поезда на Север, был не готов к встрече с гордой столицей. Не знаю, полюбил бы я Москву, если бы не прослужил восемь лет в авиации, благодаря которой увидел Россию и научился не робеть перед ее пространствами. Тогда же, в период первой встречи, душа моя рвалась не к столичным масштабам, а в маленький, затерявшийся в Зауралье городок Пласт, бывший для меня истинным воплощением родины в ее сердечном величии.

У каждого свой выбор, своя судьба, и Бог судья тем, кто «на подметках башмаков» надеется унести Россию за океан. Для русского же по духу нет и не может быть пути в будущее, кроме как об руку с родиной – в ее нищете и богатстве, в ее разительных контрастах. Для меня как для русского по своей первородной сути алгоритм постижения отчизны (приобщения к отчизне) был прост, как истина: любишь Россию – полюбишь и Москву. Не сможешь не полюбить.

Гул столицы доносит гул веков; стрелы ее проспектов с высоты Воробьевых гор напоминают трассы реактивных лайнеров, теряющиеся в бесконечности неба – в бесконечности будущего. А москвички? Красивые, летящие. Встретишь такую в толпе – и ахнешь, ненароком утонув в глазах-омутах: отливает небесно-голубым сама Волга-матушка!

Петербург другой, но и его люблю. Давно и страстно. Напрасно две столицы противопоставляют, ибо Москва – это Россия в «домашнем» своем обличии, а Петербург – Россия, «собравшаяся в гости»: строгая, элегантная. В Москве живет неистребимый русский дух, и никому еще не удавалось его выветрить.

Все перенесла, все пережила Москва-красавица, но осталась русской столицей. Пройдет и нынешнее ненастье – американизация. Все пройдет, и, как тысячу лет назад, над увалами и холмами будет блистать заря, заливая алым светом столетние боры и березовые колки; не потемнеет сиреневый снег в зимнем лесу, и будет плакать-смеяться белая метель, вырывая из сердца песню. И однажды, истомившись на шумных перекрестках Европы, вернется русский мальчик домой, коснется устами родной земли, выпрямится и пропоет в душе строчки старого русского поэта

О, Русь, волшебница суровая, Повсюду ты свое возьмешь. Бежать? Но разве любишь новое? Иль без тебя да проживешь?

Долго в тот мартовский вечер я бродил по Замоскворечью. Потом завернул в Арбатские переулки и здесь столкнулся с Бабаевым. Шел он маленький, грустный, заснеженный. Я страшно обрадовался встрече – флюиды? – и принялся рассказывать о Маросейке. Когда закончил, он спросил:

– А какой сегодня день?

– Как – какой? Пятница, пятое марта.

– Ах, да, пятое… Конечно, пятое, – бросил на меня длинный взгляд и раздельно, тихо произнес: – Два года назад в этот день умерла Ахматова.

Я снял шапку:

– Простите, Эдуард Григорьевич, запамятовал.

– Ладно, чего уж там. У вас сейчас Боткин на уме.

Мне осталось честно признаться:

– Читал мало и не открыл ее.

– А я открыл Ахматову синим вечером, в 1943 году, в Ташкенте.

Он стал рассказывать о царице русской поэзии, о комнате, которую до нее занимала Елена Сергеевна Булгакова, о стихах, слетевших с губ волшебницы в час прощания:

Он прочен – мой азийский дом, И беспокоиться не надо… [18] Еще приду. Цвети, ограда, Будь полон, чистый водоем.

И снова улицы, дома расступились, снова пружина времени, раскручиваясь с невероятной быстротой, выбросила мое сознание в далекие военные годы, в ташкентскую улочку с глинобитными домиками, по которой идет высокая, красивая женщина в черном. А потом замелькали московские кадры: Ордынка, музей Льва Толстого, звонки и… смерть.

Проводив меня до метро, Бабаев остановился и полушепотом начал читать из ахматовского «Реквиема»:

Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царско-сельской веселой грешнице, Что случится с жизнью твоей! Как трехсотая с передачею Под крестами будешь стоять И своею слезою горячею Новогодний лед прожигать. Там тюремный тополь качается, И ни звука. А сколько там Неповинных жизней кончается…

В лицо бил сырой ветер с мокрым снегом, визжали тормоза машин, из метро валил народ, а я, очарованный голосом странного, загадочного человека, видел, как молилась московская ночь о бесподобной женщине по имени Анна.

Бабаев попрощался и ушел. Я понял: сегодня он открыл мне свою тайну, и этой тайной была Ахматова. Счастливый человек!

Судьба наградила его встречей с поэтом в детстве. Погружение в мир поэзии через книгу, через лекции, через «кокандские звезды» и «пыль Азии на башмаках», конечно, открывает человеку створки Слова, однако ни с чем нельзя сравнить общение с живым поэтом, да еще с таким гениальным, как Ахматова. Разумеется, Бабаев многим обязан себе, чувству собственного существования, но – в этом он признается сам – свечой его жизни была Ахматова.

Знаменитая ленинградка, Я смотрел на тебя украдкой, Вспоминая твои портреты, —

так писал он о ней в Ташкенте. Спустя двадцать лет после смерти Анны Андреевны, Бабаев расскажет о главном секрете «чародейки с берегов Невы – летописном слоге ее прозы, посвященной Пушкину».

Впрочем, встречи с Ахматовой всегда выходят за рамки поэтики, о чем ее молодой товарищ также не преминул сказать: «Может показаться странным и даже смешным, но мне всегда казалось, что разговоры с Анной Ахматовой о Пушкине имеют какое-то таинственное влияние на природу. Если в начале разговора, например, шел дождь, то в конце его непременно светило солнце. Однажды, возвращаясь с Ордынки домой, я вышел на Большой каменный мост и остановился, пораженный. В небе над Москвой-рекой вырастало дивное облако, освещенное солнцем, и было в нем что-то очень знакомое. И вдруг я вспомнил: «Онегина воздушная громада, как облако, стояла надо мной», – еще одна пушкинская страница Анны Ахматовой».

Мы сами себя творим. И все же, все же… зависим от исторической судьбы-ситуации. В те далекие шестидесятые поэзия и вообще литература находились «на задворках» исторического знания и образования. Прекрасные традиции старых историко-филологических факультетов были начисто забыты, и даже Пушкин на курсах историографии упоминался мельком. Впрочем, и сегодня ничего не изменилось, и историки в большинстве своем по-прежнему в плену рациональных методов познания прошлого. Оказывается, и в посткоммунистической России надо доказывать очевидное: необходимость единства в познании науки, веры и искусства.

Мое погружение в серебряный век русской литературы поколебало прежнюю уверенность в абсолютизме научного метода. Ахматовская ночь в Москве тронула лед, но до чистой воды было далеко.

Не успел я пережить счастливые часы, как Пречистенка преподнесла еще один царский подарок – новую встречу.

В субботу я сдал архивные дела, поблагодарил и направился к выходу (вечерним поездом уезжал в Воронеж). Вдруг, переполошив архивных дам, из-за рабочего стола внезапно поднялась большой птицей высокая седая женщина и полетела – именно полетела, а не пошла – за мной. Я уже оделся, а она сорвала пальто с вешалки и, путаясь в рукавах, попросила:

– Подождите, пожалуйста!

Я помог ей одеться, и мы вместе вышли. Пречистенка чернела народом, машинами; желтели фонари и несло снегом. Неожиданная спутница глубоко вдохнула вечернюю свежесть, выдохнула и, сверкнув глазами, спросила:

– Ну, и что же вы нашли о Василии Петровиче Боткине?

Она не представилась, а я не подумал спросить, но, подчиняясь нездешнему голосу и затягивающему взгляду голубых, лучистых глаз, начал рассказывать.

Пречистенка осталась позади, дошли до Моховой, а я все рассказывал, рассказывал, а снег все шел и шел.

Господи, как она умела слушать! То заглянет в глаза, то покачает головой и всплеснет руками, а то и придержит шаг, когда возрастает напряжение интереса. Так слушают о чем-то чрезвычайно важном, близком.

Время летело, но мы его не замечали, и когда я взглянул на часы, то пришел в ужас: до отхода поезда остался час!

Я стал торопливо прощаться, но она удержала меня:

– Успеете. Скажите лучше, что вас тревожит, – и смела цветной рукавичкой снег с моих плеч.

– Чернышевский. Его оценки Боткина суровы, субъективны, и вообще он воплощает нетерпение.

Она чуть откинула голову, улыбнулась и протянула:

– Го-луб-чик! Да от Чернышевского всю жизнь клопами пахло! Пишите и не обращайте внимания.

Наконец я решился спросить, с кем имел честь говорить. Странная женщина засмеялась:

– А вы и не знали? Урожденная Боткина Александра Сергеевна, в замужестве Хохлова, профессор ВГИКа и внучатая племянница вашего дорогого Василия Петровича.

Меня как кипятком окатили. Как? Неделю бок о бок работать – и ни слова от архивных дам? Ну и божьи одуванчики!

Ничего не сказал, поцеловал ей руку и тоже заглянул в чудные, мерцающие невечерним светом глаза.

В поезде не спал. Одна фраза, один взгляд и голос распахнули дверь в прошлое: тени ожили, заговорили, заспорили. За вагонным окном улетали в темноту огни, стучали колеса, а мне виделось: свеча в железном шандале, стол, человек в очках и с бородкой клинышком неутомимо строчит, выписывая схему будущего – светлого, радостного. И вот оно, это будущее, за окном: нищая Россия, запечатанные уста, лагерная пыль. И общий труд…

Засыпая под стук колес, слышал голос: «А вы и не знали? А вы и не знали!..»

1997

 

Совесть русской истории

История изучения либерализма отечественными исследователями – печальная повесть о том, как под чужой потолок подводят и чужое имя дают. Десятилетиями наводили тень на плетень, пока не пробил звездный час возвращения великих имен: Хомякова, Ивана Киреевского, Кавелина, Милютиных, Грановского… И теперь, пробившись сквозь мглу классовой лжи, мы поняли: нас обокрали.

Сегодня ранние либералы-западники и славянофилы предстали перед изумленными взорами моих современников блестящей плеядой русских мыслителей, чей вектор гуманизма не подлежит сомнению, но тридцать лет назад простая истина скрывалась во тьме египетской, а мне надо было писать диссертацию об одном из представителей этой плеяды – Василии Петровиче Боткине. Измаявшись на ухабах и в болотах советской историографии с ее недосказанностью, двусмысленностью, я снова помчался в Москву – на сей раз в Московский университет к профессору Сергею Сергеевичу Дмитриеву.

О нем ходили легенды как о ходячей энциклопедии: русскую старину знает не хуже своей биографии, и трудно перечислить все, что его волнует. Имя свое он сотворил трудами по истории отечественной культуры, православной церкви, русской общественной мысли. О Дмитриеве, отнюдь не преувеличивая, можно сказать словами Герцена о Грановском: «Он думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду».

Мне посчастливилось знать многих неординарных историков, но этот человек выделялся яркой, неповторимой индивидуальностью. И когда слышу или сам пишу о «неприслоненной» России, то образ ее выступает с ликом Сергея Сергеевича.

Нет, он не шумел в печати, не издавался на Западе, жил тихой, размеренной жизнью ученого-книжника. Но Господи, сколько силы, неуступчивости и сопротивления духовному вырождению таилось в этой далеко не стоической личности, перекинувшей мост от святого Сергия Радонежского в нигилистический двадцатый век!

Пришел к нему на кафедру в завьюженный январский день семидесятого года. Навстречу поднялся старик с рыжей бородкой, в черной академической шапочке. Я представился и попросил пояснить темные места в истории либерализма. Старик вскинул брови, не скрывая озадаченности, посмотрел на часы, вздохнул (ясно: явился в неурочный час) и спросил тоном недоумевающего простака:

– А о каких темных местах идет речь?

Я стал рассказывать. Вот уж за окнами утихла метель, угомонился студенческий коридор, вызвездило, а он слушал, не прерывал. Когда же я выдохся, встал и изрек:

– Не в истории либерализма темные места, а в вашем образовании: источников не знаете, о славянофилах рассуждаете весьма примитивно. – Взглянул на окно и закончил: – Приезжайте, когда устраните эти белые пятна, и прежде всего потрудитесь над историей христианства.

Я ушел несолоно хлебавши. Приехав в Воронеж, с головой погрузился в эпоху сороковых годов, потом принялся за Священное писание. И открылись мне истоки учения о свободе личности. Открылись, но остались далекой звездой. Много лет прошло с потерями, страданиями, прежде чем смог я изжить следы своего атеистического воспитания.

Осенью снова приехал к Сергею Сергеевичу и был на сей раз принят весьма радушно.

Зашла речь о Боткине. Профессор слушал, не скрывая одобрения. Под занавес я коснулся публицистики и не без апломба «глубокомысленно» заметил, что случалось-де и Василию Петровичу впадать в тяжкий грех плагиата.

– Что вы имеете в виду?

Я напомнил о боткинском обзоре германской литературы за 1842 год, куда он включил большой фрагмент из брошюры молодого Энгельса «Шеллинг и откровение» без ссылки на источник. Друзья похваливали, Белинский восхищался, а Боткин кривил в усмешке губы. Такая вот история.

– Ну и что? – сердито отозвался Сергей Сергеевич. – Какой здесь плагиат? Известно ли вам, батенька, что литераторы той эпохи, в отличие от нашей, не страдали комплексом цитатничества и неукрашали страницы обильными ссылками на каждое чужое слово, более того – сами порой предпочитали печатать статьи, не указывая своей драгоценной персоны!

Это была такая решительная отповедь намерению тащить свою мораль в прошлое, что я до сих пор краснею до корней волос, вспоминая профессорский урок. Впрочем, он был не единственным.

Последние месяцы перед защитой диссертации пришлось жить в Петербурге, приезжая в Воронеж на одну-две недели и снова возвращаясь на берега Невы, но связь с Дмитриевым не прекращалась: шла переписка, и эти письма раз за разом очищали меня от шлаков вульгарной социологии.

Впоследствии я не раз брался за перо, пытаясь нарисовать портрет этого удивительного человека, но каждый раз в раздражении бросал начатое: не получается! И лишь совсем недавно меня осенило: профессор Дмитриев – живое воплощение духа, и чтобы нарисовать его облик, нужно дать читателю возможность погрузиться в мир его мысли. Поэтому без сожаления уступаю несколько страниц печатного текста длинной цитате, почти полностью приводя здесь письмо, полученное мною от Сергея Сергеевича 26 января 1972 года:

«Спасибо за добрые чувства, Анатолий Андреевич!

Желаю Вам успеха и в работе над Боткиным, и в поисках доброго преподавания.

Вести об обстановке защиты Г. М. Дмитриева [20]Дмитриев Геннадий Михайлович, аспирант Воронежского университета в 1969–1971 гг. Занимался изучением народничества.
, сообщенные Вами, существенно дополнили то, что сам соискатель мне сообщил в своем письме, полученном мною уже после того, как я Вас о его защите спрашивал.

Теперь коротко остановлюсь на научных вопросах, затронутых в Вашем письме.

1. Верно, что в современной нашей историографии русской общественной мысли нет ни религиозных проблем, ни церкви. О религии и церкви если и пишут (крайне мало), то совершенно особо, в особой литературе, т. е. научно-атеистической или же посвященной истории церкви. В итоге действительная история русской общественной мысли обедняется и искажается.

2. В частности, не обращается внимания на то, что одновременно и параллельно с развитием всей общественной мысли изменялась и религиозно-церковная идейная жизнь. Богословско-церковные взгляды славянофилов действительно об этом свидетельствуют. А ранее того о том же говорят и масоны XVIII в., и русские деисты того же времени. В пределах самой православной церкви и в среде духовенства середины и второй половины XIX в. были такие явления, как И. С. Терновский, Д. II. Ростиславов и другие. Для начала XX в. можно указать Гр. Петрова, Иоанна Кронштадтского, даже вспомнить мятущегося путаника Гр. Гапона, окончившего свой путь заведомо темной лошадкой; нельзя забывать и религиозно-философские собрания и круг их участников с 1903 г. А кроме всего этого, историк (серьезный) должен не забывать о той среде и той начальной культуре, из которой вышли такие деятели, как М. М. Сперанский, А. П. Шапов, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Добролюбов, Н. Г. Помяловский, Г. 3. Елисеев, М. А. Антонович, Г. Е. Благосветлов, А. И. Левитов, Г. И. Успенский и много других (не беру ученых, художников, а среди них имен поповичей куда как немало!).

Думаю, что Вы правы, считая, что для глубокого понимания маликовщины [20]Дмитриев Геннадий Михайлович, аспирант Воронежского университета в 1969–1971 гг. Занимался изучением народничества.
нужно бы соприкоснуться поближе с состоянием дел в русском православии 60–70 гг. XIX в.

3. Твердое и точное хронологически прикрепление возникновения буржуазной идеологии в России при настоящем состоянии изученности истории буржуазии в России еще долго не будет достигнуто. Историей купечества как сословия, буржуазии как класса в России давно не занимаются. В частности, на этом фоне только можно понять такие расхождения, более чем в сотню лет, между Кафенгаузом (Посошков), Щипановым (просветители конца XVIII в.) и Исаевым (Полевой).

4. Ваши суждения о капиталистическом укладе, базисе и надстройке мне кажутся очень прямолинейными. Связи и взаимоотношения между базисом и идеологией – сложные, многосторонние и непрямые. Идеология в ее развитии имеет и свои внутренние закономерности; очень часто те или иные явления в сфере идеологии данного общества в данное время могут быть связаны, в первую очередь, не с явлениями базисного порядка в этом именно обществе.

С 40-х годов XIX в. русская общественная мысль, например, пользуясь словами Ленина, «искала мучительно и выстрадывала марксизм», но когда же появился как весомое общественное явление российский пролетариат как класс, а промышленный капитализм стал определяющей величиной в базисе России?

Научно обоснованными попытки открыть капиталистический уклад [21]Религиозное течение в народничестве 60–70 гг. XIX в. Основатель – А. К. Маликов.
на Руси в начале XVII в. не считаю. Такой уклад во второй половине XVIII в. заметен. Но входят ли в понятие «уклада» идеологические явления? Если бы дело так просто обстояло, чтобы прямо и непосредственно, автоматически и синхронно или с крайне малым отставанием во времени от способа производства зависело мышление (идеология), то тогда историки общественной мысли были бы не нужны. Все и без них было бы ясно. Ан нет!

5. Видеть в В. П. Боткине (в его идеологии) 40-х гг. XIX в. буржуазного демократа, по-моему, вполне возможно. Буржуазный демократизм, верно, неравен революционному демократизму. Следует только, так Боткина представляя, помнить, что общее понятие (т. ск. «чистое» понятие) «буржуазный демократизм» для историка должно раскрываться in conereto, т. е. как, например, «русский буржуазный демократ такого-то времени», «прусский буржуазный демократ такого-то времени» и т. д. А русский и прусский демократ уже не одно и то же. Следует помнить, что и объективная значимость идеологии русского буржуазного демократа для 40-х гг. XIX в. была одной, а, скажем, для 80—90-х гг. XIX в. – совсем другой (например А. М. Скабичевский).

6. Вопрос Ваш: «Почему В. П. Боткин не удержался на общедемократических позициях?» – мне кажется несколько искусственным, ригористическим. А почему же непременно он должен был на них удерживаться? Потому что Вам этого хотелось? Да и ответ Ваш на этот вопрос не удовлетворяет. Потому, мол-де, «что социальные условия жизни русской буржуазии, преломившись в личной жизни… обусловили психологию Боткина как психологию непротивленца, т. е. общественная психология взяла верх над научным знанием». Все это, по-моему, псевдомарксистская схоластика, создание видимости решения вопроса. В шутку обращу Ваше внимание на Л. Н. Толстого. Тоже «непротивленец», но где же буржуазия? По-своему и Н. П. Победоносцев – «непротивленец»; а тут в чем буржуазия повинна?

С. Дмитриев.

Р. S. Посылаю в этом письме вырезку из газеты «Вечерняя Москва», в которой говорится о том, что Вы, конечно, знаете: о дружбе либерала Боткина с Н. А. Некрасовым – певцом русской демократии.

С. Д.»

Бегут, меняясь, наши лета, Меняя все, меняя нас…

В старости мы часто повторяем эти пушкинские строчки, удивляясь необратимости происходящих с нами перемен. Сегодня для меня аксиоматично то, что раньше повергало в сомнение и вызывало душевный трепет.

Разумеется, Дмитриев был прав: буржуазный демократизм не тождествен революционному демократизму, как не тождествен либерализм демократизму. Первый не пойдет ни на бесплатную приватизацию, ни на безвозмездную национализацию, ни на насилие, ни на ограничение свободы, а второй пойдет и будет идти (в экономике – от свободы предпринимательства к государственному регулированию), поскольку обречен на движение между свободой и равенством, убавляя или прибавляя то одно, то другое.

Либерализм исключает равенство. История допускала социалистический демократизм, но она не знала либерального социализма (коммунизма), ибо последний требует соединения двух диаметрально противоположных идеологий, которым вместе никогда не сойтись. Старая истина: вечное столкновение смыслов рождает компромиссы как обязательное условие сохранения бытия.

Дмитриев был прав и когда писал о «conereto». Универсальной формулы либерализма на все мыслимые исторические ситуации нет. Он действительно конкретен в определении целей, скажем, для пореформенной России илидля России начала двадцатого столетия. Поистине уникальные, беспрецедентные задачи решает современный либерализм. При этом его доминантой остается свобода личности – альфа и омега любого общества с индивидуальным лицом.

Мог ли кто-либо из немногих советских исследователей либерализма предположить, что произойдет в августе 1991 года?

Дмитриев, конечно, публично об этом не говорил, но своим здоровым оптимизмом, верой в русского человека, в устойчивость его стремления к Богу вполне допускал, что «ненастье» русской истории пройдет. Однако, по его мнению, это будет не скоро. И надо честно признать: в те далекие семидесятые мы – негласные оппоненты советской нигилистической ортодоксии – держались только потому, что горели свечи в руках Дмитриевых.

Письма Дмитриева и встречи с ним помогали усваивать принципы научной этики историка. И все же, если определить главное, квинтэссенцию нашего общения, то оно сводится к следующему: Сергей Сергеевич открыл для меня совесть русской истории – святых православной церкви.

Он неоднократно напоминал о просьбе: найти для него сочинения св. Тихона Задонского – воронежского митрополита восемнадцатого столетия. Немало времени было потрачено на поиски заветной книги: государственный атеизм «выселил» труды православного гуманиста из типографий отечества, а старые издания у букинистов Воронежа в те времена не водились. Я терпеливо ждал господина случая и между делом по крупицам собирал исторические свидетельства о митрополите. Правда о замечательной, светлой личности открылась мне, в первую очередь, со страниц русской классики.

Религиозно-нравственные откровения Тихона читали и высоко ценили Карамзин, Погодин, славянофилы. В последние годы жизни Иван Киреевский с увлечением участвовал в работе по изданию отечественных творений, в том числе и св. Тихона Задонского. Гоголь, как свидетельствует его переписка с А. О. Смирновой-Россет, с нетерпением ждал в Германии очередные тома сочинений преосвященного, выходившие в свет в Петербурге в первой половине сороковых годов – времени работы писателя над «Размышлениями о Божественной литургии». Лев Толстой заносит в дневник отзыв о сочинениях воронежского митрополита как о превосходных. Лесков в «Мелочах архиерейской жизни» задается вопросом: «Что ценит в архиереях русский народ?» И отвечает: «Тот самый народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком «простом владыке», как живший в Задонске Тихон, еще при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал его святым. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных… Есть, однако, люди, которые утверждают, что пленительная простота, отличавшая Тихона, возможна только для епископов, отказавшихся от дел управления. Правящий епископ будто бы не может вести себя так просто – ибо «наш-де народ еще не достиг того понятия, чтобы чтить простоту».

Известно: за стойкость православного гуманизма Лесков немало претерпел от «бесов нетерпения» и иже с ними, но не уставал стремиться всей душой к Богу. Исторически прав оказался все-таки Николай Семенович, а не Николай Гаврилович. Теперь, на рубеже тысячелетий, многие мои современники постигли пророческий смысл лесковского романа «Некуда», где автор страстно и убедительно развивает свою глубокую мысль художника: на Руси единственно возможно и необходимо поступательно-эволюционное совершенствование общества путем реформ. Об этом он говорит устами героя романа – доктора Розанова: «Надо испытать все мирные средства, а не подводить народ под страдания… никакими форсированными маршами… идти некуда».

Набат, кровь и каннибальские призывы: «Пять миллионов вырезать, чтобы пятьдесят пять были счастливы», – Лесков отвергал с порога как сущую мерзопакость посредственностей, томящихся в ожидании геростратовой славы.

Ядро лесковского гуманизма – христианский догмат об абсолютной ценности личности и божественной природе Христа. Писатель последовательно воплощал в творчестве свою святую веру, проницательно предсказывая оскудение душ от риторических упражнений в любви к человечеству, о чем тревожится и доктор Розанов: «…желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории – вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу».

От розановских размышлений веет духом христианского гуманизма Тихона Задонского, настойчиво обращавшего внимание на любовь к ближнему:

«Ежели бы вси в свете друг друга любили, не надобно бы было ни законов, ни судов, ни казней, и ничего сим подобного, понеже всякое бы зло так удалено было, что и самое имя греха неизвестно бы было» [25]Творение иже во святькк отца нашего Тихона Задонского: В 5 т. – 6-е изд. – М., 1898–1899. -Т.2. – С. 340.
.

Велико было духовное влияние св. Тихона Задонского на семью Буниных. Мать писателя, Людмила Александровна, отличалась горячей религиозностью, характером «нежным, самоотверженным, склонным к грустным предчувствиям, к слезам и печали». В семье Буниных святой Тихон глубоко почитался, к его мощам в Задонском монастыре совершались паломничества, благо было рукой подать. После ареста старшего сына Юлия – народовольца – мать страдала, наложила на себя посты и держала их до самой смерти. Отец был сдержаннее: «Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, даже наверное сошлют. Да мало ли их нынче ссылают, и почему и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, – все пройдет».

Музыка бунинской прозы зазвучала в елецком подстепье, где витает дух святого старца, где августовские звездопады зажигают огни в спелых хлебах и где звучат слова древней молитвы.

Как великую трагедию русского духа переживал Бунин разнос России в 1917 году, о чем с неизбывной болью писал и в «Жизни Арсеньева», и в «Окаянных днях». Щемящей грустью наполнены бунинские строчки о народной песне в рассказе «Косцы»: «Еще одно, говорю я, было в этой песне – это то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанские мужики, в глубине души: что бесконечно счастливыми были мы в те дни теперь уже бесконечно далекие и невозвратимые. Ибо всему свой срок – миновала и для них сказка: отказались от нас наши древние заступ ники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобранные скатерти, поруганы молитвы и заклятья, иссохла мать-сыра земля, иссякли животворные ключи – и настал конец, предел Божьему прощению».

Но все проходит: и светлая грусть, и слезы. Вечен лишь Дух Господень. Свет Его развеял тьму заблуждений России, открыв страницу великого возрождения, ибо сказано Апостолом Павлом: «Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены… гонимы, но не оставлены; низлагаемы, но не погибаем».

Примеров глубокого нравственно-религиозного влияния Тихона Задонского на русского человека несть числа. Ярчайший из них – Федор Михайлович Достоевский.

Еще Бердяев в «Русской идее» заметил, что образ св. Тихона Задонского, бывшего христианским гуманистом в стиле восемнадцатого века, сыграл огромную роль в становлении души и мастерства великого русского богоискателя-богоборца. Случайного в духовной встрече двух страстных гуманистов не было, ибо постоянной заботой Достоевского являлись поиски исторического пути русского народа, разгадка тайны русского человека. Его идеальное живое воплощение писатель открыл в задонском святом – главном герое задуманного, но не исполненного романа «Житие великого грешника», о чем говорит его письмо к Майкову:

«Авось выведу величавую положительную святую фигуру. Это уже не Костанжогло и не немец (забыл фамилию) в Обломове. Почем мы знаем: может быть, именно Тихон-то и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература, а не Лаврецкий, не Чичиков, не Рахметов. Правда, я ничего не создал, я только выставляю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом».

В очередном письме тому же адресату Достоевский делится уже более подробным планом задуманного:

«Главный вопрос, который проведется во всех частях, – тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие. Хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое. В монастыре есть и Павел Прусский, есть и Голубов, инок Парфений (в этом мире я знаток, и монастырь русский знаю с детства)».

Этот замысел не осуществился, но в романах, увидевших свет, есть немало персонажей, высвеченных жизнью и деяниями святого Тихона: князь Мышкин, Макар Иванович Долгорукий, жена Версилова Софья Андреевна, старец Зосима, Алеша Карамазов. Все это русские люди, просветленные Спасителем. Создание галереи образов христианских гуманистов питалось из одного источника – образа Иисуса Христа, смертью смерть поправшего за грехи человеческие и ставшего вечным воплощением немеркнущей душевной красоты и надежды на торжество божественного в человеке.

В истории были и есть другие векторы поиска путей спасения человечества, замешанные на крови и страданиях миллионов. Век от века умирает и вновь возрождается надежда на наведение вселенского порядка руками рационалистов, способных погасить свет невечерний в ответ на призыв французского пересмешника: «Раздавите гадину!».

Под знамя самодержавия разума в 1917-м устремилась густая толпа жертв беспамятства, забывших завет Апостола Павла: «Вы куплены дорогою ценою; ноне делайтесь рабами человеков».

То было великое столкновение смыслов жизни, непредсказуемое по своим последствиям, эпоха временного, но жуткого торжества бесов. Рациональные схемы обновления общества, претендовавшие на роль истинного блага в последней инстанции, все без исключения шли от лукавого, ибо посмеялись их создатели над заповедью в Нагорной проповеди: «И так будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный».

А ведь эта заповедь – не что иное как призыв к человеку: «Исполнись!» Однако какое величайшее напряжение духовных и физических сил требуется от каждого для приближения царства свободы, где состоявшаяся личность устремляется «в соседство Бога»!

