Справа автор, слева — друг по армии и плену Борис Либис из Винницы. Он погиб в лагере «Шталаг 311–11 С» летом 1942 года в Германии.

г. Двинске (Латвия) в 1940 году

Родился я в 1920 году, когда остатки обескровленной Белой армии покидали Россию, а над страной заалело красное знамя мирового коммунизма.

Жил я тогда в небольшом городке с хорошо развитой текстильной промышленностью. Отец был служащий. Мать по слабости здоровья не работала. Жизни, лучшей чем в Советском Союзе, я не знал, а о прежней жизни слышал только вздохи матери, которая часто, подойдя к шкафу с посудой, среди которой находилась маленькая деревянная иконка, начинала молиться, прижимая платок к глазам…

Не прошло и года, как умерла сестра от гнойного аппендицита, ей было всего десять лет, ее смерть унесла в могилу кусочек уюта нашей семьи.

В том же году папу лишили партийного билета, за правый уклон, тогда же со стены над папиным письменным столом сняли портрет Плеханова, висевший вместе с портретом Молотова. Когда я спроси маму: почему сняли только один портрет, она ответила: достаточно висеть только Молотову.

Этот год, исключение папы из партии, я особенно хорошо помню: не стало друзей, пища ухудшилась, мы с младшей сестренкой лишились сладостей и игрушек. Летом 1933 года, мама с младшей сестрой уехала в Ленинград, к родителям, а меня отправили в деревню к дедушке, где я пробыл все лето. В августе приехал папа и взял меня в город, я должен был поступить в 6-й класс. Папа очень изменился, одет был в гражданскую одежду, которая его старила и висела на нем как на вешалке, отпустил усы, изменившие его лицо.

Улица, на которой я провел свое детство, одним концом упиралась в городской общественный сад, а другая сторона начиналась с широкой площади, на которой стояла Троицкая церковь. За общественным садом, за широкой аллеей ступеньки к реке Тезе, на берегу которой стояла купальня и лодочная пристань. По речке сновали пароходы; пассажиры на палубе махали купающимся шляпами, пока пароход не скрывался за поворотом…

До праздника Ильина остался всего один день, а я продолжал ходить на цыпочках, чтобы не тревожить даже сестру, с которой у меня происходили постоянные стычки, от которых она всегда бежала к матери с жалобой на меня. От мамы я всегда слышу наставления, если стану держать себя плохо, меня не возьмут к дедушке, но как я не стремился к подобному поведению послушного мальчика, все же, что-то должно было случиться: был у меня друг, живший по соседству, и вот, словно бес нас толкнул нарушить просьбу старших: поймали мы дворняжку Жучку, привязали ей на хвост банку, собака с визгом влетела в открытое окно своего хозяина, жил он в подвальном помещении, который сидел с женой за столом перед самоваром. Все со стола полетело на пол, напугав сильно стариков, когда же приехал мой дедушка, мама только кончала надо мной экзекуцию, и я, получив очередную порцию ремня, забился в угол. Но все же в деревню меня взяли, предупредив, что наказание мне продлится там. Мама стала упаковывать подарки для папиных сестер и свекрови, которая недолюбливала маму за то, что она увезла ее сына в город от большого крестьянского хозяйства.

…Наконец показывается тарантас, на котором восседает дедушка. Он в белой косоворотке под кушаком, черная лопатой борода. Я подбегаю к нему, он останавливает лошадь Зорьку, поднимает меня, целует, от щекотания его бороды я громко смеюсь, все рассаживаются в экипаж и мы двигаемся вперед.

Проезжаем через весь город, окраину, еще пару километров и мы в поле. Дорога тянется среди ржи, мелькают головки васильков, ромашки, маячит вдали клевер, а в синем небе трели жаворонков. Это ведь правда все было? И дорога во ржи, и васильки, и ромашки, и жаворонки в небе… А теперь?.. Одни сны, одни тени светлого, прошлого, невозвратного… Дедушка дает мне в руки вожжи и я сам управляю Зорькой, которая начинает бежать рысцой, зная, что скоро будет дом и ее пустят на гумно. Вот и деревня, дедушкин дом большой, палисадник перед домом, лавочки, на которых обыкновенно сидят пожилые люди, обсуждая мирские дела. Дедушку все уважали, и иначе не называли как Устин Иванович.

