Последний римский трибун

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Книга V

КРИЗИС

 

 

I

СУД ТРИБУНА

Немногие слова трибуна Стефану Колонне, хотя и усилили бешенство гордого старого нобиля, были таковы, что по размышлении он счел неблагоразумным отказаться от приглашения. Итак, в назначенный час он явился в одну из зал Капитолия вместе с блестящим собранием вельмож. Риенцо принял их более чем с обычной любезностью.

Они сели за великолепный стол с тайным беспокойством и смущением, заметив, что, исключая Стефана Колонны, на пир не было приглашено никого, кроме заговорщиков. Риенцо, не обращая внимания на их безмолвие и рассеянность, был веселее, а старый Колонна угрюмей обыкновенного.

– Мы боимся, что не угодили вам, монсиньор Колонна, нашим приглашением. Когда-то, кажется, мы легче могли добиться вашей улыбки.

– Положение изменилось, трибун, с тех пор, как вы были моим гостем.

– Не совсем так. Я возвысился, но вы не пали. Вы можете днем и ночью ходить мирно и спокойно по улицам, ваша жизнь безопасна от разбойников, а ваши дворцы не имеют уже надобности в решетках и оградах для того, чтобы защищать вас от сограждан. Я возвысился, но не один: мы все возвысились – от варварского беспорядка к благоустройству! Синьор Джанни Колонна, вы, которого мы сделали главнокомандующим в Кампаньи, не откажитесь выпить кубок за доброе государство. Мы не думаем оскорбить вашей храбрости, если выкажем радость, что Рим не имеет врагов для испытания ваших военачальнических способностей.

– Кажется, – сказал старый Колонна резко, – у нас будет довольно врагов из Богемии и Баварии, прежде чем позеленеет нива.

– Если это и случится, – возразил трибун, спокойно, – то чужеземные враги лучше гражданского раздора.

– Да, если у нас будут деньги в казне, что не совсем вероятно, если мы будем давать еще много подобных праздников.

– Монсиньор, вы не любезны, – сказал трибун, – и притом в ваших словах заключается упрек не столько нам, сколько Риму. Какой гражданин не пожертвует деньгами для приобретения славы и свободы?

– Я знаю очень немногих в Риме, которые пожертвуют, – отвечал барон. – Но скажите мне, трибун, – вы замечательный казуист – какой правитель лучше для государства: слишком бережливый или слишком расточительный?

– Я отдаю вопрос на решение моего друга Луки ди Савелли, – сказал Риензи. – Он великий философ, и я уверен, что он может отгадать еще более трудную загадку, которую мы сейчас предоставим его остроумию.

Бароны, чувствовавшие себя в очень неловком положении при смелой речи старого Колонны, все обратили глаза к Савелли, который отвечал с большим спокойствием, чем они ожидали.

– Вопрос этот допускает двоякий ответ. Кто родился правителем и содержит войско из чужеземцев, управляя посредством страха, тот должен быть скуп. Но кого сделали правителем, кто ласкает народ и хочет властвовать посредством любви, тот должен приобретать благорасположение народа щедростью и ослеплять его воображение великолепием. Таково, мне кажется, обыкновенное правило в Италии, которое исполнено практической государственной мудрости.

Бароны единодушно одобрили осторожный ответ Савелли, за исключением одного старого Колонны.

– Извините меня, трибун, – сказал Стефан, – если я не соглашусь с уклончивым ответом вашего друга и с должным почтением выражу мысль, что грубая одежда монаха, щегольство смирения были бы для вас приличнее этой блестящей пышности – щегольства гордости. – Говоря эти слова, Колонна прикоснулся к широкому, обшитому золотом рукаву пурпурной одежды трибуна.

– Тс, отец, – сказал Джанни, сын Стефана, покраснев от внезапной грубости и опасного чистосердечия ветерана.

– Ничего, – сказал трибун с притворным равнодушием, хотя губы его дрожали и глаза метали искры. Потом, помолчав, он продолжал со страшной улыбкой:

– Если Колонна любит одежду монаха, то он вдоволь насмотрится на нее прежде, чем мы разойдемся. А теперь, синьор Савелли, обратимся к моему вопросу. Прошу вас внимательно выслушать его: он требует всего вашего остроумия. Что лучше для правителя государства: быть слишком снисходительным или слишком правосудным? Соберитесь с духом для ответа: вам, кажется, дурно, вы бледнеете, вы дрожите, вы закрываете лицо! Изменник и убийца, твоя совесть обличает тебя! Синьоры, помогите вашему сообщнику и отвечайте.

– Нет, если мы открыты, – сказал Орсини, вставая с отчаянной решимостью, – то мы не падем не отмщенные – умри, тиран!

Он бросился к месту, где стоял трибун (который тоже встал) и ударил его кинжалом в грудь. Сталь пронзила пурпурную мантию, но, не причинив вреда, соскользнула, и трибун с презрительной улыбкой посмотрел на обманувшегося убийцу.

– До вчерашней ночи я никогда не воображал, что буду иметь надобность носить под парадной одеждой скрытые латы, – сказал он. – Синьоры, вы дали мне ужасный урок, благодарю вас!

Сказав это, он хлопнул в ладоши, и вдруг створчатая дверь в конце комнаты распахнулась и открыла залу совета, обитую кроваво-красными обоями с белыми полосами, – эмблема преступления и смерти. За длинным столом сидели советники в мантиях; у перегородки стоял злодей, которого бароны знали слишком хорошо.

– Велите Родольфу Саксонскому подойти! – сказал трибун.

И два телохранителя ввели разбойника в залу.

– Так это ты, негодяй, выдал нас! – сказал один из Франджипани.

– Родольф Саксонский всегда идет к тому, кто обещает высшую плату, – возразил негодяй с ужасной улыбкой. – Вы дали мне золота, и я хотел убить вашего врага; но он победил меня: он дает мне жизнь, а жизнь лучше золота.

– Вы признаетесь в своем преступлении, синьоры! Вы молчите, вы онемели! Где ваше остроумие, Савелли? Где ваша гордость, Ринальдо ди Орсини? Джанни Колонна, неужели ваша рыцарская доблесть дошла до этого?

– О, – продолжал Риенцо с глубокой и патетической горечью, – о, синьоры, неужели ничто не примирит вас ни со мной, ни с Римом? Какой был мой грех против вас и ваших? Уволенные злодеи (подобные вашему наемнику), срытые укрепления, беспристрастный закон. Во всех бурных революциях Италии какой человек, возникший из народа, менее меня уступал его своеволию? Ни одна монета ваших сундуков не тронута необузданной силой, ни один волос вашей головы не поврежден личной местью. Вы, Джанни Колонна, осыпанный почестями, получивший начальство, вы, Альфонсо ди Франджипани, пожалованный новыми княжествами, скажите, вспомнил ли трибун об оскорблениях, которые получал от вас, будучи плебеем? Вы обвиняете меня в гордости: но разве я виноват, что вы ползали и пресмыкались перед моей властью, с лестью на губах и с ядом в сердце? Нет, я не оскорблял вас, пусть знает свет, что в моем лице вы посягнули на правосудие, закон, порядок, на восстановленное величие, на возрожденные права Рима! Ваш удар был направлен не на мое слабое тело, а на эти идеи. Они победили вас, и за оскорбление их величия вы, преступники и, жертвы, должны умереть!

С этими словами, произнесенными таким тоном и с таким видом, которые были достойны самой возвышенной души древнего города, Риенцо величественной поступью вышел из комнаты в залу совета.

Всю эту ночь заговорщики оставались в комнате, двери которой были заперты и охранялись часовыми; пиршественный стол был не убран, и его блеск странно противоречил пасмурному расположению духа гостей.

Крайнее уныние и отчаяние этих трусливых преступников, столь непохожих на рыцарских норманнов Франции и Англии, было изображено историком в самых отвратительных красках. Только старый Колонна сохранил свой бурный и повелительный характер. Он ходил взад и вперед по комнате, как лев в клетке, произнося громкие угрозы мщения и вызова; он стучал кулаками в дверь, требуя, чтобы его выпустили и грозя мщением первосвященника.

Медленно приближался рассвет; серые лучи его падали на томящихся преступников; и при свете бледного и печального неба они смотрели друг другу в лицо, искаженное беспокойством и страхом. В ту самую минуту, когда последняя звезда исчезла с грустного горизонта, загремел большой капитолийский колокол, в звуках которого они узнали звон смерти. Дверь отворилась, и в комнату вошла угрюмая и мрачная процессия францисканских монахов но одному на каждого из баронов. При этом зрелище ужас заговорщиков был так велик, что заледенил в них даже самый дар слова. Большинство их, видя, что всякая надежда погибла, отдалось своим угрюмым духовникам. Но когда монах, назначенный для Стефана Колонны, подошел к этому горячему старику, то он нетерпеливо махнул рукой и сказал:

– Не докучай мне! Не докучай!