Увы, слаб человек! Не воспротивился, а разжег низменные страсти, выплеснувшиеся из ущелий российского бытия: «Убийства, разврат, лихоимство, жадность, черная зависть, деспотизм закипели, опьяняя парами лжи: зло от века, и его не прейдеши; мораль и политика несовместимы; честность и бизнес никогда не сойдутся». Прекрасно! Виновник обнаружен в образе внешних обстоятельств – и теперь крушите, убивайте, заливайте мир слезами и кровью, если хотите освободиться из плена обстоятельств! И вот рыцари нетерпения начинают молиться топору – «единственному защитнику» униженных и оскорбленных. Сменяют друг друга лжепророки; возникают и рассыпаются, как карточные домики, царства справедливости и равенства. Тщетно! По-прежнему струятся черные реки зла и горя – как вчера и как тысячу лет назад.

После Пушкина никто так глубоко не проникал в тайну великой лжи, как Достоевский. В «Дневнике писателя» за 1877 год, размышляя о романе Льва Толстого «Анна Каренина», он обнажает суть замыслов тоталитаристов: «Так как общество устроено ненормально, то нельзя спрашивать ответа с единиц людских за последствия. Стало быть, преступник безответствен, и преступления пока не существует. Чтобы покончить с преступлениями и людской виновностью, надо покончить с ненормальностью общества и склада его. Так как лечить существующий порядок вещей долго и безнадежно, да и лекарств не оказалось, то следует разрушить все общество и смести старый порядок как бы метлой. Затем начать все новое, на иных началах, еще неизвестных, но которые все же не могут быть хуже теперешнего порядка, напротив, заключают в себе много шансов успеха. Главная надежда – на науку. Итак, это второе решение: ждут будущего муравейника, а пока зальют мир кровью. Других решений о виновности и преступности людской западно-европеискии мир не представляет».

Во взгляде русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой «муравейник», никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненависти и преступности. А выражено это посредством огромной психологической разработки души человеческой, со страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения.

«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекари-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходит из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь невидимы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: «Мне отмщение и Аз воздам» .

Устремленность к Богу обостряла интерес Достоевского к земным заботам. Это ему принадлежит знаменитый афоризм: «Деньги – это чеканная свобода». Но ведь сказано: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут».

Достоевский говорил не о цели, а о средстве. Христианство не отвергает ни одной сферы человеческой деятельности в мире, сотворенном Богом и врученном человеку как господину мирского. Но Евангелие обязывает не забывать: «Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною».

Эту вечную истину помнили гуманисты-реформаторы со времен св. Тихона Задонского и св. Серафима Саровского, которые не уставали утверждать, говоря современным языком: экономический интерес не доминанта человека, а фактор самореализации личности.

Трагедия начинается не с игр обмена и накопления капитала, а с рокового рубежа рабства человека у трона золотого тельца. Достоевский заглянул в эту преисподнюю и ужаснулся глубине ее. Не прислушавшись к нему, мы дорого заплатили за бездуховность и самодержавие рационализма.

Прошлое таит немало страшных, живых подробностей саморастления человека, удалившегося в гордом одиночестве от Бога. После Шаламова, Солженицына, Льва Разгона нас, кажется, не удивить жуткими подробностями расправы над «врагами народа», когда живых людей сжигали в печах Сухановской тюрьмы, обваривали кипящим кипятком или в лютый мороз в легкой одежде отправляли по этапу. Однако, оказывается, не все знаем, и время обнажает новые факты.

Бывший казак Григорий Кравченко прошел все круги советского ада: раскулачивание, ссылку, лагеря. Бежал. Поймали. Снова бежал.

«…На этот раз, – рассказывает он, – оперативники задержали. После первого побега… конвой был не такой лютый, только попугали: науськают на меня собак – те набросятся, собьют с ног, оборвут всю одежду, но тело не трогают. Я знал, что если им дадут другую команду, то собаки и тело изгрызут. Ну, а на этот раз конвой оказался лютый. Сначала побоксировали, предупредив: «Вот что, беглец, если устоишь на ногах, счастье твое. Нет – тебе крышка. Получишь пулю в лоб – как за попытку к побегу или оказание сопротивления». Первое испытание – два удара – я выдержал, не свалился. Больше бить не стали. Не знаю, если бы свалился, расстреляли бы или нет? Возможно, только пугали. Дальше – больше: поставили к дереву, положили на голову сосновую шишку, стрелять по ней стали из винтовки с двадцати шагов. Сбили по два раза. Голова уцелела, но от страха закружилась. Мутить стало. Слышу, один из них говорит: «Степа, нас ведь сегодня на вечер приглашают, а мы волынимся с этим хлыщом. Пристрелим его – и делу конец». «Нет, – отвечает напарник, – начальство такие приемы не очень поощряет. Им нужен живой беглец. Может, еще и премия обломится».

Ледяным дыханием веет от этих страшных живых подробностей обезумевшего, безбожного века. Жернова большевистской мельницы перемалывали душу человека, зомбируя его сознание, вытравляя из него святая святых – сопереживание, сочувствие ближнему.

Век минул. И что же? Все в прошлом?.. Нет, тысячу раз нет! По-прежнему льются кровь и слезы людские. Тоталитаризм в одночасье рухнул, но по-прежнему торжествует «самодержавие разума», правящее бал на костях.

Как быть?

Читать Достоевского и думать. Думать и чувствовать – сочувствовать, ибо только мыслящий и сочувствующий человек достоин звания Человека.

Сотни «проклятых вопросов» одолевают нас сегодня. Парадоксально, но все они уже поставлены великим мыслителем и художником, гениально предвосхитившим наше безбожное прошлое и наше распутье в настоящем. Однозначные ответы на эти вопросы вряд ли сыщутся. Да и нужны ли они – однозначные? Главное – что вопросы поставлены. И пора уже нам, пора, каждому в одиночку и всем вместе – миром, осознать и осмыслить их огромную, судьбоносную для России значимость. Иначе наш путь в никуда станет еще более стремительным и невозвратным.

…Духовный переворот, совершенный Тихоном Задонским в Достоевском, был настолько велик, что он начал обдумывать не только «Житие великого грешника», но и роман о Христе. Не сподобился совершить ни то ни другое, зато сумел разглядеть в пушкинском «дыме столетий» сияющий лик святого воронежского старца. Ни бури, ни перевороты «железных» эпох не заглушили его неспешных шагов и тихих речей.

Столкновение смыслов в истории началось не в прошлом веке и закончится не в нынешнем. Все мы обречены на вечное противоборство добра и зла, но не всем удается услышать совесть – Голос Бога.

«Не слушает кто совесть, – писал задонский подвижник, – не слушает и закона Божия и самого Бога… И таковые христиане, которые против совести грешат, истинно Бога не почитают, суть лицемеры: Бога без чистой совести почитать невозможно».

* * *

Заветный томик сочинений Тихона Задонского в позеленевшем кожаном переплете я все-таки нашел. Нашел в огромной куче искалеченных старых книг, ждавших участи макулатуры. Отвез в Москву. Дмитриев был рад. А для меня началась дорога к Богу.

Дойду ли?..

Царствие Небесное тебе, Сергей Сергеевич!

1997

 

На петербургских перекрестках

 

И снова живу

Мы улетали из Петербурга ранним рейсом. К пяти утра к гостинице «Прибалтийская» минута в минуту подкатил «Икарус», и седой шофер пригласил в салон. И вот мы мчимся по пустынному городу – под вздохи уходящей ночи, навстречу рассвету: кто пыхтит, разбираясь с пакетами, сумками, кто, плюхнувшись в мягкое кресло, уже храпит, а я, простуженный до костей, глотаю аспирин и смотрю воспаленными глазами на бегущий за окном многоликий, земной и мифический город.

Было предзимье, и в эту пору град Петров походил на зашнурованного лейб-гвардейца, застывшего на плацу во время высочайшего смотра: красивого, строгого, стянувшего ремнями и кирасами свои бурные страсти и привычки. А хорош!

Я любовался четкими силуэтами соборов и дворцов, черным кружевом голых садов, а когда проезжали Биржевый мост через Малую Невку, не сдержался и подумал вслух:

– Господи! Ради этой красоты стоит прилететь сюда и заболеть.

Салон молчал, а Борис Андреевич – так звали нашего водителя – убрал скорость и, искоса взглянув в мою сторону, спросил:

– А хотите, я вам покажу еще одно диво?

– Хотим, хотим, – дружно закивали неспавшие, и автобус, сделав крутой поворот направо, рванулся вперед, рассекая желтым светом лиловую мглу.

На бывшей окраине старого Петербурга, там, где сегодня проходит улица Николая Гастелло, автобус остановился, и шофер кивнул налево:

– Глядите!

Но мы ничего, кроме темнеющего строения, не видели и решили выйти, а когда подошли ближе, ахнули и перекрестились: в слабой подсветке фонарей на фоне серого неба блистала, как невеста в подвенечном платье, церковка! Не знаю, была ли она архитектурным шедевром, но помню заливший меня высокий восторг. Не посетуйте за красное словцо: не памятник культовой архитектуры был перед нами, а душа, устремившаяся к небесам.

Присмотревшись, увидели ухоженное старинное кладбище и бывший дом военных инвалидов, построенный после звонкого 1812 года командиром лейб-гусарского полка для своих раненых солдат и офицеров. Когда герои оклемались, то сами спроектировали и сами на свои средства сотворили поразившее нас диво, воплотившее устремленность земного мученика к Богу.

Потрясенный, я подошел к Борису Андреевичу, крепко пожал ему руку и заглянул в глаза. Боже мой, сколько неизбывной тоски, затаенного горя глянуло на меня из этих окон души! А он, отвечая взаимностью, глухо признался:

– Когда мне жизнь перекрывает кислород, спешу к ней, – кивнул на церковку. – Постою, помолюсь и снова начинаю жить.

Через час мы были в высоком, сияющем поднебесье. Я смотрел в иллюминатор на сверкающее море облаков, и виделось: летящие души и глаза, умоляющие о высшей милости – жить и справиться с горем.

 

Видение

В летние выходные дни Петербург вымирает: все устремляются на дачи, на Карельский перешеек, на острова. Одним словом, кто куда – вплоть до Белого моря. А я по воскресеньям бродил по городу.

Есть что посмотреть на берегах Невы. На сей раз отправился на Литераторские мостки: купил на Невском цветы, сел у Московского вокзала в трамвай и поехал.

У Обводного канала в вагон впорхнула девчонка. Вот уж поистине слияние неслиянного: стан соломинкой, синие глаза соперничают с синим небом, золото волос горит в солнечных лучах. Живая, быстрая, как горная речка, она в мгновение ока окинула вагон, полыхнула голубым светом по моему лицу и устремила взгляд в окно. Но я успел заметить в глазах-озерах и блестки ума, и искорки счастья.

Пассажиры – их было немного – притихли, а древняя старушка даже перекрестилась:

– Царица небесная! Какая красота!

Впереди меня сидели двое (видимо, муж с женой) и тоже молчали. Только он подался вперед, загорелся, запылал. Видно было, что готов улететь на небо с этой юной богиней, удравшей с полотна Боттичелли «Весна».

Однако радостное томление длилось недолго. Спутница восторженного «идальго», тучная блондинка, обложенная, как прилавок ювелирного магазина, золотом, вспорола тишину:

– Ты чего шары-то вылупил?! – и двинула беднягу в бок.

Золотоволосая залилась серебряным смехом и на следующей остановке выпорхнула.

В вагоне потемнело. Старушка, та, что крестилась, сердито посмотрела на ревнивую бабу и пристыдила:

– На час ума не хватит – на век дурой прослывешь!

О, золотое время! О, молодость! Это она брызнула на нас счастьем и свежестью, а в грубом окрике отцветающей жизни чудились обида и страх. Еще бы! Старость – . преисподняя для женщины.

 

Сумасшедший

Меня берега Невы манили знаменитой Щедринкой, Пушкинским домом, где за каменными стенами хранит тайны не склеротичная, а набухшая кровью и слезами российская история и где ведется вечный диалог с прошлым.

Все бывает в жизни нашего брата. Бывает, как говорится, муж у девушки умирает, а у вдовушки живет.

По многолетней привычке к десяти утра я приходил в бывший дом графа Лаваля, где разместился Российский государственный исторический архив, работал весь день, а вечером спешил в Щедринку. Напомню: время было хмурое; все, или почти все, было нормализовано (формализовано), и мы утоляли духовную жажду из разбитых бокалов чудом уцелевшего прошлого. Щедринка была отдушиной. Как ручейки, стекались сюда со всей России подвижники и шелестели страницами, и скрипели перьями до последнего часа.

В шесть вечера, минута в минуту, за соседним столом, слева от меня, садился такой же, как я, провинциал. Всегда чисто выбритый, подтянутый, элегантный, он, прежде чем сесть, вытаскивал из красного кожаного портфеля белую тряпочку, тщательно вытирал стул, стол и только потом усаживался. С шести до десяти вечера – ни одного перерыва, ни одной передышки! Я не слышал от него ни слова, ни вопроса. Иногда казалось, что он даже не дышит. И только лихорадочный блеск глубоко утопленных маленьких глаз за толстыми линзами очков говорил о затаенной одержимости. Он был философ.

В тот памятный августовский вечер он, по обыкновению, усердно читал, писал, но вдруг поднялся, начал, как маятник, ходить по узкому проходу, а потом вскочил на стол, вытянулся стрункой, вперил взгляд в читающую братию и… запел «Интернационал»:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов.

Зал опешил, а он, набирая металла в голосе, пел и пел, повторяя только первый куплет партийного гимна. Ему внимали подавленно, в ужасе молчания.

Подбежала старенькая, седая библиотекарь и стала умолять:

– Голубчик! Прекратите! Ради Бога, прекратите!

А он – свое:

Вставай, проклятьем заклейменный…

И тогда бедная старушка, беспомощно разводя руками, стала взывать к залу:

– Вставайте, товарищи, вставайте…

Зал встал. Что-то мефистофельское сверкнуло и погасло за толстыми линзами очков, гимн полился еще громче, но тут, как из-под земли, выросли два дюжих милиционера, подхватили «певца» под белы рученьки и поволокли к выходу. Он слабо сопротивлялся и крикнул только раз, когда хрустнули очки под кованым каблуком.

Соседка справа, откинувшись на спинку стула и сложив на груди руки, загадочно улыбалась и то ли для себя, то ли для меня громко прошептала:

– А он не сумасшедший. Нет, не сумасшедший… – и вновь углубилась в фантасмагории своего Ариосто.

И был год 1968 от Рождества Христова, и была танковая осень, и до августа 1991-го оставались двадцать три ступеньки.

 

Белые астры

Я верю в судьбу: кому быть повешенным, тот не утонет. Впрочем, лучше расскажу историю, случившуюся со мной все в том же Петербурге, на том же перекрестке.

Октябрь 1991 года. Серый день: моросит ситничек, всхлипывают под ногами опавшие листья и хмурится Нева. Усталый, я иду по Адмиралтейской набережной, еле-еле отрывая подошвы от асфальта. Уж сколько сижу в архиве – а все без толку: следов участия русских купцов и промышленников в подготовке крестьянской реформы прошлого века удалось пока обнаружить катастрофически мало. Вот она, судьба историка! Нас часто и много критикуют и редко понимают.

Опустив голову, продолжаю шлепать, не разбирая луж, пока чей-то голос не прерывает моих грустных размышлений:

– Осторожнее!

Останавливаюсь, как вкопанный, перед хрупкой седой женщиной и смущенно извиняюсь за неосторожный толчок, приподнимая мокрую шляпу. На меня насмешливо смотрят голубые, светлые, блещущие умом глаза. Милостиво кивнув, она загадочно улыбается, а я двигаюсь дальше.

Петербург не удивить ни властью, ни силой, ни богатством, ни… красотой.

Редко встречается седая красота, но встречается, и ее воплощают, как правило, те, кто сам вычертил узор своей судьбы. Житейские дожди смывают женские краски, но душа-художник снова наносит их. Длится этот поединок до тех пор, пока его не прерывает смерть.

Так я шел, размышляя об удивительной встрече, а в подсознании волчком крутился вопрос: «Где я видел эти глаза? Где? И эта загадочная улыбка!..»

И вдруг – обвал: догадка обожгла и повалила. Лора! Это была она.

Вихрь воспоминаний поднял и явственного нестерпимой боли, обнажил страничку жизни тридцатилетней давности: далекий уральский город, заводской пруд и девчонка в белом платье с огненным веером кленовых листьев. Любил страстно, сильно, просил руки, но старый кержак, ее отец, отверг предложение.

Сердце стучало. Расталкивая прохожих, кинулся за ней, догнал и, не переводя духа, спросил:

– Не узнала?

– Почему? Я тебя сразу узнала.

Сказала спокойно. Так говорят о хорошей прочитанной книге, но уже неинтересной. И в этом меланхоличном «почему?» я через тридцать лет получил ответ: не отец – она тогда меня отвергла!

Купил на углу белые астры, но она не взяла, бросив только одно слово: «Пустое», – и уехала первым троллейбусом.

Соловей начинает петь, когда может напиться с березового листа. Человек же начинает жить, а не существовать, когда начинает любить. И будет жить до тех пор, пока будет любить. Простая, древняя, как мир, истина! И каждый ее знает, но боится себе признаться. Придумываем жизненные программы, философствуем о смысле жизни, о смерти, изводим друг друга ненавистью, завистью. Играем, одним словом. Как тут не вспомнить Гумилева:

Все мы святые и воры Из алтаря и острога, Все мы смешные актеры В театре Господа Бога.

На другой день в архив я пришел другим человеком. Спокойно и как-то отстраненно-решительно изменил план поисков, и уже к вечеру на столе у меня лежали проекты и записки об отмене крепостного права, сотворенные первенцами российской буржуазии.

Меня поздравляли, но радости не было. Я смотрел в окно, слушал, как стонет ветер и барабанит дождь в стекла. Пусто. Холодно.

 

Фонтанка, 34

Как ни чту я Ахматову, как ни люблю Гумилева, но к сыну этих великих россиян – Льву Николаевичу – у меня отношение особое, ничего общего не имеющее с поклонением отблеску славы. Он не только преодолел силу притяжения имени родителей, но и совершил главное: осуществился, исполнился.

Этот великий евразиец – целая глава русской историографии. Можно принимать или не принимать его учение о пассионарности и ее носителях – он и не претендовал на абсолютность, – но нельзя не признать в его уникальной личности живого, яркого воплощения «неприслоненной», несломленной России.

Я видел его только один раз.

Июнь 1989 года. Во дворе знаменитого дома на набережной Фонтанки яблоку негде упасть: в разгаре торжество по случаю открытия долгожданного музея Ахматовой. На легкой импровизированной трибунке, среди отцов города и литературной элиты, – старец с ахматовским профилем и бесстрашным лицом мудреца.

– Гумилев? – спрашиваю приятеля, петербургского историка Муратова.

– Да, Гумилев.

Только часа через три сподобились мы попасть в музей и, потрясенные, утомленные виденным, слышанным, не спеша шли но набережной. У меня не выходил из памяти старик с орлиным взором.

– Ты знаком с ним?

– Знаком. Но шапочное знакомство.

– Ну, все равно рассказывай.

Я уточнил просьбу: меня интересовал не историк Гумилев (все, что можно прочесть, я прочел) – интересовал Гумилев-человек, хотя и то и другое нерасторжимо и слитно.

Муратов задумался, потом закурил, неспешно начал:

– Я знаю его по университету, но однажды дела пригнали меня в его дом. Обычная коммуналка. Пять или шесть звонков и неслышные старушки в коридоре. Приняли меня радушно: они обедали и меня пригласили. За столом, кроме Льва Николаевича и его жены, сидел небритый, подшофе старик. Нас познакомили. «Козырев», – отрекомендовался он, пожав мне руку, и отчужденно отодвинул свой стул. Но после второго захода «по маленькой» подобрел и уже не обращал на меня внимания. А после третьей рюмки неожиданно спросил хозяина: «А что ты тогда сказал?» Лев Николаевич смутился и, глянув на меня, слегка грассируя, ответил: «А я сказал, что ты поступил правильно». Козырев хмыкнул, посидел еще минуты две и ушел.

Я не задавал вопросов, но Гумилев, с высоты пережитого, философски относится и к себе, и клюдям и сам объяснил козыревский вопрос: «Судьба одной веревочкой связала меня с Николаем Козыревым и его младшим братом, с которым вы имели честь только что познакомиться. Старшего

Козырева взяли за то, что он был астроном не такой, как все, а младшего – за компанию, или, точнее, за генеалогическое преступление – за родство. И вот мы оказались вместе в одном лагере, на одном лесоповале. В бригаде, как водится, был стукач, погубивший немало душ. Решили убрать. Жребий вытянул младший Козырев. Вот и все. Но с тех пор душа его болит, и при каждой встрече он задает один и тот же сакраментальный вопрос».

Муратов закончил, и мы шли молча, думая каждый о своем. Страшное время! Честному, талантливому сжали пространство до пределов тюремных нар, гадов возводили в сан праведников и героев.

Шел, а в ушах звучал приглушенный магнитофонным хрипом ахматовский голос:

Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад, И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград, И когда, обезумев от муки, Шли уже осужденных полки И короткую песню разлуки Паровозные пели гудки. Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных «марусь».

 

Петербургские пимены

Редкий золотой петербургский вечер. В сквере, где напротив Щедринки возвышается величественный памятник матушке Екатерине Второй, сидят чеховские старички и мирно беседуют. Это старые петербуржцы, коренные в четвертом, а то и в пятом поколении. Они не выделяются в людской круговерти внешне: обычные люди. Выделяются душевной деликатностью, мягкой, неназойливой предупредительностью. Если говорят, то говорят сочным, чистым русским языком. Ну, а если пишут, то пишут умом, а не пером.

Я присел к ним передохнуть от трудов праведных и перекурить. Они освободили место для моей тяжелой связки книг и вежливо поинтересовались:

– Простите, вы не историк?

Я молча кивнул головой.

– А что вы думаете о ней? – и старичок в роговых очках указал на памятник Екатерине.

Я понимал: старикам хотелось поговорить – и с удовольствием принял предложение:

– Очень точно сказал о Екатерине Второй Ключевский: «Последняя случайность на российском престоле». Ну, а вообще – великая женщина.

Старики переглянулись и продолжали меня пытать:

– А Николай Павлович? Он, как по-вашему, достоин памяти? У нас какой год спорят: убирать его памятник на Исаакиевской или не убирать? Вот вы бы убрали?

Это, видимо, был старый спор.

Не дожидаясь моего ответа, второй собеседник, с палочкой, выпалил:

– Хватит! Поубирали, поснимали! Скоро от старого Петербурга следов не останется.

Но первый не сдавался:

– Памятники должны ставиться благородству или за великие заслуги, а Николай Павлович был из тех, о которых говорят: подлецу все к лицу. Что он сделал для России? Пушкина, Лермонтова на тот свет отправил. Крымскую войну продул.

– Ну, положим, – ответил второй, – его вину за смерть поэтов надо еще доказать, а что касается декабристов, то, конечно, напрасно он ребят казнил. – И, постукивая палочкой, задал вопрос, от которого первый оторопел:

– У тебя когда отца взяли?

– В тридцать восьмом…

– И у меня тоже взяли, а нас – в детдом.

– А за что?

Старик потупился, а палочка стучала:

– Вот, вот где корень-то. А Николай Павлович Михаила Орлова чуть жизни не лишил, а брата его Алексея оставил при себе правой рукой. Рылеева повесил, а жене пенсион назначил. Ну, а уж о Пушкине не говорю: у него ведь долгов было, как шелков, а кто его спас от долговой тюрьмы?

Палочка застучала победно.

– И все равно он был подлец, – слабо сопротивлялся первый и, что-то припомнив, стал быстро продолжать: – Мне рассказывал старый фотограф – он портреты Романовых делал еще в 1907 году, – как незадолго до смерти Николая Павловича приехал из Германии фотограф, умевший уже тогда делать мгновенную съемку. И вот он поймал момент военного парада на Царицыном лугу, когда все полки взяли «на караул» для встречи императора. Диковинную по тем временам фотографию показали царю, нототувидел только схваченный объективом непорядок: как один солдат поправлял кивер. Аты говоришь: Николай Павлович, Николай Павлович! – И, не дав возразить, снова кинулся в атаку: – Или вот здесь, – протянул руку в сторону Невского проспекта, – он однажды утром прогуливался и встретил мальчишку-гимназиста. Стоит, бедный, ни живой, ни мертвый, а царь выпучил на него оловянные глаза и спрашивает: «Почему воротник мундира не застегнут?» Тот дара речи лишился и только трясется от страха. Император поглядел на адъютанта – адъютант все понял: гимназиста схватили и поволокли на гауптвахту. На следующее утро докладывают: «Ваше Величество! Гимназист оказался горбатым, и мундир по сей причине ему тесен». Царь даже не покраснел, даже не сбился с ровного шага, только отрезал: «Сшить мундир по фигуре».

Мы от души посмеялись забавным историям, но старичок с палочкой, вытирая платком слезы смеха, все-таки не сдавался:

– Занятно рассказываешь, но и у него было добродушие. Однажды он пожаловался лейб-медику на боли в пояснице – после того, как ночь проспал на матрасе, набитом сырым сеном (он ведь во всем копировал прадеда). «А как же Ваше Величество не приказали камердинеру переменить сено?» – спросил доктор. «Да ведь он бы ревел весь день, скажи я ему об этом!» Ну, не деликатность ли, а?

– Темна вода в облацех, – заметил старичок в роговых очках и примирительно закончил:-А вообще, не нами свет начался – не нами и кончится. Однако нам пора.

И они, попрощавшись, ушли.

Ушли два неизвестных и до боли известных русских человека. Я глядел им вслед и думал еще об одной замечательной черте старых петербуржцев: для истории они были свои люди.

1996

 

Ищите женщину

Не знаю, рождаются историками или нет, но роль господина случая в выборе жизненного пути ой как велика. Так или иначе, а мой выбор предопределила женщина, и предопределила довольно-таки удачно. Одним словом, французы правы: ищите женщину…

После Сахалина, в пятьдесят восьмом, я приземлился в Нижнем Тагиле. Однажды у старого демидовского пруда встретил девчонку и ахнул: смеялось сотканное из голубого и золотого сияния чудо!

Познакомились.

Она была проставила и напоминала Ассоль с гриновской бригантины. Я пал, сраженный.

Через год, синим зимним вечером, пошел, как в старое доброе время, просить ее руки.

Отец, старый кержак, встретил радушно. (Еще бы! Мы работали в одном цехе: он механиком, я – подручным сталевара.) Не скупился на угощение, посмеивался в усы, но как только я, запинаясь, смущаясь, заявил о заветном желании, его подменили на глазах. Стер улыбку, насупил брови и, обдав холодом светлых глаз, отрезал:

– Ты хороший парень, Толя, нов люди ишо не вышел!

Не помню других подробностей неудачного сватовства, но помню, что всю ночь бесцельно пробродил по огромному городу. Кровь кипела от негодования. «Старый черт! – думал я. – Вылез из грязи в князи и рабочего уже за человека не считает? Ну, погодите! Вы еще услышите обо мне!»

Ах, если бы молодость знала, если бы старость могла! Могли я подумать, что в годы моей зрелости многие юные богини уже без отцовских наставлений, добровольно, предпочтут романтичному Мечику из фадеевского «Разгрома» вездесущего, практичного Морозку, а в жизни – владельцев иномарок и солидных счетов в банке? Да, от новой морали за версту «несет нафталином» (было, было!), но сегодня она торжествует, и многие ее пленницы уже пожинают плоды своей практичности, не зная одинокими ночами, куда деться от темных окон, за которыми похоронена жизнь без имени, без любви, без судьбы… Впрочем, я ухожу в сторону от темы своего повествования.

Томила тоска, душила обида, но жизнь сильнее нашего желания жить или не жить, и спорить с природой бесполезно.

По натуре я ленив, однако русского человека Бог наградил страстью. В ее огне я сжигал горечь и жажду мщения, работая по восемнадцать часов в сутки: завод, школа рабочей молодежи… Боже мой! Где только силы брались?

Тогда, у истоков шестидесятых, царицей моей жизни была философия. Я, ничтоже сумняшеся, готовился брать высоту философского факультета Московского университета. Ни о каком кольцевании браком и не думал после ледяного душа кержаков. Но господин случай снова распорядился иначе.

В последнее воскресенье февраля 1960 года на комсомольском вечере я пригласил на танец черноокую красавицу. Оказалось – не на танец, а на жизнь.

Сколько себя помню, моей первой поэтической любовью был Баратынский. В понедельник, в короткие минуты отдыха у электросталеплавильной печи, я повторял, как заклинание, строчки из его «Бала»:

Но как влекла к себе всесильно Ее живая красота, Чьи непорочные уста Так улыбалися умильно! Какая бы Людмила ей, Смирясь, лучей благочестивых Своих лазоревых очей И свежести ланит стыдливых Не отдала бы сей же час За яркий глянец черных глаз, Облитых влагой сладострастной, За пламя жаркое ланит?

Иногда забывался и читал вслух. Не подсмеивались. Кстати (не в обиду другим будет сказано) сталевары – самый красивый рабочий народ. Интеллигентные, мужественные.

Известно: если вас демонстративно не замечают, значит вами всерьез интересуются. Но у нас игры не было. Видя нашу головокружительную любовь, окружающие, как могли, старались удержать нас от скоропалительных решений. Мне говорили: «Опомнись, пока не поздно! Она комсомольский работник, и жены у тебя не будет!» Ей говорили: «Квартиры нет, живет в общежитии, непрактичен, все книжки да книжки…» Мы, как могли, отшучивались, но решения не изменили.

Спустя две недели после первой встречи урожденная Цапова Валентина Васильевна стала моей женой.

Родом она была из-под Курска, закончила Харьковский библиотечный институт и по распределению очутилась в старом демидовском городе.

Мы прожили тридцать три года!

Свадьба вышла звонкая. Друзья приветствовали наш союз строчками Степана Щипачева:

Любовью дорожить умейте, С годами – дорожить вдвойне. Любовь – не вздохи на скамейке И не прогулки при луне. Все будет: слякоть и пороша, Ведь вместе надо жизнь прожить. Любовь с хорошей песней схожа, А песню нелегко сложить.

