Мое основное чувство этой жизни определяется, с одной стороны, моей безграничной церковностью и верностью Церкви, — в ее конкретном образе Православия, на служение которому я отдал все свои силы, с того времени, как возвратился в церковь, но, с другой, чувством моей духовной свободы и ее долгом (если так можно сказать) как основным условием и самой стихией моей церковности: «где Дух Господень, там свобода», — этот высший дар Божий и… служение. И то и другое для меня тождественно: грехи против свободы суть грехи против православия и церкви, и наоборот, духовное самопорабощение, во имя чего бы оно ни принималось, есть хула на Духа Св., которая не простится ни в сем веке, ни в будущем. И вот это‑то тождество устраняло во мне «православизм» (в качестве и вместо православия), рабство и фетишизм, а вместе вносило и известный релативизм, в отношении ко всей церковной конкретности. А во всей совокупности такое чувство жизни отделяло меня от той церковной среды, в которой я жил и которая была проникнута абсолютизированием относительного, угашением духа и его творческой стихии ради вещелю -бия и властолюбия, которому соответствовало на другой стороне раболепство. Вот почему я всегда — и могу сказать, чем дальше, тем больше чувствовал себя чужим среди своих: «во своя прииде, и свои Его не при–яша». Так было в земной жизни Господа в его отношении к хранителям закона, который Он пришел не нарушить, но исполнить. И в этом первообразе почерпает вдохновение всякая живая душа. Однако спешу оговориться, что эта чуждость проистекала не из само-

444

мнения и притязательности, но из глубочайшей любви и верности церковной, которая всяческий компромисс и рабство ощущает как измену. Любовь к Церкви рождает и предполагает послушание, но послушание любви, а не страха, почитания, а не лести, и всегда остаешься здесь в неустойчивом равновесии, в страхе оступиться то в ту, то в другую сторону. Таково было и есть мое основное чувство жизни в Церкви. И все‑таки я должен сознаться, что по личной слабости своего характера, застенчивости, доходящей до робости, до «страха иудейска», я считаю, что я все‑таки грешил скорее в сторону самопорабощения, чем дерзновения (как это, может быть, казалось иным в соответствии сложившейся моей репутации «еретика»). Однако должен прибавить, что если я, может быть, рабствовал и малодушествовал в церковной эмпирии, ради «экономии» и мира, во избежание мелких трений и под., то совесть меня не упрекает в уступках в той области, к которой я чувствуя себя наиболее призванным и ответственным: в богословствовании и проповеди. Здесь я был всегда самим собой и хочу себе остаться верен до смерти[12]1 Последний, зато и самый ответственный случай такого самосвидетельства я имею, выпуская теперь свой III том трактата о Бого–человечестве.
. Это чувство исторического релативизма, которое у меня есть в отношении к исторической церкви, существующей, развивающейся и определяющейся в пространстве и времени, совершенно не связано с каким‑то пренебрежением или недооценкой важности, ценности и необходимости ее форм и установлений, каким‑то своеволием или снобизмом. Чувствую глубокое отвращение и к тому и другому в своей инстинктивной, наследственной, но и сознательной законопослушности, а главное, в том мистическом реализме, которым мое отношение к Церкви определяется. Для меня мистическое содержание исторических форм от них неотделимо, оно в такой мере самоочевидно и подлинно, что не является даже вопроса о возможности их разделения всяческим иконоборством. Однако это не мешает и не противоре-

445

чит различению в исторической оболочке элементов разной важности и вообще вносит в их расценку и исторический коэффициент. Церковная непогрешимость в православии не должна выражаться в абсолютизировании всех конкретных форм, чем, однако, вовсе не подрывается их устойчивость и ценность, как и не ослабляется законопослушность во всякой области церковной. Но это не только не устраняет, но делает необходимым и даже по–своему обязательным сознательно критическое различение, которое не есть отрицательная критика, однако, в определенных случаях может и даже должно приводить и к отвержению тех или иных форм. От своеволия же здесь достаточно предохраняет любовь к Церкви, я сказал бы, инстинкт церковности, который склоняет всегда уступить «преданию» больше, а не меньше. И во всяком случае разрыв с ним в большом или малом является болезненным, если не прямо трагичным, в зависимости от данного частного случая. Такова вообще психология всякого церковного раскола.