– Полно, сын, приготовься к страшной минуте.

– Сын! Неужели? – сказал барон. – Я довольно стар, чтобы быть тебе даже дедом; а что касается до остального, то скажи пославшему тебя, что я не приготовлен к смерти и не буду приготовляться! Я решил жить еще двадцать лет и даже дольше, если только не умру от холода в эту проклятую ночь.

В этот самый момент послышался крик, от которого, казалось, разрушится Капитолий: толпа в один голос загремела внизу:

– Смерть заговорщикам! Смерть, смерть!

Между тем трибун вышел из своей комнаты, в которой он заперся со своей женой и сестрой. Благородная душа одной, слезы и горесть другой, которая видела, что дом ее жениха падет под одним сильным ударом, успешно подействовали на натуру, правда, строгую и справедливую, но имевшую отвращение к крови, и на сердце способное; к самому возвышенному виду мщения.

Он вошел в совет, который еще не кончил заседания, со спокойным лицом и даже с веселым взглядом.

– Пандульфо ди Гвидо, – сказал он, обращаясь к этому гражданину, – вы правы. Вы говорите как благоразумный человек и патриот, выражая мнение, что отрубить одним, хотя и заслуженным, ударом головы знатнейших римских патрициев значило бы подвергнуть опасности государство, замарать нашу пурпурную мантию неизгладимым пятном и соединить против нас все дворянство Италии.

– Таковы, трибун, были мои доводы, хотя совет решил иначе.

– Прислушайтесь к крикам черни; вы не можете усмирить ее честную горячность, – сказал демагог Барончелли.

Многие из советников прошептали свое одобрение.

– Друзья, – сказал трибун с торжественным и серьезным видом, – мы восторжествовали – будем же снисходительны; мы спасены – простим.

Пандульфо и другие, более кроткие и умеренные из членов, поддержали речь трибуна. После короткого, но одушевленного спора, влияние Риенцо восторжествовало и смертный приговор был изменен, впрочем, очень слабым большинством.

– А теперь, – сказал Риенцо, – будем более чем справедливы, будем великодушны. Говорите и смело. Не думает ли кто-нибудь из вас, что я был слишком строг, слишком горд с этими упрямыми умами? Я читаю ваш ответ на ваших лицах. Я был. Не думает ли кто-нибудь, что эта ошибка моя могла побудить их к такому ужасному мщению; что они, как и мы, не лишены человеческих свойств, что они чувствительны к ласке, что их смягчает великодушие, что они могут быть укрощены и обезоружены той местью, которую внушают благородным врагам христианские законы?

– Я думаю, – сказал Пандульфо после паузы, – что было бы противно человеческой природе, если бы люди, которых вы простили, несмотря на такое важное и доказанное преступление их, вновь покусились на вашу жизнь.

– Мне кажется, – сказал Риенцо, – мы должен сделать еще более, чем простить. Когда великий Цезарь не хотел уничтожить врага, то он старался сделать его другом.

– И погиб через эту попытку, – сказал Барончелли резко.

Риенцо вздрогнул и изменился в лице.

– Если вы хотите пощадить этих презренных узников, то лучше бы не дожидаться, пока ярость черни сделается неукротимой, – прошептал Пандульфо.

Трибун очнулся от своей задумчивости.

– Пандульфо, – сказал он тем же тоном. – Сердце мое ноет. Я держу в руке гнездо змей. Я не убиваю их, и они могут ужалить меня насмерть в воздаяние за мою милость – это в их натуре! Нет нужды; пусть не говорят, что римский трибун купил собственную безопасность ценой такого множества жизней; на моем могильном камне не должно быть написано: «Здесь лежит труп, который не осмеливался прощать»! Эй! Отворите двери! Господа, объявим арестантам приговор.

С этими словами Риенцо сел в парадное кресло во главе стола; взошедшее солнце бросило свои лучи на кроваво-красные стены, в которых бароны, введенные в комнату, видели свои смертные приговоры.

– Синьоры, – сказал трибун, – вы нарушили законы Божеские и человеческие; но Бог учит человека милосердию. Поймите, наконец, что моя жизнь заворожена. Тот, которого Небо, вызвав из хижины, сделало правителем народа, не остается без невидимой помощи и духовного покровительства. Да, души праведных и недремлющее око вооруженного серафима бдят над тем, кто живет единственно для своей родины, чье величие есть дар ее, чья жизнь есть ее свобода! Вы научены вашей последней неудачей и настоящей вашей опасностью: укротите же свой гнев против меня. Чтите законы, уважайте свободу нашего города и поймите, что нет благороднее зрелища в государстве, как то, когда люди, подобные вам по происхождению, принадлежащие к благородному и знатному сословию, употребляют свою власть на защиту своего города, богатство – для поощрения искусств, рыцарскую доблесть – на покровительство законам! Возьмите ваши мечи назад и пусть первый, кто посягнет на свободу Рима, хотя бы это сделал трибун, будет вашей жертвой! Ваше дело расследовано, ваш приговор произнесен. Поклянитесь вновь забыть всякую личную и общественную вражду против правительства и должностных лиц Рима – и вы прощены, вы свободны!

Изумленные, смущенные бароны машинально преклонили колена; монахи, принявшие их исповедь, привели их к присяге, и, шепча бледными губами торжественные слова, преступники слышали внизу рев толпы, требовавшей их крови.

По окончании церемонии трибун вошел в залу пира, которая вела к балкону, откуда он обыкновенно говорил с народом.

Как только трибун увидел, что благоприятная минута наступила, бароны были впущены на балкон. В присутствии безмолвных тысяч народа они торжественно обязались защищать доброе государство. Таким образом, утро, которое, казалось, будет сиять над их казнью, было свидетелем их примирения с народом.

Толпа рассеялась, большинство было успокоено и удовлетворено; более проницательные были сердиты и недовольны.

– Он только усилил дым и пламя, которое не сумел потушить, – проворчал Чекко дель Веккио; и удачное выражение кузнеца обратилось в пословицу и предсказание.

 

II

БЕГСТВО

С тревожно бьющимся сердцем старый Колонна воротился в свой дворец. Для него, невинного в преступном покушении его родственников и товарищей, вся сцена ночи и утра казалась не более, как обидой и унижением. Возвратясь домой, он тотчас же велел надежным курьерам быть готовыми к исполнению его приказаний. «Это – в Авиньон, – сказал он про себя, окончив послание к папе. – Посмотрим, будут ли связи великой фамилии Колоннов иметь перевес над сумасбродной поддержкой этого любимца черни. Это – в Палестрину. Утес неприступен! Это – к Иоанну ди Вико. На него можно положиться, хотя он изменник. Это – в Неаполь. Колонна отречется от посланника трибуна, если он не бросит своего поручения и не поспешит сюда не в качестве влюбленного, а в качестве солдата! А это – к Вальтеру Монреалю. Славного посла прислал он к нам, но я прощу ему все-все за тысячу копейщиков». И дрожащими руками обвязывая письма, он приказал пажам пригласить к его столу на следующий день всех синьоров, которые были замешаны вместе с ним в деле прошедшей ночи.

Бароны пришли, более взбешенные уничижением помилования, чем благодарные за него. Их опасения соединялись с гордостью; крики черни, резкие голоса францисканцев еще раздавались в их ушах, и они думали, что только совокупное сопротивление может защитить их жизнь и отомстить за нанесенную им обиду.

Будучи неспособны даже понять романтическое великодушие трибуна, бароны еще более встревожились, когда на следующий день Риенцо потребовал их к себе поодиночке, на тайную аудиенцию и, осыпав их подарками, просил забыть все прошлое. Он скорее извинялся сам, чем извинял их, и пожаловал их новыми должностями и почестями.

В этом, и может быть в самом прощении, Риенцо сделал роковую политическую ошибку, которой никогда не допустили бы мрачная проницательность Висконти или, в позднейшие времена, Борджа. Но это была ошибка светлого и великого ума.

Нина сидела в большой гостиной дворца. Это был приемный день для римских дам.

Собрание было до такой степени малочисленнее обыкновенного, что это поразило Нину, и она заметила холодность и принужденность в манерах своих сегодняшних посетительниц. Это несколько задело ее тщеславие.

– Надеюсь, мы ничем не оскорбили синьору Колонна, – сказала она жене Джанни, сына Стефана. – Она обыкновенно удостаивала наши залы своим посещением, и для нас очень чувствительно то, что мы не видим здесь ее статной фигуры.