Как в воду глядели, черти!

Первые десять лет пролетели стрелой: школа рабочей молодежи, университет, аспирантура, защита диссертации.

Рождались дети, появились первые седые волосы, а заветного (хотя бы скромного) благополучия, о котором мечтала жена, не было. Довольствовались участью культурных нищих: ставка учителя истории – восемьдесят рублей, ставка библиотекаря – не больше. Частные квартиры, переезды с места на место и наконец – клочок «земли обетованной»: десятиметровка на четыре души в воронежской коммуналке… Не жизнь, а сцены из романов Достоевского!

Валя стоически переносила испытания, ниспосланные отцами социалистического отечества. Мы были молоды, и было еще время для второго варианта судьбы.

А потом и этой надежды лишились, прикованные к регламентированному порядку жизни.

Теперь, когда жена ушла туда, откуда не возвращаются, я часто думаю о ней и повторяю вслед за Пушкиным:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю…

Кого винить? Себя? Судьбу?..

Я еще расскажу о черных днях, когда нечем было дышать, когда метался, как пастернаковский «зверь в загоне», а в висках, перекрывая соображения рассудка, пульсировало:

Окруженье все туже, Но, душа, не страшись: Смерть живая – не ужас, Ужас – мертвая жизнь.

Это Прасолов, стихом поквитавшийся с неудавшейся жизнью перед самоубийством осенью 1973 года.

Украли жизнь. Сколько солнечных дней погасло, сколько корост наросло на сердце!

Да, конечно, «каждый выбирает по себе – женщину, религию, дорогу». Все верно. Но верно и то, что в юности наш выбор подражателен, основан на образцах, на идеалах. И чем чище и искреннее человек, чем неискушеннее в науке приспособленчества, тем больше у него шансов попасться на удочку краснобайского словоблудия лакеев власти. Попасться – и проиграть в борьбе за выживание, уступить место сильнейшему в извечной ситуации естественного отбора. Наверное, так получилось и у нас с Валей.

Перечитываю свой дневник за 1952 год. Мне шестнадцать.

«…Учиться! Учиться, помня заветы Ленина и Сталина… Не падать духом в трудные минуты, жить по совести, жить по-комсомольски!»

Получилось?

1959 год. Я – секретарь комсомольской организации сборочного цеха Уралвагонзавода. Строчки из дневника:

«Сегодня снова занимался коммунистическим воспитанием молодежи. Ну, ей-богу, парни дорого бы заплатили, чтобы избавиться от наставников! Но идея, идея! Землю рой копытом, но воплощай ее! Начинаю ненавидеть свою работу. Нет, убеждения не колеблются – не верю в методы».

После XX съезда партии кто не искал «чистого» марксизма-ленинизма? Искал и я. В неотправленном письме философу Владимиру Нестерову писал:

«Прочел трактаты Гельвеция «Об уме» и «О человеке». Наивен взгляд на просвещение как панацею от социального зла. Гельвеций остался пленником деизма, но его мысли о воспитании нравов, полемика с Руссо замечательны. «Золотыми» считаю страницы, где он умно и тонко обличает религию как источник невежества и лицемерия. Вы спрашиваете: чем привлекает марксизм? О, он притягивает, как магнит, но подлинный марксизм еще предстоит открыть».

Что ж, много воды утечет, пока пойму, оценю и… расстанусь с великим учением. Поводом и причиной (в одном лице) будет российская действительность.

Много спектаклей я перевидел за десять лет своей работы в комсомоле.

Помню, как в мою бытность первым секретарем Пластского горкома ВЛКСМ к нам в июне 1962 года приехала некто секретарь обкома. То было время «кукурузного безумия». О «царице полей» шумели на всех перекрестках.

Поехали в Поляновку, к молодому бригадиру Павлу Коровину. Замечательный парень, истинный сын земли. Повез он нас на свою плантацию. Едем, а по сторонам высокой стеной стоит озимая рожь – любо-дорого посмотреть. «Контролерша» из Челябинска залюбовалась и попросила притормозить машину. Вышла, с головой нырнула в молодой хлеб-да как закричит на все поле:

– Павел! Молодец! Какую славную кукурузу поднял!

Мы просто онемели в первую минуту, а потом рассмеялись, до слез. Секретарь вспыхнула, как маков цвет, и, не попрощавшись, укатила восвояси. Через пару дней на бюро обкома мне объявили выговор за нарушение служебного этикета.

Двойная мораль превращала жизнь в анекдот.

Май 1961 года. Идет заседание бюро горкома партии. Как обычно, первый вопрос – прием новых членов. На сей раз речь идет о молодой управляющей местной конторой госбанка Н. Докладчик, секретарь партийной организации «банкиров», зачитывает решение партсобрания:

«Учитывая аморальное поведение Н., ее заявление о переводе из кандидатов в члены КПСС нет оснований удовлетворить».

Воцаряется мертвая тишина. Слышно, как скребутся о стекла ветви клена. Еще бы! «Банкирша» – человек, известный в районе, а главное – нужный.

После минутной заминки каскадом сыплются вопросы: нельзя ли уточнить? Нельзя ли поконкретнее?

Парторг уточняет: у Н.– внебрачный ребенок, и вообще, она – человек легкого нрава.

Первый секретарь горкома Телепенин сидит багровый, тяжело дышит, а потом, буравя воительницу за чистоту нравов потемневшими от гнева глазами, тихо спрашивает:

– Вы кто?

– Вы же знаете, Михаил Семенович.

– Я вас снова спрашиваю: вы кто?

– Экономист.

– В третий раз спрашиваю: кто вы?!

Члены бюро обалдело смотрят друг на друга, теряясь в догадках, пока парторг не выпаливает, шестым чувством поняв, чего от нее хотят:

– Женщина я, Михаил Семенович, женщина!

– Ах, женщина! И дети есть?

– Есть. Двое.

– А она, – первый тычет пальцем в сторону помертвевшей Н., – женщина?

– Да.

– Что же получается? Вы – женщина, и имеете право быть матерью, а она не имеет?!

И снова тишина.

Конечно, «банкиршу» приняли в ряды КПСС.

Но дело не в балагане, который был домом родным для нашего партийного руководства. Он и сейчас продолжается, только по другим сценариям и в других ипостасях. Беда в единомыслии, насаждавшемся в молодых умах. И долго еще будем мы платить за «потешные огни» морально-политического единства.

Пробиться через джунгли идеологии удалось немногим. Оглушенные ревом пропаганды, подстегиваемые кнутом страха, миллионы старых и молодых русских оказались пленниками нормативного мышления. Глубокую и точную оценку этой драме дал в 1969 году Александр Твардовский. Объясняя шумный успех книги Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?», он заметил: «Роман удобен потому, что он дает ответы в готовом виде. Пусть неверные, гнусные, но ответы. Он освобождает от необходимости думать, а таких людей, которые бы не хотели самостоятельно думать, во все времена было большинство. Вот чем объясняется читательский интерес к роману».

Вот чем, замечу и я, объясняется легкое объединение людей на почве ненависти, отрицания.

Моя карьера в комсомоле быстро закончилась. Нутром почувствовал: ВЛКСМ расколот на два противоположных, потенциально враждебных лагеря – для рядовых членов и для аппарата, из недр которого пополнялись ряды партийной номенклатуры. Второй из этих лагерей уже давно выполнял функцию если не карательную, то явно охранительную, действуя при этом в полном соответствии с указаниями Комитета государственной безопасности.

На XI Пленуме ЦК ВЛКСМ в 1935 году в качестве первейшей задачи всей воспитательной работы комсомола выдвигалась необходимость высматривать и распознавать врага, а также бороться с ним методами экономического воздействия, организационно-политической изоляции и физического истребления. Рецепты, которые дал комсомолу в то время Сталин, в пору хрущевской оттепели были осуждены и подвергнуты жесточайшей критике – на словах. А на деле, как свидетельствуют факты, преследование инакомыслящих никогда не прекращалось.

И все же, все же с комсомолом связаны и многие мои светлые воспоминания. Я знавал немало ярких, неординарных комсомольских вожаков. Не уходят из памяти комсорг кузнечно-прессового цеха Уралвагонзавода Борис Мальцев, человек-легенда – первый секретарь Краснотуринского горкома ВЛКСМ Игорь Селянин. Из пластовских запомнились Галина Оськина, Борис Федоров, Геннадий Беспалов… Никто из них не попал на политический олимп: одни ушли в науку, другие вернулись на заводы, третьи сошли с круга.

Подлинную историю комсомола еще предстоит написать. Отождествлять целинников, первопроходцев сибирской глухомани, тысячи талантливых, честных людей с сусловскими и андроповскими подручными нельзя. Да, история комсомола драматична, окроплена кровью и слезами, но это наша история, которая таит в себе немало поучительного для дня сегодняшнего…

Первым секретарем горкома я проработал год. Время потерь: в декабре 1961 года похоронили первенца – дочку, в мае следующего года – маму. Единственное радостное событие – стал студентом заочного отделения философского факультета Московского университета.

В двадцать шесть лет решения принимаются мгновенно – это «старость ходит осторожно и подозрительно глядит». Когда после двух лет учебы в Москве у меня возникла возможность перевода на исторический факультет в Воронеже, я, не задумываясь, подал заявление об отчислении и начал новую страницу своей биографии – биографии историка, которая оказалась магистральной линией моей судьбы. Свершилось главное в моем тогдашнем понимании значительного: мы пробились в университетский город, рядом была Москва.

Да, мой путь в историю не типичен, не прям. А должен ли он быть прямым? У каждого своя судьба. Университет закончу, отметив тридцать первый день рождения – возраст защиты диссертаций молодыми да ранними.

Конечно, учиться надо в свое время, но по отношению к историкам эта аксиома в значительной степени условна, ибо прежде, чем разгребать пыль веков, надо побродить, потолкаться по свету и убедиться: человек – и земное божество, и, как говорил Ключевский, – «величайшая скотина в мире». Свет и тени человеческого бытия, их вечные переливы должны быть пропущены историком через призму сознания-сердца – лишь в этом случае он состоится как самобытный профессионал, как Мастер. И это важно, ибо нет для историка ничего тяжелее на свете, чем крест раба чужой идеи.

Итак, Воронеж. Здесь мы прожили почти пятнадцать лет.

Воронежские края – родина моей супруги Валентины. Здесь, в дивном древнерусском городе Рыльске, она родилась, здесь выросла в кругу большой и дружной семьи, и здесь же решилась моя судьба историка. Но обо всем по порядку.

В Рыльскя впервые наведался осенью 1962 года. Волновался страшно: какая она – моя новая родня? И еще: какая она – коренная Русь? Все мы вышли из ее полей и лесов. Сколько веков она жила вразнос, отправляя своих сыновей то добрым словом, то под конвоем в города и веси от Балтики до Тихого океана! Теперь мы все: уральцы, сибиряки, дальневосточники – россияне и «евразийцы». А исконная Россия, сердце русской культуры, сжалась среди наших гигантских просторов до маленького пятачка, о котором, едва сядешь на самолет, приходится восклицать подобно автору «Слова о полку Игореве»: «О, русская земля! Ты уже за шеломянем еси!» («О, русская земля! Ты уже за холмом!»).

До Рыльска добирался через Курск. Подлетая к Курску, вглядывался в необозримые ландшафты, раскинувшиеся внизу, и сердце сжимала боль: обезображенные топором, лысые берега рек, истерзанные оврагами и стройками поля…

На рыльский автобус я опоздал и решил переночевать в Курске, в гостинице «Москва», благо – оказалось свободное место.

Направляюсь в номер, открываю дверь и вижу «чудную» картину: за столом, уставленным дюжиной бутылок, восседает одноглазый старик с черной повязкой на лбу, а вокруг него бесами вьются мужики, распевая во всю ивановскую частушки. И дым коромыслом!

Увидев меня, хозяин застолья (так мне подумалось) протянул густым баритоном:

– Кто такой?

Я представился.

Одноглазый удовлетворенно хмыкнул и продолжал задавать вопросы:

– А ты трактор «фордзон» знаешь?

– Слышал, – я пожал плечами.

– А я, – он вытянул над бутылками руки, – вот этими трудовыми пахал на «американце»!

Тут вмешались «бесы»:

– Да не было никакого тракториста, как нет сейчас никакого писателя. Исписался!

Я ничего не понимал: «фордзон»… писатель…

А старик, вперив в сотрапезников немигающий, прибивающий к стенке взгляд, поднялся и грохнул по столешнице кулаком:

– И не буду писать ни о кукурузе, ни о главном кукурузнике!!!

– И правильно сделаешь, – прозвучал чей-то голос.

В кромешном табачном дыму я разглядел другого старика, примостившегося в углу. Мужики оторопело уставились на нежданного союзника «тракториста-писателя», а он, ободренный вниманием, продолжал:

– Крестьянство под корень вывели. Знамо ли дело? И всё гонють, гонють к черту на рога…

Один из бражников даже протрезвел и цыкнул:

– Ну, ты, старый хрен, попридержи язык, а то и…

– Что «а то»? Выше бярезы не повесють, дале Сибири не сошлють!

Не знаю, чем бы закончился словесный турнир-поединок, не прерви его прибежавшие журналисты. Они подхватили одноглазого под белы рученьки и увели.

Это был – Валентин Овечкин!

Кто в ту пору не зачитывался страницами «Районных будней» и «Записок секретаря райкома», где легендарный очеркист разгребал пером завалы лжи, обнажая правду о русской деревне? Да, он был коммунистом, но совесть истинного художника протестовала против социальных приписок, придуманных успехов «окончательно победившего социализма». В типаже Борзовых он увидел не только воплощение бюрократии чистейшей воды, но и вечный тип человека-флюгера.

Посмотрите вокруг – и вы убедитесь: Борзовы не исчезли. Другие декорации, другой сленг, но они здравствуют. А мы сегодня на корабле демократии смело пинаем мертвого льва – социалистическое чиновничество. Овечкин пинал живого. Забыли Овечкина.

Забыли – Иваны, родства не помнящие. Забыли – в угоду пустейшим мифам, не возвышающим, а нивелирующим национальный авторитет.

Благородное дело, скажем, вернуть на авансцену российской жизни казачье сословие, выброшенное прокурорами прошлого за борт времени, но зачем же открывать еще одно – «славянское» – племя казаков?

Хорошо, что наконец-то из темниц спецхрана извлекаются ранее неизвестные документы, проливающие свет на деяния «кремлевского горца», но зачем же все смешивать в российском доме и «выселять» из кровавой истории Великой Отечественной войны коммунистов?

Сиюминутно актуальные оценки, интерпретации событий, людей вовсе не означают, что можно игнорировать факты и упаковывать в полиэтилен (до более подходящих времен) память об истинных пророках и палачах своего отечества. Опасные игры. Именно их имел в виду французский историк Марк Блок, когда писал: «В принципе, не исключено, что когда-нибудь наша цивилизация отвернется от истории. Историкам стоило бы над этим подумать. Дурно истолкованная история, если не остеречься, может в конце концов возбудить недоверие и к истории, лучше понятой».

… От Курска до Рыльска сто двадцать километров. Было, что послушать и на что посмотреть в пути.

Язык цветистый, певучий.

Нескончаемой вереницей тянутся вдоль шоссе села с солдатскими обелисками, хатами под соломенными крышами, расхристанными машинными дворами. Везде бросается в глаза нищета. Позже, когда буду мотаться в командировках по западным районам области, увижу деревни без электричества, избы с земляными полами.

Вот, оказывается, и у курского мужика в кармане «вошь на аркане да блоха на цепи». А рядом бурлит залитая неоном, нашпигованная машинами Москва, где бьют бубны в честь очередного прыжка в светлое будущее!

Помните 1961 год и XXII съезд? «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» За прожекты Россия заплатила раздетой, разоренной деревней.

Ехал, смотрел и вспоминал гостиничного старика: «Под корень свели крестьянство…»

…Рыльск встретил пылающим в полнеба закатом и плывущим колокольным звоном. Древний город был особенно хорош в часы осеннего очарования: чистый, яблочный.

А вокруг – безмолвники, молчальники: Никольский монастырь на высоких холмах, ампирные дворянские особняки и церкви, церкви…

Да, века оставили здесь свои следы, и надо было научиться их читать.

Первым учителем рыльской истории для меня стала моя теща Мария Николаевна Цапова, урожденная Золотарева. Она происходила из старинного купеческого рода средней руки и жила в собственном доме, бережно хранившем следы былого благополучия. В большой столовой бесстрастно отбивали время напольные часы, на стенах красовались потемневшие картины: осенний этюд Поленова и пейзаж неизвестного мариниста. В углу, у Нерукотворного Спаса, теплилась лампадка.

Маленькая, сухонькая, с живыми серо-зелеными глазами, она сохранила следы былой красоты и прекрасную память. С Богом у нее были личные отношения: она не выставляла напоказ своей веры, жила тихо и принимала жизнь такой, какой ее дал Господь. А ведь прошла все круги ада уходящего столетия: первую мировую войну, революцию, голод двадцать первого, коллективизацию, кровавый 1937 год и немецкую оккупацию. После трагической гибели мужа в сорок девятом приняла новый вызов судьбы и выстояла. Воспитала восьмерых детей: четыре сына и четыре дочери. Всех, за исключением старшего, Владимира, погибшего на фронте в сорок пятом, выучила, поставила на ноги.

Не помню, чтобы дети обращались к ней на «ты». Только на «вы». Негромко, но твердо она долго держала дом в своих руках. Чуть свет – на ногах. Печь топит, корову доит, завтрак готовит, и так весь день. Присядет перевести дух, но тут же встрепенется новой заботой, и глядишь – мелькает ее платок во дворе, в саду…

Обед – святое дело! Сядет, бывало, в старое дедовское кресло, осенит себя крестным знамением и начинает потчевать. Сама Бог весть как питалась (поклюет птичкой – и сыта), а уж для гостей все выставляла: хлебца горой, огненный борщ, духмяные пироги с капустой, грибами, моченые яблоки, соленые арбузы, розовое сало и обязательно – запыленная бутылка наливки из бесчисленных темных углов. За таким столом и чарка соколом. Все богатство – со своего подворья, с крохотного клочка земли, где гнула старую спину от зари до зари.

Речь живая, звонкая, как светлый ключ. Я всегда восхищался чистотой и образностью ее языка.

Приходит как-то с базара и, распуская концы шали, говорит:

– Царица небесная, сколько сегодня миру-то, миру…

Я не понимаю: причем здесь мир?

Смеется:

– По-вашему, по-уральски, – народа много, народа.

А что? Прекрасное русское слово. Помните: «На миру и смерть красна», «мирские сходки»? Много, очень много слов растеряли мы на дорогах былого, гоняясь за Западом!

О русских женщинах, подобных моей теще, в старину говорили: «На рогожке стоит, а с ковра говорит». Покоряясь судьбе, она никогда не теряла достоинства. Людей не судила, любила шутки, и даже о немцах, занимавших дом во время оккупации, отзывалась с юмором: «Сердитые были, пока за стол не сядут».

Рыльск чуден в любое время года.

Весна. Звонкая, ликующая, она под яснозвонные рулады соловьев царицей идет по холмам, бросая на древнюю землю зеленые брызги трав и яркие созвездия цветов, а на заре, утолив жажду росой, обдает вас холодком цветущих яблонь. Не случайно именно здесь, на курской земле, у Афанасия Фета вырвались ликующие строчки:

Какая ночь! На всем какая нега! Благодарю, родной полночный край! Из царства льдов, из царства вьюг и снега Как свеж и чист твой вылетает май!

О лете же никто не сказал лучше Тютчева:

Какое лето, что за лето! Да это просто колдовство! И как, спрошу, далось нам это — Так, ни с того и ни с сего?

Не для украшения рыльской страницы припоминаний вспомнил о Фете и Тютчеве. До Рыльска, до Воронежа для меня оставалось непостижимой тайной появление блестящей плеяды гениев русской литературы на ограниченном пространстве: Москва – Тула – Брянск – Орел – Тамбов – Воронеж – Курск. И какие имена! Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Кольцов, Фет, Никитин, Тургенев, Лев Толстой, Достоевский, Куприн, Лесков, Бунин, Платонов… Не счесть цветов поэзии и музыки, дарованных миру курской землей!

Много лет подряд приезжая в древний город, любил я бродить по зеленым берегам Сейма, заросшим красноталом и бузиной, любил слушать предвечерье соловьев и созерцать вызолоченные закатом тихие плесы. И понял: если вы не сидели на спелой соломе под антоновкой, не смотрели на царственное шествие речных туманов в предвечернюю пору, не любовались через зеленую решетку листвы звездным небом, вы никогда не разгадаете тайны поэзии.

Да, можно иметь высочайшую культуру, писать толстые, умные книги о поэтике, но если в вас не заговорила громко кровь предков, вы останетесь блестящим, тонким, но холодным, как лед, пленником головного начала. Поэзия начинается с чувства, и постижение ее немыслимо без чувств.

То же самое – с историей. И здесь постижение начинается с голоса крови – с любви к родному пределу, к отчему наследию.

Незаметно, как бы невзначай, Мария Николаевна летним вечером (на парадном крылечке) или зимним часом (за чаем) припоминала и рассказывала о старом житье-бытье: о свадьбах и крестинах, о праздниках и ярмарках. Бесхитростные повествования сделали бы честь любому историку – так плотно они были населены живыми людьми. Для нее это мать и отец, сестры и братья, крестный и крестная, свекор и свекровка, деверь и золовка. Для меня же в ее родных и близких оживала другая, неведомая мне купеческая Россия.

Конечно, Мария Николаевна и не подозревала, какое смущение ума и какой стыд за свое невежество вызывали у меня ее путешествия в прошлое…

В Рыльске каждый камень дышит историей.

Двенадцатый век. Несчастливый поход Новгород-Северского князя на половцев. Строчки из Ипатьевской летописи:

«А в это время Игорь Святославич, внук Олегов, выступил из Новгорода месяца апреля в двадцать третий день, во вторник, позвав с собой брата Всеволода из Трубчевска и Святослава Ольговича, племянника своего, из Рыльска, и Владимира, сына своего, из Путивля. И у Ярослава попросил в помощь Ольстина Олексича, Прохорова внука, с ковуями Черниговскими. И так двинулись они медленно, на раскормленных конях».

Существует версия о рыльском князе Святославе Ольговиче как о вероятном авторе древнерусского художественного шедевра «Слово о полку Игореве».

Все перенесла рыльская земля: татаро-монгольскую ночь, литовские костры, коварство Речи Посполитой и княжеские распри. И лишь в 1522 году истерзанное чужими копытами рыльское удельное княжество стало под руку московского царя Василия Третьего.

Испытания продолжались и в московскую эпоху. Много рылян усеяли своими костьми дикое поле в схватках с крымским ханом, втяжкой Ливонской войне Ивана Грозного.

Не обошла Рыльск стороной и набухшая кровью великая смута начала семнадцатого века. 13 октября 1604 года войско Лжедмитрия Первого перешло границу и стало медленно продвигаться в русские пределы. Одни за другими сдавались крепости и города: Монастырский острог, Чернигов, Путивль. Пять недель шла борьба за Северскую землю, обещанную самозванцем польскому королю. В конце ноября Рыльск возроптал и пал к ногам Лжедмитрия, а за ним – Курск и Новгород-Северский. Прошла суровая зима удач и поражений – и царь Всея Руси, великий князь Дмитрий Иванович торжественно въехал на белом коне в желанную Москву. Однако счастье изменило смелому авантюристу. Отвернулось оно и от его жалкой копии – Лжедмитрия Второго. Даже Василий Шуйский не смог потушить пожара народного гнева. Последнее слово в этой трагической истории сказал именно народ, и наступила долгожданная тишина. Вчерашние враги, те, что волками выли друг на друга, собрались в январе 1613-го на великий Земский Собор и приговорили быть царем земли русской Михаилу Романову. Рыляне тоже приложили руку к утвержденной грамоте об избрании нового царя.

В Рыльске оставил свой след Петр Великий. Сохранился скромный домик, где провел несколько ночей царь-работник.

Помнит рыльская земля и печально знаменитого Мазепу. В эпилоге пушкинской «Полтавы» читаем:

И тщетно там пришлец унылый Искал бы гетманской могилы: Забыт Мазепа с давних пор; Лишь в торжествующей святыне Раз в год анафемой доныне Грозя, гремит о нем Собор.

Да, следы исторического прошлого встречаются в Рыльске на каждом шагу. И какие следы! В окрестностях города и поныне здравствуют села Ивановское, Степановка, Мазеповка.

Долго точил гетман зубы на богатые земли Посеймья, где «оглоблю воткни – телега вырастет». Золотой сон сбылся: 13 декабря 1703 года грамота Петра Первого закрепила рыльские угодья за Мазепой. Тогда и были основаны селения, названные по имени, отчеству и фамилии владельца. Спустя два года в центре Ивановского поднялись роскошные дворцовые палаты.

В 1708 году, после измены гетмана, имения были подарены «полудержавному властелину» Александру Меньшикову, а после опалы светлейшего кочевали из рук в руки, пока не стали собственностью князей Барятинских. Новые хозяева продолжили дело с размахом, выстроив руками крепостных знаменитое Марьино – архитектурный шедевр восемнадцатого столетия.

Дворец Мазепы в Ивановском сохранился и поныне доносит до нас горячее дыхание времени. Немного воображения – и вы видите среди густой зелени парка ослепительно белые хоромы и седого старца с орлиным взором. Не здесь ли обдумывал он измену августейшему покровителю, щедро одарившему своего слугу? Не здесь ли мучительно ныли у него раны от царских обид?

Каждая встреча с городом открывала мне новую тайну и все глубже погружала в исторический поток.

В городском саду старенький седовласый учитель, показывая детям памятник Григорию Шелехову (рыльскому купцу – первооткрывателю Курильских островов и Аляски), говорил: «Рыльское купечество могло смело утверждать: «В свече русской культуры и нашего меда капля есть».

Кроме достославного Шелехова, из рыльского купечества вышел Иван Голиков – автор тридцатитомных «Деяний Петра Великого», которые изучал Пушкин, работая над своей рукописью о петровской истории.

Не пощадила Рыльск последняя война. Кто не знает знаменитой битвы на Курской дуге? До моего маленького Пласта докатывалось только эхо сражения, воплощенное в калеках, в неутешном плаче вдов по убиенным, а здесь сама земля поведала мне о народном горе.

Лесной ручей, тихий в летнюю пору и бурный весной, подмыл овражек и обвалил пласт чернозема. Я вгляделся – и содрогнулся: на дне обнаженного паводком окопа белели останки двух солдат: один в ботинках с обмотками, другой – в сапогах. Рядом автоматы ППШ, четыре «лимонки» и котелки с окаменевшей кашей. Бог весть, что случилось – то ли мина накрыла, то ли снаряд, – но остались два парня без вести пропавшими в рыльской земле.

Поутру бреду по просеке столетнего бора, но вместо всхлипа росистых трав слышу странные звуки: дзинь, дзинь, дзинь… Догадался: земля усыпана осколками, гильзами. Километра два прошел, и все время трава звенела и взывала.

Есть минуты, которые стоят десятилетий, и я их пережил в рыльском бору, где окончательно созрело решение: покидаю пределы философии и ухожу в исторические.

Я не знал, что меня ждут редкие счастливые минуты и годы каторжного труда. Но какое это имело значение? Свершилось главное: на древней курской земле я почувствовал себя русским.

И было больно, и было радостно.

1995

 

Старая ветла

Рассказы, зарисовки с натуры

 

Меченая громом

Весь день Лукерья провела на Михайловском кордоне. До обеда косила, а после ворошила сено. И как только заколыхался огненный веер заката, тронулась на прииск, таща за собой тележку со свеженакошенной травой. У Еремкина хутора решила перевести дух: села у родника, вытянула натруженные, больные ноги и, зачерпнув горстью ключевой воды, попила. Задумалась.

Лукерья разменяла седьмой десяток лет, на миг увидев короткое бабье счастье. Вот здесь, на хуторе, когда двор засыпал августовский звездопад, Афанасий бросил ее на копну душистого сена и назвал любушкой. Замуж выдали в одночасье. Скорехонько сыграли свадьбу – в разгар косовицы озимых, а на пятый день молодого казака прямо с брачной постели поставили под ружье, и где-то в Галиции германская пуля пригвоздила нареченного Богом к чужой земле. Навсегда.

Лукерья, постанывая, поднялась и, толкая тележку, пошла через пустошь к Сухому Логу. Нога ныла. Лукерья присела у бочаги, сбросила резиновые галоши, сняла шерстяные носки и окунула ступни в стоячую зеленую воду. Вроде бы полегчало, но тело ломила усталость, и, проковыляв не больше мили, Лукерья вновь решила перевести дух у старой, как и она сама, раскидистой ветлы. Не успела присесть, как лиловую, огромную тучу распорола молния, прогрохотал гром, а через секунду-другую зашумел ливень. Она перебралась под тележку и сжалась комочком.

Грозы и грома Лукерья панически боялась. В 1916-м, после гибели Афанасия, вот в такой же жаркий день в поле ее настиг гром. Отливали молоком черной коровы, разряжали в земле от шока, закопав по плечи. Выжила, но стала глуховатой и нелюдимой с тех пор.

Сухой Лог – проклятое место. В восемнадцатом белые расстреляли здесь деверя, а в девятнадцатом красные изрубили на куски приискового попа.

Ливень кончился, и Лукерья, разминая затекшие ноги, потащилась по грязи дальше. Шла и с испугом оглядывалась: над пустым сырым Логом мигали два огонька. Или показалось?

Уже вызвездило, когда Лукерья подкатила тележку к дому. Опустилась на крылечко старой пятистенки и смотрела на свой возок, раздумывая: то ли сейчас разбросать на повети, то ли до утра оставить? Наконец взяла вилы и, напрягая уставшие руки, принялась за дело, а когда закончила, пошла будить племянника – восьмилетнего Прошку, сторожившего избу.

Мальчишка спросонья не понимал, чего от него хотят, пялил глаза на тетку, а Лукерья просила:

– Помочись! Помочись!

