Каменный пояс, 1984

Бурлак Борис Сергеевич

Татаринов Виталий Михайлович

Миронов Вадим Николаевич

Колесников Евгений Николаевич

Харьковский Владимир Иванович

Тряпша Валерий Владимирович

Суздалев Геннадий Матвеевич

Потанин Виктор Федорович

Писанов Леонид Петрович

Камский Андрей

Оглоблин Василий Дмитриевич

Година Николай Иванович

Филатов Александр Николаевич

Савченков Виталий Александрович

Терешко Николай Авраамович

Лазарева Ю.

Репин Борис Петрович

Белоусов Иван Емельянович

Тарасов Николай Антонинович

Замятин Евгений Николаевич

Калинин Евгений Васильевич

Шишов Кирилл Алексеевич

Гроссман Марк Соломонович

Максимов Виктор Николаевич

Петров Виктор Дмитриевич

Лебедева Татьяна Афанасьевна

Борченко Аркадий Георгиевич

Шагалеев Рамазан Нургалеевич

Подкорытов Юрий Георгиевич

Горская Ася Борисовна

Пикулева Нина Васильевна

Лазарев Александр Иванович

Большаков Леонид Наумович

Кандалов Владимир Павлович

Черепанов Александр Алексеевич

Саксон Леонид Абрамович

Белозерцев Анатолий Константинович

ПРОЗА

Молодые голоса

 

 

#img_10.jpeg

 

Виктор Максимов

ШОФЕР

Рассказ

Новенький ЗИЛ, нервно подпрыгивая, нес его над землей, послушно и ретиво отзываясь на всякий приказ. Вдруг на дороге появился автоинспектор.

— Почему на неисправной машине выехали в рейс?

— Как на неисправной? — недоверчиво спросил Николай Николаевич и, повернувшись к машине, испуганно вздрогнул: на него глядел, улыбаясь покореженным радиатором, полуразбитый «студебеккер». Почему «студебеккер», ведь война давно кончилась?

— Что ты, Коля? — послышался голос жены, и Николай Николаевич проснулся. Открыв глаза, он увидел над собой ее тревожный взгляд и облегченно вздохнул.

— Ничего, так — сон плохой.

— Опять про войну?

— Почти что.

Нюра встала, взглянула в окно.

— Что-то хмурится, как бы не дождь, — сказала она.

— Чего мудреного… И так нонче погода балует, сухая осень, уборку, глядишь, закончим без беды. — Тяжесть в душе рассосалась, и Николай Николаевич спросил:

— Купить чего в городе?

— Муки можно посмотреть, недорогой, дрожжей, — ответила она.

Слегка сутулясь, Николай Николаевич шел на ферму, ставя ногу на землю основательно, будто делал работу.

Уставшее за лето солнце не спешило вылезать из-за леса, только оранжевый свет бил в небо, будто там, за лесом, кто-то раздувал большой горн. Нахолодавшая, но еще не схваченная льдом земля пахла осенью, спелостью, усталостью.

Прежде чем подогнать свой молоковоз на заливку молока, Николай Николаевич привычно осмотрел его, склонился над двигателем:

— Ну, что, брат, будем работать или опять хворать? Давай-давай, старина, будем тянуть помаленьку! Нам с тобой еще надо работать, молоко детишкам в город возить. До пенсии нам еще далековато — мне девять лет, а тебе?.. То-то, что тебе еще неизвестно сколько!

— Николай Николаевич, хватит к железу ласкаться, жене оставь! — крикнула звонкая Зойка Козлова.

— Да уж его Аннушке и так грех жаловаться: непьющий, спокойный, работящий, — возразила ей Паня, и ее грустное и увядшее до срока лицо неумело улыбнулось. — А ласкаться — это ваше дело, молодых. Мы, старые, свое отгуляли.

Зойка стрельнула в него бесстыжими глазами:

— Да он вроде еще ничего, сохранился!