– Синьора, мать моего мужа нездорова.

– Нездорова? Мы пошлем узнать о ней более приятные новости. Кажется, мы покинуты сегодня.

Говоря это, она небрежно уронила свой носовой платок. Гордая жена Колонны не наклонилась, ни одна рука не шевельнулась; и трибунесса на один момент, казалось, была удивлена и сконфужена. Блуждая глазами по толпе, Нина заметила, что многие из ее посетительниц, которые, как она знала, были жены врагов Риенцо, шептались между собой, обмениваясь многозначительными взглядами и злобными насмешками по поводу ее смущения. Она тотчас же оправилась и сказала синьоре Франджипани с улыбкой:

– Не можем ли мы участвовать в вашей веселости? Кажется, вы напали на какую-то забавную мысль, которой грешно было бы не поделиться.

Дама, к которой Нина обратилась с этими словами, слегка покраснела и отвечала:

– Мы рассуждали о том, синьора, что если бы трибун был теперь здесь, то его обет рыцарства подвергнулся бы испытанию.

– Каким это образом, синьора?

– Для него было бы приятным долгом помочь угнетенным. – И синьора многозначительно взглянула на платок, все еще лежавший па полу.

– Так вы мне хотели сделать дерзость, синьоры? – сказала Нина, величественно вставая. – Не знаю, так ли смелы ваши мужья с трибуном, но знаю, что жена его на будущее время простит ваше отсутствие. Четыре века тому назад Франджипани легко могли уступить Разелли, а теперь жена римского барона не может признать выше себя особу жену первого римского сановника. Я не вынуждаю и не ищу вашей вежливости...

– Мы зашли слишком далеко, – прошептала одна из дам своей соседке. – Предприятие может не удаться, и тогда...

Дальнейшие слова были прерваны внезапным появлением трибуна; он вошел с большой поспешностью, и лицо его было покрыто облаком, на которое никто не мог смотреть без трепета.

– Как, прекрасные матроны! – сказал он, окинув комнату быстрым взглядом. – Вы еще не оставили нас? Клянусь св. Крестом, ваши мужья делают комплимент вашей чести, оставляя нам таким милых заложниц, или же они – неблагодарные супруги. Итак, синьора, – прибавил он, быстро поворачиваясь к жене Джанни Колонна, – ваш муж бежал в Палестрину; ваш, синьора Орсини, – в Марино; ваш – с ним, прекрасная синьора Франджипани; а вы пришли сюда. Но вас никто не оскорбит даже словом.

Заметив наведенный им ужас, трибун с минуту помолчал, очевидно стараясь подавить свое волнение. Глаза его упали на Нину, которая, забыв свою недавнюю досаду, смотрела на него с беспокойным изумлением.

– Да, синьора, – сказал он ей, – из этого прекрасного собрания, может быть, только вы одна не знаете, что нобили, которых я только что освободил от рук палача, в другой раз нарушили присягу. Они оставили Рим в конце ночи, и герольды уже объявляют их изменниками и бунтовщиками. Риенцо более не прощает!

– Трибун, – вскричала синьора Франджипани, в жилах которой было больше смелости, чем во всей ее семье, – если бы я была мужчиной, то бросила бы тебе в лицо слова – изменник и бунтовщик, которыми ты поносишь моего мужа! Гордый человек! Скоро это будет сделано первосвященником!

– Прекрасная, Бог наградил вашего мужа голубем, – отвечал трибун презрительно. – Синьоры, не бойтесь, пока Риенцо жив, жена самого злейшего врага его будет ограждена безопасностью и почетом. Толпа сейчас придет сюда, наши телохранители проводят вас домой, или же этот дворец будет вашим убежищем, потому что, предупреждаю вас, ваши мужья бросились в большую авантюру. Через несколько дней римские улицы будут похожи на потоки крови.

– Мы принимаем ваше предложение, трибун, – сказала синьора Франджипани, которая была тронута тоном трибуна и против воли своей почувствовала благоговейный страх. С этими словами она опустилась на одно колено, подняла платок и, почтительно подавая его Нине, сказала: – Синьора, простите меня. Я одна из присутствующих здесь уважаю вас в опасности более, чем в гордости.

– А я, – отвечала Нина, опираясь с грациозным доверием на руку мужа, – я скажу только, что если опасность существует, то гордость тем нужнее.

Весь этот день и всю эту ночь звонил большой колокол Капитолия. Но на следующее утро, на рассвете собралась очень небольшая и раздробленная толпа. Бегство баронов сильно испугало народ, и он громко и горько укорял Риенцо за то, что он дал им случай к подобному поступку. Днем ропот продолжался; роптавшие большей частью оставались в своих домах или собирались праздными и недовольными группами. Наступил рассвет следующего дня – та же летаргия. Трибун созвал свой совет, который был представительным собранием.

– Должны ли мы выступить так, как есть, – сказал он, – с таким небольшим числом людей, готовых идти за римским знаменем?

– Нет, – возразил Пандульфо, который будучи от природы робок, тем не менее был хорошо знаком с духом народа и потому был умным советником. – Останемся, подождем, пока бунтовщики сделают себя ненавистными каким-нибудь преступлением, и тогда злоба соединит нерешительных, и мщение заставит их идти.

Этого совета послушались, и события оправдали благоразумие его. Чтобы извинить и придать благовидность этой отсрочке, в Марино, сильную крепость, куда ушла большая часть баронов, были посланы гонцы с требованием, чтобы они немедленно возвратились.

В тот день, когда вернувшиеся гонцы уведомили Риенцо о гордом отказе инсургентов, в Рим стеклись беглецы со всех частей Кампаньи. Сожженные дома, ограбленные монастыри, попорченные виноградники, угнанный скот свидетельствовали о набегах баронов и одушевили вялых римлян, показав им, какой милости они могут ожидать для себя. В этот вечер они по собственному побуждению бросились к капитолийскому дворцу; Ринальдо Орсини овладел крепостью, лежавшей возле самого Рима, и поджег одну башню, пламя которой было видно в городе. Жительница башни, благородная старая вдова, сгорела живая. Поднялся шум, все пришли в ярость и неукротимое бешенство; час для деятельности наступил.

 

III

БИТВА

– Я видел сон, – вскричал Риенцо, вскакивая с постели. – Папа Бонифаций, враг и жертва Колоннов, явился мне и обещал победу. Нина, приготовь лавровый венок, сегодня победа будет наша.

– О, Риенцо! Сегодня?

– Да, послушай, как гремит колокол, как звучит труба. Я слышу нетерпеливые удары копыт моего белого боевого коня. Один поцелуй, Нина, прежде чем я надену оружие для победы. Иди, утешь бедную Ирену, я не хочу ее видеть, она плачет о том, что мои враги – родственники ее жениху; я не могу выносить ее слез, я ходил за ней, когда она была еще в колыбели.

С этими словами трибун пошел в свою уборную комнату, где пажи и дворяне помогли ему вооружиться.

– Я слышал от наших шпионов, – сказал он, – что неприятель явится у ворот раньше полудня, четыре тысячи пеших и семьсот всадников. Мы радушно их примем, господа. Теперь дайте мне далматикум: я хочу, чтобы каждый из врагов узнал Риенцо и – клянусь Богом брани! – сражаясь во главе императорского народа, я имею право на императорскую мантию. Готовы ли монахи? Наш марш к воротам должен быть предшествуем торжественным гимном: так сражались наши отцы.

– Трибун, приехал Иоанн ди Вико с сотней всадников для защиты доброго государства.

– Приехал? Значит, Господь избавил нас от одного врага и предал в наши руки одного изменника!.. Принеси сюда вон тот ларчик, Анджело. Пандульфо, прочти это письмо.

Гражданин с удивлением и беспокойством прочел ответ коварного префекта на послание Колонны.

– Он обещав! Стефану перебежать к нему во время сражения со знаменем префекта, – сказал Пандульфо. – Что делать?

– Как что делать? Возьми мою печать, вот здесь, и смотри, чтобы его сейчас же отвели в тюрьму Капитолия. Вели его свите оставить Рим и предупреди этих людей, что если они будут действовать заодно с баронами, то их господин умрет. Ступай, сделай это, не теряя ни минуты. Теперь идем в капеллу – мы хотим отслужить обедню.