Прошка сообразил, вмиг наполнил посудину светлой струйкой и снова улегся. Лукерья опустила ноги в детскую мочу, ласково глянула на своего «домашнего доктора». Отдохнув, развела костерок под таганком, разогрела зеленые щи, похлебала и, кряхтя, стала укладываться на холодную вдовью кровать.

Не спалось. Разорванные в клочья воспоминания теснились в старой голове, гудели голосами, мелькали лицами, то вызывая боль, то отпуская ее. Ноги отошли, и она снова, теплея сердцем, посмотрела на лавку, где в темноте сладко посапывал малец.

Вспомнила зимнюю стужу 1936 года. Она с женой брата катит в кошовке из родной Борисовки на чужой прииск и недобро косится на разрумянившуюся сноху, наблюдая ее мученья с грудным ребенком – Прошкой, а потом не выдерживает и простуженным голосом хрипит:

– Анисья! Да придуши его подушкой – хватит вам нищету-то плодить!

Сноха, расширив глаза от ужаса, крепче прижимает ребенка к груди и всю дорогу не поворачивает головы, пока на прииске их не встречает Иван.

Вспомнив, Лукерья поджала мстительно губы: «Настырная! Восемь ребят, а им было все мало!» И уже без злобы подумала: «Вот и увидела свет в копеечку: Иван помер – Царствие ему Небесное, старшего убили на финской – и ему Царствие Небесное, а она мается с пятью ртами – где сена клок, а где вилы в бок. И то… Не хотела спать лежа, теперь пусть спит стоя».

То ли смерть Афанасия, то ли гром, то ли голод двадцать первого, но самой Лукерье ее душа уже давно казалась выжженной пустыней. Бывает и такое. Хотя это как посмотреть. Ведь была же и у нее в жизни своя зеленая веточка – единственный сын, Ваньша. Но захлестал кровью сорок первый, и «веточку» эшелоном отправили на Запад.

Жив ли? Вестей-то нет.

Намедни соседка Горшиха получила похоронку на своего Егора и окаменела, бедная, от горя: ни ест, ни пьет, а сидит истуканом и молчит.

– Уж ты повой, Машуха, повой, – говорили ей, а она, закрыв голову платком, только покачивается из стороны в сторону. Когда наконец закричала и забилась, сердечная, в истерике, все ахнули: голова Горшихи стала белой.

Засыпая, Лукерья вспомнила слова покойной матери: «Ох, Лушка, не видала ты ишшо нагой-то бабы в крапиве». Ну, теперь повидала, и не одну.

Поутру забежала двадцатидворка и затараторила:

– Базированных хохлушек привезли, счас будут распределять на постой. Беги, а то сунут какую-нибудь ошибку Бога.

Лукерья не медлила и, припадая на больную ногу, заковыляла к автостанции, от которой уже потекли ручейками бедолаги из далекой Украины. Подошла и стала приглядываться. Глаз положила на рыжую голубоглазую девку. Та сидела с узелочком на приступочке крыльца и сиротливо озиралась вокруг.

Сердце Лукерьи екнуло: «Хороша будет невеста для Ваньши, ежели вернется».

Уполномоченный горсовета без разговоров передал беженку из рук в руки.

Истопили баню, нагнали жару старым кизяком, а потом долго мылись, промывая волосы щелоком. Оксана – так звали незваную гостью – стыдилась своего тела, исхудав на дорогах войны, но Лукерья наметанным бабьим глазом угадала и будущую женскую стать, и красоту, о которой говорили тугая волна волос и робкие всплески синих глаз. Ан вправду, не прошло и лето, как Оксана на картошке и молоке выправилась, завиляла крутыми бедрами, задразнила высокой грудью.

Молодости все нипочем: ни тяжелая работа, ни короткий сон. Украинская сирота справлялась и с вагонетками, нагруженными рудой, которые она катала в забоях шахты, и с сухим бурением – чисто мужской работой. Ко всему прочему, девка оказалась сметливой, расторопной. К концу войны работала уже начальником смены, осилив школу мастеров, и дома творила чудеса с огненным борщом, варениками, уборкой и стиркой. Лукерья не могла нарадоваться.

День 9 мая выдался на прииске холодным, слякотным.

Прошка с дружками отплясывал Победу в лужах, развешивая на шахтерских бараках самодельные флажки из красных наволочек, а дома, по случаю великого дня, уминал куски белого хлеба вместо черных оладий из мороженой картошки.

В конце июня вернулся Ваньша. Кожа да кости – вот все, что осталось после госпиталя в довоенном силаче, ставившем пивные бочки на прилавок чайной. Не человек, а тень, о которой бабы-горнячки говорили, смеясь: «Нос картошкой, хрен гармошкой».

Лукерье было не до шуток. Отпаивала травами, откармливала кашей из лузги. Иногда баловала и мясом. А перед Яблочным Спасом, достав из сундуков припрятанные на черный день припасы, наварила браги и закатила свадьбу молодым – Ваньше с Оксаной.

С тех пор зажила в радостном томлении, ожидая внуков. Однако проходил год за годом, а заветного крика новорожденного старая изба не слышала.

И стала Лукерья примечать, что невестка сохнет, сын – чернее тучи. Смекнула старая: Ваньша вернулся с фронта пустоцветом. Что ж, за Победу надо платить будущим?..

Но если женское счастье не гналось за Оксаной, то славы и почета – хоть отбавляй. К концу сороковых бывшая каталь и бурильщица заняла пост заместителя начальника шахты.

Теперь Прошку с матерью дальше сеней золовка не пускала. Из кухни неслись запахи жареного мяса, печеного белого хлеба, от которых кружилась голова. Лукерья выносила им остатки гречневой каши, бараньего бока, куски пирога – и, как говорится, с Богом! Ан вдруг тетка загрустила, стала чаще наведываться к Анисье, а по субботам уходила в родную деревню. Между тем в доме по ночам горел свет.

По улице поползли темные слухи, но Лукерья вида не показывала.

Да и Ваньша как будто ничего не видел, неделями, а то и месяцами пропадая в дальних поездках за крепежным лесом. Ухамаздается за баранкой, дотащится до порога, хлебнет стакан водки и заваливается спать, а чуть свет – снова в дорогу.

И вот однажды Прошка, по обыкновению, забренчал ведерком по переулку, спеша к тетке за картофельными очистками, которыми она одаривала вечно голодных племянников и племянниц. И то сказать: счастье великое после гнилой картошки, выкопанной из-под талого снега. Прибежал к крыльцу, а заветной корзинки нет. Он в сени, на кухню – нет! Стал тихонько звать, но Лукерья как сквозь землю провалилась. Заглянул в горницу – и обомлел: на огромной кровати в объятиях начальника шахты Варлама Походяшина сладко стонала сноха Лукерьи Оксана!

Ничего толком не поняв, мальчишка с ужасом выскочил за калитку и пулей понесся от дьявольского дома. Летел, а за спиной слышал топот и тяжелое дыхание тетки, как лошадь, во весь опор мчавшейся за племянником.

Догнала, завернула цыплячью шею и выдохнула, выпучив глаза:

– Че видел?!

– Ничего не видел!

– Не-ет, видел!

– Не видел! Ей-богу, не видел! – и заплакал.

Лукерья сунула руку в глубокий карман поневы, вытащила горбушку черного хлеба, подала ему, а сама, переваливаясь уткой, пошла к Анисье. Они о чем-то долго говорили вполголоса, поглядывая на замершего пацана.

Когда Лукерья, еще раз заглянув в глаза племянника, ушла, Анисья подозвала сына:

– Ты правда ничего не видел?

Прошка отвел глаза, а мать умоляюще попросила:

– Если и видел, молчи! Вырастешь – узнаешь, какая жестокая и загадочная штука жизнь.

Многое могла бы рассказать вдова своему поскребышу: и о снохачестве в деревнях, и о грехах тещи с зятем, и о том, как военнопленный немец, убивший русского солдата под Курском, делил кровать с его невестой. А вот чтобы свекровь принимала любовника снохи, затуркав сына, – такого Анисья еще не видела, и сердце ее заныло, как ныло в далеком тридцать шестом, когда Лукерья советовала ей придушить Прошку подушкой.

Улица наблюдала за драмой в доме Лукерьи – шила в мешке не утаишь – и была поражена диковинными переменами: Ваньша и Варлам задружили домами, а Оксана родила сына – вылитого Походяшина.

В час, когда крикнул малыш, Ваньша был в лесу, палил из двухстволки, пил брагу и ревел, как белуга. Так рассказывали. Прошка же никогда не видел его слез, зато видел, как он вез Оксане корзину диких роз. Женщины жалели, мужики презрительно цедили: «Рогатый». Ваньша не обращал внимания на пересуды.

Развязала узел сама Оксана: купила домик и ушла с сыном, а следом за ней – Лукерья.

– Она не только сноха, но и дочь, – так объяснила золовка Анисье свой уход.

Ваньша нанялся лесником и перебрался на кордон. Прошка вырос и уехал учиться в Москву…

Много лет спустя старший мастер третьего обжимного цеха Магнитогорского металлургического комбината Прохор Иванович Артемьев приехал навестить родных.

Сидели с Ваньшей в горнице и поминали тех, чьи светлые души давно отлетели: Анисью, Лукерью и Оксану.

Брат сдал. Раньше, бывало, целый день на ногах, как конь строевой, а сейчас… День цветет – неделю вянет, но по-прежнему под седыми бровями горят жарким огнем черные глаза.

– Что случилось с Оксаной? Почему она рано умерла?

– Силикоз. Когда заболела, я перевез ее с матерью в старый дом. Умирала на моих руках, просила прощенья и повторяла, что любит меня и только меня.

– Странная любовь. Спать с одним, любить другого?!

Ваньша закурил. Долго молчал. Потом поднялся, отодвинул наполненный стакан:

– С природой не поспоришь. Война меня искалечила, а она хотела ребенка. Нельзя бабу лишать права быть матерью. Я умолял ее не уходить. Ушла. Чистая была.

И вышел в сени, аккуратно прикрыв за собой дверь.

1999

 

Улым

(Былое)

Давно я не был на этой маленькой железнодорожной станции. Теперь из Челябинска в Пласт прямым маршрутом ходит автобус, а раньше, лет сорок назад, мы добирались до райцентра поездом, а потом на попутных машинах – до родных осин. Бог весть, сколько раскулаченных, осужденных «тройками» земляков утащили в «телятниках» на Север и Восток паровозы. А сколько тысяч увезли эшелоны на фронт?

Не раз с замиранием сердца приближался я к родной Увелке, возвращаясь с Сахалина или из Ленинграда, радуясь знакомым до боли гулким березовым перелескам, оживляя в памяти истертые временем лица.

На свете правит балом случай. Он-то через много лет после отрочества повел меня по знакомому перрону и высветил полузабытое.

Легко про войну слушать, да страшно ее видеть. У нашего соседа, старого Шарипа, она забрала троих сыновей, оставив избу, полную детьми: старшему десять лет, а младшему – год.

Спасала огромное семейство Шамсутдиновых картошка (а кого она не спасала?) и старая вороная кобыла – единственная на семь пластовских улиц. Старик сам порой не ел, а ее кормил. Еще бы! Сено ли с дальнего покоса привезти или дрова с делянки – все покорно тащила кляча, поводя худыми боками на крутых подъемах. Но главное – лошадь, как и сам Шарип, была старателем: крутила день-деньской ворот на маленькой шахте.

Ничтожные граммы потом намытого золота не покрывали и половины расходов, а потому в доме было – хоть шаром покати. Изнуждались в нитку. Все, что можно было продать, – продали или обменяли на хлеб. Но, как говорится, пришла беда – растворяй ворота. В сорок первом под Смоленском погиб старший сын Урал, а зимой сорок второго в блокадном Ленинграде умер от ран Фарук. Несчастье дугой согнуло стариков.

Чем больше горя, тем ближе к Аллаху? Не знаю, но они держались на пределе и жили для внуков.

Вообще, скажу вам, буйным и веселым племенем были шариповские наследники. Рубили деревянными мечами лопухи, принимая их за фашистов, а весной, прилепив носы к окнам, с тоской смотрели на звонкие ручьи, мчавшиеся по кривому переулку. Страсть как хотелось пошлепать по лужам! Обувки не было, но – либо в стремя ногой, либо в пень головой: выскочив на улицу, татарчата, сверкая пятками, неслись ветром к мутным потокам, пускали бумажные кораблики, пулями летели обратно в избу и снова, залепив носами стекла, наблюдали – теперь уже за своими «крейсерами» и «миноносцами».

Счастьем для мальчишек были первые проталинки и вершина отвала, где снег исчезал раньше всего. С утра до позднего вечера это неистовое племя визжало, орало, бегало, наслаждаясь первым теплом. В погожие апрельские дни они совершали набеги на поля соседнего колхоза, где выкапывали или подбирали мерзлую картошку, а потом уплетали за широким столом тугие, как резина, черные оладушки. Ну, а с мая не вылезали из леса: полился березовый сок, зазеленела молодая крапива. Июнь дарил щавель, июль – клубнику, а звездный август – бруснику, вишню, рассыпчатую картошку и подсолнухи. Так и жили: «в обнимку» с матушкой-природой.

Да… Беда не ходит одна. Летом сорок второго почтальон принес еще одну черную весть – на маленьком сером листочке полковой писарь отстукал на машинке: «Ваш сын, рядовой Равиль Шамсутдинов, в боях под Волховым в мае с. г. пропал без вести».

Воздев руки к небу, причитала старая Фатима, еще больше сгорбился Шарип, голосила сноха, серыми воробышками притихли внуки. В высоком небе вился жаворонок, синели в легкой дымке леса. Вечность… Какое ей дело до слез людских?

Но у Аллаха милости много, и он услышал молитвы. Через пару недель новая весть взбудоражила наш маленький переулок: Равиль объявился! Старикам передал собственноручное письмо сына однополчанин Петр Павлухин, заглянувший на родину после ранения. История оказалась жуткая и простая.

Три месяца друзья-земляки томились в запасном полку, где день ото дня хирели и пухли с голода. Думали, думали да и придумали (отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая!): решили убежать на фронт. Убежали, но попали в штрафную роту. После первого тяжелого боя похоронная команда чуть не отправила потерявшего сознание Равиля в братскую могилу. К счастью, солдат пошевелился и попал в госпиталь. Теперь его должны демобилизовать по чистой, и он вот-вот явится. Бывает на войне всякое.

Заметался старый Шарип. Сын вернется, а в доме ни одной пары белья ни на черный день, ни на красный! Татары – народ чистоплотный. Маленькие Шамсутдиновы всегда бегали в латаных-перелатаных, но чистых рубашонках. На подметенном дворе всегда стоял кумган со свежей водой.

Старик ломал голову: что делать?

Вот тут-то и появляется новое действующее лицо этого повествования – моя мать Евдокия Никифоровна, Царство ей Небесное. И у нас в углах избы гнездились горе и нужда, но мама достала из сундука белую косоворотку отца и понесла Шарипу. Старик благодарил, а она, прощаясь, посоветовала:

– Поезжай-ка в Увелку да обменяй у эвакуированных картошку на белье.

– Ярар, – сказал Шарип и спустился в подполье подсчитывать запасы.

Наскреб мешок и стал готовиться к дальней дороге – до станции тридцать километров. Мне было уже девять лет, но паровоза не видел, потому-то и стал упрашивать:

– Дедушка! Возьми меня с собой!

Шарип переговорил с матерью. Та отпустила с Богом.

Весь вечер собирались в путь: постирали и заштопали рубашку, штаны, налили кринку брусничного сока, завязали в узелок лепешку из отрубей, а потом пораньше улеглись спать.

Поутру, едва на лиловом Востоке вспыхнула первая алая полоска, в окно постучали кнутовищем:

– Эй, малай! Киль, айда!

Я мигом вскочил, оделся, схватил узелок с кринкой и, обжигая пятки холодной росой, помчался на улицу. Кобыла фыркала, задирала голову, а Шарип поправлял подпругу. В телеге баем восседал шариповский старший внук – разноглазый Наилька.

Тронулись. Старик молчал, горестно вздыхал и ни разу не присел – жалел лошаденку. Когда рассвело, мы с Наилькой зайцами ринулись по боровым опушкам. Рвали землянику и, измазанные красным соком, почтительно подносили дедушке кружку ягод.

В Поляновке сделали большой привал: подпруга все-таки лопнула. Кинулись в деревню искать дратву. Подошли к крайней, по окна вросшей в землю избенке, кликнули прикорнувшую на завалинке старушку. Молчит. Тронули за рукав – и в ужасе закричали: Божья раба была мертва!

Прибежали соседки – кожа да кости – и выяснили: голодный обморок. Спрыснули горемыку водой и унесли втемную, сырую избу, а мы оставили ей лепешку.

Шарип сам сходил к знакомому конюху, принес толстую просмоленную дратву, починил сбрую. Отправились дальше.

Я во все глаза смотрел на открывавшийся мир, который раньше заканчивался синим горизонтом за городом. Какой он, оказывается, огромный! Потом узнаю, пойму, какой он сложный и прекрасный.

В полдень приехали на станцию. Шарип примостился с мешком у будки на перроне, а мы с Наилькой припустили вдоль железнодорожных платформ, нагруженных искареженными танками, пушками и прочим металлоломом войны. Далекий гул сражений доносился до нашего города слезами о погибших, ранеными и длинными хвостами за хлебом. Теперь он воплотился в залитое кровью железо. Было страшно, и мы опрометью кинулись назад, к Шарипу.

На базарчике царила кутерьма: сновали взад и вперед инвалиды на самодельных колясках, торгуя махоркой и «счастьем» в билетиках, которые вытаскивали морские свинки; здесь же по-хозяйски расположились увельские старухи и солдатки с вареной картошкой, молоком, зеленым луком и первыми ягодами.

Вдруг торжище загудело: дородная баба тащила за ухо цыганенка, вырывая из его рук плюшку, и причитала:

– Ох дошненько! Ох, горько мне! – а затем без всякого перехода начала лаяться на чем свет стоит.

Кто смеялся, кто материл барыгу, пока не подошел милиционер и не увел мальчонку с разорванным ухом. И то: дают – бери, бранят – беги. Не уберегся.

Крики, ругань внезапно смолкли: мимо станции без остановки прогромыхал состав, из столыпинских вагонов которого, через зарешеченные окна, на уральцев глядели печальные, голодные глаза пленных немцев. То были первые. Потом, почитай, чуть ли не в каждом поселке сыновья фатерланда будут работать и тихо умирать. Состав гремел, а люди молчали. И это гробовое молчание давило душу и обливало кровью.

Когда вокзальные часы показали двенадцать по-московски, подошел длинный эшелон, сцепленный из вагонов-теплушек. Поезд остановился, и на перрон хлынула река беженцев, в один миг расхватавших увельский товар.

Шарип стоял в кольце измотанных, голодных людей, тянувших руки с мятыми красными десятками, какими-то тряпками. Седая, хрупкая старушка протянула подсвечник, другая робко предлагала театральный бинокль.

Но что это? Я не верил своим глазам: старик ничего не брал, а налево и направо совал картошку в протянутые руки, котелки, сумки, приговаривая: «Мма», – дескать, на, возьми.

Молодая женщина с ребенком на руках, плоская, как доска, обтянутая материей, снимала с пальца обручальное кольцо, а малютка с жадностью тянул пустую грудь, бросал и заливался плачем. Шарип растерянно развел руками: «Ек», – то есть «нет больше». Морщины на его лице залегли еще глубже, он взглянул на меня просительно. Я все понял. Ветром понесся к телеге, вернулся и отдал беженке серые лепешки, а Наиль – заветную тыкву с пшенной кашей. Мы помогли горемыке забраться в теплушку. Взволнованная движением души старого татарина, она долго махала косынкой.

Свистнул паровоз, снова лязгнули буфера, и западный эшелон, опаленный летним зноем и огнем войны, ушел на Восток.

Бабы молча наблюдали за странным стариком, а потом загалдели. Пуще всех распалялась торговка, порвавшая ухо цыганенку:

– Старый хрен! Всех не накормишь, а нам цены собьешь! – и, напирая на Шарипа пудовой грудью, стала теснить его к коновязи: – Пошел вон! Чтобы духу твоего здесь не было…

Вот уж воистину: рот брюха не выдает, а душу продает. Она еще что-то собиралась ляпнуть, но ее саданул костылем по заднице хромой мужик, торговавший тапочками:

– Ну, ты, курва, замолчи, а не то гляделки враз выколю! – и для убедительности снова замахнулся костылем.

– Да я че? Я ниче… Я так, – и попятилась к своим товаркам.

Стали собираться в обратный путь, но Шарип медлил. Сходил на вокзал, посмотрел расписание поездов, а потом удивил: стал распрягать лошадь.

– Однако подождем московского, – ответил он на наш молчаливый вопрос.

Стали ждать. Заморосил ситничек, и мы укрылись под телегой. Наилька, набегавшись за день, быстро уснул, а я не спал, пытаясь понять этих странных взрослых: и добрых, и странных. Вспомнил прошлое лето.

С той же Увелки добирался раненый, отощавший солдат. Решил подкрепиться и подрыл два-три куста картошки у нашего соседа Продулова. Как разъяренный бык, тот бросился на «вора» и стал молотить суковатым бастриком. Когда мы выскочили на душераздирающий крик, на земле под серой шинелью дергалось что-то черно-кровавое, а рядом валялся котелок с горстью белых горошин картошки…

Вместо шести московский пришел в девять часов вечера. Шарип жадно всматривался в каждого раненого и с завистью смотрел, как их увозили на подводах родственники. Нет. Равиля не было! Отчаявшись, старик вернулся к телеге и снова стал запрягать.

– Бабай! Смотри-ка! – крикнул Наилька и показал на хвост поезда.

По перрону ковылял на костылях одноногий солдат. Он часто останавливался, крутил худой шеей и снова, выбрасывая уцелевшую ногу вперед, двигался дальше.

Шарип с хомутом в руках, подчиняясь зову крови, пошел навстречу. Шел торопясь, боясь вспугнуть надежду, а потом побежал и закричал:

– Улым!

Солдат забыл про костыли, вскинул руки вперед и упал навзничь, успев только выдохнуть:

– Ати!

Отец поднял его, как ребенка, обнял и понес к телеге.

Когда над Увелкой заблистала звездная россыпь, мы тронулись в путь. Равиль лежал в телеге на свежескошенной траве, болтал по-татарски с племянником и улыбался. Где-то там, на Западе, остался мороз, сухая снежная крупа, что шуршала всегда в окопе, и осточертевший куйбышевский госпиталь. Теперь его ласкала родная земля: трепетали, как девушки, и кланялись березки, в темном бору кликали солдата ночные птицы, плакала росой густая зеленая рожь, стеной стоявшая вдоль проселка…

Чудом уцелевший сын старого Шарипа будет долго-долго жить. А когда до последней березки останется несколько шагов, он однажды сядет вечером за стол и начнет писать великую книгу об отце, о бесконечности человека.

2000

 

Юлька

И снова Петербург. Закончив работу в архиве, я сидел у «Медного всадника», курил, осмысливая день минувший. Со стороны Исаакиевского собора подошла и села рядом со мной седеющая, но еще стройная, как елочка, брюнетка. Тоже закурила и молча сидела, наслаждаясь тихим, задумчивым вечером петербургской осени. Иногда я ловил ее длинный, пристальный взгляд, но не придавал ему никакого значения. И вдруг, заглянув в глаза, она улыбнулась:

– Смотрю на тебя, Андрей, и жду: узнаешь ты меня наконец или нет?

Я впился в нее взглядом, не скрывая удивления, но зрительная память решительно отказывалась работать: чужое лицо.

– А вы не обознались?

Вместо ответа она достала из сумочки старую пожелтевшую фотографию и молча протянула мне. Я взглянул – и обомлел: под яблоней вокруг бабушки сидела стайка внуков, среди которых третьим слева красовался я сам собственной персоной, десяти лет от роду, а в центре, по правую руку от бабушки, стояла коза-дереза – моя двоюродная сестра Юлька!

Фотография скользнула из рук, и я кинулся обнимать с неба свалившуюся родственницу:

– Юлька!

Придя в себя, спросил:

– Как же ты меня нашла? Ведь почти сорок лет не виделись!

– Смотрела твою телепередачу: узнала, позвонила и стала охотиться за тобой. Вот так.

Юлька была дочерью родного брата отца. После войны они уехали на Дальний Восток, и с тех пор о них не было ни слуху ни духу. Я смотрел на милое лицо с лучиками морщинок вокруг зеленых глаз и отказывался верить собственным глазам: неужели это она, Юлька, – та хохотушка и заводила наших детских забав? Та востроглазая девчонка, ласточкой падавшая с утеса в глубокий зеркальный плес Дона? Но сомнений не было: это была Юлька.

Память вырвала из прошлого тихий, зеленый Павловск-на-Дону, грозу и теплый, шумный ливень. Под огромным кустом боярышника сидит девчонка, натянув на острые коленки сарафан, прикрывая козленка. Козленок тычется, гром грохочет – Юлька от страха плачет. Вспомнил и засмеялся.

– Ты чего? – обиделась она.

Я напомнил, и Юлька тоже, сверкая ровным рядом белых зубов, расхохоталась, и смех ее покатился колечком по облитой золотом заката задумчивой Неве.

Потом она взъерошила мои седые волосы и крепко поцеловала:

– Спасибо, Андрей.

Я еще ничего не знал о ее жизни, но понял: так смеются состоявшиеся, исполнившиеся люди.

Когда волнение улеглось, попросил: – Ну, а теперь рассказывай.

– Не знаю, с чего и начинать?

– Ты замужем?

– Второй раз.

– Дети?

– Детей нет.

– Чем занимаешься? Училась?

– Я Юлия Александровна Звонарева.

– Понятно, ноя спрашиваю: какому делу служит Звонарева?

– Не понятно? Тебе подавай степени, звания, а я живу и работаю Юлией Александровной Звонаревой!

– Постой, постой… так это твои статьи в «Известиях»?

– Мои.

Я еще раз внимательно посмотрел в ее зеленые глаза: Пушкин, судьба либерализма в России, вечный женский вопрос, диалог с Галиной Старовойтовой – это все она? Неужели так сильны таинственные гены? И я шел этими дорогами, вот только узор судьбы индивидуальный.

– И все равно – рассказывай!

Мы поднялись и медленно пошли по Дворцовой набережной.

– Маму в сорок девятом убил рак, – начала Юлька, – а отец погиб в пятьдесят восьмом. Смешно и нелепо погиб. Всю войну летал на штурмовике – остался жив. Был испытателем, и снова Бог хранил. А тут поехал в Павловск погостить и… ночью разбился на велосипеде.

Юлька замолчала, вынула платочек, смахнула слезы, а я перекрестился: «Царствие ему Небесное». Вот уж воистину: кому быть повешенным, тот не утонет.

– Что же было потом?

– Потом был белый свет в копеечку: я осталась одна-одинешенька. Училась в десятом классе и вышла замуж за борттехника Ивана Крылова – он летал в экипаже отца. Улетела с ним с Сахалина в Ленинград. Все оставила: верных подружонок, серебряную форель в горных речках, папоротники-гиганты в тайге. Все. А что получила? Вино и слезы моего дорогого Ванечки. Пил. Демобилизовали. Ниши своей в Питере не нашел, нанялся матросом на торговое судно, и где-то в Атлантике его смыла с палубы волна.

Я снова перекрестился, но она на этот раз не осушала слез.

– Опять одна. Известно: там лучше, где нас нет. Но человек живет надеждой, и я уехала в Воронеж. Надо ли тебе рассказывать о Воронеже? Ты помнишь его полуразрушенным, помнишь его литературное былое: Тихона Задонского, Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Андрея Платонова. Но ты не знаешь Воронежа жлобов: мстительных, едких, как перец. Конечно, и в мое время была там горстка светлых душ. Я помню молодого Василия Пескова, Николая Задонского, Эдуарда Пашнева. В «Подъеме», где начали печатать мои рассказы-крохотки, встречала Валентина Овечкина с черной повязкой на лбу, строгого Евгения Носова, тихого, в сером плащике и кепочке, Алексея Прасолова, милого, застенчивого Зиновия Анчиполовского…

Юлька замолчала, лицо ее посветлело, и мы, задумавшись, шли, и каждый несся на нахлынувшей волне воспоминаний в далекий город с необыкновенными августовскими звездопадами и царственным шествием речных белых туманов.

– Чем же ты занималась там?

– На Сахалине я увлекалась художественной гимнастикой и была голосистой. Вот и в Воронеже судьба определила меня в народный хор. Пела, плясала и училась заочно на филологическом, но недолго плясала.

Был у нас музыкант Иван Пронин – мне везет на Иванов. Играл на всех народных инструментах. Коронный номер, в котором он солировал, – «Сельское утро»: Иван степенно вышагивает по деревне, играет на рожке, а деревенские красавицы кликают буренок. На плече – длинный сыромятный плетеный кнут. Концерт шел в драмтеатре (мы давали его участникам пленума обкома партии), и черт меня дернул пошутить: Иван был уже на середине сцены, а кончик кнута еще полз за кулисами. Я возьми и наступи… Кнут натянулся струной, рукоятка перехватила горло, и бедный Иван, покраснев, как бурак, заорал на весь театр: «Мать твою! Отпусти, дура!»

Зал заколыхался от смеха, художественный руководитель стоял бледный, как смерть, мышами за занавесом (его сразу опустили) бегали чиновники. Я отделалась легким испугом: выгнали из хора. Говорят, первый, а он присутствовал на концерте, очень любил фольклор.

– И куда же ты направилась?

– Мир не без добрых людей. Иван-то и помог мне устроиться в многотиражку авиационного завода, где его дядя работал главным редактором. А в шестьдесят восьмом закончила университет и поступила в аспирантуру. Начался новый виток моей драмы. Дипломное сочинение я писала о Николае Алексеевиче Полевом, о его знаменитом «Московском телеграфе».

– Почему именно о Полевом?