В Ильин день престольный праздник: все снуют, бегают, что-то носят. Я подбегаю к бабушке, которая принимает подарки от мамы, и прошу колобок, она поднимает меня, целует и говорит одно и то же, что я весь в свою мать. Потом подводит меня к столу, на котором лежат свежие колобки со сметанным запахом, проглотив наспех я бегу на улицу, и с мальчиками сговариваюсь идти ловить рыбу. В первую ночь я спал на сеновале и быстро заснул от запаха свежего сена. А утром дом жужжал как пчелиный рой, скрипели половицы, хлопали двери и несся грозный голос бабушка, подгонявшей всех идти в церковь. Последняя находилась в селе за два километра, по деревенским улицам шли крестьяне, каждая семья в отдельности, проходя мимо нас здоровались и поздравляли с праздником. За речкой, красуясь своей белизной, стояла церковь. Служил в ней отец Александр, у которого две дочери учительствовали в селе. Я шел с дедушкой, он рассказывал мне о пророке Илье, что это он проезжает по небу и гремит колесницей, после чего идет дождь, и что нужно каждый день молиться и просить пророка Илью о дожде, иначе не станет посевов, пересохнут реки, пропадет рыба, чего я больше всего боялся… В церкви было прохладно, пахло ладаном, голубоватый дым подымался к потолку, на котором был изображен пророк на колеснице с двумя белыми лошадьми. А от полумрака и мелькания свечей становилось тепло и радостно на душе. Служба в этот день была долгая, и, когда вышли из церкви, улицы были в теплых солнечных лучах.

С Ильина дня начиналась осень, это был переломной день в природе. У крестьян начиналось приготовление к зиме, после небольшого отдыха. Когда мы возвращались из церкви домой, нас встречал стол уставленный разными яствами: пирогами, от запаха которых щекотало в носу; запеченного в тесте окорока, а над всем этим, словно на пьедестале — на большом блюде поросенок.

После обеда бегу на улицу, которая гудит пьяными голосами. Вот где то «Итальянка» с колокольчиками выводит лихую русскую «барыню», визжа на все голоса, ей поддакивает «Баян» — «Когда б имел златые горы…», а молодежь лузгая тыквенные и подсолнечные семечки собирается вокруг гармониста — где кружились парочки, вытанцовывая «Падеспань». Для нас, ребят, раздолье! Мы бежим в поле, как в джунгли, зарываемся в горох и пасемся до вечера. А когда темнеет, мы с дедушкой едем в ночное. Он сажает меня на Зорьку и мы отправляемся за деревню, где около костра сидят мои однолетки из села, жуя печеную картошку, рассказывая страшные небылицы. Я подвигаюсь ближе к костру и засыпаю. Просыпаюсь от громкого смеха, надо мной стоит дедушка и громко смеется. Оказывается, мальчики, пока я спал, вымазали меня углем, громко хохоча. Быстро пробегает время и, в конце недели, Зорька мелкой рысцой везет нас обратно в город. Этот Ильин день остался надолго в памяти. В деревне этой было приказано свыше — организовать колхоз, иначе землю заберут в совхоз. Деревня не повиновалась и власть отобрала у крестьян землю, оставив приусадебные участки, а на крестьян наложила большие налоги; стали уничтожаться хозяйства, а народ убегал в город.

В селе закрыли церковь, из школы выгнали учительниц, прислали активистов и приказали освободить дом священника. Отец Александр не смог перенести всего, что случилось, и с ним произошел нервный припадок. Однажды, в воскресенье, забрав припрятанные ключи от церкви, он залез на колокольню и стал звонить: то был особенный, последний звон. Люди в недоумении останавливались, крестились, а звон расширялся и несся в небеса, как бы жалуясь Богу. Вдруг сразу все оборвалось: то одна из дочерей, подойдя к отцу, начала просить перестать звонить, а он, с веревкой в руке, осеняя дочь крестом, пятился к окну, и с последним ударом колокола потерял равновесие и полетел вниз. Через три дня его похоронили. Дочерям же дали возможность прожить в доме еще неделю, потом выгнали.