Через час римская армия, большая и разнородная, состоявшая из людей всех возрастов, шла к воротам Сан-Лоренцо. Несмотря на ее многочисленность (она заключала в себе двадцать тысяч пехоты), ее нельзя было назвать и шестой частью армии. Но кавалерия была хорошо снаряжена и состояла из менее значительных дворян и богатейших граждан. Во главе их ехал трибун в полном вооружении. Шлем его был украшен дубовыми и оливковыми листьями, сделанными из серебра. Перед ним развевалось большое римское знамя. Впереди этого многочисленного войска шла процессия францисканских монахов (духовенство в Риме был вообще на стороне народа и его восторженного вождя). Они медленно пели гимн, которому придавали необыкновенную выразительность стук оружия, звук труб и грохот барабанов, раздававшиеся в конце каждого куплета и составлявшие, так сказать, воинственный припев.

В этом порядке войско дошло до обширного пустого, места перед воротами города и выстроилось длинными рядами с обеих сторон по улицам, оставив широкое пространство посередине. Там оно ожидало приказаний своего вождя.

– Отворите ворота и впустите врага! – вскричал Риенцо громким голосом, когда трубы баронов возвестили о приближении их.

Между тем возмутившиеся патриции, которые в это утро выступили из крепости, называемой монументом, в четырех милях от города, приближались смелым и блестящим строем. Со старым Стефаном, к высокому росту, худощавой фигуре и величественному виду которого так хорошо шла его великолепная кольчуга, ехали его сыновья, также Франджипани, Савелли и Джордано Орсини, брат Ринальдо.

– Сегодня тиран погибнет и знамя Колоннов будет развеваться на Капитолии! – сказал гордый Стефан.

– Знамя Медведя, – сказал Джордано Орсини с гневом. – Победа будет принадлежать не одним вам, монсиньор.

– Наш дом всегда первенствовал в Риме, – возразил Колонна надменно.

– Никогда не будет этого, пока во дворцах Орсини останется камень на камне.

– Тс! – сказал Лука ди Савелли. – Вы делите между собой кожу льва, когда он еще жив! Сегодня у нас будет жаркая работа.

– Нет, – сказал старый Колонна, – Иоанн ди Вико со своими римлянами возвратится при первом нападении, и некоторые из недовольных в городе обещали отворить ворота. Ну, что? – прибавил он, обращаясь к лазутчику, который, задыхаясь, подскакал к нему: – Какие вести?

– Ворота отперты, ни одного копья не видно на стенах!

– Не говорил ли я вам, синьоры? – сказал Колонна, поворачиваясь кругом с торжествующим видом. – Кажется, мы возьмем Рим, не сделав ни одного удара. Внук, куда делись твои глупые предсказания?

Эти слова были обращены к Пьетро, одному из его внуков, первому сыну Джанни, красивому молодому человеку, со дня свадьбы которого не прошло и двух недель. Юноша не отвечал.

– Мой маленький Пьетро, – продолжал барон, обращаясь к своим товарищам, – женился так недавно, что в прошлую ночь ему приснилась жена, и он, бедный мальчик, считает это дурным предзнаменованием.

– Она была в глубоком трауре и выскользнула у меня из рук со словами: «Горе, горе Колоннам!» – сказал молодой человек торжественно.

– Я живу почти девяносто лет, – возразил старик, – и, может быть, видел сорок тысяч снов, из которых два были правдивы, а все остальные – ложные. Суди же, какова должна быть вероятность того, что сон исполнится.

Разговаривая таким образом, они подъехали на расстояние полета стрелы от ворот, которые все еще были отворены. Везде царствовало мертвое молчание. Войско, состоявшее главным образом из иностранных наемников, остановилось в раздумье, как вдруг над стенами поднялся факел; он горел с минуту и потом зашипел в грязном пруду внизу.

– Это условный сигнал наших друзей в городе! – вскричал старый Колонна.

– Пьетро, поезжай со своим отрядом! – Молодой патриций надвинул наличник и во главе своих солдат, с копьем наперевес поехал легким галопом к воротам. Утро было туманно и пасмурно, и солнце, показывавшееся только по временам, теперь ярко заблистало на колеблющемся пере и светлой кольчуге молодого всадника, который исчез под мрачной аркой, опередив несколькими шагами своих солдат. За ним ехала конница под предводительством Джанни Колонна, отца Пьетро. Последовало минутное молчание, прерываемое звуком оружия и топотом копыт, как вдруг раздался крик: «Рим, трибун и народ!» «Spirito Santo, Cavalieri!» Главный отряд остановился в изумлении. Показался Джанни Колонна, который во всю прыть ехал назад.

– Мой сын, мой сын! – кричал он. – Они убили его. – Он остановился в нерешимости и потом добавил; – Но я отомщу за него. – Он повернул коня и, пришпорив его, опять бросился под арку, но огромная железная машина, сделанная в виде спускной решетки, внезапно упала на несчастного отца и раздавила и лошадь, и всадника, превратив их в одну смешанную, изуродованную, кровавую массу.

Старый Колонна видел это и едва верил своим глазам. Прежде чем нападающие опомнились от оцепенения, машина поднялась, и нарядное ополчение бросилось через труп. Они шли, одна тысяча за другой, бурным, шумным, ревущим потоком. Они со всех сторон нахлынули на неприятеля, в строгом порядке и покрытые с ног до головы кольчугами, выдерживая и сами совершая нападения.

– Месть и Колонна! Медведь и Орсини! Благотворительность и Франджипани! Змея и Савелли! – таковы были восклицания, смешанные с немецким хриплым криком: «Полные кошельки и три кельнские короля!» Римляне, более яростные, чем дисциплинированные, падали толпами вокруг рядов наемников; но когда падал один, то другой занимал его место, и по-прежнему с неослабевающей горячностью гремел крик: «Рим, трибун и народ?» «Spirito Santo, Cavalieri!» Подвергаясь всем ударам мечей и стрел, так как он был замечен по своей эмблематической диадеме и императорской мантии, Риенцо отбивался от всех нападений огромной боевой секирой в руках. Итальянцы были знамениты своим умением владеть этим оружием, и Риенцо считал его национальным. Теперь он был вдохновлен самыми мрачными и суровыми инстинктами своей натуры; кровь его была разгорячена, страсти возбуждены; он сражался как гражданин – за свободу, как монарх – за корону, и его отвага казалась изумленному неприятелю отвагой бешеного, его невредимость невредимостью вдохновенного. Он появлялся то здесь, то там, повсюду сияла его белая мантия, и подымалась его кровавая секира, где ослабевало его собственное или неприятельское войско. Но его ярость, казалось, была направлена более против начальников, чем против массы, и везде, где мчался его конь, слышен был вопрос трибуна:

– Где Колонна? Вызываю Орсини! Spirito Santo, Cavalieri! – Три раза была сделана вылазка из ворот, и три раза римляне были отбиты; при третьей вылазке римское знамя, находившееся впереди трибуна, было разрублено и повергнуто на землю. Тогда только Риензи обнаружил изумление и беспокойство. Подняв глаза к небу, он воскликнул:

– Господи, неужели ты меня оставил? – И собравшись с духом, он еще раз махнул рукой и опять повел вперед свое беспорядочное войско.

К вечеру битва кончилась. Гордость и цвет баронов, которые были главным предметом нападений Риенцо, погибли. Из княжеского дома Колоннов трое легли трупами. Джиордано Орсини был смертельно ранен; свирепый Ринальдо не участвовал в битве. Из фамилии Франджипани важнейших синьоров уже не существовало, а Лука, трусливый глава дома Савелли, еще задолго до конца схватки спасся бегством. С другой стороны, урон граждан был огромен, земля была напоена кровью, и при свете вечерних звезд Риенцо и римляне, закончив преследование врагов, возвращались победителями по кучам убитых лошадей и всадников. Радостные крики сопровождали трибуна, когда он на уставшем коне проезжал под аркой. При самом въезде в город, внутри его стояли толпы людей, которые не могли участвовать в сражении, по своему здоровью, полу или возрасту: женщины, дети, дряхлые старики вместе с босоногими монахами в темных одеждах. Узнав о победе, они приготовились здесь приветствовать его триумф.

Риенцо остановил коня близ трупа юного Колонны, который лежал наполовину в луже; возле него лежало тело его отца, отодвинутое от арки, где он погиб, того самого Джанни Колонна, копье которого пронзило брата Риенцо! Грустные лучи Геспера играли на луже и на латах, покрытых запекшейся кровью. Риензи взглянул на убитого, грудь его тяжело подымалась от множества волнующих ее; ощущений, и, обернувшись, он увидел Анджело, который вместе с некоторыми стражами Нины подошел к месту битвы и теперь стоял возле трибуна.

– Дитя, – сказал Риензи, указывая на умершего. – Блажен ты, что кровь родственника не вопиет к тебе о мщении. Для того, к кому вопиет такая кровь, рано или поздно, час наступает, и этот час ужасен!