– А Бог знает! На Сахалине я часто общалась с «бывшими»: купцами, дворянами, офицерами, чудом уцелевшими в годы репрессий, – и у меня подспудно зрел интерес к утраченному миру. Конечно, повлиял учитель. Историю русской литературы нам читал профессор Михаил Дмитриевич Седов – маленький, белый, как лунь. На кафедре он был Бог: знал тексты, как свою биографию, и читал Пушкина наизусть на всех европейских языках. Я любила его, как отца. Провожала с лекций, носила чай. Поползли слухи, но я не обращала внимания. Писала под его руководством курсовую, дипломную, а он написал предисловие к моей первой книге. Что греха таить? Мария Клавдиевна Телешова была права, когда говорила: «Женщина может выдвинуться только чудом или способами, ничего общего с искусством не имеющими; ей каждый шаг дается с невероятными усилиями». И я многое могла бы рассказать о жертвах, которые женщины приносят за квартиры, дипломы и диссертации.

– А тебе не приходилось приносить жертвы?

– В том плане, какой ты имеешь в виду, – нет! А вообще – по-человечески, – конечно, приходилось. И главная жертва – молчание, когда хотелось кричать. Было временами страшно до отвращения к жизни, но жизнь сильнее нашего желания жить или не жить. Как журналист я хорошо знаю цену слухам, знаю, что они могут убить, но не предполагала, что это случится и со мной.

Изначально я хотела быть на кафедре соискателем, а потом поняла: нужно глубокое погружение в архивы. Полевой, как это ни странно, – один из самых неизвестных людей России. Шутка сказать: Полевой и Пушкин! Египетская работа, и набегом здесь делу не поможешь. Поступила на заочное отделение, а когда пришло время, Седов попросил у ректора ставку аспиранта на год. Надо было принять решение о моем переводе на дневное отделение ученым советом факультета. Вот тут-то и пробил мой «звездный час». Декан припомнил все: и историю с кнутом в народном хоре, и чай для Седова, и эпиграмму в свой адрес, но самое жуткое – подлец поставил под сомнение мою финансовую самостоятельность, намекнув, что я зарабатываю и духом, и телом.

Седов самоотверженно защищал мою честь, ноя не вынесла оскорбления и, несмотря на уговоры, ушла из университета. Спустя полгода, защитила диссертацию в Ленинграде, и с тех пор живу здесь и работаю.

Мы не заметили, как вызвездило и как над городом заполыхали лунные пожары. Юлька спохватилась и пригласила в гости на Петроградскую сторону.

Обычная «классическая» коммуналка: шесть звонков на двери, божьи одуванчики-старушки тенями в длинном коридоре бывшей барской квартиры.

Дверь открыла черноглазая девочка-подросток. Юлька представила:

– Вера – Ванина племянница, моя воспитанница.

Вот и говорите об одиночестве после того, когда женщина живет для жизни!

Если бы не коридор, не звонки, Юлькину квартиру можно было бы принять за булгаковский дом Турбиных: изразец, мебель старого красного бархата, турецкие ковры, бронзовая лампа под абажуром и лучшие на свете шкафы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом. Только комнат было не семь, а две, и на стене красовался бородач с трубкой, которого я принял было за Хемингуэя.

Верочка неслышно, но быстро собрала ужин и так же неслышно ушла в свою комнату. Мы снова остались одни. Юлька сделала пять-шесть взмахов гребнем, взбивая волосы, удобно уселась в кресло и приготовилась к ночной беседе.

– Ты пережила многое, ия готов сказать: «Да святится имя твое!» Как ты сумела не только сохраниться (тебе под пятьдесят, а выглядишь на сорок), но и осуществиться?

Вместо ответа Юлька прочла пушкинские строчки:

Я был ожесточен… И бурные кипели в сердце чувства, И ненависть, и грезы мести бледной. Но здесь меня таинственным щитом Прощение святое осенило. Поэзия, как ангел утешитель, Спасла меня…

И меня спасла. Все тяжело, и все просто. Тяжело идти, встречая не только светлые души, но и отпетых негодяев. Просто жить, не убивая в себе чувство собственного существования, иначе пропадешь.

– Хорошо, – возразил я, – но поэзия, как и предельное еловой как «слезы Вселенной в лопатках», не только разжигает, но и умерщвляет любовь.

– Это у кого как. Говорят по-разному. Говорят и о бабьем часе, о том, что с природой не поспоришь. Все это так, но нельзя всех стричь под одну гребенку. Слабые женские души самоутверждаются через длинные ухаживания, а у меня самоутверждение шло через литературу и работу. Одиночество скрашивала Верочка.

Содержать молодого партнера? Низа что на свете! А быть содержанкой или любовницей у какого-нибудь седого борова в голову не приходило: я слишком самостоятельна и брезглива. Мой Ванечка – грешник: пил, был непрактичный. Но Боже мой, сколько страсти, нежности, чистоты, мужества! Он и в океан-то ушел зарабатывать для меня деньги.

Со мной случилось то, что случается с нашей сестрой: кого надо – нет, а кого не надо – хоть пруд пруди. И я предпочла одиночество в надежде на свою звезду. «Все или ничего» – мой принцип. Воровать ласки, выдавать подделку за любовь – путь в преисподнюю. И те, кто поставил крест на этих «предрассудках», заплатил страшную цену и будет долго платить. Я ведь журналист, и поверь мне: Апокалипсис начинается с оскудения душ.

– Согласен, но можно ведь любить и не обязательно быть любимой?

Юлька снова вместо ответа прочла стихи, на сей раз Евдокии Растопчиной:

Безумная! Зачем, зачем себя ты губишь?.. Условья счастия тобой не поняты: Раба ты, женщина, когда сама полюбишь, И царствуешь, когда любима ты!

– И что же лучше? Любить или быть любимой?

– Ах, Андрей, дорогой ты мой человек, это все риторика. Неразделенная любовь – это саморазрушение, и пить этот сладкий яд я никому не советую. Главное – истина взаимных чувств. Вон, посмотри на мою судьбу, – Юлька кивнула на портрет бородача струбкой. – Мы счастливы. Я родилась восемнадцатого августа, ты помнишь? Но на самом деле я родилась второго октября, в день встречи с Антоном.

– Кто же вас свел? Господин случай?

– И сказать смешно, и утаить грешно: я сама к нему пришла! Приехала в Калининград на конференцию. День был напряженный, вечер шумный – много шампанского. Вернулась в гостиницу, вошла в номер и, не зажигая света, как нив чем не бывало крепко заснула. Утром на столе меня ждали цветы и записка: «Сударыня! Вы перепутали номер, но я благодарю судьбу за ошибку. Капитан Звонарев».

Я была в ужасе и пулей полетела к себе. Горничная заливалась смехом и рассказывала о том, как благородный идальго всю ночь проспал на стульях у стойки администратора.

Вечером я зашла извиниться. Мы долго гуляли в парке. Я заряжала руки у берез, он любовался, как ветер гонит желтый лист в голых ветвях, а потом зажглась голубая звезда. Наша звезда.

– И где же сейчас звезда твоя?

– Вернется через пять месяцев из дальнего плавания.

1999

 

Когда плачет ива

Меня пригласили в Н-ск читать лекции о Пушкине. Поехал. Заканчивая выступление в актовом зале университета, заметил:

– А вообще-то о Пушкине надо не рассказывать, а петь!

– Правильно! – откликнулся кто-то, и тут же между рядами зашуршала шелком женщина в красном. Вспорхнула, а не взошла на сцену и села за рояль. «Наверняка в прошлом она была птицей», – подумал я и не ошибся, услышав соловьиный голос.

Она запела песню Земфиры из поэмы «Цыгане»:

Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня: Я тверда, не боюсь Ни ножа, ни огня. Ненавижу тебя, Презираю тебя; Я другого люблю, Умираю, любя. Режь меня, жги меня: Не скажу ничего; Старый муж, грозный муж, Не узнаешь его.

Она душой и телом отдавалась музыке. Ее чистое сопрано даже тучи разогнало за высокими окнами, и на замиравшую от восторга публику полетели золотые стрелы выглянувшего солнца. А певица, стройная, гибкая, с волной пепельных волос, заряжала колдовской силой пушкинских строк:

Он свежее весны, Жарче летнего дня; Как он молод и смел! Как он любит меня!

Белокурая дебелая соседка справа заметила вполголоса: «Женщина-театр», а сосед слева сообщил: «Она ваша землячка». «Во как!» – подумал я и с удвоенным вниманием продолжал слушать.

Зал застонал и взорвался аплодисментами. «Земфира» низко-низко поклонилась и уже степенно, лебедушкой поплыла на свое место. Ее сменяли один за другим новые поклонники поэта и пели романсы или арии из опер. Я сидел счастливый, в потоке любви к Пушкину и благодарил судьбу за редкую, удивительную встречу.

Под занавес на сцену поднялся высокий седой брюнет, окинул присутствующих печальными, умными глазами, кому-то кивнул, улыбнулся и запел. Мы услышали не очень сильный, но необыкновенно красивый баритон:

Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком?

Это были пушкинские «Дорожные жалобы» с чудной, но неизвестной музыкой. Я вопросительно посмотрел на соседку, но она только пожала плечами в ответ. Снова взглянул на седого брюнета – и не узнал его: теперь это был молодой, жизнерадостный человек. Он весь светился. Господи, как преображает пушкинское слово!

Когда он закончил, раздались громкие возгласы: «Браво!», «Бравис-симо!» – но певец только раскланялся и легким решительным шагом удалился за кулисы.

Зал задвигался, загудел. Меня окружили, посыпались вопросы:

– Была ли кольчуга у Дантеса?

– Где родился Ганнибал: в Эфиопии или в Нигерии?

– Какая из версий утаенной любви Пушкина вам ближе?

– Так кто же была Натали – бездушная примадонна, гризетка с замашками провинциальной барышни или поэтическая красавица со знаком будущего страдания на челе?

Стиснутый, оглушенный, я развел руками:

– А вы сами-то как думаете?

– Я думаю, что права Марина Цветаева: «Он хотел нуль, ибо сам был все!»

– А я верю самому Пушкину:

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, — Чистейшей прелести чистейший образец.

И снова вопросы. Я с тоской озирался по сторонам, выглядывая «Земфиру», и увидел ее у белой колонны. Землячка поняла и, не раздумывая, пришла на помощь: увела на кафедру пить кофе.

Пока Анна – так звали мою новую знакомую – возилась с заваркой, я смотрел на ее точеную шею, на пышную волну волос и думал: «Так кем же она была в прошлом? Птицей или гетерой в древних Афинах? Ведь умна, раскованна и влекуща. А может, субреткой какой-нибудь французской графини во времена Вольтера? Как ловко она управляется с кофейником и как щебечет о тайнах провинциального Н-ска! Но это сопрано, эти завораживающие, волнующие, тревожные глаза могли быть только у Полины Виардо или у петербургской принцессы ночи княгини Евдокии Голицыной…» В сознании вспыхнули пушкинские строчки:

Отечество почти я ненавидел — Но я вчера Голицыну увидел И примирен с Отечеством моим.

– О чем вы думаете?

– О вас и о том, кем вы были в прошлом?

Анна засмеялась, поставила чашку на стол, присела, поежилась и сказала:

– Карма – это интересно. И я когда-то на заре туманной юности увлекалась индийской философией, ее доктриной перерождения, но все проходит. И вам, уважаемый Иван Андреевич, не надо так далеко уходить в века и искать мое первичное Я, ибо тайна сия остается неразгаданной. Помните, у Гумилева:

Откуда я пришел, не знаю, Не знаю я, куда уйду, Когда победно отблистаю В моем сверкающем саду?

Загляните-ка лучше в недавнее прошлое и вспомните Воронежский институт искусства, где вы читали специальный курс о западниках и славянофилах, и студентку, которая мучила вас вопросами о треугольнике: Луи Виардо – Полина Виардо – Тургенев.

– Ну, как же, конечно, помню, – обрадовался я. – Как не помнить, если меня с треском выставили из вашей альма-матер за идеализацию либералов в России?

– Вот как! Я и не знала.

– Вы многого не знали. И, кстати, секретарь парткома, так яростно кромсавший мой курс, позже, уже при Ельцине, защитил докторскую о Иване Киреевском и даже назвал его гением.

Мы начали вспоминать общих знакомых, воронежский театр, при упоминании о котором по лицу Анны пробежало облачко тени, а потом вышли на улицу и направились в парк. Долго стояли на берегу быстрой горной речки под тенистым, высоким деревом, пока я не почувствовал, как на лицо и за воротник сыплются светлые горошины капель.

– Дождь?

– Нет, – улыбнулась Анна, – это плачет ива.

– Ива?

– Да, но особая: высокая и плакучая ветла.

– Скажите, а вам в жизни часто приходилось плакать? И вообще, как живется красивой женщине?

Анна вспыхнула, сузила глаза и бросила на меня внимательный изучающий взгляд: шутит или всерьез?

Я не шутил и откровенно любовался этой представительницей вымирающего тургеневского племени женщин. Она была чудо как хороша!

Грешен: люблю красоту. И, в конце-то концов, какая разница, в чем воплощен ее божественный трепет: в алмазной капле росы, в огненном веере заката или в синих незабудках под зеленным пологом светлой березовой рощи? И что делать, если ее высшим проявлением была, есть и будет женщина! Нет, не эмансипированная, не заутюженная модой, а та, из-за которой погибаешь и ради которой пишутся «Божественные комедии».

Вместо ответа Анна сама задала вопрос:

– А вы разве не знаете? Не вы ли нам говорили отом, как редко удается женщине достигать успеха методами, принятыми в искусстве и науке?

– Да, говорил, но ведь у каждого свой личный узор судьбы.

– Это так, – согласилась Анна и, взглянув на синеющие за парком горы, ответила: – Конечно, нелегко. Один вот и сейчас любит, уж высох весь, а все любит. А вообще, женщине – если только это настоящая женщина – всегда трудно.

И задумалась. Я вспомнил почему-то седого брюнета и снова спросил:

– Не от того ли и сохнет, что вас нельзя не любить? Недаром говорят: «Красивая женщина – что порванное платье: или сама зацепится, или ее зацепят».

– Мало ли, что говорят, особенно современные мужчины. Помните признания Позднышева в «Крейцеровой сонате» Толстого? «Я помещик и кандидат университета и был предводителем. Жил до женитьбы как все живут, то есть развратно, и, как все люди нашего круга, живя развратно, был уверен, что я живу как надо». С тех пор ничего не изменилось. Нынешние Позднышевы просто покупают женщин, и им наплевать, любят они их или нет. Они просто выбирают тех, которые их устраивают. И представьте себе, находят дур или ушибленных жизнью. Немало среди них и красивых.

– Согласен, но, как заметил Герцен, «красота – это тоже талант», и им надо уметь пользоваться. А что делает современная женщина? Она стала доступнее.

– Ну, Иван Андреевич, вы неисправимый идеалист. Вам как историку так рассуждать неизвинительно. А кто делает женщину доступнее? Кто поощрял разврат в Древнем Риме? Кто плодил мерзопакости в женских и мужских монастырях даже при огнях инквизиции? Бог с ними, с седыми веками! Вернемся в век двадцатый, в лагеря ГУЛага, где мужчины не видели женской постели, и наоборот. Вспомните, как сталинские подонки насиловали жену на глазах мужа или дочь на глазах отца. А десятки миллионов солдатских молодых вдов? Наконец, тысячи сезонниц, отправлявшихся на рыбные промыслы Дальнего Востока? Они были доступны уже в те годы, а то, что сейчас происходит, – это легализация старой болезни, выплеснувшейся наружу. Поток разврата сегодня забурлил еще сильней. Напомню: две трети безработных в России – женщины.

Анна замолчала, и снова тень мелькнула на ее лице. Мы расстались с плакучей ивой и медленно пошли по ясеневой аллее. Я первым нарушил затянувшееся молчание:

– Я тоже много размышлял о женской судьбе в России, и не только размышлял, но и видел ее самые разные воплощения, порой страшные. Никогда не забуду дальневосточный гарнизон, где в навозе проституции тлели сотни девчонок, где за парашютный шелк на платье детям мать обслуживала авиационное звено…

Анну передернуло, но я без злости продолжал:

– И все, что вы рассказали, – это верно, но верное еще не истина. Хотите признать или не хотите, но вы не вышли из «марксистской шинели». Вспомните-ка: «Человек – продукт обстоятельств, и если вы хотите очеловечить человека, то очеловечьте обстоятельства». Какой простор для слепой судьбы, бросающей нас за шиворот в объятия этим обстоятельствам! А где же самоосуществление человека? Где самостоянье? Нет, не спорьте: Кант был ближе к истине, когда защищал свой тезис об автономном добре.

– Откуда было знать воронежской или уральской бабе вашего Канта? Они жили и живут без высоких материй!

– Ой ли? Положим, что это так: философии они, действительно, не знали, хотя среди нынешних путан немало с университетскими дипломами. Не знали, но сколько среди них было таких, которые не сжигали души свои, не гасили свет: Бога и Совесть! Не потому ли они исполнились в самом высоком назначении – Матери и Жены? Поверьте, это не идеализация: я видел женщин войны, и среди них были не только ППЖ и тыловые веселые вдовы, но и святые! Впрочем, следы разврата и чистоты вы обнаружите и в науке. Я очень хорошо знаю, как защищали и защищают диссертации.

Что-то стальное сверкнуло в синих глазах-озерах, и было видно по вздрагивающим губам, как Анна волнуется, но услышал неожиданное:

– А вы-то почему до сих пор не женитесь?

– Откуда вам известно?

– Господи, да невооруженным глазом видно: худой, темная рубашка, пуговица на костюме болтается, – и, недоговорив, оторвала несчастную пуговицу, достала из сумки иголку с ниткой и заново пришила. Откусывая нитку, как бы невзначай бросила:

– Вечером к вам зайдет мой старый хороший друг. Да вы видели его сегодня. Помните? Седой, высокий, с «Дорожными жалобами» Пушкина. Не гоните, поговорите – и получите маленький праздник.

Я проводил загадочную Анну до остановки, а сам побрел в гостиницу.

Н-ск – типичный современный город контрастов, куда ветры истории надули все двунадесять языков: русских, башкир, татар, мордву, евреев, казахов, немцев. Оттого-то у него и нет четкого русского профиля, какой вы увидите в Воронеже, Саратове или в маленьком древнем Ростове Ярославском. По проспектам мчатся стада иномарок; летят навстречу полуобнаженные мадонны; у мусорных баков копошатся бомжи; в скверах тихие божьи одуванчики подбирают пустые бутылки, а у гостиниц липнут мухами путаны. На площади под красным флагом ворчат группки одержимых ностальгией по социализму, и здесь же упакованные в черную кожу молодцы предлагают прохожим фашистское чтиво.

Некогда огромный город-завод теперь угасает: бывшие гиганты, поставлявшие танки, ракеты, атомные бомбы, застыли мертвыми тушами на берегу дикого молодого рынка. Грустно, но не безнадежно. Это агония старого казарменного режима, на развалинах которого поднимется новая жизнь. Не случайно именно сегодня Н-ск обретает свое лицо: оригинальные архитектурные ансамбли, красивые широкие магистрали, ключом бьющая торговля, театры. И самое интересное: в толпе, в трамваях, на вокзалах вы чаще встречаете людей с расправленными крыльями, независимых.

Я думал о переменчивой русской судьбе, но часто ловил себя на мыслях о странной, таинственной Анне. Нет, не случайно пытала она меня в Воронеже вопросами-размышлениями о Полине Виардо и Тургеневе. Теперь я вспомнил, как она однажды провожала меня после лекций и на ходу импровизировала:

– Орел. 28 октября 1818 года. Ночь. В доме богатой Варвары Петровны Тургеневой и ее мужа – красивого, изящного, с русалочьими глазами Сергея Николаевича – раздался крик новорожденного. То был первый голос будущего великого писателя России Ивана Тургенева. И в тот же час, и в тот же миг с далекой голубой звезды сорвался и понесся, пришпоривая коня, Черный Всадник. Он будет гнаться за Тургеневым шестьдесят три года, девять месяцев и двадцать семь дней. Однажды он настигнет его в Балтийском море и чуть не перехватит железной рукой ниточку жизни, но ангел-хранитель отведет удар: рано, орловец еще не исполнился по предначертанию Бога, еще не написаны строчки «Как хороши, как свежи были розы…».

Спустя неделю, я получил по почте конверт с мелкой надписью в правом верхнем углу на обороте: «Продолжение пройденного». Распечатал. В конверте действительно было продолжение – той блестящей импровизации, которую я только что попытался воспроизвести по памяти. Вот оно:

«И вот теперь, когда протянулись дни, промчались годы, Всадник настиг Тургенева во Франции. Он долго искал его – скакал по Монмартру, заглянул в «Гран-опера» – и попутно делал свое дело: остановил сердце маркизу де Кобри на охоте и графу Дюбарри в старом замке Пьер Бюффиер, когда тот делил час любви с молоденькой актрисой Жюли Ромен. И снова ветром носился по Сен-Жермену, Мезон-Лафиту, Пуасси, пока, поднимая черные вихри на Сене и в болотах, не остановил коня в Буживале, перед виллой, где изнемогал в муках знаменитый сын земли русской – седой как лунь, ссохшийся орловец. Всадник не спешил и долго смотрел на свою жертву: почему он задержался на земле? Какие крылья несли раба Божия?

Сквозь шум ветра и дождя донеслось слабое, умоляющее: «Похороните в Святогорском монастыре у ног Пушкина… А впрочем… нет! Я не заслуживаю такой чести. Упокойте на Волковском кладбище подле моего друга Виссариона Белинского…»

Всадник поднял голову, бросил взгляд на восток, махнул рукой на Время – и оно повернуло вспять.

Январь 1837-го. Петербург. Утренний концерт в зале Энгельгардт. У двери, скрестив руки, стоит мрачный Пушкин. Юный орловский отрок смотрит на поэта и запоминает все: смуглое лицо, африканские губы, оскал белых крупных зубов, темно-синие глаза под высоким, чистым лбом, кудрявые волосы и – свет. Божественный свет предельного Слова! Он высветит жизнь Тургенева и осуществится звучным элегическим голосом России.

– Понятно, – сказал Всадник, – а второе крыло?

– Вместо ответа к постели умирающего подошла Полина Виардо, наклонилась, и из уст, в последний раз раскрывшихся, вырвалось еле слышно:

– Вот царица из цариц!

Всадник понял все: блестящая испанка любила русского писателя-любила, но не победила своих соперниц: Россию и литературу.

Всадник снова махнул рукой. И в то же мгновение над Буживалем поднялось крохотное белое облачко, над которым блистали в солнечных лучах крылья ангела-хранителя».

Вспомнив литературную импровизацию Анны, я почувствовал, как меня все глубже затягивает эта женщина-тайна. Нет, нет, читатель, то было не томительное желание старого, уставшего сердца услышать последнюю, прощальную песню любви, как о том мечтал поэт:

И может быть, на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Не то. Совсем не то. Впрочем, в тот день я не пытался разобраться в собственных ощущениях и переживаниях. Я просто жил полной жизнью, не рефлексуя, что нечасто случается в зрелости и о чем так просто и так удивительно точно сказал другой поэт, имя которому – Александр Блок:

Есть минуты, когда не тревожит Роковая нас жизни гроза. Кто-то на плечи руки положит, Кто-то ясно заглянет в глаза… И мгновенно житейское канет, Словно в темную пропасть без дна… И над темною пропастью встанет Семицветной дугой тишина… И напев, заглушенный и юный, В затаенной затронет тиши Усыпленные жизнию струны Напряженной, как арфа, души…

Чего больше в мире – яростного или прекрасного? Как переплетается свобода с волей? Вечные вопросы. И чем ближе к последней березке, тем острее они и неотвязнее. Достоевский заглянул – и не увидел дна. А красота? А добро? Как удается ему воплощаться в человеке? Какие крылья у человеческого самостоянья? Бог? Свобода? Или то и другое вместе? И живешь, пока любишь, а кончается любовь – начинается ад, как говаривал старец Зосима у Достоевского. А может, все это – вечные комплексы души, уставшей от диалога между богочеловеком и человекобогом, и жить надо проще, без иллюзий: политика всегда аморальна; бизнес и честность несовместимы; моногамия – утопия, а полигамия – факт настоящего и будущего!? Но если это так, то откуда являются волнующие, тревожные глаза любви? И куда и зачем холодный ветер гонит последний желтый лист по аллее старого парка? Зачем? И снова, в который раз за день, вспыхнули пушкинские строчки:

Зачем крутится ветр в овраге, Вздымая пыль, и прах песет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханье жадно пьет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, угрюм и страшен, На пень гнилой? Спроси его, Зачем арапа своего Младая любит Дездемона? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы пет закона! Гордись, таков и ты, поэт. И для тебя закона пет!

Лукавил Пушкин? Если творил по Божьему веленью, то не лукавил.

«И ты, – говорил я себе в тот вечер, – знаешь ответ и только ищешь в истории и в жизни современников подтверждений истины, открытой твоим любимым Иваном Буниным: «Одно хорошо: от жизни человеческой, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное. Только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предания о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах… Великие и святые могилы». Ты не согласен с Буниным? Ах, согласен? Ну, тогда живи и не умирай!»

Философски настроенный, я пошел в гостиничный номер и стал ждать гостя. Он не замедлил явиться.

– Николай Васильевич Ушаков, инженер из Москвы, – представился друг Анны.

Красивый, элегантный, он был в той поре мужской осени, когда не разбрасывают, а собирают камни. Выразительное, но очень усталое лицо. И, как мне показалось, измученное сомнениями, противоречиями. Такие лица обычно бывают у тех, кто живет с постылой женой или кого раньше времени отправили в отставку.

Я был любезен: достал из стола бутылку «Смирновской», яблоки и заварил чай. В окна застучал дождь, в номере потемнело, номы уютно устроились за столом, и я приготовился к диалогу о Пушкине.

Не тут-то было! Когда прошли по первому кругу за знакомство, гость взял свежий номер местной газеты и прочитал вслух: «Слесарь цеха ремонтно-прокатного оборудования металлургического завода Валерий Никонов прыгнул в нагревательный колодец прокатного цеха… Возле колодца остался лишь пиджак металлурга с документами и предсмертной запиской. В ней Никонов писал: «Теперь, когда приболел, просто выжить невозможно. Кто сможет жить в этом обществе воров, мошенников и спекулянтов? Ельцины, гайдаровцы обокрали весь народ». И приписал: «Наберите пепел в коробочку и похороните рядом с мамой».

Оцепеневший от ужаса, я молчал. (В молодости довелось работать подручным сталевара, и хорошо знаю, что такое нагревательный колодец.)

Николай Васильевич налил по второй, и мы помянули несчастного. Снова молчали. Душевная боль преобразила гостя: щеки опали, нос заострился и вообще все лицо в одно мгновение стало обглоданным, волчьим. Наконец он взорвался:

– Черт знает, что происходит! Так дальше жить нельзя, надо что-то делать!

– Что?

– Не знаю, но вопрос стоит ребром: или мы остаемся заложниками криминальной буржуазии, или возвращаемся на круги своя.

– То есть к социализму с человеческим лицом?

– Да, если хотите, но с многоукладной экономикой и без крайностей сталинизма. И вообще, Россия – страна коллективов, а не индивидуальностей.

– Занятно. Вы мне напоминаете того русского мужика, который никак не мог решить задачу: нись в монастырь идти, нись в разбойники? Для вас сегодняшний российский разбой является живым воплощением рыночной экономики? Так?

– А хоть бы и так! Не забывайте: мы были сверхдержавой, нас боялись или уважали. И наконец, действовала система социальной защиты. А сегодня? Миллионы безработных, и в каждом углу нашего российского дома кипит разврат и плетет паутину коррупция. На каждом шагу смерть, смерть и смерть!

– Простите за банальный вопрос: кто виноват?

– Судя по тональности вашей лекции, вы демократ. Так вот, виноваты ваши заединщики! Однажды они зашли в туалет, выплюнули совесть, смыли и пошли по позвонкам. Вспомните Чубайса: «Приватизация – это провода высокого напряжения: где ни тронешь, везде бьет». Самоубийство, а не политика. Нет, бедняга Никонов прав: страна мошенников и воров. И чем раньше освободимся от олигархов и их подручных, тем будет лучше.

– И от частной собственности?

– Убавить и оставить только мелкий и средний бизнес.

– То есть увеличить мощь государства за счет нового обобществления?

– Конечно! Другой альтернативы нет. Ведь даже на Западе не отрицают огромной роли государственного воздействия на общественное благосостояние, а нам по этому пути сам Бог велел идти: без государства не достигнуть равновесия в обществе, поскольку ваши буржуа не гарантируют рабочему человеку даже прожиточного минимума, а потому-то власть должна вмешиваться в распределение доходов.

– И как вы представляете себе методы этого вмешательства – экономические или внеэкономические?

– И те и другие. Необходимо регулировать цены и заработки, с одной стороны, а с другой – отчуждать часть доходов собственников через систему налогообложения. Но главный метод – национализация большей части приватизированных предприятий.

– Бесплатно?

– А разве они приобретены за выкуп? Нельзя же всерьез принимать цены по остаточной стоимости. Овощной магазин продавали на аукционе за тридцать девять миллионов рублей. Металлургический завод – за сорок один! Грабеж среди белого дня, а ваучеризация явилась формой этого грабежа.

– Хорошо. Ну, а как быть со свободой слова? Тоже убавить?

– Наивный вопрос. Неужели вы не видите дикого разгула порнографии? Не видите, как растет на книжном рынке культ садизма? Убийства, разврат-все это стекает со страниц журналов, книг, экранов и губит на глазах целое поколение. Конечно, нужна свобода слова, но не анархия.

– Вы хотите восстановить цензуру?

– Нравственная цензура нужна, как воздух, и ее должны осуществлять общественные советы.

Я стал терять интерес к собеседнику – это мы уже «проходили», – но что-то удерживало желание спать: то ли неподдельный интерес Николая Васильевича к обсуждаемым проблемам, то ли его человеческие муки, которых он не скрывал.

«Странно, – думал я, – москвич, а кажется, сидит здесь пенсионер из Заишимья». Решился продолжать:

– Где и с кем вы были девятнадцатого августа тысяча девятьсот девяносто первого года?