И прежде всего основной вопрос: насколько и в каком смысле православие может рассматриваться как находящееся в исключительном обладании церковности, настолько даже, что не–правосла–вие или вне — православие есть и не–церковь (не говоря уже о том сквернословии относительно инославия, которое у нас в ходу и является признаком хорошего православного тона, самосвидетельством ревности о православии)? Церковь, как тело Христово, конечно, не совпадает с вероисповедными границами, она не ограничивается и православием. Истинные христиане существуют во всем христианском мире (не будем сейчас говорить о не–христианах, «с которыми нет и не может быть в этой жизни молитвенного общения»). Эту христианскую близость и вселенское единение во Христе я опытно познал в «экуменическом» общении. Последнее есть не столько вольность, о которой всегда надо помнить: «блюдите, как опасно ходите», но и — христианское откровение, которое обязывает (конечно, не к церковному безразличию — о, нет! — но к церковному расширению сердец). Помимо

446

того, что в православии я знаю и исповедую его чудесную — отнюдь не человеческим блюдением, но Бо–жией милостью — неповрежденность, чистоту и истинность, но, кроме того, оно для меня есть и свое родное. Это, психологизм, заведомый, хотя и неустрашимый. Ведь правду сказать, нам столь близко не столько православие вообще, как вселенское, но именно наше русское, родное[13]1 Я вспоминаю из детства и юности, как Страстная и Пасха являлись для нас настоящими только на родине, Ливенскими, перенести же их в Москву, в столичную обстановку, с трамваями и пр., было уже неуютно и трудно.
. Таков невольный провинциализм всего родного и дорогого, именно как близкого. Он преодолевается с годами и опытом «экуменизма», но этого не приходится особенно чураться, хотя и нет основания этим превозноситься. Родную мать можно и должно любить как родную, даже если знать, что она есть единственная на свете любовь только для меня, а не для других, у которых тоже есть свои родные матери. Этот психологизм полагает естественную границу в религиозно–практическом общении, он входит в конкретность церковности, хотя сам по себе не дает оправдания исключительности. Православие является не только истинною, неповрежденного Церковью в своей мистической и догматической сущности, но оно, как и все другие исповедания, есть и церковь историческая, которая отпечатлевает характер ее истории. Но в этом выражается и его относительность и по–своему ограниченность, ибо «дары различны и служения тоже». Римскому чувству церковности, которое, хотя и менее последовательно и решительно, — увы! — усвоено фактически и православием (точнее, православизмом), свойственно абсолютизировать относительное и историческое. Отсюда проистекает и вероисповедная исключительность, которая не признает права на существование исторических различий в Церкви. История же, однако, ведет к их постепенному сглаживанию и умягчению, по крайней мере, физическому. Это относится к области церковной мысли, научной и богословской, а также и практического социального хрис-

447

тианства, которое становится все больше некоей социально–экуменической сверхъисповедной, кафолической Церковью, наряду с разными вероисповеданиями. Этот историзм христианства обнажается в эпохи исторических кризисов, подобным той, какую мы ныне переживаем. В частности и я, приняв священство в самом начале русского большевизма, оказался пред лицом тех великих испытаний и потрясений в жизни Церкви, которые она с собою принесла. Вся сила и глубина откровения о Церкви, которое дано мне было в этот брачный час моего священства, соединилась с исторической проверкой церковной конкретности, оказавшейся под ударами вражескими. Я должен сказать по совести, никогда и ни в какой мере я не колебался в верности своему священству и могу по–своему применить к себе слова апостола, что я был иудей из иудеев, но происходившее кругом меня все решительнее научило меня постигать историческую относительность внешних форм. Это не значит, что их можно бросать или менять своевольно, но они сами нуждаются в корректуре относительности. Особенно это относится к иерархическому устроению в Церкви. С иерархией связана сакраментально–мистическая жизнь Церкви, и это для меня есть столь же незыблемая истина и непоколебимая действительность, как свет дневной. Но уже в вопросе об изначальное™ епископата, как непосредственного «апостольского преемства», я не считаю себя связанным (как, впрочем, и не я один) исторически с недоказуемым постулатом, который получил фактическую силу догмата. Хотя от этого для меня никогда не колеблется мистическая подлинность епископского сана и вообще сила хиротонии. Но еще менее умаляется сила и значение всеобщего царственного священства, как и личного духовного христианства. И я должен поведать о своем искушении в этой области, которое я пережил в страдные дни своего крымского сидения под большевиками во время самого первого и разрушительного гонения на Церковь в России. Пред лицом страшного разрыва церковной организации, под ударами этого гонения, так же, как и внутреннего распада, выразившегося в воз-