Эти слова далеко запали в душу Анджело, и впоследствии они сделались роковыми для того, кто их сказал и кто выслушал.

Прежде чем Риенцо успел вполне оправиться, и между тем как вокруг его слышались вопли вдов и матерей убитых, стоны умирающих, увещания монахов, смешанные с восклицаниями торжества и радости, вдруг раздался крик женщин и мужчин, бродивших по полю битвы за городом:

– Неприятель! Неприятель!

– К оружию! – вскричал трибун. – Назад в строй! Впрочем, они не могут быть так смелы.

Послышался топот лошадей и звук труб, и тридцать всадников во весь карьер промчались через ворота.

– К оружию! – вскричал трибун, устремляясь вперед. – Впрочем, стойте, начальник их безоружен, это у него собственное знамя. Это наш посланник из Неаполя, синьор Адриан ди Кастелло!

Измученный, задыхающийся, покрытый пылью Адриан остановился у лужи, красной от крови его родственников; их бледные мертвые лица бросились ему в глаза.

– Слишком поздно, увы! Страшная судьба! Несчастный Рим!

– Они упали в яму, которую сами выкопали, – сказал трибун твердым, но глухим голосом. – О, благородный Адриан, если бы твои советы могли предотвратить это!

– Прочь, гордый человек, прочь! – сказал Адриан, нетерпеливо махнув рукой, – тебе бы следовало защищать жизнь римлян, а не... О, Джанни! Пьетро! Неужели ни происхождение, ни слава, ни твои юные годы, бедный мальчик, не могли спасти тебя?

– Извините его, друзья, – сказал трибун толпе, – его горе естественно, и он не знает всей их вины. Отступите, прошу вас – предоставьте его нам.

Адриану могло бы быть плохо, если бы трибун не сказал этой короткой речи. И когда молодой синьор, сойдя с лошади, наклонился над своими родственниками, то трибун, тоже отдав свою оруженосцам, подошел к Адриану и, несмотря на его нежелание и отвращение, отвел его в сторону.

– Молодой друг, – сказал он печально, – мое сердце обливается кровью за тебя; но одумайся, гнев толпы против них еще не прошел: будь благоразумен!

– Благоразумен!

– Тише! Клянусь честью, эти люди недостойны вашего имени. Дважды клятвопреступники, дважды убийцы, дважды бунтовщики. Послушайте меня!

– Трибун, я не ищу оправдания для того, что вижу; может быть, они убиты справедливо, может быть, подло. Но между палачом моего рода и мною не существует мира.

– Не хотите ли вы быть клятвопреступником? А ваша присяга? Полно, я не слышал этих слов. Успокойтесь, удалитесь, и если, начиная с этого времени, через три дня вы будете порицать меня за что-нибудь другое, кроме неблагоразумной слабости, то я освобождаю вас от присяги, и вы свободны быть моим врагом. Толпа разевает рты и пучит глаза на нас: еще минута – и я, может быть, не в состоянии буду спасти вас.

Чувства молодого патриция были в настоящую минуту таковы, что их решительно невозможно передать словами. Он никогда не бывал подолгу в кругу своей семьи и не пользовался от нее ничем, кроме обыкновенной вежливости. Но родство – все-таки остается родством! И перед ним лежали жертвы роковых случайностей войны, дерево и росток, цвет и надежда его рода. Он чувствовал, что ничего не может ответить трибуну: само место их смерти доказывало, что они погибли в нападении на своих соотечественников. Он сочувствовал не делу их, а судьбе. Не имея основания для гнева, ни для мщения, сердце его было тем восприимчивее к удару и оцепенению соря. И потому он не говорил, а продолжал смотреть на убитых, между тем как крупные, несдерживаемые слезы, которые текли по его щекам, и его поза, выражавшая уныние и горесть, были так трогательны, что толпа, которая прежде негодовала, почувствовала к нему сострадание. Наконец он, казалось, решился. Он повернулся к трибуну и сказал прерывающимся голосом:

– Трибун, я не осуждаю вас и не обвиняю. Если в этом вы поступили опрометчиво, то Бог потребует крови за кровь. Я не веду войны с вами, вы правы! Моя присяга запрещаем мне это, и если вы будете управлять хорошо, то я еще могу помнить, что я римлянин. Но взгляните на этот кровавый прах, он встал между нами! Ваша сестра, да будет с нею Бог! Между ею и мною – мрачная бездна! – Молодой патриций на несколько мгновений остановился, потом продолжал: – Эти бумаги освобождают меня от моего поручения. Знаменосцы, положите на землю знамя республики. Трибун, ни слова, я хочу быть спокойным-спокойным. Прощай, Рим! – И бросив поспешный взгляд на мертвых, он вскочил на коня и в сопровождении своей свиты исчез за аркой.

Трибун не старался его удерживать и не остановил его. Он понимал, что молодой патриций думал и поступал так, как ему приличествовало. Риенцо следил за ним глазами.

– Итак, – сказал он мрачно, – судьба отнимает у меня благороднейшего друга и справедливейшего советника, Рим никогда не лишался лучшего человека!

 

IV

НЕПРОЧНОСТЬ ОСНОВАНИЯ

Быстрый и хлопотливый ход политических событий долго не позволял нам говорить о сестре трибуна и невесте Адриана. Кроткие мысли и всегдашние грезы этой прекрасной и влюбленной девушки, для которой они имели интерес выше всех бурь и опасностей честолюбия, не совсем поддаются рассказу; их тихую монотонность можно описать в немногих словах.

Когда пребывание Адриана при неаполитанском дворе продлилось далее предполагаемого срока, то она начала пугаться и беспокоиться. Подобно многим незримым бездейственным зрителям сцены, она невольно видела далее, чем более глубокий ум трибуна или Нины. Опасное неудовольствие нобилей она замечала и слышала в их взглядах и шепоте, которые не достигали более зорких и подозрительных ушей и глаз. Беспокойная и встревоженная, она нетерпеливо ждала приезда Адриана не из одних эгоистических побуждений, но из основательных опасений за своего брата.

В Адриане ди Кастелло, который был и нобилем, и патриотом, каждая партия видела посредника, и его присутствие с каждым днем становилось необходимее, пока наконец не вспыхнул, заговор баронов. С этого часа она едва смела надеяться; ее спокойный рассудок, не ослепленный восторженными порывами, которые, как слишком часто случается, заставляли трибуна видеть горькую действительность в ложном и блестящем свете, показывал ей, что Рубикон пройден и что во всех последующих событиях она может найти только два факта: опасность для своего брата и разлуку со своим женихом. Только перед одной Ниной могла она изливать свою душу, потому что Нина, при всей разности их характеров, была женщина, которая любила. Это соединяло их. Но в последнее время их отношения очень изменились. С того утра, когда бароны получили прощение, до того, когда они учинили нападение на Рим, время принесло много сильных тревог. Все лица, которые видела Ирена, были унылы и мрачнее тучи, всякая веселость прекратилась, заботливые и беспокойные советники или вооруженные солдаты были единственными посетителями дворца. Риенцо можно было видеть только на несколько минут, лицо его выражало заботу. Два дня она не ела и не спала, она заперлась в своей комнате, ей нужно было только уединение. Но на третье утро она оправилась как бы чудом, потому что во дворце было оставлено письмо от Адриана.

– Он еще любит меня, – сказала девушка плача, – и я опять счастлива.

Она прижала письмо к своему сердцу, и лицо ее просияло. Она встретила своего брата улыбкой, а Нину объятьями, и если она еще страдала и печалилась, то эти страдания были тайные, подобные червю, невидимо точащему деревцо.

Между тем в Риме, после первого упоения победой, радость сменилась плачем. Побоище было так велико, что отдельная печаль затмевала общее торжество, многие из плачущих порицали даже своего защитника за вред, причиненный мечами врагов, «Roma fu terribilmente vedovata». Множество похорон глубоко огорчали трибуна, и по мере роста симпатии к народу возрастало его суровое негодование против баронов. Подобно всем людям, обладающим сильным, страстным и ревностным религиозным чувством, трибун имел мало терпимости к тем преступлениям, которые подрывали основание религии. Нарушение клятвы было для него самым низким и незагладимым из них, а убитые бароны были дважды клятвопреступниками. В раздражительности своего гнева он на несколько дней запретил их семействам отдать последний долг их останкам и оплакивать их. Только частным образом и втайне он позволил похоронить их в склепах их предков. Эта чрезмерность мщения запятнала его лавры, но едва ли была несовместна со строгим его патриотизмом. Нетерпеливо желая кончить начатое и идти тотчас же в Марино, где инсургенты соединяли свое рассеянное войско, он созвал свой совет и представил ему несомненность победы и ее результат – полное восстановление мира. Но солдатам было не заплачено жалованье, они уже роптали, казна опустела; было необходимо пополнить ее посредством нового налога.