— Да, если в тихом месте прислонить к теплой стенке, как этот-то говорит… Райкин, — поддержал шутку Николай Николаевич, садясь в кабину. Зойка захохотала и, крутанув бедрами, шмыгнула в коровник.

Закачав молоко, Николай Николаевич поехал в город, сдал его на завод, зашел в магазин и отправился в обратный путь. По дороге машина закашлялась, остановилась. Он поднял капот:

— Ну что ты? Опять сердчишко барахлит.? Ничего, сейчас я его подправлю, до дому дотянем, а там — на кузницу и хорошенько подлечимся. Потрудись уж еще, а после уборочной, глядишь, может, нам новый мотор дадут. — И, почему-то устыдившись, добавил: — Ну, может, и не совсем новый, но получше. Это мне никто не заменит мотора, а тебе можно. И ты у меня еще как молоденький забегаешь! Ну вот, теперь дотянем, поехали! — и уже двинувшись дальше, вздохнул: — Эх, хоть бы разок на новой!..

Пообедав, Николай Николаевич сразу же поехал к кузнице. Едва он вынул инструменты из-под сиденья, примчался управляющий отделением:

— Николаич, надо на центральную съездить за запчастями!

— Дак… а Мишке-то чего!

— Чего! Ясно чего — в дымину… Давай, Николаич, слетай на его машине, а то, вишь, тучки забродили, не дождь, так снег сыпанет. А нам еще целый клин в логу!

— Да… Ну, Мишка! А у меня, Василь Степаныч, машина барахлит, обязательно надо сделать, а то я вечером до города не дотяну.

— Николаич, я все понимаю, но — надо! Два комбайна встали. Я еле выпросил у главного инженера детали. Не мне тебе объяснять, у тебя недаром орден на пиджаке, пропадет урожай, если к ночи не пустим комбайн. А ты до вечера еще успеешь. Вернешься — и ремонтируй! Давай, Николаич! Зайдешь к главному инженеру, он подпишет, получишь — и сюда.

Мишкин «газон» зло дергался, скрежетал зубчатками передач, рывками бежал по лесной ухабистой дороге к центральной усадьбе совхоза.

Николай Николаевич осторожно вошел в приемную. Веснушчатая, мягкая, молочная какая-то секретарша показала на стул:

— Обождите маленько, он сейчас освободится.

— Да я, девушка, не могу ждать. Мне сроку — полчаса на все, и ехать обратно, комбайны стоят, — объяснил он, напрягая затылок от строгих взглядов полированных дверей и стен, дорогих пальто на вешалке, электрической пишущей машинки.

— У вас уже выписана накладная?

— Вот, управляющий дал какую-то бумажку, — торопясь, достал из внутреннего кармана листочек, непривычными руками развернул его и подал секретарше.

— Это заявка. Вы пойдите пока, может, вам выпишут накладные, раз управляющий уже говорил с главным инженером, — и она показала нужную дверь.

В тесной комнатке, стоя у барьера, Николай Николаевич объяснял дело дородной женщине с густыми бровями, которая как-то странно сидела на стуле: как безногая, вроде на нем и выросла. Он даже заглянул осторожно: ноги были, толстые и неподвижные.

Женщина молчала, глядя куда-то перед собой так долго, что Николай Николаевич, подумав: «Глуховата, наверное», — собрался было повторить.

— Виза главного инженера есть? — вдруг спросила она басом у своего стола. Стол молчал, и тогда Николай Николаевич сообразил откликнуться:

— Насчет визы не знаю, но управляющий договорился с ним, вот… — он подал бумажку. Устало вздохнув, женщина протянула руку.

— Вот тут, — толстый палец с перстнем ткнулся в бумажку, — главный инженер поставит визу, тогда приходите, — нараспев и с какой-то злостью сказала женщина и, не глядя, протянула бумажку обратно.

Николай Николаевич вышел от нее, чувствуя себя пацаном, которому не продали папирос.

Молочноспелая секретарша взяла бумажку и скрылась за полированной дверью. Вернулась она так быстро, что он обрадовался, но она предупредительно указала на стул: — Подождите, он подпишет.