448

никновении живой церкви, я испытал чувство страшной ее беззащитности и дезорганизованности, неготовности к борьбе. (Теперь я думаю, что духовная, мистическая готовность ее оказалась гораздо большей, чем тогда казалось.) Но тогда пред лицом этого исторического экзамена для русского Православия — вопреки своему, скорее славянофильствующему, прошлому — я обратил свои упования к Риму. Во мне началась общая проверка церковного мировоззрения в отношении к земному устройству Церкви и папскому главенству. В это время в Ялте жил один литовский священник, гонимый поляками, добрый католик, убежденный и просвещенный папист, прошедший богословскую школу в Риме. Он снабжал меня книгами, которые как раз мне были нужны. Мои собственные занятия филиоквистическим догматом (по Migne'io) склоняли меня скорее в сторону западного его понимания, которое, впрочем, позднее я совершенно преодолел, однако навсегда освободившись от рутинного (и в сущности неправославного) фотианства. (Итоги этой внутренней догматической борьбы даны в моем «Утешителе»). Под совокупным впечатлением церковной действительности, как и моего собственного изучения, я молча, никому не ведомо, внутренно стал все более определяться к католичеству (этот уклон моей мысли и выразился в ненапечатанных, конечно, моих диалогах: «У стен Херсониса». В это время произошла моя высылка за границу (в 1923 г.). Насколько я ранее отрицался эмиграции, бывшей при Врангеле, настолько же я ее внутренне принял теперь, когда я начинал видеть свою миссию в исповедании своей новой веры. Излишне говорить, что эта болезнь была мною принята, с одной стороны, силою впечатлений жизни (в частности, и католической пропаганды в Константинополе), частью же внутреннего самосознания. Однако я не раскаиваюсь в своем увлечении,

449

считая его для себя и диалектически неизбежным этапом своего церковного самосознания и нахожу его для себя даже спасительным, хотя бы в качестве предохранительной прививки. Главное, я — думаю навсегда — потерял к папизму духовный вкус. Догматическая же его мотивировка всегда была для меня недостаточно убедительна и казалась натянутой[16]1 Богословские следы этой внутренней борьбы можно видеть в моих очерках: «Петр и Иоанн, два первоапостола», и «О Ватиканском догмате». Полемический характер обоих дал мне репутацию католи–коеда, которым я отнюдь не являюсь.
. Мое отношение к католичеству в начале являлось все‑таки в известной степени не православием, а право–славизмом. Я находился еще слишком под влиянием господствующих предубеждений, которые нужно было преодолеть, их изжив. Из этого молчаливого поединка с папизмом, в котором я сохранил все уважение к западному христианству, я вышел на широкую дорогу экуменического православия, освобожденного от провинциализма. Нахожу и теперь, что моя критика православного быта в эту эпоху вместе с апологией католичества была горяча, красноречива и конечно до конца искренна. Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством, основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии, еще не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу прежде всего огромный, исторически возникший психологизм. Живая церковность имеет задачей любви церковной во взаимном общении засыпать эту пропасть, и тем подготовить почву для воссоединения «церквей».

Однако здесь мне предстоит сделать одно признание, которое, я знаю, является общим для многих, если не большинства православного (по крайней мере) клира, и которое для меня лично особенно обострилось после моего искушения папизмом. Православие, сначала в Византии, а затем и на русском востоке, в Московской Церкви, страдает также папизмом, только не сознательно–догматическим, ответственно