Между советниками были такие, семьи которых сильно пострадали в сражении: они не слишком-то внимательно выслушивали предложения о необходимости продолжать борьбу. Другие, в числе которых был Пандульфо, человек робкий, но благонамеренный, зная, что печаль и ужас произвели реакцию в народе, объявили, что они не осмелятся предложить новую подать. Но самую смелую оппозицию представила третья партия, под предводительством Барончелли, демагога, честолюбие которого не знало правил, но который лестью низким страстям черни, потакающей ее грубости натуры, что часто дает какому-нибудь сумасбродному шуту преимущество над благоразумнейшим политиком, без труда приобрел большое влияние на низшие классы. Эта партия осмелилась даже порицать гордого трибуна за чрезмерную пылкость, которую сама первая готова была одобрять; и почти обвиняла его в изменнических побуждениях к оправданию баронов от обвинения Родольфа. В самом совете трибуна, возобновленном и преобразованном для защиты свободы, эта свобода была нарушена. Его пламенное красноречие встречено было мрачным молчанием, и голоса были против предложения новой подати и похода в Марино. Риенцо распустил совет поспешно и в беспорядке. Когда он оставил залу, ему было подано письмо, он прочел его и несколько мгновений оставался как будто пораженный громовым ударом. Он позвал капитана своей стражи и приказал отряду из 50 всадников быть в готовности. Затем пошел в комнату Нины. Она была одна, и он несколько минут смотрел на нее так внимательно, что она была напугана и не могла говорить. Наконец он сказал отрывисто:

– Мы должны расстаться...

– Расстаться!

– Да, Нина. Твои телохранители уже готовятся, ты имеешь родных, а я друзей во Флоренции. Там ты должна жить.

– Кола...

– Не смотри так на меня. В могуществе, величии, безопасности ты была моим украшением и советницей. Теперь ты только мешаешь мне и...

– О, Кола, не говори так. Что случилось? Не будь так холоден, не хмурься, не отворачивайся. Разве я для тебя не более как участница в твоих веселых часах, игрушка любви? Разве я не жена тебе, Кола, а любовница?

– Ты слишком дорога мне, – прошептал трибун, – если ты останешься со мной, то у меня не хватит духу быть римлянином. Нина, низкие рабы, которых я сам освободил, оставляют меня. Теперь, когда я мог бы уничтожить все препятствия к возрождению Рима, когда одна победа предлагает путь к совершенному успеху, когда виден уже берег, судьба вдруг оставляет меня посреди моря. Теперь явилась опасность важнее ярости баронов: они бежали; теперь уже народ изменяет Риму и мне.

– И ты хочешь, чтобы и я также изменила тебе? Нет, Кола, Нина будет возле тебя, даже в самой смерти. Жизнь и честь моя в тебе, и удар, который поразит тебя, уничтожит и меня. Я не расстанусь с тобой.

– Нина, – сказал трибун с сильным и судорожным волнением, – может быть, дело идет буквально о смерти. Оставь того, кто не может более защищать тебя и Ирену.

– Никогда, никогда!

– Ты решилась?

– Да.

– Пусть будет так, – сказал трибун с глубокой грустью в голосе, – приготовься к худшему.

– С тобой не может быть худшего, Кола!

– Обними же меня, мужественная женщина! Твои слова служат упреком моей слабости. Но сестра моя? Ежели я паду, то ты, Нина, не переживешь меня... Мы будем похоронены вместе на развалинах римской свободы. Но натура Ирены слабее. Бедное дитя! Я лишил ее жениха, и теперь...

– Ты прав, пусть Ирена уедет. И в самом деле мы можем скрыть от нее настоящую причину ее отъезда. Перемена места полезнее всего против ее печали и во всяком случае послужит благовидным предлогом для любопытных. Я пойду и приготовлю ее.

– Поди, милая моя; я хочу с минуту побыть один с моими мыслями. Но помни, она должна уехать сегодня. Нам нельзя терять времени.

Когда дверь за Ниной затворилась, трибун вынул письмо и опять медленно прочитал его.

– Итак, панский легат оставил Сиенну, просил эту республику вывести из Рима свои вспомогательные войска, объявил меня еретиком и мятежником; оттуда отправился в Марино и теперь совещается с баронами. Как? Неужели мои грезы обманули меня? Неужели народ оставит меня и себя в этой опасности? Святые и мученики, тени героев и патриотов, неужели вы оставили навсегда свое древнее жилище? Нет, я возвысился не для того, чтобы погибнуть таким образом, я могу еще их победить и оставить свое имя в наследие Риму, как предостережение притеснителям и пример свободным.

 

V

ШАТКОСТЬ ЗДАНИЯ

Нина ласково сумела уверить Ирену, что мысль о поездке во Флоренцию имеет поводом нежную заботливость ее брата переменить место, где все напоминало ей об ее огорчениях, и где известность ее помолвки с Адрианом подвергала ее всевозможным неприятностям и затруднениям. Внезапность ее отъезда была объяснена случаем неожиданного посольства во Флоренцию (для займа оружия и денег), который давал ей возможность иметь безопасный и почетный конвой. Пассивно покорилась она тому, в чем сама видела облегчение. Было условлено, что она некоторое время будет гостить у одной родственницы Нины, настоятельницы одного из богатейших флорентийских монастырей. Мысль о монастырском уединении была приятна для ее истерзанного сердца и утомленной души.

Не зная о грозящей Риенцо опасности, она, однако же, с глубокой грустью и мрачными предчувствиями отвечала на его объятия и прощальное благословение. И оставшись наконец одна в носилках за воротами Рима, она раскаивалась в отъезде, которому опасность придала вид бегства.

Оставим Ирену в ее носилках, над которыми сгущались вечерние сумерки, и возвратимся к более бурным действующим лицам драмы. Торговцы и ремесленники Рима, в это время и особенно в продолжение популярного правления Риенцо, имели еженедельные сходки в каждом из тринадцати кварталов города. На самых демократических из этих сходок Чекко дель Веккио был оракулом и вождем. В собрании, где председательствовал кузнец, прежде чем разразился гром, послышался ропот.

– Итак, – вскричал Луиджи, красивый мясник, – говорят, что ему нужно было наложить на нас новую подать и что по этой причине он распустил сегодня совет, потому что советники, добрые люди, были честны и имели сострадание к народу. Стыдно и грешно, что казна пуста.

– Я говорил ему, – сказал кузнец, – чтобы он остерегался налагать подать на народ. Этого не хотят бедные люди. Но он не слушается моего совета и потому должен испытать последствия этого. Если лошадь вырывается из одной руки, то недоуздок остается в другой.

– Слушаться твоею совета, Чекко? Он теперь слишком зазнался для этого. Он сделался горд, как папа.

– При всем этом он великий человек, – сказал один из присутствующих. – Он дал нам законы, он освободил Кампанью от разбойников, наполнил улицы купцами и лавки товарами, победил самых смелых вельмож и храбрейших солдат Италии.

– И теперь ему нужно облагать народ податью – вот вся благодарность, которую мы получили за то, что помогли ему, – сказал ворчливый Чекко. – Чем был бы он без нас? Что мы сделали, то можем и уничтожить.

– Но, – продолжал адвокат, видя для себя поддержку в других, – он налагает подать для нашей свободы.

– Кто же нападает на нее теперь? – спросил мясник.

– А бароны. Они собирают каждый день новую силу в Марино.

– Марино не Рим, – сказал Луиджи, мясник, – пусть они придут к нашим воротам опять, мы знаем как принять их; если трибун великий человек, то зачем он не дает нам мира? Все мы хотим теперь спокойствия.

– Братцы, – сказал Чекко, – безумство состояло в том, что он не отрубил головы баронам, когда они попались в его западню, то же говорит и мессер Барончелли (о, Барончелли честный человек и не любит полумер). Не сделать это значило некоторым образом изменить народу. Если бы не эта ошибка, то мы не потеряли бы такое множество дюжих молодцов у ворот св. Лаврентия.

– Правда, правда. Это срам: говорят, бароны подкупили.

– А эти бедные синьоры Колонна, – сказал другой, – юноша и мужчина, которые, за исключением Кастелло, были лучше всех в этой фамилии, признаюсь, я пожалел о них.

– Но к делу, – сказал один из толпы, самый богатый из всех, – подать – вещь значительная. Налагать ее на нас – неблагодарность. Пусть-ка он посмеет это сделать.