Николай Николаевич сел на стул, надел фуражку на колено и осмотрелся. «Просижу тут, машину сделать не успею». Вот ведь рядом они, эти двери: и главного инженера, и директора — войти бы и попросить новую машину! Так, мол, и так, работаю двадцать восемь лет в совхозе, еще когда и колхоз был, работал. Хвалят, орденом наградили, чать, помните: вручали! А вот на новой машине не пришлось поработать. Все на старых, на старых, а уж и трудновато на них — и годы не те, и раны… Хотя не в этом дело. Хоть бы раз на новой машине поработать, чтоб ото всей души, всласть!

Но нет, управляющий уж объяснил: хозяйство маленькое, новых машин нет и не будет, в ближайшие годы, во всяком случае. Срок службы у них большой, а разбиваются они на наших дорогах быстро, да и запчастей сроду нет. Если когда и придет в совхоз новая машина, то в наше отделение все равно не отдадут. Словом, не надейся. Думал Николай Николаевич уж и о том, не переехать ли в другое хозяйство? Да как уедешь? Тут и дом, и Нюрины родители похоронены, дети сюда в отпуска приезжают, да и вообще… прирос. Да… на всяких машинах приходилось, даже на «студебеккере» на стройке после войны. Там, где с Нюсей познакомились.

Секретарша вынесла бумажку с неразборчивой надписью в уголке, и он снова пошел за накладной. «Безногая» долго выводила буковку за буковкой. «Тоже, наверно, грамотешки-то немного», — пожалел он. Терпеливо ждал, стараясь не шевелиться. Женщина, наконец, отдала накладную, сунув ее почему-то с досадой и не глядя на него. Объяснила устало, куда идти еще подписывать, и он снова ждал, поглядывая на часы: «Ого! Ремонтировать уже не придется».

Мысли его переметнулись на послевоенную стройку, где познакомились они с Нюсей. На стройке было и шумно, и весело, гуляла гимнастерочная братия, а вот им с Нюсей было там как-то неуютно. И чем больше они привязывались друг к другу, тем больше боялись этой громкой насмешливой силы, которая окружала их. Будто она чем-то грозила тем тоненьким и нежным всходам, что только проклюнулись в их душах, как яровые по весне.

Нюра первая заговорила об этом и предложила поехать к ней на родину, в эту уральскую деревушку, где они и теперь живут. Он согласился. Ему было все равно куда ехать: ни родной белорусской деревни, ни родных людей фашисты не оставили, на глазах убили мать и сестер, сам-то чудом уцелел. В тот страшный день он ушел в лес, к партизанам, а было ему всего-то четырнадцать лет…

Накладные, наконец, подписали все, кому было нужно, и Николай Николаевич поспешил к складу. «Какой уж ремонт — на дойку опаздываю!» Увидев на двери склада замок, он чертыхнулся. Долго искал кладовщика, найдя, сказал сердито:

— На дойку опаздываю! Мне еще молоко на завод везти!

Счастливый отчего-то кладовщик гладким котом скользил между полками, приносил детали и мурлыкал. Николай Николаевич складывал детали в кузов, поглядывая в чернеющее небо, где уже засветилась первая звезда. «Опоздал, опоздал…» — щемило в груди.

Николай Николаевич гнал машину, крутил баранку горячими руками, проскальзывая между рытвинами, как между воронками когда-то. Березовые колки выскакивали из мрака взрывами фугасов. Опять память вернулась в прошлое, и в натужном реве Мишкиного «газона» ему чудился когда-то хорошо знакомый вой, который выдавливал кровь из головы и гнал ее в кончики пальцев, чудился истерический смех «шмайссеров» и деловито-твердое постукивание «ППШ».