450

точным и явным, но фактическим, психологическим. Православие есть соборность, а не епископат, тело церковное, а не глава или главы только. Уже по этому своему характеру оно не является злоупотреблением, пародией, я готов сказать карикатурой на Римское церковное самовластие и самодержавие. Я разумею тот особый гиперболизм, который усвоен в русской Церкви (а также и в славянских Церквах) в отношении к епископату. К счастью, болезнь эта кажется гораздо слабее в греческой Церкви, родине Православия, хотя здесь это и соединяется с известной халатностью церковной, наше благочестие шокирующей. Это признание я имею сделать здесь, как голос из могилы, который, может быть, прозвучит через это более ответственно и без личных приражений. Если я при жизни в себе это чувствуя как молчаливое страдание, это мое молчание объясняется, кроме моего малодушия, отвращением перед мелким скандалом, в который неизбежно облеклось бы такое дело маленького русского Лютера. Однако здесь содержится менее всего лютеранства, желания колебать благодатную силу епископата; она для меня есть мистическая реальность, которая имеет всю очевидность, как я раньше сказал, дневного света. Мое «лютеранство» выступает н е против, но за епископат, стремится восстановить его в подлинном достоинстве, освободить его от приражений «деспотизма» (этого русского перевода греческого «δεζποτα»), имеющего опору в психологии раболепства. Это раболепство относится прежде всего к отношению самих епископов к светской власти, к цезарепапизму, императорскому, в Византии, царскому, в Москве, далее советскому, расистскому, польскому, всяческому: «союз Церкви с государством», — царство от мира сего, в качестве царствия Божия. Но при этом подчинении кесарю, епископы требовали такого же подчинения себе внутри церкви, притом, конечно, не от словесного стада, которое и оставалось свободно и скорее представляло собой власть над епископами, а для клира, связанного каноническим послушанием. Психологически к этому злоупотреблению пастырской властью в сторону «дес-

451

потического» самовластия присоединяется еще и то, что, вопреки 2 прав. Софийского Собора, исключившего для монашествующих прохождение епископского служения, у нас епископство оказалось монашествующим, точнее псевдомонашествующим, поскольку обеты послушания сделались ступенью к достижению епископской власти и вообще утратили отношение к монашескому подвигу. Бытовые условия русской церковности оказались таковы, что принятие монашества ради епископской карьеры стало одной из самых болезненных особенностей нашего церковного строя; это — всем известно. И все более обнаруживается вся невыносимость этого духовного противоречия, особенно в наши времена смены властей, то завоевателей, то национальных, причем каждая смена находит своих временщиков и прислужников, и епископат чудовищно засаривается карьеристами. Все это в будущем ведет к какому‑то неизбежному и очистительному кризису церковной жизни, и спасения ее н е от епископства, но — во имя его — от иных епископов… Таково будто бы было пророчество преп. Серафима о наступлении такого времени для русской Церкви. Конечно, самое положение епископства психологически трудно, оно содержит в себе особый соблазн и искушение своеобразного человекобожия. Так было всегда и везде, как за пределами откровенной религии, в язычестве, так и в Ветхом Завете, ибо не случайно же самыми ожесточенными врагами и гонителями Христа были первосвященники Анна и Каиафа, — со всем идеологическим, исповедническим и религиозным (че–ловекобожеским) комплексом этого неприятия. Но — увы! — тип ветхозаветных первосвященников оказался живуч, и он повторяется и в новозаветной истории. Здесь парадокс: первосвященство есть божественное установление в Ветхом Завете, но исторически и психологически оно дорого оплачивается немощным в грехах своих падшим человечеством. Нельзя дерзновенно восставать против самого божественного установления из‑за грехов человеческих, как делает это протестантизм, но и нельзя пред ним идолопоклонство–вать и раболепствовать. В этом своеобразная трагедия