В конце месяца октября, после того как ободрали и увезли все ценное, в городе взорвали Троицкую церковь, переименовав это место в Площадь Советов. Сразу же после взрыва сбросили с собора колокола, а его окружили колючей проволокой, и народ по воскресеньям собирался у этого заграждения и молился на крест, блестевший еще ярче на лучах осеннего солнца. И все, после этого, как-то изменилось, народ помрачнел, люди стали бояться друг друга, пошли субботники и скорыми темпами началось строительство коммунизма, разогнавши по всей земле русский народ…

В стране тогда проводилась коллективизация. По деревням, у крестьян не захотевших организовывать колхоз, отбирали землю. Люди ночами резали скот, забивали избы и разбегались по городам. Не успевших скрыться арестовывали и отправляли на товарную станцию, которая была оцеплена милицией, в помещение станции, без окон и дверей, крестьян впихивали навалом, и мы, мальчишки, часто после школы бегали смотреть на это страшное помещение, откуда несся стон и плач людской.

Ночью подходил товарный эшелон, набивали в него людей, словно сельдей в бочку. Одних «счастливчиков» отправляли в Челябинск на металлургические заводы, как рабочую силу, иных, в худшем случае — в сибирские леса, пилить деревья, откуда возврата уже не было.

Весь ужас тех лет в Советском Союзе я осознал только находясь в Красной Армии, по призыву, увидя воочию жизнь населения в Латвии и Литве, при государственной капиталистической системе, а после в Германии. И вместе с ненавистью к советскому режиму, появилась горячая любовь к Родине, к России, попавшей в руки бессердечных экспериментаторов.

В этом году не стало многих наших знакомых и друзей. Еще вечером были, а утром уже нет: взрослых в ссылку, детей в дома для беспризорных. В школе не успевали вырывать из учебников листки с портретами ликвидированных Сталиным бывших вождей. Папа чудом уцелел от тюрьмы — за правый уклон, но потерял службу и, когда в 1934 году умерла папина сестра в деревне, мы переехали в ее домик на берегу речки Соха. Там, в деревне, снова появился семейный уют, ласка родителей, которую не было видно, пока висел Дамоклов меч над папиной головой. Он получил наконец гражданскую службу и все невзгоды отошли в сторону…

В 1938 г, после окончания ФЗУ, я поступил на работу в одну из ткацких фабрик. Жил как и все русские, под «солнцем» сталинской конституции, о прелестях которой оповещали наши газеты и ругали заграницу, в которой, мол, кроме голода и безработицы, ничего путного нет.

Все наше свободное время проходило в очередях, в которых ожидали прихода коммунизма, при котором каждый станет есть по потребностям и работать по способностям. Работал я в трех сменах и времени на эти очереди не хватало. Не успеешь бывало принести хлеб, как несется весть, что дают картошку или иной какой продукт или мануфактуру, короче говоря — претворялись в жизнь сталинские слова: «Жить стало лучше, жить стало веселей!»

В нашем городе было до 10 ткацких фабрик и, несмотря на это, с большим трудом приходилось доставать кусочек той или иной материи на рубашку.

Очереди у магазинов устанавливались с вечера. Официально это было запрещено и милиция разгоняла скопление людей, но несмотря ни на что, очередь в советском государстве узаконилась, как одна из необходимейших процедур в жизни.

Сущность самой очереди — довольно характерна. С вечера тот или иной доброволец пишет на руке человека чернильным карандашом очередной номер. Этот номер становится для него «путевкой в жизнь». С ним от магазина нельзя было уже отлучиться. К утру, около магазина, начиналось столпотворение хуже Вавилонского — один ушел домой и проспал, другой отправился на работу, третий отлучился посмотреть на детей: ушедшие путают номера, очередь ломается. Те, кто посильнее, ломятся без очереди, в воздухе крики, свистки милиционеров, ругань, вопли… а в это время, через черный ход, товар уплывает по «блату». «Блат» в Советском Союзе — это самое могущественное слово во всей стране. Оно сильнее Совнаркома и даже самого НКВД.

Бурно проходила жизнь и на производстве. Ежедневно, после работы, собрания, повестка дня стандартная — о невыполнении плана (хотя в газетах публиковали о «перевыполненнии»), о государственных займах, о пятилетке в 3–4 года, о капиталистическом окружении. Так продолжалась моя жизнь до 1940 года, когда она изменилась с уходом моим в Красную Армию.