Анатолий Буйлов вступил в литературу в зрелом возрасте и сразу же с почти зрелой прозой — романом «Большое кочевье», хотя по моему глубокому убеждению, романом это называть еще рано: пока это просто толстая книга, автор которой достоверно и честно, порой до наивности дотошно изображает не только красоты Севера и экзотику редкостной профессии оленевода, но и немыслимые, порой непосильные трудности работы и жизни на Севере.

И вот в этом, в снятии ореола и романтической дымки с облика и профессии северянина, охотника и пастуха, есть главное достоинство первой книги Буйлова. Он как бы приблизил, и приблизил зримо, красочно, порой даже ярко обыденную картину обыденного труда, в обыденной для него, автора, обстановке, среди обыденной для него жестокой и прекрасной природы.

Недавно я пролетал над северными далями нашего необозримого Востока. Был ясный зимний день, и с огромной высоты было отчетливо видно голую, слегка всхолмленную равнину или лесотундру, постепенно переходящую в нагромождения, а затем и громады горных хребтов, посыпанных по южному склону темной порошицей лесов и кустарников, черных, в белых царапинах ледников и неподвижных, морозно светящихся снегов, сдутых с вершин в ущелья. Ни огонька, ни дыма, ни живой души не угадывалось сверху. И только в одном месте возникла накатанная, стеклянно отблескивающая полоса, идущая вдоль какой-то большой реки, извилисто вползающая на склоны и стекающая со склонов, и я понял, что это дорога, и вдруг подумал: «Каково же было кочевать по бездорожью со своим оленьим стадом Толе Буйлову?» — и поежился, представив, как там, внизу, сейчас студено, как долго до весны, до тепла, до встречи с жильем и человеком.

И все эти ощущения ко мне не с неба свалились, все они были навеяны не только моими воспоминаниями и прошлым опытом жителя Севера, но и книгой А. Буйлова, которого я с первой встречи зауважал за непросто прожитые годы, за серьезность литературных намерений, основательность характера, за хозяйское, мужское отношение к дому, к семье, ко всей нашей неспокойной и очень сложной действительности.

Ему предстоит еще много сделать, и не только на бумаге, но и в себе, с собою, предстоит невероятно трудная школа самоусовершенствования, познания души человеческой «через себя», постижения глубин жизни уже в качестве «пастуха мысли» (да простится мне этот неуклюжий каламбур).

Тигра или медведя и охоту на них изображали и изображают на бумаге многие, и почти всегда «без промаха», ведь уже при одном слове тигр в читателе сами собой возникают интерес и волнение, если даже читатель видел тигра только в фильме. И, может быть, именно поэтому происходит мгновенное доверие к автору, пугливое к нему почтение: шутка ли, сам, своими глазами видел! Живого! Да еще и «повязал» не одного, а аж восемнадцать штук! Такого автора надо немедленно печатать, хвалить, давать ему премии и уж как минимум принимать в Союз писателей.

И — бывало, бывало! Испечатают, исхвалят, примут везде и всюду, и — городские жительницы — добрые редакторши из крупного издательства, округляя глаза, сообщат, что был, только что был у них писатель-дальневосточник, он жил и охотился в тайге один! Всю зиму! Добывал соболей или кротов, изловил капканом и убил из ружья не одного медведя и — о, ужас! о, героизм! — едва спасся от тигра, который ломился ночной порой в охотничью избушку.

Потом идут деловые соображения: от такого самобытного писателя-знатока можно и нужно много ждать, он уж непременно изничтожит распространенную ныне в литературе приблизительность, освежит задряхлевшее слово, придаст молодой прозе мускулистости, мощи и силы. Но ему надо учиться, ох как упорно учиться, диковат «паря», пишет «глабополучно», «взамуж», «заимодействие», — как слышит, и очень увлекается красивостями типа: «чарующий свет заката», «все мое существо пронизано трепетностью чувств» и т. д. и т. п. И вступает кондовый дальневосточник в союз, приехал в Москву на Высшие литературные курсы, отрастил модную бороду, купил заграничный портфель, пьяненько хвастался, что у него в портфеле уже пятнадцать издательских договоров, что все писатели там, то есть дома, на Дальнем Востоке, хотят его живьем слопать от зависти, да он не такой, как Ванька за рекой, он им не дастся, он возьмет да и в Москве останется.

В Москве он отчего-то не останется или его не оставляют. Он меняет несколько мест жительства и жен, год от году договоров в портфеле все меньше и меньше, да и сам портфель изнашивается от творческих натуг, говорят о нем тоже все меньше и меньше. Умирает он в расцвете лет от черного пьянства, в чужом городе, в чужой квартире, в одиночестве и бесплодной злобе на всех и вся, так и не поняв, что самоутверждение в литературе делается своими руками, своим трудом, трудом сверх-напряженным, изнуряющим, доводящим до отчаяния, и труд этот состоит не только из застольной, писчебумажной работы, а прежде всего из повседневной душевной потребности пополнять свои знания. Явился ведь не во чисто поле, усеянное злаками и плодами — для твоего небедного пропитания и цветочками — для красоты и вдохновения, в литературу явился, где громады такие, что смотреть, смотреть на них снизу вверх не дыша и то боязно, а работать вместе с ними и после них — это ж каким надо быть нахалом-то? Сколько надобно знать-то? Уметь? Постигнуть?