– Я был с Ельциным до октября девяносто третьего.

– А потом?

– А потом сам по себе, ибо понял: нас в который раз обокрали и обманули. Ладно, пусть они живут в подмосковных дворцах, заедают коньяк икрой, но зачем же они нас предали?

Сонливость как рукой сняло. Я загорелся, запылал. Было затронуто то, что мучило меня самого в последние годы. И по моей судьбе новые-старые чиновники на тракторе проехали: несчастья следовали одно за другим, чудом остался жив. Видел тысячи растерявшихся людей, видел, как хоронили покойников в целлофановых мешках и как на могиле разъяренные самцы кромсали женщину, пришедшую поклониться праху матери. Видел и кровавое зарево на Северном Кавказе, содрогался от заказных убийств. А жалкая участь стариков? Какая судьба! Всю жизнь над ними экспериментировали, пытали террором, войной, голодом, вечной мерзлотой – и вот теперь последняя ужасная пытка: беспросветной нищетой, беспросветной униженностью!

Однако у каждого свой нравственный барьер, у каждого свой выбор: быть пленником личной судьбы или продолжать защищать самую высшую ценность – свободу личности. Больно, тяжко, но свободы без страданий нет. Есть призрачное благополучие слабых, сломленных, отдающих себя в руки верховных жрецов. О, разумеется, «жрецы» знают, куда идти, да только вот выписывают счет: отдать свободу и «не высовываться».

Но о пережитом я не сказал Николаю Васильевичу ни слова, лишь выложил сухой остаток того, что победило во мне:

– Бог вам судья, Николай Васильевич, но сваливать все в одну кучу – тяжкий грех. Безпроблемного бытия не было и не будет. Вам хорошо известно: и в прошлом, и сегодня даже у очень благополучных людей душа не раз и не два обливалась и будет обливаться кровью. Они страдали и страдают. Творческие неудачи, потери близких, болезни, смерть и стихия…

– И неразделенная любовь, – вставил Николай Васильевич.

– Да, и неразделенная любовь, и измена – разве этого мало для короткой человеческой жизни? И где, в каких закоулках веков вы найдете опровержение простой истины, о которой так емко сказал Пушкин: «Страдает всякий, кто живет»?

И вместо того, чтобы учить человека высокому искусству мужественно жить в режиме вечного усилия, жить с нравственным барьером – Богом,

Совестью, Любовью, – мизантропы в масках утопистов превращают жизнь простого смертного в ад. Более жутких теорий, чем те, что выходили из головы честолюбивых посредственностей, свет не видывал. Вспомните Раскольникова у Достоевского. Для него люди делятся на две части: толпу обыкновенных, являющихся сырым материалом истории, и элиту-людей высшего духа, делающих историю и ведущих за собой человечество. Все просто и все жестоко: гении, великие люди – цель человечества, остальные («люди-минимумы», название-то каково!) – средство к этой цели. Первым все можно: экспериментировать с социализмом, бросать в топку войны миллионы солдат, перешагивать нравственные барьеры, – а вторым остается благодарить, терпеть, ждать и умирать. Но если Раскольников уподобляет себя Наполеону, золотой палицей загоняющему овец в «золотой век», если он хочет силой осчастливить людей, желает, чтобы «дрожащая тварь» трепетала перед ним во имя своего же блага, то Великий инквизитор в «Братьях Карамазовых» уже однозначно циничен. Его мечта – окончательно покорить себе волю людей, всю без остатка, стать для них высшим авторитетом, Богом, перед которым добровольно преклонялись бы и на которого молились бы эти жалкие существа. Перечитайте поразительный диалог зловещего старика с Христом. И хотя Иисус отверг искушение «страшного и умного духа небытия», нам он оставил выбор, которым не сумели воспользоваться ни мы, ни чеховские интеллигенты, пребывавшие в томлении и пробовавшие марксизм на зубок. Они, видите ли, устали от либерализма, реформ и, изнывая в тоске по острым ощущениям, кидались то в омут декадентства, то в омут сладострастия. Одни пели осанну революции, другие искали таинственную «русскую идею». Всю жизнь спорили – и проспорили Россию! Наконец ударили морозы семнадцатого года. И что же? Россия пошла за доктринерами и не откликнулась на призыв Достоевского, не услышала призыва Пушкина.

Увы! Линейный прогресс большевиков обернулся кошмаром длинной зимней ночи. Из пещер и ущелий российского бытия выскочили бесы с красными бантами и вместе с мужичками-богоносцами принялись кромсать родину. Пропололи-перелопатили, а потом устами Джугашвили – рябого поклонника Маккиавелли, осколка «Грузии печальной» – заявили: «В прошлом у нас не было и не могло быть Отечества» (!). За ложь заплатили по самому большому счету, какого не знала мировая история: десятками миллионов жизней, гибелью духовного пространства.

Вы образованный человек и не можете не знать о трагедии гражданской войны, о втором крепостном праве – коллективизации, о концлагерях. Это был самый настоящий фашизм, порожденный потомками Великого инквизитора в двадцатом столетии. И снова мечтать о социализме? Простите за вульгаризм, но черного кобеля не отмоешь добела. Допустим, России черт помешал построить рай на земле, а в Китае, в Восточной Европе он тоже колдовал?

Да, либералы рано празднуют победу. Какая победа, если миллионы продолжают слушать людей из бумажки – Зюгановых, Харитоновых, Лужковых! Конечно, у них есть оттенки: крайне левые, левые, центристские, левоцентристские, но на всех – печать Великого инквизитора. Только доверьтесь, только поверьте – и будет чудо: жить будет лучше, жить будет веселее. Все та же логика мизантропа: без меня, без нас вы ничто, и только мы сделаем вас счастливыми. Великая ложь и великое презрение к человеку. Одни апеллируют к классовым чувствам, другие – к национальным, но никто не обращается к личности: пробудись, восстань! Кричат о России (рябит от названий: «Наш дом Россия», «Вся Россия», «Голос России», «Вперед, Россия!») – и молчат о человеке, которого повязали по рукам и ногам третьим крепостным правом – всесильного чиновника.

– Иван Андреевич! Вы все время говорите: либералы, либералы, но разве демократы и либералы – это не одно и то же? А во-вторых, Россия – страна внелиберальная. Посмотрите, как все шарахаются от «правого союза» – Гайдара, Чубайса, Хакамады, Немцова. Случайно? Нет. Ваши либералы поспешили с реформами и захлебнулись.

– Простите, но вы повторяете старую историю о том, как человека под чужой потолок подводят и чужое имя дают. Давайте по пунктам. Старый спор о первичных ценностях либералы решили однозначно. В изначальной дилемме «свобода и равенство» коммунисты выбрали равенство, а либералы – свободу, но свободу с ответственностью, с терпимостью. Первые выбросили флаг революции, вторые пошли по дороге эволюции, реформ. Первые закричали: «Грабь награбленное!», вторые повторяли Апостола Павла: «Господь есть Дух, а где Дух Господень, там свобода».

Первые, опьяненные страстью разрушения, гордились гильотиной и, торжествуя, поднимали пику с головой герцогини Ламбаль. Ученики якобинцев в двадцатом веке пошли еще дальше: создали сверхтоталитарное государство-казарму, где пространство для самореализации личности сжали до тюремных нар и рабочего верстака.

Либералы могут гордиться плодами созидания: Англия, напившись королевской крови в семнадцатом веке, а Франция – в конце восемнадцатого и первой половине девятнадцатого, на последующую историю выработали иммунитет к возбудителям революции и добились внушительных успехов цивилизации. Вспомните и светлые пятна нынешнего столетия – эволюционные преобразования в послевоенной Японии, Германии и юго-восточной Азии. Даже страстные испанцы справились с чувствами и поставили чугунный крест на гражданской войне.

Николай Васильевич снова запротестовал:

– Вы неисправимый романтик, как я погляжу. В лекции не удержались от эстетической идеализации Пушкина, а теперь у вас бьет фонтан иллюзорных восторгов перед западным либерализмом. Вы так хорошо говорили о художественном познании истории – я аплодировал вам, а сейчас противоречите себе, не считаясь с художественным проникновением в тайны Западной Европы. Вспомните Бальзака, Диккенса, Драйзера, Камю, Стейнбека и других писателей, кто не отворачивал лика своего от правды. А кто передал власть Гитлеру в Веймарской республике? Не либералы? Я уж не говорю о второй мировой войне, но напомню о самом тяжком грехе западного либерала – вековом пребывании в плену рационализма.

– Сильно сказано, но не смешивайте историческую ответственность либералов с исторической ответственностью демократов. Демократы изначально стремились к идеалу: и невинность соблюсти, и капитал приобрести, то есть соединить свободу и равенство. Свобода несколько ограничивается – равенство чуть смягчается. И в этой зоне неустойчивого равновесия люди действительно могут неплохо сосуществовать.

– Вы хотите сказать: демократия – это практика общественного устройства, а либерализм – идеология?

– Вот именно! Практика соединима стой или иной идеологией, идеология с идеологией – нет! Мы знаем «демократический социализм», но не слышали о «либеральном социализме».

– А социализм с человеческим лицом?

– Это новая вариация тоталитаризма, ибо также исключает суверенитет свободной личности.

– А как бы вы сформулировали антиномии либерализма?

– Их сформулировал Фридрих фон Хайек: демократия противоположна режиму личной власти или власти заведомого меньшинства; либерализм противоположен жесткому, всеобщему контролю над всеми сферами жизни людей. Демократия как власть большинства указывает меньшинству, как ему жить, и допускает вмешательство государства в экономику, культуру и даже в частную жизнь. Либерализм – ни в коем случае. Приватизация без выкупа или бесплатная национализация демократией допускаются, но это абсолютно чуждо либерализму: собственность не может отчуждаться без выкупа ни у государства, ни у любого владельца. И далее. Либерализм исходит из того, что в экономике могут действовать только экономические критерии, а с демократической точки зрения, их может иногда формулировать политический процесс – деятельность нынешней Государственной Думы тому пример. Таким образом, демократ допускает контроль над всеми сферами жизнедеятельности, либерал изначально выступает за жесткое ограничение этого контроля. Вот почему Гайдар с сотоварищами и поддерживают, и резко критикуют исполнительную власть в России, подталкивая к последовательной защите личности.

Что касается рационального характера западного либерала, то сделаю оговорку. Не каждый собственник является носителем духа либерализма. В старой России случалось, что отдельные купцы и промышленники поддерживали и черную сотню, и большевиков. Нечто подобное было в гитлеровской Германии. А что делается в постсоветской России? Неужели вы думаете, что КПРФ существует только на членские взносы? Кто финансирует «Отечество» Лужкова – эту партию чиновников?

Да, либерализм глубже всех прочих отражает объективно интересы собственников, но дистанцию проходит не каждый. На это обстоятельство обратил внимание еще в прошлом веке классик английского либерализма Джон Стюарт Милль: «Человек с убеждениями, – писал он, – представляет собой общественную силу, равную силе девяноста девяти средних людей, имеющих только интересы». Вот эти-то средние люди с интересами и похоронили и столыпинскую реформу, и февральскую революцию, и я не удивлюсь, если увижу их среди могильщиков августа 1991 года.

Николай Васильевич покачал головой и бросил реплику:

– А кто объявил частную собственность альфой и омегой позитивных преобразований? Либералы. Кто сегодня более всех печется о росте среднего класса как опоре демократии?

– Верно. Без частной собственности не было и нет экономической свободы. Но кто вам сказал, что прибыль – сверхзадача предпринимателя? Можно принимать или не принимать либерализм, но нельзя с ним не согласиться, когда он утверждает: конечные цели деятельности человека никогда не бывают экономическими. Не существует «экономических мотивов». Существуют лишь экономические факторы, обусловливающие наши возможности в достижении иных целей.

– Под иными целями вы имеете в виду и власть? Ведь известно давно-давно: прямою потребностью денег было и будет стремление к власти?

– Тоже верно, но и власть существует не для власти. Рузвельт был весьма состоятельным человеком, однако оставил не только солидные счета в банках, но и спасенные, обновленные Соединенные Штаты Америки. И Столыпин не был бедным человеком, однако тоже оставил не только наследство, выраженное в денежном эквиваленте, но и развернувшуюся великую реформу. Да и Демидовы не скрывали своих интересов, кто спорит? А что в итоге? Экономически освоенный Урал. Старообрядец Кузьма Солдатенков иже с ними был не лыком шит и ловко управлял дюжиной текстильных фабрик, но кто сейчас помнит его миллионы? А вот знаменитые кашемировые платки – усладу русских красавиц – и Боткинскую больницу, построенную им в Москве, помнят! Кто не знает Павла Третьякова? Национализированы, а теперь, поди, приватизированы его текстильные фабрики, но живет и здравствует знаменитая картинная галерея – наша национальная гордость.

А разве не горела вся Россия золотом церковных куполов, воздвигнутых «аршинниками»? Гордимся мы и профессиональным образованием, но все ли знают, кому мы обязаны? Демидовым, Строгановым, Чижовым, Коноваловым, Морозовым, Второвым, Мамонтовым, Шанявскому и другим деловым русским людям, не жалевшим ни сил, ни денег на обучение мастеров фабричного дела. И вообще, не следует забывать тех, кто в России был пионером производства и обмена. Много, очень много секретов поведала бы история, если бы постучаться понастойчивее в ее двери. Увы, живем, игнорируя смысл восточной пословицы: «Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки».

– Иван Андреевич! Побойтесь Бога, вы опять согрешили! Идеализируете, покрываете сусальным золотом русских купцов и промышленников. А вот весьма уважаемые мною Островский, Мамин-Сибиряк, Горький видели не только золотые кресты, но и «темное царство». Вы не согласны?

– Почему же не согласен? Согласен. Вот только скажите мне честно: алчность, жестокость, черная зависть – эти пороки сжигали только дворянские, но не крестьянские души? А вспомните сталинские расстрелы. Кто был исполнителем? Я-то не забыл о Кабанихе, а вот вы забыли о белых березах, которыми пугачевцы разрывали дворянок, о том, как мужик-богоносец занимался снохачеством и посылал свою бабу согрешить с проезжим барином за целковый – в хозяйстве деньги нужны. Вы вспомнили Островского, а я напомню Гоголя, Тургенева, Салтыкова-Щедрина. Разве не авторитеты для оценки российского бытия? А Лев Толстой? Каждый из них был прав как художник, ибо все они пользовались тем драматургическим материалом, который знали и который был под рукой. Живи Островский на Дону, он бы такие типы выявил, что степь до сих пор смеялась бы и плакала!

Рассуждения о классовом характере литературы, искусства – это марксистская ложь. Подлинное художественное творчество знает только одного судью: Бога и Совесть. Вспомните Пушкина:

Веленью Божию, о Муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Конечно, вы правы, когда указываете на семь пар нечистых в торгово-промышленном мире. А вы хотели бы видеть только чистых? Но этого не было и, к сожалению, не будет никогда, ибо, как я уже говорил, мы обречены на вечное противоборство добра и зла прежде всего в самом человеке. Достоинство либерализма в трезвых оценках прошлого и настоящего, в его абсолютном неприятии любых утопий. Если вы называете такой подход рационализмом, то я вижу в нем живое воплощение гуманности. Повторюсь: либерализм делает ставку на свободную личность, и не столь важно, в каком обличьи она сегодня выступает: профессорском, офицерском, рабочем, фермерском. Дай Бог, конечно, чтобы племя этих людей множилось и в предпринимательской среде. Увы, там мы видим сегодня всех: от бывших секретарей ЦК до бывших проституток! Так было и в старой России, когда в «ворота третьего сословия» проходили купцы, дворяне, крестьяне и разбойники с большой дороги. Откуда там было взяться либеральному духу?

Поверьте мне: я много лет занимался историей русской буржуазии и знаю, чем она дышала. Например, в годы подготовки крестьянской реформы только единицы отваживались обсуждать проблему, а большинство было занято новым таможенным тарифом. И тут я согласен с Островским: бездуховная стадность не миновала наших «аршинников» и «самоварников». Россию же поднимали личности – Шелеховы, Боткины, Мамонтовы, Третьяковы. Поднимали с совестью и с Богом.

В вечном диалоге сознаний либерализм не претендует на истину в последней инстанции, он только указывает на свободу и терпимость как главные условия самореализации личности. Либерализм – это вектор развития демократии, но не сама демократия.

Сегодня много говорят о внелиберальной России, о том, что идеи либерализма надуло западным ветром. Конечно, влияние бесспорно, но главный источник – российская действительность. Да, мы отстали от соседей лет на триста. Не выработали аналога протестантской трудовой этики; не было у нас и церковной реформации. Значит ли это, что мы выброшены на обочину истории? Ни в коем случае! Истоки либерализма – в христианстве. Пусть позже, чем страны Запада, но Россия не миновала великой школы Духа. Недаром Пушкин писал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир». И разве можно оспаривать очевидное: начало индивидуализации общества в эпоху Петра Великого, ее ускорение после падения крепостного права и в годы столыпинской реформы? Да, медленно, да, с перерывами, но процесс обретал необратимый характер. Мы слишком долго плутали по бездорожью, так долго, что сочли остатки средневековья – сельскую общину прежде всего – за вечную обреченность феодализму. Даже луч бердяевского гения не смог пробиться через туман веков и вынужден был признать Отечество свое историческим воплощением мифической «русской идеи», предопределившей путь к коммунизму. Стоит ли удивляться, что Бердяев не увидел либерализма! Он так и писал: «…в России никогда не было либеральной идеологии, которая бы вдохновляла и имела влияние».

Оставим на совести философа его заблуждения, как, впрочем, не будем искать и самоидентификации либерализма. Он всегда выступал на авансцене русской общественной мысли в самых разных костюмах, не привычных для Запада. Вспомним западников и славянофилов, кадетов серебряного века. Но не подлежит сомнению одно: в России всегда были сильны идеи постепенности реформ, терпимости, развития гражданского общества и индивидуализации общественного сознания.

Вообще, не существует универсальной формулы либерализма. Он всегда конкретен, ибо в конкретной исторической ситуации задача раскрепощения человека всегда конкретна. Остается постоянной только доминанта либерализма – Свобода!

Чем больше затягивался ночной диалог, тем больше хмурился мой собеседник, а когда я замолчал, он закурил сигарету и снова начал возражать:

– Так много слов о либерализме и… ничего конкретного. Сдается мне, что у ваших братьев по духу вообще нет созидательного плана социального строительства. Вы и западное-то общество в России строить не собираетесь. В сущности, вы обслуживаете олигархов. И надо отдать вам должное: понимаете, что увлечь Россию не удастся, и потому-то мечтаете только о преодолении пятипроцентного барьера на выборах в Государственную Думу. Разве не так?

На сей раз мне решительно захотелось спать. Пахнуло страницами зюгановских газет, и я раскрыл окно. Там, в ночном небе, совершался вечный круговорот бытия, а здесь, на грешной земле, не прекращались попытки переделать его. Вспомнил смех толстовского Пьера Безухова: «Ха-Ха-Ха! Не пустил меня солдат. Поймали меня. Заперли меня. В плену держат меня. Кого? Меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха-Ха-Ха!»

Я тоже неожиданно для Николая Васильевича рассмеялся.

«Странный человек, – думал я. – Ушаковы – незаурядная фамилия. Знаменитый отец обеспечил его на всю последующую жизнь. Но Герцен тоже был не из бедных, однако вырвался из плена личного комфорта. А Гайдар – сын контр-адмирала и внук двух именитых писателей? Ему ведь тоже было, что терять, случись временное торжество коммунистов в августе девяносто первого или в октябре девяносто третьего. Неужели так велика сила нормативного мышления? А может, дело в банальной умственной лени? Бывает и такое, особенно в годы погружения в глубоко личное, когда шум жизни воспринимается как досадная помеха для восприятия музыки в концертном зале».

Во всяком случае, ни злобы, ни фанатизма в нем не было, и, преодолевая апатию, я стал отвечать:

– Вы говорите: у либералов нет конкретного созидательного плана. Какого? Пятилетнего? В 2005 году каждой семье – квартиру, а в 2010 году-всеобщее высшее образование? Или, на манер Явлинского, через пятьсот дней вытащить страну из кризиса? Но ведь семьдесят лет планировали и получили экономическую катастрофу!

План наш прост – распутать узел, который связывает Россию по рукам и ногам: создать цивилизованный рынок, довести до конца демократические преобразования, то есть дать личности кислород, без которого она задохнется. Это во-первых. Во-вторых – западное общество либералы и не собирались строить. Рынок в России складывался веками, пока его искусственно не подменили командным распределением. Задача простая: возродить и развить. Далее. Демократические реформы не утопия, а веление времени. Гражданское раскрепощение началось еще в восемнадцатом веке, а потом новые глотки свободы: 1861 год и февраль 1917 года. Земство, республика – все это вехи нашего развития. Либералы в свою программу включают назревшие исторические преобразования, включая полное освобождение из долголетнего плена коммунизма. Да, ошибок допущено много, но дело не в реформах, а в том, что проводили вяло, непоследовательно, допустили рулить партийную номенклатуру (главная ошибка), не нашли способов защитить старость. И самое ужасное – Дух начали выветривать, доверившись магии экономических методов. Старые либералы не разрывали уз сакральности, а наоборот, утверждали великое единство веры, науки и искусства.

Вы назвали пятипроцентный барьер на выборах в Думу скромным желанием. Будем реалистами: бремя свободы в современной России не каждому по плечу, ибо, как я уже говорил, оно предполагает ответственность и способность нести бытие на своих плечах. В этом плане Бердяев был прав, когда писал об аристократическом характере свободы. У нас всегда не хватало людей, способных служить свободе России, а не своей собственной.

Сейчас на президента Ельцина вешают всех собак, и только ленивый политикан его не критикует. Верю: придет время, и он займет свое законное место в ряду Петра Первого, Александра Второго и Столыпина. Ельцин сделал главное – возглавил крушение коммунизма, не допустил стихийного взрыва гражданской войны. И история оправдает действия этого человека.

Сейчас идут новые люди с новыми идеями, они многое будут переделывать, но переделывать на подготовленном пространстве: им не придется поднимать своей головой могильную плиту тоталитарного государства. За либералами в декабре 1999-го большинство не пойдет, но у них другая задача: убеждать общество и демократов идти по дороге свободы, а не по дороге равенства – всеобщей нищеты.

Проблем в России – пропасть, и эту пропасть нельзя одолеть в два-три приема. Повторюсь: чуда не будет. Нам нужно мужество продолжать начатое, но без крови и нового перераспределения и при условии, что не будут иметь шансов на успех люди без совести. Черный октябрь 1917 года – я верю в это – будет «последней случайностью русской истории».

Николай Васильевич на сей раз не прерывал, слушал молча и только под конец моего монолога вымолвил:

– Со многим решительно не могу согласиться – я государственник, но в одном вас поддерживаю: нужна умная, мужественная оппозиция, а не компания Шандыбиных – Харитоновых. Они годились бы воды напиться в брежневском Верховном Совете, но не в Государственной Думе. Одним словом, велика толпа, да некого послать.

Затем, помедлив немного, подошел к окну, полюбовался тихим царством ночи, вздохнул и с иронией сказал:

– Хорошо вам, либералам: живете с тяжестью бытия на плечах. А я вот согнулся от одной судьбы.

Я чувствовал, как его подмывало высказаться о своей затаенной страсти, вспомнил реплику о неразделенной любви и решил помочь вопросом:

– Вы любили когда-нибудь?

Он попробовал отшутиться:

– Не выпьешь – не напишешь, а не полюбишь – тоже не напишешь! А если серьезно, то только однажды, в мою осеннюю пору, вспыхнул свет, а до того его перекрывала тень стертой жизни.

– А может, это закон жизни: ешь с голоду, а люби смолоду?

– Не знаю, не знаю… Я был летчиком-испытателем и решил никогда не жениться. Во имя чего и на кого оставлять детей-сирот– ведь наша профессия рисковая? Вот почему боялся любви, как плоского штопора, и жил по пословице: люби – не влюбляйся, пей – не напивайся, играй – не отыгрывайся.

– Что, и не увлекались, нежили нараспашку?

– Почему? Жил, конечно. Были увлечения, и даже бунинские «солнечные удары» случались. Но…

– Но вы каждый раз убегали, как черт от ладана. И убегали не потому, что мешала профессия, а потому, что отвергали брак. Ведь так?

Он испытующе посмотрел на меня, решая, быть откровенным до конца или уйти от прямого ответа, но царская ночь за окном и честные вопросы подтолкнули к искренности:

– Случились две истории, наложившие печать на всю жизнь и вызвавшие чувство если не ненависти, то боязни семьи. Когда мой знаменитый отец по сталинскому хотению и по бериевскому велению пребывал в местах не столь отдаленных, мы с мамой мыкались по частным квартирам в Свердловске. Однажды хозяин где-то подшабашил, напился вдрызг и явился-не запылился с огромным кульком. Протянул его сыну: «На, держи конфет! Скусные, язык проглотишь!»

Ваське было восемь лет. Худенький, почти прозрачный. Когда разворачивал отцовский подарок, не веря глазам своим, руки у него дрожали. Развернул – и заревел: в кульке был замороженный конский помет! Никогда не забуду ни этих слез, ни этой смеющейся пьяной рожи. На долгие годы возненавидел вино и стал иногда встречаться с Бахусом только после одного жестокого переплета в воздухе десять лет назад.

А теперь о семье. Вы правы: дело не в судьбе испытателя – дело в прошлом. Когда отца реабилитировали (Царствие Небесное Хрущеву), ему вернули все: московскую квартиру, огромную дачу – и восстановили в партии. Гонорары потекли рекой. Но мама угасала на глазах, и через три года ее не стало. Отец долго не женился, много писал, наверстывая упущенное, а потом его как будто прорвало: и в Москве, и в Переделкино женщины пошли косяком. Слава его росла, книги выходили в Америке, в Китае. В доме бывали Твардовский, Домбровский, тоже чудом уцелевший на сталинском «курорте». Пили они по-страшному.

И вот однажды у нас появилась пухленькая синеглазая блондинка. Когда она лгала, а лгала она часто, то в глазах ее была простокваша, а в чистые, теплые минуты мира с отцом они были как утреннее небо. Маленькая, живая, она мячиком прыгала день-деньской: что-то мыла, убирала, готовила. Когда наше холостяцкое житье-бытье преобразилось, заблистало, начались визиты гостей – она устроила что-то вроде салона. Гостей она выбирала сама. В основном это были кавказцы, которые после каждой вечеринки увозили ее на дачу, где у нее всегда были срочные дела.

Отец тоже начал угасать. И чем чаще болел, тем чаще она ездила к своим друзьям на юг. В молодости она была балериной. Не знаю, какой, но в отцовскую пору была на редкость свободной женщиной. В тридцать пять лет ушла на пенсию, быстро располнела, окольцевала где-то отца и зажила в свое удовольствие.

В десятом классе меня одолели прыщи, и началось томление просыпающегося мужчины. Стал заглядываться на девчонок. Как-то вечером мачеха с отцом долго о чем-то говорили, но я услышал только три слова: «…его надо лечить». На следующий день в доме появилась домработница. Ниночка. Ей было под тридцать, но стройная, как елочка, и свежая, как персик. Когда мы оставались одни, служанка начинала мыть полы, потом долго плескалась в ванной и просила подать ей забытое полотенце. Как-то занес, а она обнаженной Махой стоит под серебряными струями душа и хохочет… Не помню, как все было. Затмение. Ниночка сделала меня мужчиной. Прыщи прошли. Скажу откровенно: после я ни разу не видел такого высшего пилотажа в постели. Но мачеха поскупилась на гонорар, Ниночка закатила сцену, пожаловалась отцу, и тот… скончался от сердечного приступа.

Вероника Павловна – так звали балерину – год носила траур, а я учился в летном училище. Приезжаю в отпуск. Мачеха встречает по-царски: стол ломится от блюд из самого Метрополя, красное французское вино, цветы и любимый медленный вальс Шуберта. Сама Вероника Павловна, в прозрачной шелковой тунике, цвела, как японская сакура, и казалось, что сошла с картины Боттичелли «Весна». Вздохи, длинные тосты… Ночью она нырнула в мою комнату и с жаром зашептала в лицо:

– О, как я любила отца! О, какое у него было сердце!

Шепчет, а сама гладит мои волосы и змеей ползет в постель. Я пулей выскочил на кухню и был таков. На другой день уехал в Оренбург. С тех пор любое упоминание о семье вызывало у меня ассоциацию, связанную с пьянством и развратом. Все гадко, да и сам я начинал гадко.

Он замолчал, а я, не сводя глаз, по-новому всматривался в ночного гостя.

– Что ж, – стал продолжать Николай Васильевич, – упал больно, да встал здоров. Меня спасла авиация. После смерти отца и мачехи – она разбилась на машине – я стал богатым. Во всяком случае, не рассыпался мелким бесом перед командованием в ожидании очередного звания, держался просто, с достоинством. Через пять лет меня пригласили в туполевскую фирму летчиком-испытателем, и я стал жить по-пушкински:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог!

– А потом, – заметил я, – в вашей жизни вспыхнул свет, и вы осудили себя, как Дон Гуан:

На совести усталой много зла, Быть может, тяготеет. Так, разврата Я долго был покорный ученик. Но с той поры, как вас увидел я, Мне кажется, я весь переродился. Вас полюбя, люблю я добродетель И в первый раз смиренно перед ней

Дрожащие колени преклоняю.

Не так ли? Я могу только предположить: Ниночка – Афродита Пандемос, а кто была Афродита Урания?

– Да, – улыбнулся Николай Васильевич, – вы хорошо знаете биографию Тургенева, но у меня было иначе: у него любовь, свободная от чувственных желаний, в образе княгини Зинаиды является вслед за дворовой девкой, а моя Анна появилась тогда, когда я уже «пережил свои желанья». И встретил я ее не в Москве, а в Воронеже. Вот вы признались: «У меня есть две любимые женщины, которым никогда не изменял: литература и история». У меня тоже две любви: авиация и музыка. Облетал всю Россию вдоль и поперек, бывал в Милане, Лондоне, Париже. И где бы ни был, не упускал случая послушать в местном театре оперу. Конечно, счастливые часы пережил в «Ла Скала», где слушал Монтсерат Кабалье, Ренато Скотто и Шерли Веррет. За дирижерским пультом довелось видеть Герберта фон Караяна. Да, музыка для меня – все.