– О, он не посмеет, потому что, говорят, папа наконец ощетинился, и потому трибун зависит единственно от нас.

Дверь отворилась, и вбежал человек, который громко закричал:

– Папский легат прибыл в Рим и послал за трибуном, который сию минуту вышел от него.

Прежде чем слушатели опомнились от удивления, звук трубы привлек их внимание. Они увидели Риенцо, который ехал со своей обычной свитой и в своем великолепном уборе. Приближались сумерки, и факельщики освещали ему дорогу. Лицо его было совершенно спокойно, но это не было довольное спокойствие. Он проехал мимо, и улица снова опустела.

Риенцо молча подъехал к Капитолию и вошел в комнаты дворца, где Нина, бледная и задыхающаяся, ожидала его возвращения.

– Ты смеешься! Нет, это та страшная улыбка, которая хуже, чем нахмуренные брови Говори, милый мой, говори, что сказал кардинал?

– То, что тебе не совсем приятно будет услышать. Сперва он начал говорить громко и торжественно о том, как преступно было объявить римлян свободными, потом об измене, заключающейся в словах, что избрание римского короля должно зависеть от римлян.

– Хорошо. Что же ты отвечал?

– Что было прилично римскому трибуну. Я опять подтвердил и доказал все права Рима. Кардинал перешел к другим обвинениям.

– Каким?

– К избиению баронов у ворот Сен-Лоренцо, сделанному для собственной нашей защиты от клятвопреступных врагов. Это в сущности было главным обвинением. Папа выслушал Колонну. Далее кардинал обвинял меня, что я купался в вазе, которую употреблял Константин, когда был язычником.

– Может ли быть! Что же ты сказал?

– Я засмеялся. «Кардинал, – отвечал я, – то, что не было слишком хорошо для язычника, не может быть слишком хорошо для христианина». И, правду сказать, угрюмый француз имел такой вид, как будто бы я оборвал его. Когда он кончил, то я в свою очередь спросил ого: «Обвиняют ли меня в том, что я был к кому-нибудь несправедлив в суде?» – Молчание. «Говорят ли, что я нарушил какой-нибудь из государственных законов?» – Молчание. «Сделан ли был хоть намек, что торговля в упадке, что жизнь небезопасна, что дома или за границей римское имя не уважается, до такой степени, что никакое прежнее правление не может в этом сравниться с настоящим?» – Молчание. «В таком случае, синьор кардинал, – сказал я, – вы должны благодарить, а не осуждать меня», француз долго смотрел на меня и дрожал, и корчился, и наконец сказал: «Я должен исполнить только одно дело от имени первосвященника: откажись от своего трибунства или церковь наложит на тебя торжественное проклятие».

– Как, как! – вскричала Нина, сильно бледнея. – Что тебя ждет?

– Отлучение от церкви.

Этот грозный приговор, которым духовная власть так часто поражала самых жесточайших врагов своих, раздался в ушах Нины, как колокол. Она закрыла лицо руками. Риенцо быстро ходил по комнате: «Проклятие! – прошептал он, – проклятие на меня!»

– О, Кола, неужели ты не старался умилостивить этого строгого...

– Умилостивить! «Кардинал, – сказал я (и почувствовал, что его душа затрепетала от моего взгляда), – я получил власть свою от народа и только народу я отдам ее. Что касается моей души, то ей не могут повредить слова человека. Ты сам подвергнешься проклятию, гордый кардинал, если, будучи игрушкой и орудием низких интриг и изгнанных тиранов, ты, во имя Бога правды, скажешь хоть одно слово в защиту притеснителя против прав угнетенных». С этими словами я его оставил, и теперь...

– Что теперь будет? Отлучение! В столице церкви, и при суеверии народа! О, Кола!

– Если бы, – прошептал Риенцо, – моя совесть упрекала меня хоть в одном преступлении, если бы я запятнал свои руки в крови хоть одного праведника, если бы я нарушил закон, который создал сам, если бы я брал взятки и притеснял бедных или презирал сирот, или не имел сострадания к вдовам, тогда бы... тогда... – но нет! Боже, Ты не оставишь меня!

Долгое время спустя после разговора с Ниной, когда уже прозвучал полночный колокол, Риенцо стоял один на балконе, чтобы охладить ночным воздухом лихорадочный жар, остававшийся еще в его измученном теле. Ночь была необыкновенно спокойна, воздух был чист, по холоден, потому что это происходило в декабре.

Вдруг он увидел двух человек в черной одежде, стоявших возле пьедестала статуи и по-видимому занятых делом, которого он не мог угадать. Трепет пробежал по жилам его, потому что он никогда не мог избавиться от смутной идеи, что между его судьбой и этим ужасным памятником есть какая-то таинственная роковая связь. Несколько оправившись от своего страха, он услышал, что его часовой окликнул этих людей, и когда они выдвинулись вперед, на свет, то он заметил, что на них была монашеская одежда.

– Сын, не беспокой нас, – сказал один из них часовому, – по приказанию легата святого отца, мы прибиваем к этому публичному памятнику правосудия и гнева указ об отлучении еретика и мятежника. Горе проклятому церковью!

 

VI

ПАДЕНИЕ ХРАМА

На следующее утро ни одной души не было видно на улицах; лавки и церкви были заперты; город как будто находился под запрещением. Страшное проклятие папского отлучения, постигшее главного сановника первосвященнического города, казалось, оледенило все артерии жизни.

К вечеру можно было видеть нескольких людей. Которые переходили площадь Капитолия, крестились при виде указа, прибитого к статуе льва, и исчезали за дверьми большою дворца. Вслед за тем несколько беспокойных групп собралось на улицах, но они скоро разошлись.

На третий день новое происшествие нарушило мертвую летаргию города. Сто пятьдесят наемников под предводительством неаполитанца Пепина Минорбино, полудворянина, полубандита (креатуры Монреаля), вошли в город, овладели крепостями Колоннов и послали герольда по городу объявить, от имени кардинала легата, награду в десять тысяч флоринов за голову Колы ди Риенцо.

Тогда громко раздался резкий и вдохновляющий звук большого капитолийского колокола. Народ вялый, унылый, под влиянием благоговейного ужаса перед папской властью, которая в этом отношении сделалась еще сильнее со времени удаления папского престола из Рима, пришел без оружия в Капитолий. Там у площади Льва стоял трибун. Его оруженосцы внизу лестницы держали его боевого коня, его шлем и ту самую боевую секиру, которая блистала впереди его победоносного войска.

Возле него были немногие из его телохранителей, его слуги и двое или трое из важных граждан.

Он стоял прямо и с обнаженной головой, смотря на унылую и безоружную толпу взглядом горького презрения, смешанного с глубоким состраданием; и когда колокол замолк и толпа затихла, чтобы слушать, он заговорил.

– Вы пришли опять! Как же вы пришли: как рабы или как свободные? Горсть вооруженных людей находится в ваших стенах: неужели вы, прогнавшие от своих ворог самых гордых рыцарей, самых искусных воинов Рима, поддадитесь теперь одной с половиной сотне наемников и чужеземцев? Хотите ли вы вооружиться за вашего трибуна? Вы молчите – пусть будет так. Хотите ли вы вооружиться за вашу собственную свободу, за ваш Рим? Опять молчание! Боже мой! Неужели вы пали до такой степени? Неужели у вас нет оружия для собственной вашей защиты? Римляне, выслушайте меня! – Послышался долгий глухой общий ропот, наконец он перешел в явственные слова, и многие голоса закричали вдруг:

– Папский указ! Ты проклят!

– Как! – вскричал трибун. – Неужели вы оставляете меня, вы, за дело которых человек осмеливается бросать в меня громы Божий? Разве не за вас я объявлен еретиком и мятежником? В чем состоят мои преступления? В том, что я сделал Рим свободным и объявлял свободу Италии; в том, что я смирил гордых магнатов, которые были врагами папы и народа. И вы – вы упрекаете меня за то, на что я отважился или что сделал для вас!

– Жаль, что он хотел обложить нас податью, – сказал Чекко дель Веккио, который был настоящим олицетворением чувств толпы, – и что он не казнил баронов!

– Да! – вскричал Энс, гробокопатель, – но эта святая порфировая ваза!

– И к чему мы будем подвергаться опасности, чтобы нас зарезали, как моих двух братьев? Упокой их Господи! – сказал Луиджи, мясник.

На лице толпы было общее выражение нерешимости и стыда; многие плакали и вздыхали, никто, за исключением упомянутых ворчунов, не обвинял; никто не упрекал, но никто также, казалось, не был расположен вооружиться.

– О Боже, если бы я был большим! – вскричал Анджело, стоявший позади Риенцо.