452

церковной жизни. В Римской церкви она выразилась в человекобожии папизма, на Востоке же в папистиче–ских уклонах епископата в области догматической, канонической и бытовой. В русской жизни одним из важнейших практических проявлений этого уклона является богослужебный культ епископства, придающий богослужению до известной степени оттенок архие–реослужения. Народ любит этот парад, он церковно на нем воспитывается и, конечно, деморализуется таким стилем благочестия. Основной нерв всей молитвенной жизни, Божественная литургия облекается и заслоняется пышностью архиерейского чина, декоративным, а потому и религиозно вредным удлинением службы. Конечно, по–настоящему это можно выстрадать только в алтаре, иконостас ограждает народ в известной мере от этого искушения, но вообще трудно спокойно думать и говорить об этом внедрении декоративного парада под предлогом благочестия во святая святых. И, конечно, это увлечение помпой больше всего свойственно наиболее рядовым духовно представителям епископата, превращающим себя в живые иконы. Однако — увы! есть общее искушение, и самое трудное здесь и там, что вся эта церковная трагедия возвышения епископата разыгрывается не в догматической осознанности, но на почве церковной психологии, есть… психологизм. По существу все остается благополучно и неповрежденно, а изнутри же охвачено духовной болезнью человекобожия. Здесь поэтому невозможна ни реформа, ни реформация, которая явилась бы победой духовной провокации, здесь достаточно пересмотра архиерейского чиновника и вообще применения его, хотя бы к греческому чину; для этого нужно перевоспитание как правящей церкви, клира, так и церковного народа. Во всяком случае я должен исповедать, что для меня на путях моего священства, при всем моем личном почитании и любви к тем епископам, с которыми я сам имел дело, эта церковная «деспотия» была наиболее тяжелым крестом, и я чувствую себя виновным в пассивности, церковном попустительстве. И неизменно читая в церкви гневные речи Господа с обличением «Моисеева седалища», го-

453

лос мой бессильно дрожал от затаенного страдания. Такова горькая истина об этой стороне моего священства. Другая же горькая истина относится к моим судьбам, так сказать литургическим. Я шел в священство исключительно ради того, чтобы служить, то есть по преимуществу совершать литургию. Мой наивный и неопытный глаз при этом не различал никаких подробностей, относящихся к храмовому положению священника. Очень скоро я понял, что для того, чтобы с л у ж и ть, надо иметь храм или, по крайней мере, престол. Но я вступал в клир хотя и не стариком, то, во всяком случае, и не молодым, чтобы начинать прохождение священнического пути. Кроме того, это произошло в пору жесточайшего гонения на церковь в России и далее в эмиграции, в обстановке беженства и всяческой церковной тесноты. В результате, кратко говоря, за четверть века своего священства я никогда не имел своего собственного храма, а всегда или «сослужил» архиереям или настоятелям, или имел лишь случайные службы, и, во всяком случае, не в великие праздники. Мои друзья ревновали в таких случаях об устроении мне службы в домашних помещениях (особенно в Страстную седмицу и Пасху), и это почти всегда доставалось ценою борьбы и самозащиты. О своем церковном устроении в храме я никогда не знал церковной заботы со стороны епископов. И это положение было для меня лично самым тяжелым крестом и скорбью на путях моего священства. Ее разделяли со мною и мои близкие… Об этом я не могу думать спокойно и ныне, когда болезнь сделала для меня уже почти невозможным самостоятельное служение в храме. И психологический источник этого равнодушия все тот же, что и выше мною указанный.

Но все эти горести — и епископская, и священническая, и многие другие, относящиеся к бытовой и фактической жизни православия, некультурности и непросвещенности церковной нашего народа, обря–доверия и суеверия, дьячковскому ритуализму, — вообще всему тому что делает наше православие неправославным, — все это выкупается каким‑то Богоданным даром любви к Богу, из которого родятся наши

454

великие подвижники и святые, «святая Русь». В огненном испытании, через которое проходит Россия, одинаково проявились и эта духовная безоружность православного народа в борьбе с дьявольщиной большевизма, направленной против святыни и религиозной веры, так и особое религиозное призвание и религиозный гений русского народа, любовь к Богу, которая, если не может сравниться с избранным народом в его единственности, то все‑таки напрашивается на сопоставление именно с ним. И, конечно, эти дары могли проявиться во всей широте и силе только во времена испытаний, которыми милосердный Господь почтил народ Русский и его Церковь. И я славлю и благодарю Бога моего, что Он дал мне вступить в клир и послужить в нем именно в эти страшные, трагические времена неблагополучнейшего благополучия жизни церковной. Постольку все сказанное выше не колеблет и не ограничивает моей верности и преданности православию, но только делает его свободным от всякого «православизма», свойственного поместной Церкви, которая не ощущает всей своей ограниченности и провинциализма, но принимает себя за исчерпывающе вселенскую и поэтому, дыша одним из легких или только частью их, чувствует себя дышащею полною грудью. «Экуменизм» как факт выражает пробуждающуюся неудовлетворенность провинциализмом, римского ли или византийско–восточного образца. Можно в некотором церковном надмении мнить себя как всю полноту Церкви, но не может не оставаться глухого сознания и чувства жизни, свидетельствующих о том, что это — не то… Утеряно в веках то, что дано было и заповедано, но и теперь утерянное, остается как некое обетование и тревога, неутоленное желание, раскрывшиеся, но не смыкающиеся объятия, которые не заменяются показыванием кулака в сторону инакомыслящих «православных». В сердце всегда надо носить живую боль от раны церковного разрыва и искреннюю молитву о «соединении всех», которое в обетовании дано и в жизни задано. И вселенское православие не совершилось до этого свершения. Это относится к кафоличности Православия или, по-