В конце восьмидесятых мы поехали в Воронеж облетывать новую туполевскую машину. Угодили прямо на начало театрального сезона и в первый же вечер отправились с левого берега на правый, в оперу. Я не ждал сенсации, а просто хотел отвлечься: готовился к отставке и думал о втором варианте жизни, времени для которого оставалось мало – мне было уже сорок пять.

Шла «Норма» Беллини. Воронеж не Москва, но я приятно удивился ослепительному каскаду голосов и, забыв про все на свете, отдался музыке. Нет, недаром писал и говорил Вернер Эгк об опере, как о небе, преисполненном надежд, мечтаний и слез. Происходит чудо перерождения, вспыхивают грани другой жизни, о которой не предполагал.

– Нет другой жизни, – возразил я, – есть одна, но трехмерная: прошлое, настоящее и будущее. Может, музыка и воплощает единство этой трехмерности.

– Не знаю, не думал. Вам, историку, виднее, но я в тот вечер был занят не философией истории, а Анной. Она вела партию Нормы. Это была восходящая звезда, и ее пению рукоплескали воронежские гурманы оперы. Любили. Да и как не любить? Она завораживала, хотелось слушать и слушать. Бог наградил ее не только прекрасным голосом, заполнявшим весь зал, но и цветущей женственностью. И я влюбился! Впрочем, не то слово. Было ощущение голубого света, исходившего и от голоса, и от глаз. «Что за чертовщина! – думал я. – Со мной это впервые».

Должен вам заметить, Иван Андреевич, что чаще всего, уж поверьте мне, актриса и женщина не одно и то же. Первая может быть обворожительной, с редким вокальным даром, настоящим художником на сцене, а вторая в жизни настоящая стерва! Вот почему я ходил в оперу, как в картинную галерею, даже воротничка не расстегивал. Но в тот колдовской воронежский вечер я все забыл: в антракте выскочил на площадь, купил у гостиницы охапку роз и, не переводя дыхания, ринулся за кулисы. На меня шикали, пытались задержать, но я мчался, пока не увидел ее в окружении местной элиты. Не обращая внимания на светских жлобов, бухнулся на колени, протянул цветы и крикнул:

– Ангел!

Все, кто был рядом, покатились со смеху, но она подала мне руку и облила голубым светом – светом Вечерней звезды.

Вечером пировал в «Центральном» ресторане, бывшем «Бристоле», где сорви-голова Олеко Дундич вручил генералу Шкуро ультиматум красных и, прыгнув с балкона на коня, ускакал. Я пил и не пьянел. Табачный дым, визг, смех, но я видел только ее глаза и твердил друзьям одно и то же: «Она будет моей!»

На следующий день снова бегу в театр, но меня как холодной водой облили: уехала в Москву. А через неделю и я улетел из Воронежа. Поднялся вихрь срочных дел: полеты в Харьков, Казань, на международный авиакосмический салон в Париж. Только к Новому году стряхнул прах с ног своих и сразу же – в Воронеж. И снова оборвалось сердце: Анна переехала на Урал.

Лечу в Н-ск. В театре недоумевают: о такой даже не слышали. Мистика да и только! Сижу в гостиничном номере, курю сигарету за сигаретой и злюсь на себя: «Седой пацан! Решил с природой поспорить на склоне лет! Ну, хорошо, она для тебя тайна, театральная метафора, но ты уже пережил любовно-сентиментальные иллюзии. Остановись, не сходи сума!» А другой голос твердил: «Нет, это не театральное увлечение, не восторг поклонника. Это светлый луч надежды пробился в твою стертую жизнь».

Решил пройтись по городу. А вдруг? Иду по проспекту мимо университета и не верю своим глазам: навстречу идет Анна! Осунувшаяся, озабоченная, но по-прежнему прекрасная, и по-прежнему полыхает в глазах голубое пламя. Я готов был обнять ее, расцеловать, но наступил себе на горло и только пошевелил губами, которые не слушались, чтобы сказать «здравствуйте!».

Узнала, улыбнулась. Я рассказал о своей одиссее, не скрывая подробностей. Она слушала вежливо-внимательно, как бы изучая. Изучила. Пригласила в гости. Не знаю, какое чувство – шестое, седьмое, но оно подсказало: я снова вхожу в плоский штопор.

Пришли. Обычная «хрущоба»: маленькая прихожая и прижимающие потолки. В комнате, заставленной книжными стеллажами, Анна представила меня… мужу! Я похолодел: в коляске инвалида сидел седой черноглазый красавец с мощным торсом и протезами. Вот так. Мечтал завоевать голубые глаза – и рухнул перед человеческой бедой.

Алексей – так звали мужа, – не скрывая интереса, расспрашивал меня о Париже и смотрел мне прямо в глаза. И я понял: он не верит ни единому слову моей легенды о командировке в Н-ск. Женщина может и умеет обмануть, сыграть, прикинуться. Мужчина – никогда. Я тоже был плохой актер.

За чаем, дополняя друг друга, они поведали историю своей добровольной ссылки на Урал. Да, Анне все пророчили московскую сцену. Пожалуй, больше всех разжигал ажиотаж вокруг ее имени первый секретарь горкома партии Алексей Васильевич Дьяконов. Высокий, стройный, с черными прилизанными волосами, он то обливал ее холодом удава, то маслился, расточая улыбки и комплименты. Вниманию босса не было предела: квартира в центре, дача в престижном пригороде и машина, очередь на которую у Алексея подозрительно быстро подошла в университете. Дело, вообще-то, обычное для советских лет. Вспомним передовых доярок, сталеваров – Героев Социалистического Труда, а Анну уже представили на заслуженную артистку. Но они были настороже: беспричинных даров у данайцев не бывает. И не ошиблись.

Анну все чаще стали приглашать на мини-концерты для узкого круга на ближних и дальних дачах обкома, и вот однажды, глухой осенней ночью, она вернулась в крови и со сломанной рукой. Все было просто и жестоко: музыка, песни, улыбки и вино, а потом – отдельный номер и бешеная сексуальная атака секретаря горкома. Анна, не раздумывая, разбила окно и прыгнула в ночь. Спас обыкновенный водитель самосвала, подобравший ее на дороге.

Алексей – воистину божий человек. Он знал, где живет Дьяконов, дождался его в подъезде, но успел нанести этой сволочи только один удар. По своей комсомольской наивности он не знал, что дом партийного воротилы охраняли, как зеницу ока. Очнулся в болоте. Никого. Неподалеку догорал его «жигуленок». Остался жив, но ноги пришлось ампутировать. Потом узнал, что остова «жигуленка» на месте расправы не оказалось. Видимо, все, что осталось от сожженной машины, выбросили на свалку. Следствие всей истории – переезд в Н-ск.

Теперь Анна не пела, писала кандидатскую о Полине Виардо. А Алексей заново осваивал искусство жить.

Николай Алексеевич прервал свой рассказ, выпил рюмку, закурил и долго стоял у окна.

Светало.

– Что же было дальше?

– Я предложил им деньги. Не взяли. Я вернулся в Москву. Бился долго: как помочь? Изнуждались они в нитку. Алексей перенес еще две операции. И, наконец, я решился: женился на «кастрюле».

– На кастрюле? Как это понять?

– На милой, домовитой московской вдове генерала. Она во мне души не чает, а я терплю. Зато все приняло определенное положение: Алексей больше не ревновал, и мы задружили домами. Денег Анна по-прежнему не брала, но получала гонорары за статьи и очерки, которые я «проталкивал» в Москве и в Париже. Когда Алексей окреп, стал рисовать. Не Репин, конечно, но картины находят покупателей даже в Москве.

– И вы один из них?

– Ну, разумеется.

– Анна любит вас?

– Не знаю. Теперь она снова поднялась на крыло, защитила кандидатскую, а Алексея приняли в Союз художников. Недавно выставлялся в Москве.

– А вы?

– Что я? Я люблю, – сказал и посмотрел мне прямо в глаза. Вспомнилось признание Анны: «Один и сейчас любит. Уж высох весь, а все любит». Знала, что говорила. В глазах Николая Васильевича я увидел восторг и невыплаканные слезы любви.

Мы попрощались.

Не спалось. Все думал: что это? Прекрасное безрассудство или тонкое цветение вечно молодой души?

1999

 

На краю жизни

Инфаркт надолго уложил меня на больничную койку. После реанимации перевели в общую палату, и я очутился в компании двух сердечников. Первого, летчика, полковника в отставке и убежденного холостяка, звали Игнатом Петровичем, а второго, хмурого вдовца, – Андреем Ивановичем. Он был финансистом.

Товарищи по несчастью играли в шахматы, делая перерывы только для процедур, выздоравливали и готовились к выписке. Я не обращал на них никакого внимания и наслаждался первыми часами освобождения из объятий смерти. Каждый, кто побывал на краешке «того света», поймет меня. Голая акация за окном была милее майской березы, а серый зябнувший воробей не чирикал, а рассыпался трелями соловья. Врачи и сестры сияли в нимбах ангелов-хранителей.

В светлые часы возвращения к жизни воспринимаешь мир только прекрасным, без платоновской приставки «яростный».

Не приведи Господь испытать не только второй, но и первый инфаркт, однако смею сказать: катастрофы сердца сродни Апокалипсису. Они рассеивают иллюзии о неизбывности собственной жизни и показывают предел ее. В эти жуткие часы осознаешь ничтожность суеты и видишь явственно, до боли величие самой жизни. Одним словом, драмы, связанные с угрозой «ухода», полезнее всякого университета.

В шесть появлялась сестра полковника, тучная седая блондинка, и, переваливаясь уточкой, шла к брату. Присев на стул, начинала торжественно, как посол верительные грамоты, вручать яблоки, морскую капусту и непременную красную рыбу. Брат вяло сопротивлялся (ну, куда столько?), но сестра настойчиво вынимала пакеты из большой сумки.

Управившись с первым делом, принималась за второе – делилась городскими новостями:

– Дни губернатора Журавлева сочтены. Высыпали кучу денег на избирательную кампанию, высадили петербургский десант социологов, политологов, но шансов на победу нет, а у соперника – Чемоданова – массовая поддержка от Челябинска до Чесмы. Сам Лебедь поддержал его кандидатуру.

Брат обычно отмалчивался, только покряхтывал в ответ на многословные политические сентенции, и сестра, исчерпав запас красноречия, покидала палату.

Так было бы и на этот раз, но полковник, видимо, испытывал прилив бодрости или ему надоело играть в молчанку.

– А какая нам разница? – вступил он в разговор после очередной порции новостей. – Команда Журавлева завершила первый передел собственности. Теперь начнется второй. Вот и все!

Сестра взглянула на него, как на ребенка, а потом, сдерживая раздражение, тихо спросила:

– Забыл? Все забыл? Смерть деда в тюменской ссылке, расстрел отца в тридцать седьмом и свою странную отставку? Ты думаешь, что коммунисты не повернут вспять?

– Ничего я не забыл – это ты не замечаешь ужаса теперешнего положения. Да, раньше было государство-тюрьма, а теперь ни государства, ни армии – один бардак. Ворочают миллионами воры в белых воротничках…

– Но кроме них есть талантливые, честные люди…

– Какие «честные»! Зарвавшиеся аферисты без чести и совести! Да и…

Не успел полковник закончить, как Андрей Иванович взвился с койки и подлетел к спорщикам:

– Голубушка Анна Петровна! К черту политику, поберегите себя и брата!

Сестра виновато улыбнулась, посидела еще немного, поцеловала Игната Петровича и попрощалась.

Не успела выйти она, как в палату – по-блоковски, «дыша духами и туманами», – впорхнула стройная красавица и, прижимая к высокой груди сверток, решительно направилась к койке Игната Петровича. Тот, еще не оправившись от спора, вспыхнул, загорелся и заботливо подвинул стул. Но «Незнакомка» кивнула на дверь, и они вышли.

– Да-а… – протянул Андрей Иванович. – Видели бы вы, каким был этот старый гусар месяц назад.

– Каким?

– Краше в гроб кладут. А теперь видите? Хоть под венец!

– Ловко вы его аттестовали, – засмеялся я, – но помните: не судите да не судимы будете. С природой, конечно, не поспоришь, но бывают счастливые исключения, и, как сказал поэт, «любви все возрасты покорны».

– Бывает муж у девушки умирает, а у вдовушки живет, – улыбнулся Андрей Иванович. – Эта мадонна заявилась к нему только после того, как миновал кризис, а свалился он из-за нее. Лежит в реанимации, а сестра продает дачу и все спускает на лекарства, питание, на именитых консультантов. Вот так, дорогой мой профессор. Все по Канту: чем выше мораль, тем ниже нравственность.

От простого старичка-боровичка я не ожидал философского поворота в разговоре и не скрыл удивления:

– Простите, а кто вы по профессии?

– Бухгалтер.

– Бухгалтер? Но я и от профессиональных философов редко слышал такое убедительное толкование знаменитого тезиса.

– А вы и не могли его слышать по той простой причине, что философствующие лакеи советского режима, как черт ладана, боялись кантовской формулы, ибо она камня на камне не оставляет от марксистского понимания человека. Эти умные трусы, конечно, порой тосковали по человеческой целостности и неповторимости, но, облученные социализмом, ради пайка несли в студенческие аудитории бред сивой кобылы.

Приподнявшись на локте, я взглянул на собеседника: усталые серые глаза, втянутый рот и вертикальная складка на высоком, «гегелевском», лбу под седой шапкой волос говорили о непростой судьбе.

Андрей Иванович подтвердил мою догадку:

– Я философ. Закончил Московский университет и учился у известного вам Ильенкова.

– Вот так! Но при чем здесь бухгалтерия?

– А при том, что от тюрьмы да от сумы не отказывайся. Реформы, за которые я боролся, сделали меня «культурным нищим»! Жена умирала. Что делать? Вспомнил первую специальность (до армии закончил кредитно-финансовый техникум) и подался работать в коммерческий банк. Надо было учить дочь в Ленинграде и лечить жену.

– Да вы второй Спиноза! Тот линзы шлифовал и писал трактаты, а вы рубли считаете и тоже, поди, по ночам пишете?

– Пишу, ибо не я первый и не я последний. Не скрою: сначала было трудно, а потом выявились преимущества.

– Какие?

– Прежде всего – полная независимость. Ни заседаний, ни нудного переливания из пустого в порожнее. А главное – не надо просить. Помните, у Булгакова: «Никогда ни о чем не просите!» Вот я и не хожу с протянутой рукой. Пишу и издаю на свои кровные. Вспомните Гачева: живет в деревне, выращивает картошку и ежегодно публикует свои труды.

Я возразил:

– По собственному опыту знаю, как тяжело сочетать работу ради куска хлеба и науку, ибо все время балансируешь между обыденностью и творчеством.

– Хм… Согласен. Кстати, наслышан о ваших исторических исследованиях. Так вот, признайтесь честно: сколько вам потребуется времени, чтобы изложить суть многолетних размышлений о судьбе русского либерализма?

– Пожалуй, одного года достаточно.

– А бумаги?

– Обойдусь десятью машинописными страницами.

– Браво! Но это ваши страницы, а не перепев чужих мыслей. Вспомните речь Достоевского о Пушкине, «Колеблемый треножник» Ходасевича, «Вольное слово Пушкина» Вышеславцева – и вы согласитесь, что эти маленькие шедевры стоят сотни томов пространных толкований. Вот и я всю жизнь отдал постижению тайны Мартина Хайдеггера и теперь подвожу итоги.

– Андрей Иванович, а что дает вам философия? Живете отшельником: ни женщины, ни семьи. Или это тайна старого Зазеркалья?

– А вы не иронизируйте. Философия дает мне все: и радость познания, и утешение, и наслаждение. И, если хотите, – вторую жизнь!

– Но нельзя же жить для общего, для человечества, если не любишь конкретного человека.

– Каждая речка свое устье ищет, – вспыхнул Андрей Иванович, – и я не навязываю никому своей философии жизни хотя бы потому, что лучше сумным потерять, чем с дураком найти. Это во-первых. А во-вторых – человек живет, пока его помнят. Я помню и люблю свою жену Ирину, слышу ее голос, вижу свет ее глаз и вновь переживаю счастье, когда иду по нашей лесной поляне и вспоминаю светлые минуты нашей жизни.

– И что же? Были только сказки, когда вы пили вино любви, и не было суровой прозы?

– Конечно, все было. И по сей день гложет сердце стыд за свою беспомощность. За лекции, за научную работу получал сто пять рублей в месяц, потом – сто двадцать пять и, наконец, потолок – триста двадцать! А она любила жизнь, красивые платья, путешествия, но терпела и ни разу не упрекнула и не вздохнула. Наоборот: брала работу на дом (служила редактором) и до третьих петухов корпела над рукописями.

Андрей Иванович замолчал, а потом, очнувшись от нахлынувших воспоминаний, коснулся своего одиночества:

– И что бы мне дала новая семейная жизнь в шестьдесят лет? Жениться на какой-нибудь экономке ради щей? Глупо! Бросать вызов природе, как это делает полковник? Смешно! А что касается бессмертия, то примирение с неизбежным концом я нашел в дочери. Банально? Может быть. В конце концов, моя жизнь состоит из банальностей, но таких, реальное воплощение которых требует немалых усилий. А если смотреть на вещи проще, то ясно одно: высшей человеческой потребностью было и останется желание повториться в неповторимом: детях, внуках, в их схожести с нами при всей их индивидуальности.

– И что же? Дочь воплотила мечту?

– Да, – твердо ответил Андрей Иванович и протянул мне пачку журналов со статьями дочери о философском значении лирики Поля Верлена.

Увлекшись разговором, мы не заметили давно стоявшего у дверей палаты полковника. Он весь светился. Улыбаясь, подошел к тумбочке, достал бутылку виноградного сока, разлил по трем стаканам и сказал, окинув сочувственным взглядом Андрея Ивановича:

– Ну, что ж, как говорится, мертвых в землю, а живых за стол. Выпьем за… – и остановился, посмотрел на меня.

Я не заставил себя ждать и ответил строчками Пастернака:

За что же пьют? За четырех хозяек? За их глаза? За встречу в мясоед? За то, чтобы поэтом стал прозаик И полубогом сделался поэт!

– Прекрасный тост! – крикнул полковник. – Это о тебе, Иван, и за тебя. Не знаю, как ты пишешь, – не читал, но талантом рассказчика одарен сполна.

Выпили. Распечатали вторую, и неугомонный Игнат Петрович сам произнес тост:

– Я не литератор, а летчик! Двадцать пять лет был за штурвалом и кого только не видел, с кем не общался: от Аллы Пугачевой до Михаила Ульянова. Сегодня мы пребываем, так сказать, в условиях вынужденной изоляции, но души наши трепетны, как встарь, а может быть, и более того. Любить женщин и рваться к ним всем сердцем, всей душой нам никто не запретит! За милых дам! – и опрокинул стакан сока, как, бывало, коньяк.

– А за каких дам? – поддразнил Андрей Иванович.

– За «дам». А которые «не дам», пусть пьют сами за себя.

Мы захохотали, а он продолжал:

– Конечно, за русских. Я, голуби мои, знавал всяких: немок, полячек, француженок. Славные бабы, доложу я вам, особенно полячки. Немки аккуратны, терпеливы, но ни огня, ни желания. Любовь для них – работа. Однако даю голову на отсечение: лучше русской Маши нет ничего на свете. Пожалеет, приголубит, а в постели по пилотажу не уступит летчику первого класса. Вулкан, а не женщина. Тех я вертел, как хотел, а наши меня вертели.

Признание прозвучало так убедительно, что Андрей Иванович округлил глаза, удивленный откровением старого циника, и потянул вопросительно:

– А любовь?.. Была ли у тебя любовь, Игнат Петрович? Или только случки?

Полковник побагровел, засопел и, глянув на философа исподлобья, выстрелил целым монологом:

– За кобеля принимаете? Мы-де чисты, непорочны, и хвосты заворочены, а вы – отродье гулящее без роду, без племени? Ошибаетесь, дорогие мои, жизнь держится на нас, а не на вас – романтиках-идеалистах. Ну, зачем одинокой, томящейся соломенной вдове ваш Кант? Она предпочтет меня, здорового мужика, и будет еще благодарить, ибо ее словами не утешишь. Ты спрашиваешь, любил ли я. Не знаю, но увлекался. Бывало, свою красавицу на руках на пятый этаж заносил или с Сахалина летел в Ленинград ради одной белой ночи со своей сердешной. Скажу честно: без симпатии ни с одной не сходился.

– И был счастлив? – допытывался Андрей Иванович.

– Что ты заладил? Счастье, счастье! Это жизнь. Вспомни: у Пушкина было сто тринадцать любовниц. Что это? Счастье или жизнь? А казак, возвращаясь из похода, думал о любви, когда вез плененную турчанку? Да что там в веках рыться! Однажды я при испытании новой машины разбился: вошел в плоский штопор и не мог выйти. Мешок костей остался, а не человек. Год меня сшивали, свинчивали и, считай, заново родили. В первые же часы освобождения из больничного плена пошел с друзьями в кабак, напился и увел с собой синеокую девку. Вот это было счастье! Счастье от полноты жизни, где есть все: и стоны, и восторг, и ужас, и любовь!

Вы – философы, поэты – изрядно напустили тумана в жизни. Вздохи, грезы, голубые женщины с Вечерней звезды… А на самом деле все проще: на первом месте у мужика должно быть дело: авиация, торговля, политика, – и здесь уж не до охов и ахов. Смешно сказать, да грешно утаить: ведь более тонких и холодных развратников, чем самцы с лирикой, в жизни и в истории не сыщешь. Да, мы грешники, но в герои и пророки не рвемся. Вот, Андрей Иванович, доченька твоя пишет о Поле Верлене и, наверное, об Артюре Рембо. Интересно, упоминает она о их гомосексуальной связи? А Оскар Уайльд, изнасиловавший малолетнюю? Ну, а про русскую литературу умолчу, ибо вы лучше меня знаете подробности жизни наших «учителей».

Полковник на минуту замолчал, стал рыться в тумбочке, достал свежий номер «Комсомолки» и, протягивая мне, сказал:

– На, почитай о подвигах жрецов искусства. Почитай о том, как популярный певец живет сразу с двумя сестрами, которые рожают ему одна за другой девочек и мальчиков!

Снова наклонился над тумбочкой и наконец, отыскав в пухлой пачке периодики то, что было нужно, стал читать:

«С лета 93-го в абаканскую милицию стали обращаться женщины с заявлениями, написанными как под копирку: на улице к ним подходил пожилой мужчина в темных очках, бил их кулаком или ногой в живот и исчезал. Увы, многие жертвы, а все они были беременны, причем не на первом месяце, почти ничего не могли сказать о внешности нападавшего. Срабатывал материнский инстинкт: они падали на колени, обхватив живот, ничего не видя вокруг, и с ужасом думали: что с ребенком?»

Полковник бросил газету на койку, трехэтажно матюкнулся и закончил:

– Кто, вы думаете, был этот негодяй? Известный абаканский поэт Алексей Козловский.

Мы подавленно молчали и не смотрели друг на друга.

Я очнулся первым:

– Много верного в твоих обвинениях, Игнат, я уж не говорю о хакасском чудовище. Но верное – еще не истина. Можно привести сотни примеров нравственной ломки, завершающейся полным падением, а порой и дурными извращениями. Слаб человек. То не выдерживает бремени славы, то становится жертвой вина, денег, женщин, власти или собственной патологии. Но хотел бы уточнить: за редким исключением поэты и художники не являются в мир святыми. Да, среди них немало великих мастеров, но почти нет и не было святых. Молва же воспринимает их чуть ли не апостолами, а потом, открывая подробности жизни, вопит: как?! Он, оказывается, пять раз женился! Пил вино, играл в карты, богохульствовал! И – семь верст до небес и все лесом, лесом. Суть же здесь в другом: в противоречии между человеком и творческой стихией, которая может подмять, сломать и заставить идти в художественном познании бытия до конца, не останавливаясь ни перед чем, забывая человеческие границы. Не всем Мастерам удается совладать с этой стихией и выйти из схватки нравственно чистыми. Не удается потому, что водораздел проходит не между поэтом и обычным человеком, а между Духом и бездуховной стадностью. Это первое. А второе – сладость развенчания легенды и мифа, к чему со страшной силой устремлялась толпа во все времена. Вспомним Пушкина и его знаменитое письмо к Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».

То, что ты, Игнат, прочитал про абаканского Козловского, не может оцениваться иначе, кроме как самое дикое извращение. Скорее всего, это маньячество, стимулированное подвижностью поэтической психики, хотя ставить диагноз – дело психиатров, а не историков. Я же сейчас говорю о другом: нельзя подходить к поэту с обычной меркой, нельзя…

Полковник слушал, не скрывая иронии, и, не дождавшись, когда я закончу, вскипел:

– Не принимайте меня за Ваню с ушами! Кое-что и я читал и кое о чем думал. Да козе понятно, на что и на кого намекал Пушкин. Не только на обывателя, но и на тех, кто выдумал себя, кто осуществился посредственностью, одним словом, на тех, чей образ очень точно схватил мой штурман:

Строчить стихи не мудрено, Но мысли, чувства где приметы? Среди говна вы все поэты, Среди поэтов вы – говно.

Мы залились смехом, а Игнат Петрович закончил:

– Думаю, что суть каждого из нас – в чувстве собственного существования. Если оно есть, это чувство, ты – поэт, если нет, то какие бы маски ты ни надевал, – только выдумываешь себя. И еще. Не рассчитывайте, что существует пропасть между поэзией и жизнью. Если поэт совершает поступки подонка, он и есть подонок, и точка. И никакие творческие достижения, никакие всплески гениальности не могут реабилитировать его как человека. Думаете, в авиации мало подонков, которые строят карьеру на мифах и легендах, то есть на доносах и клевете?

А что касается слабостей и пороков, то дело не в них, а в лицемерии, и в первую очередь – в лицемерии поэтов, которые говорят и понимают о себе не все, а только часть правды.

– Все верно, – вмешался я. – Но как же быть тогда со строчками Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»?

Однако меня перебил Андрей Иванович.

– Слушай, Игнат, – обратился он к полковнику уже совершенно другим тоном. – Как объяснить твой парадокс: тонкое, глубокое понимание поэзии, искусства – и почти циничное отношение к семье, к женщине, наконец– равнодушие к детям? Умереть, не повторившись? На это согласится не каждый.

– Дурак ты, Ваня, вот что я тебе скажу. Хоть ты и философ, а дурак! Я летчик. Понимаешь? Летчик! Если бы ты хоть раз поднялся в небо, набрал десять тысяч метров высоты, вел самолет над блистающим морем облаков, то не молился бы только на бабу. Летать – это счастье, дорогой мой. Сент-Экзюпери не случайно стал поэтом, ибо был летчиком. Служить в авиации – тяжелая работа. Риск, случайности – наши вечные спутники, но небо – поэзия! А что касается детей, семьи, то все просто, как три рубля. Двенадцать лет я был испытателем. Оставить жену молотой вдовой, а малышей – сиротами? На это тоже согласится не каждый. Для меня вся жизнь была в небе и в новых машинах. Да, любил женщин, а где любовь, там и дети. И у меня есть двое внебрачных сыновей. Я поднял их на крыло: один летает на Дальнем Востоке, другой служит испытателем в туполевской фирме.

Андрей Иванович не обиделся на звание дурака, а только попророчествовал:

– От себя, Игнат, не убежишь. И как бы ты ни лукавил, но однажды окольцует тебя тихая мадонна, и ты будешь любить сильно, страстно всю оставшуюся жизнь. Таким, как ты, надо от жизни все или ничего. И еще ни одному мужику из твоей породы не удавалось осуществиться даже на четвертушку без женщины. Настоящей женщины, конечно!

Полковник хотел что-то возразить, но тут вошла дежурная медсестра, пожелала спокойного сна и выключила свет.

К ночи разыгралась метель. В окно со свистом летел снег, гремел сорванный лист на крыше, по палате мелькали тени. Андрей Иванович не спал, ворочался, выходил в коридор, возвращался и, убедившись, что соседи «отключились» (а мы только не откликались на его зов), начал молиться. Я и сейчас помню слова, тихо слетавшие с его уст:

– Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь, да не восторжествуют надо мной враги мои…

Ветер с новой силой громыхал листом, выл, заглушая слова горячей молитвы, стихал, и снова до меня долетало:

– Укажи мне, Господи, пути Твои и научи меня, ибо Ты Бог спасения моего: на Тебя надеюсь всякий день.

И вдруг метель словно взбесилась: сбросила жалкий лист, загремела им по стылому асфальту, неистово застучала в окно белой крупой… и так же внезапно стихла, будто не устояв перед голосом Андрея Ивановича:

– Очи мои всегда к Господу, ибо Он извлекает из сети ноги мои. Призри на меня и помилуй меня, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились – выведи меня из бед моих…

Неожиданно для себя я стал повторять слова молитвы. Ни до, ни после я не испытывал такого мужественного покоя, как в эти метельные часы. Впервые из сердца ушел страх, и я благодарил Бога за прожитую жизнь, не роптал, а только просил:

– Господи, помилуй меня… Господи, пощади меня. Кормилец, помилуй меня…

В девять утра начался обход, и к нам вошел целый синклит: заведующая отделением Пилипенко – пышнотелая дама с короткими ногами; прямая, строгая Елена Романовна с печальными глазами Богородицы – наш лечащий врач, и какой-то молодой господин в хрустящей кожаной куртке под небрежно накинутым на плечи белым халатом. Они сразу направились к Андрею Ивановичу. Оставшись довольна состоянием больного, Пилипенко «под занавес» огорошила его предложением:

– Я прошу вас перейти в отдельную палату.

Философ дернулся, как от удара, и с испугом воззрился на начальственную особу.

– Нет, нет, успокойтесь. Мы переводим вас в лучшие, комфортабельные условия, где будет полный покой, отдельное питание, – она неприязненно, если не брезгливо, оглядела палату.