Это было уже почти в конце войны, в Польше. Он уже был в регулярной армии, в артиллерии. Возил снаряды на огневую позицию, и в один из горячих дней, сидя рядом с водителем, вдруг увидел, что их машина, резко взвыв, неожиданно свернула с дороги. Он взглянул на водителя: тот устало прилег на баранку, и кровь капала на сапоги, скатываясь в пыльные шарики. Николай взял баранку в руки. С той поры он не выпускал ее до самого Берлина, да и после войны тоже. А там, на усыпанной битым кирпичом, стеклом, гильзами и всякой всячиной улице серой столицы, повстречалась ему последняя «свинцовая суженая».

Через несколько дней в госпитале он обливался слезами среди тех, кто не мог скакать по кроватям, носиться по госпиталю с радостно-испуганными, сумасшедшими глазами, стучать костылями и орать в распахнутые окна: «Победа! Победа! Конец войне, братишки, сестрички! Конец войне-е!» Плакал он и от общего оглушительного счастья, и от тоски по матери и сестрам, и отцу, погибшему в первый же год, и еще от чего-то, чему не было названия.

Куда было податься демобилизованному солдату, лишенному родной хаты? И поехал он на стройку…

У кузницы Николай Николаевич пересел на свой молоковоз и погнал к ферме.

— Что поздно, Николаич? — спросила Паня, сдавая ему молоко.

— С центральной только приехал. С бумагами там… замаяли!

Снова гнал машину, часто останавливаясь и ныряя под капот. Долго сигналил у ворот завода. Заспанный вахтер крикнул:

— А я уж думал, может, ты не приедешь!

— Как же не приеду, а молоко? — Потом, сливая молоко, рассказывал ему о своих мытарствах с бумажками, о Мишке-пьянице.

Домой вернулся в полночь. Нюра тревожно распахнула глаза (как в молодости) ему навстречу, спросила:

— Поломался, что ли? — и, слушая его скуповатый рассказ, подавала с плиты теплый ужин.

Вышел покурить на крыльцо. Ночь глухо молчала, слизывая звезды языками туч. Пахло скорым снегом, прелым листом, сеном. Вскрикнул спросонок петух, и ему в ответ в голове Николая Николаевича кто-то вскрикнул: «Но ведь дают же механизаторам и именные трактора, комбайны!» И в растревоженной за день голове появилась знакомая уже картина: стоит он, Николай Николаевич Полетаев, знатный труженик, с орденами и медалями на праздничном пиджаке, облитый светом и взглядами сотен глаз, а рядом директор громко говорит: «…за все его большие заслуги, за многолетний честный труд наградить его новой именной машиной! Пусть он и впредь работает на славу и на благо Родины и на новой машине показывает пример молодым, как надо работать и как беречь машину! Поздравляю!» — и жмет руку, и вручает новый, сияющий ключ зажигания. Николай Николаевич берет ключ, мысленно видит бело-голубой ЗИЛ с сиреневыми квадратиками на ветровом стекле, хочет сказать: «Да я душой…» — но горло перехватывает, и он только смахивает слезу со щеки, обжегшись вдруг ключом.

Выронив окурок, Николай Николаевич долго смотрит на него, потирая обожженную щеку, а потом нехотя и с тяжелым сердцем затаптывает, будто этот едва заметный огонек и вправду был ключом к замку зажигания.

 

Виктор Петров

НАТЮРМОРТ С РЫСЬЮ

Рассказ

Знобящего азарта «убить!», именуемого деликатненько этак «охотничьим», не испытывал я даже в детстве.

Зато я мог и поныне могу, правда, теперь не так уж терпеливо, караулить с фотоаппаратом где-нибудь возле заросшей озерной курьи лесное зверье.

Изредка мне везло. На моих первых мутноватых снимках можно разглядеть ежика… Однажды посчастливилось снять седую респектабельную ворону, сцепившуюся из-за головки лука с хмельным горлопаном, петухом Афанасием.

Однако мелкие, пусть и честно заработанные, удачи не могли затмить мечту, ради которой и рвался я на лето к бабушке Зине в деревушку углежогов Сак-Елгу. Она, как форпост первопроходцев, одиноко курилась дымами на фоне синевато-угрюмых Таганайских хребтов.