455

русски, к его вселенскости, не к догматическому учению и чистоте предания, но к чувству Церкви. Доселе это чувство еще не может найти для себя достойного и соответственного выражения. Но есть еще и другое, быть может, еще более важное и чувствительное для меня расхождение с «историческим» православием. Оно относится к будущему, к эсхатологии, к тому трепетному призыванию и ожиданию Христа грядущего, но которое как‑то, если не догматически, то фактически утеряно православием (и не меньше, если не больше, и католичеством) под непосильным бременем своего историзма. Предание перестало быть живым и живущим, но стало «деспозитом» веры, который надо хранить, а не жизненно творить. Православие же есть не только обладание данным богатством веры и жизнью в ней, но и пророчество, апокалипсис, история — не только прошлого, но и настоящего и будущего, зов обетования. Оно не имеет града здесь пребывающего, но грядущего взыскует. Оно есть поэзия, эрос церковный, чаяния Жениха, чувство его Невесты. Оно есть творчество, направленное к концу и цели, чаяние Конца. Это не малодушный страх жизни и бегство от нее к смерти, но преодоление всякой данности, чаяние Нового Неба и Земли, новой встречи и жизни со Христом. Все это в словах невыразимо и неопределимо звучит как музыка души, симфония красок, поэзия искусства. Оно все есть — порыв, чаяние, обетование, «Ей, гряди»…

При всей моей «почвенности», которая меня укореняет в Церкви и со всем в ней соединяет в этом чувстве ее я остался одинок и чужд «историческому православию». Последнего для меня мало, вернее сказать, принятие его в такой ограниченности я испытываю как измену с утратой самого дорогого и жизненно важного. Этого почти нельзя рассказать о себе, сообщить другому, но это передается и слышимо как музыка души, это роднит и сближает затерянных в море житейском как братство, «церковь в церкви». Это же можно назвать и софийным чувством жизни, которое позволяет опознавать божественную основу под корою естества. И я не могу сказать, чтобы я оста-

456

вался здесь один, около меня и мною соединялись сродные души, однако церковно–исторически я одинок и ежусь от церковного холода. Однако такое чувство во мне соединяется с такой незыблемостью этого чаяния, с таким апокалипсисом жизни, что это делает меня спокойно радостным в моем уповании. И во свете его я воспринимаю настоящее и прозреваю будущее, в событиях настоящего я ищу их пророчественного содержания, уразумевая их сокровенный смысл, в них нахожу свершения обетованного будущего. В свете апокалипсиса истории я постигаю и развертывающуюся пред нами историческую трагедию и особенно самые важные ее главы или темы. Из них для меня горят и светятся наиболее две: Россия–родина и судьбы Израиля… В обеих я вижу средоточие всего совершающегося в мире, к ним более всего влечет уразумение пророчества. Страшные и роковые судьбы обоих народов, каждая по–своему, знаменует их исключительное значение и в жизни всего человечества, и именно теперь больше, чем когда‑либо, становятся они в центре мировой истории…

Я не надеюсь при жизни своей увидать исполнение чаяний пророчеств. И пусть будет так, на то воля Бо–жия. Но это не колеблет незыблемости моей веры, стойкости упования, как не заглушает и победного вопля души: ей гряди, Господи Иисусе! Я жду чуда в истории как раскрытия в ней воли Божией, высшего ее смысла. Но это может совершиться лишь чрез явление полноты христианства, ветхо–новозаветного в духе и силе молитвы и пророчества…

457