– Благодарю, мне и здесь хорошо.

– Но мы делаем это по просьбе вашей дочери.

При слове «дочери» к Андрею Ивановичу подошел господин, упакованный в кожу, и подал записку. Тот так растерялся, что механически начал читать вслух:

«Папочка, родной мой!

Дела задержали меня во Франции. Вернусь к Новому году. Никита сделает все, что нужно.

С любовью. Твоя Мила».

Листок выпорхнул из рук больного, но «кожаный» поднял его и протянул новый – оплаченный счет за палату. Философ отвел протянутую руку и вперил в благодетеля стальной взгляд:

– Вы кто?

– Друг вашей дочери.

– Уходите!..

Елена Романовна шепнула что-то на ухо Пилипенко, и все трое гуськом ретировались из палаты.

– Закурить бы, – попросил Андрей Иванович.

– Да что вы, Господь с вами, – попробовал удержать я, но он отмахнулся и вышел.

Через полчаса вернулся с запахом табака. Мы молчали.

Равнодушие сродни предательству. В наши дни оно становится рядовым явлением. Интересы денег, дела – превыше всего! Что нам болезнь близких, что нам старая жизнь, если кипит и блистает молодая?! Совесть выбрасывается, как отслужившая мебель. Так легче? И не об этом л и ночью выла метель голосом Ивана Карамазова: «Бога нет, и все дозволено!»?

Не знаю, но верю: через много лет Людмила Андреевна, почтенный доктор филологических наук, стиснутая железным кольцом одиночества, будет метаться в холодной постели и рвать на себе седые волосы, ибо что посеешь, то и пожнешь.

Сердце Андрея Ивановича не выдержало. В три часа ночи я проснулся от внутреннего толчка и увидел его руку, плетью свисавшую с кровати. Философ был мертв.

2000

 

Сколки бытия

 

Свет невечерний

У Алого поля в троллейбус вошла женщина в сером. Показала проездной и села у окна впереди меня. В эту же минуту к ней ринулась другая, с жаром полушепотом воскликнув:

– Машенька! Милая, что с тобой? На тебе лица нет!

Женщина в сером повернулась к знакомой и, медленно роняя слова, выдохнула:

– Он ушел. Ушел и свет унес.

 

Нагая баба

Погода нелетная, и мы томимся в аэропорту в ожидании рейса. Рядом со мной, скинув на плечи пуховые платки, ведут неспешный разговор две женщины. Прислушался. Речь идет о снохах:

– И чего ей надо было? Квартира, машина, деньги – только манна небесная не сыпалась. А ведь ушла, подлая, от Ивана с дитем на частную квартиру, да еще и радуется.

– Ох, не говори, Анна Васильевна, – посочувствовала собеседница. – Не видали они, молодые, нагой-то бабы в крапиве.

 

Мочалка

Наталья вернулась из пригородного района, где ее муж работал директором школы. Вернулась и закатила истерику:

– Я, как дура, забочусь о его здоровье: накупила лекарств, нового белья, даже на коньяк не пожалела, а он?! Он, кобель несчастный, с завучем развлекается, когда я приехала.

Мать успокаивает дочь:

– Да любит, любит он тебя, успокойся! Не мочалка, не измочалится, на всех хватит.

 

С природой не поспоришь

Летний тихий вечер. В огнях заката плавятся стекла окон, на столе шумит самовар. Чаевничают три сестры. Старшая приехала из Сибири, и младшие жалуются на своих мужиков:

– Марта, это что же делается? – чуть не плачет одна. – Седина в голову-бес в ребро! Олег загулял и все воскресенья пропадает у Нюрки, а мне говорит– на рыбалке.

– А когда ты была последний раз в парикмахерской?

– Да какая там парикмахерская? Корова, поросенок, огород, дети – вот кто меня причесывает.

– Да, но спать-то он ложится не с поросенком.

Не успела закончить одна – запричитала другая:

– А мой еще похлеще! Прилетаю к нему в Тюмень, прихожу в дом, а у него в постели спит какая-то лярва!

– И что было дальше?

– Что? Повернулась и улетела.

– А он?

– Он следом за мной и на коленях прощения просил.

– Простила?

– Черта с два!

Марта долго молчала, а потом, обняв сестру, заглянула ей в глаза:

– Научись прощать. Вы не виделись два года, а он ведь не бычок – ему перекрут не сделаешь и с природой не поспоришь.

 

На ярмарке

Шумит городская ярмарка. Я купил у старушки сумку и, пересчитывая сдачу, говорю:

– Я вам дал десять рублей, вы сдали два. Сумка стоит три.

– Ох, прости, сынок. Плохо вижу.

– Глаза-то где потеряла? Читала много?

– Нет, читала мало – плакала много.

 

Не спеши к вечности

В пивном баре за столиком скучает в одиночестве красивый осанистый старик. Входит другой и с порога кричит:

– Матвей! Сколько лет, сколько зим! Здравствуй!

Первый улыбается, а старинный знакомый продолжает:

– Ты хорошо сохранился. Сколько же тебе лет?

– Семьдесят три.

– Не может быть! Я бы дал тебе не больше шестидесяти пяти.

– А куда мне спешить? Ведь впереди меня ждет вечность.

 

Подарок

После концерта в органном зале Виктор шел, задумавшись, по тенистой аллее парка и вдруг услышал крик:

– Помогите!

Не раздумывая, бросился в темноту, а когда достиг беседки, скрытой за кустами сирени, увидел: трое негодяев истязают молодую женщину – солистку, голосом которой он только что восторгался.

В один момент уложил двух на землю. Третий убежал.

Проводил перепуганную девушку домой.

Та оказалась благодарной: пригласила на чай, познакомила с родителями. Мать с отцом много охали и единодушно восхищались современным Мартином Иденом.

В день рождения восходящей звезды – снова приглашение.

Подарок!!! Что делать?! Ста рублей аспирантской стипендии хватает только на то, чтобы сводить концы с концами. Подарок же для такой девушки должен быть простым и дорогим…

Два дня Виктор разгружал вагоны на товарной станции и за два часа до торжества держал в руках пятьдесят рублей! Смыв угольную пыль и переодевшись, отправился к своей Мадонне. На углу проспекта Ленина и улицы Пушкина, не задумываясь, выложил все благоприобретенное состояние за огромное ведро роз.

Опоздал. Уже шумело застолье, звенели бокалы, под медленный вальс Шуберта произносились тосты.

Слегка замешкавшись в первую минуту, Виктор пробормотал приветствие и рванулся к имениннице, с ужасом сознавая, что хорошо заученное поздравление напрочь выветрилось из головы, но не успел сделать и двух шагов, как по столу прокатился смешок, за ним второй – и вот уже все присутствующие смеются до слез, сжимая виски и промокая белоснежными салфетками покрасневшие глаза.

ОНА не смеялась – в ЕЕ глазах плескались смятение и стыд. Когда по знаку хозяина дома смех умолк, Виктор, как во сне, услышал ЕЕ сдавленный голос:

– Ну кто же дарит розы – ведрами?!

Подарок с глухим стуком упал на пол. Сказал первое, что пришло в голову:

– Тот, кто может один выходить на троих.

Сказал, повернулся и ушел. Навсегда.

 

Грация Митрофановна

Ни с первого, ни со второго захода заочник Алексеев так и не смог получить заветный «уд». Грация Митрофановна, доцент кафедры новейшей истории России, была неумолима. Скрестив руки на пышной груди, она сверлила студента ледяным взглядом и подбрасывала вопросы о левом и правом уклонах в партии, а когда испытуемый, обливаясь потом, выкарабкивался из темных лабиринтов КПСС, мучительница начинала гонять его по весям второй мировой войны. Все заканчивалось очередной викторией доцента и поражением студента.

Назначили комиссию. К великому удивлению ее членов, Алексеев отвечал прекрасно: легко и свободно ориентировался в материале, цитировал источники и даже блеснул знанием истории второго фронта.

Когда кафедра опустела, профессор Федор Венедиктович Баев, не скрывая раздражения, обратился к Грации Митрофановне:

– То, что вы не жалеете своего времени, – это ваше дело, но почему мы должны расплачиваться за ваши капризы? Ему можно было поставить «отлично» уже на первом экзамене!

– Ничего не могла с собой поделать, Федор Венедиктович! Алексеев так похож на моего бывшего мужа, что при первом взгляде на него закипала кровь и душила старая обида.

 

Портвейн Иванович

Николай Иванович Брагин, доцент кафедры экономических теорий, слыл честным и во всех отношениях порядочным человеком. Поборами с бедных студентов не занимался, был либерален в оценках, а при случае мог поставить зачет и под честное слово. Но не случайно вопрошается: кто Богу не грешен, кто бабушке не внук?

С давних лет студенты называли почтенного преподавателя Портвейном Ивановичем. Уж очень любил он принять на грудь красного вина: и по случаю завершения сессии в компании чинов учимых, и просто по движению души будущих простосердечных экономистов. На следующий день приходил на занятия с пересохшим горлом и больной головой.

Так было и в тот майский день, когда он, не успев начать лекцию, уже устал и потянулся, ничего не подозревая, к графину с водой. Дрожащей рукой налил стакан и сделал первый жадный глоток, но… Что такое?! В ужасе выпучив красные глаза и зажав ладонью рот, Портвейн Иванович пулей вылетел из аудитории. В графине был чистейший спирт!

Студенты, ободренные началом задуманной операции, мигом выплеснули зеленого змия за окно, налили в графин простой воды и, как невинные овечки, уселись за столы, ожидая появления декана, а то и проректора. Однако через пять минут Портвейн Иванович вернулся один… с двумя пирожками! Снова налил, снова выпил – и разочарованно крякнул.

Аудитория разразилась гомерическим хохотом.

 

Встреча

Илья Степанович Воронин своего сокурсника Даниила Трофимовича Березина не видел лет двадцать – не меньше. И вот господин случай свел

старых товарищей на научной конференции в Богом хранимой столице Южного Урала.

Когда объявили выступление профессора Березина, Илья Степанович вздрогнул от неожиданности и устремил взгляд на человека, величаво ступавшего по проходу к кафедре. Боже мой! Вот уж воистину: дни тянутся, а годы летят! Вместо поджарого рыжего парня с веселыми глазами перед почтенной аудиторией предстал раздобревший, поседевший, полысевший господин. «Да, – подумал Илья Степанович, – укатали Сивку крутые горки». И начал слушать:

– Реальная дидактическая система будет функционировать по-другому, но степень оптимальности содержания и взаимосвязи ее компонентов будет зависеть от степени приближения кривой, построенной для реальной системы, к «идеальной» кривой модели. Допустимые границы отклонений критериев качества обучения для реальной системы детерминированы константой ее оптимального функционирования в условиях соответствующих модулей, параметрически идентичных идеальным, смоделированным…

«Отцы святители! Что он делает?! – с ужасом внимал Илья Степанович. – Убивает, сукин сын, русский язык среди белого дня. Убивает!»

В перерыве он не стал искать встречи с Березиным и ушел в гостиницу.

Вечером в дверь номера постучали. Когда открыл, увидел расплывшегося в улыбке однокашника:

– Не годится старых друзей чураться, не годится, – пропел фальцетом Даниил, – ибо сказано: старый друг лучше новых двух! – И, не переводя дыхания, вопросил уже басом: – Что скажешь о моем докладе?

Илья вскинул брови, бросил на сияющего гостя длинный пристальный взгляд и вместо ответа с расстановкой продекламировал (благо, за словом в карман никогда не лез и с детства рифмовал легко):

Ни слова не понять, что говорит засранец! И характерно то, что он не иностранец. О, нет, он не афганец и не турок — Он просто в педагогике придурок.

Березин покраснел, как рак, заморгал и кинулся вон. Воронин, с неприятным осадком в душе, попытался вновь углубиться в чтение, надеясь, что инцидент исчерпан.

Однако через полчаса сокурсник вернулся. С гитарой. Сбросил дорогой, модный пиджак, распустил галстук, плюхнулся на койку и, перебирая струны, запел: свои, авторские, и чужие хорошие песни. Потом они пили водку, закусывали, как студенты, чем придется, и говорили, говорили – до рассвета.

Поутру, прощаясь, Даниил крепко сжал руку Ильи:

– Спасибо, старина, за возвращение молодости.

 

Ехал в Челябинск купец молодой

Весна. Челябинск. Вокзал. У колонны стоит седой небритый мужик и, лениво растягивая меха баяна, тянет пропитым голосом:

По диким степям Забайка-а-лья, Где золото роют в горах, Бродяга, судьбу проклина-а-я, Тащился с сумой на плечах…

Пассажиры и провожающие, равнодушные и к судьбе бродяги, и к участи нищего певца, изредка бросают медь в шапку, но чаще брезгливо отворачиваются.

Вот шумной гурьбой ввалились матросы, и несчастный на ходу меняет репертуар:

Раскинулось море широ-о-ко, И волны бушуют вдали. Товарищ, мы едем дале-о-ко, Подальше от нашей земли…

Результат прежний: в шапке не прибавляется ни рубля.

Объявили о прибытии московского поезда. Засуетились носильщики, подтянулись милиционеры, зашевелились толпы встречающих. Полусонный вокзал ожил, радушно принимая гостей из столицы.

Один из них – коренастый, скуластый, с синими, как утреннее небо, глазами – остановился возле провинциального «Карузо» и стал слушать, насмешливо поглядывая на него. Постояв одну-две минуты, тряхнул каштановой копной волос и решительно протянул руку:

– Дай-ка, старина, на минутку твой инструмент.

Мужик, не скрывая опаски, с недоверием воззрился на безусого молокососа, но тот улыбнулся, успокоил:

– Не бойся! Сейчас разбогатеешь, – и растянул меха.

Под высокими, гулкими сводами вокзала полился чистый, как утренняя роса, баритон:

Ой, полным-полна коробушка, Есть и ситцы и парча. Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча!

На дивный голос потянулись люди. Ахали, завороженно слушали. А паренек, одаривая всех белозубой улыбкой, все пел и пел, выводя порою такие немыслимые рулады, что душа уносилась к Богу, а ноги просились в пляс:

Ехали на тройке с бубенцами, А вдали мелькали огоньки… Эх, когда бы мне теперь за вами Душу бы развеять от тоски!

Необычная для вокзала тишина неожиданно взорвалась овацией, от которой задрожал могучий купол. В мгновение ока шапка была полна, а десятки и пятерки продолжали сыпаться к ногам.

Странный юнец оборвал песню так же внезапно, как начал. Бросил баян на руки нищему. Подал деньги.

– Возьми, браток, половину… – прохрипел «Карузо».

Паренек рассмеялся:

– Нет, до такой жизни я еще не дошел. Владей, но не пей. И не пой больше.

Сказал – и растворился в толпе.

 

Грезы Елены сЕргеевны

Долго ли, коротко ли, но в Отечестве моем начались реформы. Магическое слово «рынок» одних приводило в ужас, других околдовывало.

Как сор из дырявого мешка, из небытия посыпались биржи, банки, фонды, обещая простодушным верующим и не менее простодушным неверующим по пятьдесят процентов годовых.

Аппетит приходит во время еды, и новоявленные русские «аршинники» и «самоварники» разошлись во всю ивановскую, обещая с голубых экранов и газетных полос по двести-триста процентов чистой прибыли каждому вкладчику в обоюдовыгодные деловые начинания.

Не искушенный в финансовых тонкостях российский обыватель на время ослеп от блеска потенциального богатства и не видел (а может быть, не хотел видеть), как вчерашние скромные советские люди заходили в туалеты, сплевывали совесть, смывали и чинно шествовали к сияющим вершинам легализованного бизнеса… по позвонкам своих соотечественников.

Сердце Елены Сергеевны, доцента кафедры литературы, дрогнуло: а не купить ли и ей акции вновь испеченной финансовой компании? Смятение в душе, конечно, было: она знала о заводах-гигантах, лежащих мертвыми тушами на берегу дикого рынка, и фантастические проценты смущали. С чего бы эти триста появились, а? Загадка.

Смущала и личность президента компании. Положительный, как гоголевская дама, «приятная во всех отношениях». Не пьет, не курит, в недавнем прошлом – партийный работник и, наконец, профессор! Но отвисшая нижняя губа, которая, по обыкновению, встречается на лицах порочных людей… Но чистые, прозрачные глаза, какие бывают только у детей… и убийц!..

Вспомнилась и старая скандальная история: профессор (а в те давние годы – аспирант) решительно отказался от отцовства на том основании, что жил с бывшей женой всего лишь неделю…

«А, чем черт не шутит! Не судите да не судимы будете», – подумала добрейшая Елена Сергеевна – и решилась.

Скромные дореформенные три тысячи рублей, скопленные строжайшей экономией, она отдала за двадцать красно-синих бумажек. Старость уже постучалась в дом, и очень уж хотелось приварка к скудной пенсии.

Через год компания лопнула, как мыльный пузырь, а отец-основатель с сотоварищами исчезли за Атлантикой. Елена Сергеевна рвала волосы на голове. Потом надолго слегла с инфарктом.

Но все проходит: ненастье сменяет ведро, за страданиями спешит радость. Через пять лет сын Елены Сергеевны спасает семейный корабль, отправляя мать лечиться на курорт в Германию.

Однажды поутру она, по обыкновению, пошла испить воды из знаменитого источника. Не успела налить драгоценной влаги, как кто-то рядом тоже протянул руку. Оглянулась – и в ужасе отпрянула: перед ней, лицом к лицу, в обществе пышногрудой фройлен стоял… президент!

Ей хотелось закричать, позвать на помощь, бросить ему в лицо: «Негодяй! Подлец!». Но ни того ни другого Елена Сергеевна не сделала.

Опешивший от неожиданной встречи соотечественник опустил глаза, снова против воли поднял их и был ослеплен испепеляющим взглядом маленькой, ссохшейся от старости женщины. Неизбывную боль, ненависть, презрение и брезгливость источал этот взгляд, ледяным холодом ударивший в сердце баловня удачи.

Безмолвная казнь длилась минуту. Потом женщина отвернулась и, сгорбившись, заковыляла прочь. Онемевшей рукой «президент» попытался расстегнуть ворот сорочки – и не смог. Фройлен только охнула, когда он, покачнувшись, мертвой хваткой сжал ее запястье.

…На другой день баден-баденские газеты сообщили: «В половине третьего ночи в своем номере скончался от сердечного приступа бизнесмен из Канады, выходец из России г-н Волков».

 

Белое сияние

В городе синий вечер. Я не иду, а тащусь по проспекту, измотанный заботами свободного художника, и шепчу, как молитву, гумилевские строчки:

Еще один ненужный день, Великолепный и ненужный! Приди, ласкающая тень, И душу смутную одень Своею ризою жемчужной.

Она пришла у политехнического, впустив под свод сомкнувшихся крон цветущих яблонь. Я присел на скамейку и, наслаждаясь прохладой, любовался белым сиянием. Небо темнело, но аллея оставалась светлой. Была та редкая минута вечерней тишины, когда пережитые за день события обретают свои подлинные масштабы: мелкое исчезает, а самое большое – ощущение жизни, чувство собственного существования – остается.

И вдруг из ниоткуда в поле моего зрения появились два божьих одуванчика – две старушки, чьи хрупкие очертания на светлой аллее казались сколками старинного театра теней. Они не шли, а преодолевали пространство, бережно поддерживая друг друга. Ступни ног касались земли только ребром, дугой согнутые спины клонили седые головы, но они упорно продолжали размеренное, трудное движение. Чисто выстиранные, заношенные платья, бостоновые жакеты, аккуратные белые носочки и знаменитые ридикюли сороковых годов лучше слов говорили о судьбе этих стойких культурных нищенок, для которых каждый рубль пенсии на вес золота и которые давно примелькались нам в шумной пестроте бестолкового бытия.

В соседнем доме из окна зазвучал голос Аллы Пугачевой. Постанывали деревья от весеннего пиршества. Зажигались первые огни.

Старушки на миг остановились, подняли головы к небу, где застыла в безмолвии стая яблоневых соцветий, и снова, как по команде, опустили их: сил хватило на две-три секунды. Но я успел увидеть на миг блеснувшие глаза, и сердце мое сладко заныло в предвкушении невозможного счастья:

Недотрога, тихоня в быту, Ты сейчас вся огонь, вся горенье. Дай запру я твою красоту В темном тереме стихотворения…

Земля уже расступалась под больными ногами, все ближе была последняя березка. Но эти глаза, эти на миг просветлевшие лица говорили о чистоте души, пронесенной через все страдания жестокого века, и обещали жизнь добрую, честную и бесконечную…

 

Агафон Петрович сердится

Профессор Агафон Петрович Мыльников молча, сосредоточенно листал докторскую монографию Анны Львовны Соколовой, по диагонали читая историческое исследование о крестьянах Верх-Исетской провинции. Когда долистал до библиографического списка, внимание его удвоилось, и он стал скрупулезно просматривать фамилии авторов. Увы, ссылок на труды любимой жены (по его мнению, талантливого историка) не было!

Глаза профессора потемнели, в сердце закипела обида, а в голове молниеносно созрела схема развенчания своенравной гордячки.

На заседании кафедры, когда началась предварительная защита Соколовой, Мыльников сидел темнее тучи и первым взял слово:

– Тема, конечно, интересная, нужная. Но мне представляется, что автор идеализирует сословную политику Екатерины Второй и вообще вольно обращается с принципом партийности исторической науки.

Потом он еще что-то говорил о мелкотоварном производстве, то и дело поглаживая темно-русые, гладко причесанные волосы.

Анна Львовна смотрела на него, и в памяти ее всплывали строчки из письма Николая Станкевича к другу: «Опасайся гладко причесанных друзей».

Под конец Мыльников без всякого перехода выпалил:

– Почему в вашей работе не упоминаются труды Нинель Иосифовны Мыльниковой?

Соколова ожидала всего, но только не приступа семейного патриотизма, а потому поначалу просто опешила, однако тут же срезала:

– А на труды вашей тещи тоже надо ссылаться?

Агафон Петрович побагровел, надулся, снова взял слово и уже не на языке классики, а на языке охлократии разделал под орех исследование дерзкой диссертантки, подытожив, как штемпелем прижав:

– Вы такой же доктор, как я… балерина!

Все как будто новыми глазами увидели розовую тушу профессора и засмеялись.

Заведующий кафедрой, старый умный конформист, поддержал почтенного ученого. Молодые, но ранние пташки – аспиранты и старшие преподаватели – предпочли не портить карьеры, зная цену мести усердного комментатора партийных решений. В защите Анне Львовне было решительно отказано.

И лишь когда подули ветры перемен в Отечестве моем, Соколова с блеском защитила докторскую в Петербурге.

 

Европейцы

Над столетним бором, окаймленным пронзительной синевой, катился блестящий диск вечернего солнца, заливая алым светом вековые сосны в сиреневых снегах. Я смотрел на фантастическую картину вечной схватки дня и ночи и думал о тайнах немеркнущего бытия, в причудливое полотно которого вплетены наши судьбы. И Бог весть о чем еще я подумал бы в эти редкие минуты покоя, если бы не помешал легкий треск в подлеске: по тропинке, еле передвигая ноги в черных пимах, придерживаясь за кусты боярышника, шла старушка.

По русскому обычаю, поздоровался, а она спросила:

– Тоже, поди, из больницы?

– Тоже.

– И кого навещал?

– Дочь.

– Вот и у меня, бедная, мается, а дома – дети и безработный муж.

– А на что живете?

– На мою пенсию.

– Знать, большая пенсия?

– Четыреста рублей на все про все за три десятка лет работы на лакокрасочном. Мантулила, мантулила – да и обезножила, и теперь хоть на мосту с чашкой стой.

– А старик-то жив?

– Помер двадцать годков тому назад.

– Болел?

– Болел, конечно: печень.

– Пил?

– Какое там пил – ведрами!

– А внуки?

– Студенты. На отца дуются, поедом едят за безденежье, а он, инженер, развозит на тележке муку по квартирам.

– Помогали бы.

– И-и-и… нашел помощников. Белоручки! Я своих-то в узде держала – труд человека не портит, – а зять с дочерью упираются, но дочек учат по-европейски, хоть сами-то – шантрапа культурная. Может, оно и хорошо – по-европейски, да только сидят они со своей Европой у меня на шее. Так-то вот, мил человек.

Мы подошли к остановке, и моя попутчица, переваливаясь уточкой, одолела подножку трамвая и уехала к своим «европейцам».

 

Старая ветла

Бог весть, сколько лет старой ветле, что стоит у дороги. Ни снег, ни дождь, ни городской смог – все нипочем: красавица живет и радует прохожих.

Однажды вечером, в первые дни предзимья, я заметил под старой ветлой маленькую женщину в сером пальто и черной шляпе. Она стояла, подняв голову к голой кроне, а у ног ее, на белом снегу, алели мандарины в авоське.

Я восхитился мгновением и пошел дальше с музыкой в душе.

Весной, когда ветла заиграла шелком молодой листвы, я снова увидел «черную шляпу». Она держала в руках букетик росистых ландышей, а в зеленой траве возилась с майскими жуками маленькая девочка, красивая, как Гретхен из немецкой сказки. Подошел автобус, обдал облаком вонючего выхлопного газа – и видение скрылось.

Хмурым осенним днем холодный ветер срывал с ветлы последний желтый лист. Рядом, с корзинкой спелой антоновки, стояла та же странная женщина и плакала.

– Что с вами? Вам помочь?

– Нет, нет, ничего не случилось, – и, вынув из черной блестящей сумочки платок, осторожно осушила слезы.

Я предложил пройтись по бульвару.

– Не обращайте внимания на слезы – это ностальгия. Я выросла далеко-далеко – на Волге, в маленьком старинном городке, на окраине. У проселка стоит вот такая же старая ветла. Уезжая, прощалась с ней, приезжая, обнимала, как мать. А теперь по известной причине не могу навещать родину. Я учитель.

Она замолчала, а когда зашуршал шинами троллейбус, закончила:

– Вот и хожу к челябинской ветле. Хожу и дышу Волгой.

Ветла в отдалении согнулась под порывом ветра, но тут же упрямо выпрямилась и вновь устремила к небу свои оголенные ветви.

2000

Ссылки

[1] Ходасевич Вл. Колеблемый треножник И Пушкинист: Сб. Пушкинской комиссии Ин-та мировой литературы. – Вып. 1. – М., 1989. – С. 376.

[2] Соловьев С. Избранные труды. – М., 1983. – С. 256

[3] Анненков и его друзья. – СПб., 1892. – С. 551.

[4] Литературное наследство. – Т. 62. – М., 1955. – С. 45.

[5] И. С. Тургенев и круг «Современника». – М.-Л., 1930. – С. 434.

[6] ГМТ, ф. ЗАБОТ, Боткин В. П., ед. хр. 60619.

[7] В. Крылов неточен: поеледняя встреча Боткина и Герцена произошла не в Париже, а в Вене – в сентябре 1865 г.

[8] ГМТ, ф. ЗАБОТ, Боткин В. И, ед. хр. 61052.

[9] ПРАИ, ф. Р-1, он. 2, ед. хр. 108, л. 64–65.

[10] Герцен А. И. Сочинения: В 9 т. – Т. 9. – М., 1958. – С. 500.

[11] В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка: 1851–1869. – М., А., 1930. -С. 222.

[12] П. Струве «на разные темы»: 1893–1901. – СПб., 1902. – С. 62.

[13] В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка: 1851–1869. – С. 273.

[14] ИРЛИ, ф. P-1, on. 2, ед. хр. 108, л. 39.

[15] ГИМ, ф. 122, ед. хр. 40, л. 32, 33, 63.

[16] Галахов А. Д. Сороковые годы II Исторический вестник. – 1892. – Ne 1. – С. 133, 134.

[17] Корнилов А. А. Молодые годы Михаила Бакунина. – М., 1915. – С. 524–543.

[18] Н. Гумилев.

[19] Бабаев Э. Г. Пушкинские страницы Анны Ахматовой И Новый мир. – 1987. —№ 1. – С. 166.

[20] Дмитриев Геннадий Михайлович, аспирант Воронежского университета в 1969–1971 гг. Занимался изучением народничества.

[21] Религиозное течение в народничестве 60–70 гг. XIX в. Основатель – А. К. Маликов.

[22] Лесков Н. А. Собрание сочинений: В 6 т. – Т. 4. – М., 1993. – С. 508.

[23] Лесков Н. А. Собрание сочинений: В 6 т. – Т. 4. – М., 1993. – С. 509.

[24] Там же. – С. 510.

[25] Творение иже во святькк отца нашего Тихона Задонского: В 5 т. – 6-е изд. – М., 1898–1899. -Т.2. – С. 340.

[26] Бунин И. А. Автобиографические заметки И Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 т. – Т. 9. – М., 1965–1967. – С. 256.

[27] Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина: Беседы с памятью. – М., 1989. – С. 52.

[28] Бунин И. А. Собрание сочинений: В 4 т. – Т. 3. – М., 1988. – С. 23.

[29] Второе послание к коринфянам святого Апостола Павла / Новый Завет. – 3:13– 4:9. -

[29] 8, 9.

[30] Бердяев Н. А. Русская идея: Основные проблемы русской мысли XIX и начала XX ее. // О России и русской философской культуре. – М., 1990. – С. 223.

[31] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. – Т. 29. – Кн. 1. – М., 1986. -С. 117.

[32] Там же. – С. 118.

[33] Первое послание к коринфянам святого Апостола Павла / Новый завет. – 7:12–26. -23.

[34] От Матфея святое благовествование / Новый завет. – 5:39-6:5. – 48.

[35] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. – Т. 29. -Кн. 1. – С. 120.

[36] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. – Т 25. – С. 201.

[37] Там же. – С. 203.

[38] От Матфея святое благовествование / Новый Завет. – 6:6-20 – 19.

[39] Первое послание к коринфянам святого Апостола Павла / Новый Завет. – 6:2-16. -12.

[40] Зиновщук А. А. Узники Соловецких лагерей. – Челябинск, 1993. – С. 5–7.

[41] Схиархимандрид Иоанн (Маслов). Святитель Тихон Задонекий и его учение о Спасении: Статьи разных лет. – 2-е изд. – М., 1995. – С. 285–286.

Содержание