Учиться, учиться, все время учиться, всю жизнь быть в трудовом и творческом напряжении всякому, кто смел взяться за перо в русской литературе. И Анатолию Буйлову тоже. Судя по письмам ко мне, всегда обстоятельным, раздумчивым, Анатолий понимает, что следующая книга его должна быть лучше первой, третья лучше предыдущей, и прочитанные мною отрывки из его новой книги подтверждают, что он уже многое преодолел в работе, текст его стал чище, слово плотнее, таежные картины все так же емко и точно написаны, как и в первой книге, но образы уже не случайно нахапаны, не от изобилия друг на дружку нагромождены. Уже есть отбор, уже работают не только внутренний слух и нюх, но и «ремесло» дает о себе знать, растет внутренняя культура. Ведь краски, выдавленные из тюбиков на полотно и размазанные по нему, пусть даже самые яркие — еще не картина.

Мне думается, обогащает молодого писателя дружба с прекрасным дальневосточным художником Павлишиным, общение со своими сверстниками по «литературному цеху», и — пусть редкие, но ценные — встречи со старшими, не один пуд литературной соли съевшими писателями.

Анатолий снова в тайге, на охоте, на промысле. Короток осенний и зимний день промысловика, долга ночь, много у него забот, хлопот и работы. Видел он и медведя, стрелял и по «тигре», которая «шалила» ночью на его стане, да, слава богу, промахнулся. Получил квартиру в Хабаровске, построил дом на любимой речке — притоке Амура, растит двух сыновей, собирается в Москву, на Высшие литературные курсы.

Пока все хорошо, все ладно. Становление писателя происходит основательно, спокойно, без истерических художественных вывертов и кавалерского кокетства молодого лауреата. Как живет, так и работает, по-хозяйски, прочно. Душевное и духовное здоровье в порядке, и с физической стороны со здоровьем тоже хорошо дело обстоит: не пьет, не курит, в беседе сдержан, рассказчик милостью божьей, «зажраться» не может уже потому, что всю жизнь добывал и добывает хлеб своими руками — хороший это стимул в работе, как глаголят современные производственники.

И все же, все же… Вот, закончив дела на стане и в избушке, снарядившись на завтрашнюю охоту, вытянулся он на деревянных нарах, устеленных сухой травой или хвойными ветками, закинул сильные, натруженные руки за голову. Пощелкивает печка. Шевелится во тьме отсвет золотым жучком. За окошком зимняя ночь, пространственный и загадочный таежный мир, за ним где-то города, люди…

О чем думает, о чем заботится молодой писатель в своем, отнюдь не постылом и не простом одиночестве? О семье? О детях? О любимой жене? Это само собой. А может, он думает о том, как постичь и разгадать этот притихший ночной мир? Как разрешить его противоречия и помочь сделаться человеку хоть чуть-чуть лучше, человеку, подзаблудившемуся в нем, в миру, в тайге человеческой?

Для этого надо непрестанно совершенствоваться, надо самому додуматься до того, что не всякая толстая книга есть роман, хотя и размыты его границы в нашей литературе, хотя и появлялись под видом этого емкого, величественного жанра скороспелые поделки и просто «кирпичи» чтива, словесное варево которых так точно и хлестко охарактеризовал еще Белинский: «Не воровано и не свое».

И может, в последнем проблеске сознания охотника, утишающегося глубоким сном, мелькнул не только огонь, лес, горы, зверье, оленье стадо, знакомые с детства картины вечного человеческого кочевья, но и возникнет образ женщины, так и не отстрадавшей до сих пор, благодаря гениальному перу и сострадательному сердцу Льва Толстого положившей свою нежную шею на холодный рельс, под неумолимо надвигающуюся, пыхтящую паром, грозную и грузную машину?..

И, может быть, послышатся чьи-то тихие шаги и мольба о помощи — это она, женщина, идет, крадется в сердце писателя, и чем он больше будет чувствовать ее человеческую боль и загадки бытия, тем настойчивей будет его тревожить этот «зверь», по заверению старшего по труду сотоварища, куда более опасный и сложный, чем «тигра», а «повязать» его, этого «зверя», на бумаге ой как сложно! В особенности нынешнюю, эмансипированную женщину, такую независимую, такую вроде вольную, в какую-то и ее передовому уму непостижимо тревожную даль устремленную, но во зрелости лет, как сто и двести лет назад, истово тоскующую по простой и тихой бабьей доле.

И может, пропадет у охотника сон, и метнется он к столу, засветит свечу и до нескорого, до неторопливого зимнего утра будет мучиться над бумагой, рвать и с досадой бросать скомканные листы, одолевая упорствующий «материал», истязая воображение, слух, сердце и поминая старшего товарища крутым, но, надеюсь, добрым словом: «А будь он неладен! Вон как хорошо мне жилось, писалось, премий дополна надавали, а он тут со своим словом, со своими женщинами! И ты готовься, говорит, всегда готовься к надсадному труду, если хочешь занять свое, пусть и скромное, место в литературе».

Он и сам, старший наставник, или, точнее, товарищ по литературному труду, стиснув от перенапряжения зубы, одолевает очередной перевал, повторяя про себя любимого своего поэта Петрарку: «И жизни нет конца, и мукам краю».

Виктор АСТАФЬЕВ.