– Послушайте его, послушайте мальчика, – вскричал трибун, – устами младенца говорит мудрость! Он хочет быть большим, как вы, чтобы сделать то, что вы должны были бы сделать. Слушайте: с этими немногими верными мне людьми я поеду в квартал Колоннов, к крепости вашего врага. Перед этой крепостью трубы мои прозвучат три раза. Если при третьем разе вы не явитесь туда же, вооруженные как следует вам, – я не говорю все, а три, две сотни, даже одна, – то я сломаю мой начальнический жезл, и свет скажет, что сто пятьдесят разбойников покорили Рим и уничтожили его сановника и законы!

С этими словами он сошел с лестницы и сел на коня; чернь молча расступилась, и трибун со своей маленькой свитой медленно поехал и постепенно исчез из глаз возрастающей толпы.

Римляне остались на месте, и после некоторой паузы демагог Барончелли, видя, что открывается дорога для его честолюбия, обратился к ним с речью. Не будучи ни красноречив, ни даровит, он, однако же, обладал искусством высказывать самые популярные общие места Он знал слабую сторону своих слушателей: их тщеславие, беспечность и надменную гордость.

– Послушайте, братцы, – сказал он, взбегая по лестнице на площадь Льва, – трибун говорит честно, как всегда, но обезьяна доставала свои каштаны лапами кошки, так и он хочет загребать жар вашими руками. Вы не будете так глупы, чтобы позволить ему это. Добряк трибун живет во дворце и задает пиры, и купается (стыд ему!) в порфировой вазе, в которой св. Сильвестр крестил императора Константина: все эти вещи стоят того, чтобы сражаться за них, но что выиграете вы, кроме жестоких ударов и праздничных зрелищ? Если вы побьете этих людей, то у вас появится новая подать на вино; вот какая будет вам награда!

– Слушайте! – вскричал Чекко, – труба трубит, какая жалость, что ему понадобилось обложить нас податью!

– Вот труба звучит в другой раз, – сказал мясник. – Если бы у нашей старухи матери не было уже убит двое из ее сыновей, то я бы пошел сражаться за смелого трибуна.

– Опоздаете, – продолжал Барончелли, – опоздаете. А как это будет жалко! Если верить трибуну, то он единственный человек, который может спасти Рим. Чу! Третья труба: теперь уже слишком поздно!

Вдали раздался долгий меланхолический звук трубы. Казалось, это было последним предостережением со стороны гения этих мест, и когда звук замолкнул, то всей толпой овладело уныние. Она начала сожалеть и раскаиваться, когда сожаление и раскаяние уже были бесполезны. Шутовство Барончелли вдруг сделалось неприятным, и оратор, к своему прискорбию, видел, что толпа стала расходиться во все стороны именно в то время, когда он хотел рассказать ей о великих подвигах, какие он мог бы для нее сделать.

Между тем трибун невредимо проехал через опасный квартал неприятеля, который, будучи испуган его приближением, заперся в своей крепости. Он направил свой путь к замку св. Анджело, где Нина уже была прежде его. Там эта гордая женщина встретила его с улыбкой, радуясь его безопасности и не пролив ни одной слезы об изменившем ему счастье.

 

VII

НАСЛЕДНИКИ НЕУСПЕШНОЙ РЕВОЛЮЦИИ. КТО ДОСТОИН ПОРИЦАНИЯ? ОСТАВЛЕННЫЙ ИЛИ ОСТАВИВШИЕ?

Весело сияло зимнее солнце над римскими улицами, когда по ним шло войско баронов. Кардинал-легат ехал во главе; старый Колонна (уже не прямой и надменный, а согнутый и сокрушенный потерей своих сыновей) по правую его руку, а Лука ди Савелли, со своей мягкой улыбкой, и Ринальдо Орсини, с мрачно нахмуренными бровями, ехали позади. Это был длинный, дикий строй, состоявший большей частью из чужеземных наемников. Процессия похожа была не на возвращение изгнанных граждан, а на вторжение неприятеля.

– Монсиньор Колонна, – сказал кардинал-легат, маленький увядший человек, родом француз, и исполненный самых горьких предубеждений против римлян, – этот Пепин, которого Монреаль прислал в ваше распоряжение, поистине оказал нам большую услугу.

Старый синьор поклонился, но не отвечал. Его сильный ум уже был поврежден, стеклянные глаза его смотрели бессмысленно.

– Он не слышит меня; горе довело его до второго детства! – прошептал кардинал.

На передней площади собрались обычные зеваки.

– Дорогу, дорогу, негодяи! – кричала стража, раздвигая направо и налево толпу, которая, привыкнув к спокойным и вежливым приказаниям телохранителей Риенцо, слишком медленно подавалась назад, так что многие потерпели от пик солдат и от копыт лошадей. В их числе был и наш друг Луиджи, мясник. Римская кровь его закипела, когда тупой конец немецкой пики угодил ему в живот.

– Эй, римлянин, – сказал грубый солдат с варварской претензией на итальянский язык, – дай дорогу тем, которые получше тебя. Сказать но совести, в последнее время у вас было довольно толкотни и зрелищ.

– Получше! – простонал бедный мясник, – римлянин не имеет лучших себя, и если бы мои два брата не погибли у Сан-Лоренцо, то я бы...

– Собака ворчлива и говорит о Сан-Лоренцо! – сказал один из орсинистов. следовавший за немцем, который двинулся дальше.

– О! – воскликнул другой орсинист, ехавший с ним рядом. – Я его давно знаю. Это один из шайки Риенцо.

– В самом деле? – спросил третий сурово. – Так мы можем сейчас же дать показательный пример. – И, оскорбясь каким-то вызывающим и дерзким выражением во взгляде мясника, орсинист пронзил его грудь пикой и переехал через его труп.

– Стыд! Стыд! Убийство! Убийство! – вскричала толпа и в минутной горячности начала тесниться вокруг свирепых солдат.

Легат услыхал крик и, заметив стремительный напор толпы, побледнел.

– Негодяи опять бунтуют! – пробормотал он.

– Нет, eccelenza. – сказал Лука, – но, может быть, будет полезно внушить им спасительный страх; они все безоружны; позвольте мне приказать страже разогнать их. Одного слова будет довольно для этого.

Кардинал согласился; приказ был отдан, и через несколько минут солдаты, пылавшие злобной местью при воспоминании о поражении, которое они перенесли от недисциплинированной толпы, гнали ее по улицам неудержимо и беспощадно. Одних они переезжали, других закалывали, наполняя воздух криками и воплями и устилая землю таким множеством людей, которого несколько дней тому назад почти было достаточно для защиты Рима и сохранения его конституции! Среди этой дикой бурной свалки и через тела ее жертв проезжал со своей свитой легат к Капитолию, чтобы там принять присягу граждан и объявить радость по случаю возвращения изгнанных баронов.

Когда они слезали с лошадей у лестницы, то в глаза легата бросилось объявление, написанное крупными буквами. Оно было помещено на пьедестале базальтового льва, на том самом месте, которое прежде было занято указом об отлучении. Слов было немного, и они гласили:

«Трепещите! Риенцо скоро возвратится!»

– Как! Что значит это шутовство? – вскричал легат, уже дрожа и оглядываясь на нобилей.

– Разорвите это наглое объявление. Нет, стойте! Прибейте над ним нашу прокламацию о награде в десять тысяч флоринов за голову еретика! Десять тысяч! Мне кажется, теперь этого слишком много; мы изменим цифру. Между тем, Ринальдо Орсини, синьор сенатор, веди своих солдат к св. Анджело; посмотрим, выдержит ли еретик осаду.

– В этом нет надобности, ваше высокопреосвященство, – сказал советник, опять выскакивая с официальной суетливостью, – св. Анджело сдался. Говорят, трибун, его жена и один паж ушли в эту ночь, переодетые.

– А! – сказал старый Колонна, которого отупевший рассудок пришел наконец к заключению, что движение его друзей остановлено чем-то необыкновенным. – В чем дело? Что это за объявление? Неужели никто мне не скажет, что там написано? Мои старые глаза тусклы.

Когда он резким проницательным голосом старости задал эти вопросы, то ему ответил какой-то другой голос громким и густым тоном. Никто не знал, откуда он выходил; от толпы осталось только несколько праздношатающихся, большей частью монахов, в клобуках и шерстяных рясах, любопытство которых ничем нельзя было удержать и которым их одежда гарантировала безопасность; солдаты замыкали тыл. И между тем раздался голос, от которого у многих побледнели щеки. В ответ Колонне этот голос сказал:

– Трепещите, Риенцо возвратится!