Рысь! Рысь не давала мне покоя! Медведя в тогдашние тринадцать лет мне просто хотелось повстречать, так сказать, испытать свой характер (но не ближе, чем за километр, и чтоб был я на гоночном велосипеде, купленном к дню рождения…). Но вот рысь — именно сфотографировать! О желании заснять зверя я ни разу никому не обмолвился, даже отцу.

Как нередко оно и бывает, повзрослев, я охладел к былой мечте…

«С фотоаппаратом за ней по следу? Наивно да и небезопасно… Рысюга осторожней, пожалуй, и волка… Серный запах гари из оружейных стволов чует аж за три километра», — изредка с ленцой вспоминал я, наблюдая, как сын Миша яростно бутузит уродливое плюшевое чучело-игрушку, выдаваемую в магазине «Детский мир» за рысь.

После знакомства с егерем Александром Михайловичем Рожковым неутоленная детская мечта снова заныла во мне. Грех таить сейчас, добавился к бескорыстной мечте неведомый мне ранее «взрослый» привкус: ай обомлеют, ай позавидуют моим трофеям приятели-фотографы! Глядишь, на эффектные снимки и журнальчик какой-нибудь «клюнет»…

Мы уговорились с Рожковым: едва с раздольного востока через вершины Урал-Тау перевалит настоящая зима и снега в тайге на горных склонах скопится достаточно, дабы затаить в нем громоздкие капканы, егерь отпишет мне письмо.

Сам он живет в четырех километрах от Зуваткуля, среди исполинского леса. По случайности ли или жалости чьей (потребовавшей, видимо, немалого мужества!) уцелел в беспощадные военные рубки крохотный островок — гектаров на десять, не более — трехсотлетнего лиственничного бора. А еще раньше, оказывается, в двадцатые-тридцатые годы его щадили даже самые ярые истребители южноуральской тайги — углежоги, поставлявшие древесный уголь старинным металлургическим домнам горнозаводского края.

Если лайка егеря не залает, чуя пришельца, можно пройти по квартальной просеке совсем близко и за сливающимися в сплошную стену стволами не заметить поляны с кордоном в центре. Наверное, с вершины лиственницы дом подслеповатым бельчатам видится усохшим вкусным грибком.

Самую толстую лиственницу, поверху обугленную молнией, опоясали скамеечки из еловых жердин. В стволе дерева сделан глубокий надпил, и ствол стесан так, что получился удобный полукруглый столик. Здесь летом Александр Михайлович любит угощать гостей чаем из лесных трав, зимой же вываливает остатки пищи для птиц.

…После затяжной метели оплывает ведущая к дому лыжня. Под свежей снежной толщей гаснут привычные запахи старых следов. Тогда лайка Почка раньше мышей и сорок спешит оставить на слепящей белой целине лимонно-желтые щели. Всякий раз недоуменно взвизгивает, если с облюбованного ею кустика вдруг сорвется на морду ком тяжелого сырого снега.

Меня лайка не признавала, угрожающе скалилась, пока хозяин сам не вышел на крыльцо.

— А-а… примчался… Ну, думаю, балаболка к вечеру не явится — скормлю его порцию пельменей синицам. Знатье бы, что запоздаешь, я уехал бы вместе с жинкой к дочке в Сатку. Сижу, как на иголках: и тебя нет, и лесовозы последние вот-вот пойдут на Сатку…

Егерь вымыл испачканные мукой руки, вытер их не как сподручнее хлопочущим на кухне хозяйкам — передником, а вынутым из шифоньера белоснежным полотенцем и лишь затем с достоинством протянул руку.

— В письме какой уговор? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет…

— Семья, семья, Михайлович, — скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостное волнение.

Пока в поселке Зуваткуль существовала школа-восьмилетка, Александр Михайлович занимался любимым делом: учил детишек рисованию и географии. Потом, как он выражается, «ваньку с тоски валял». Работал то завклубом, то киномехаником, то бухгалтером в леспромхозе, пока, наконец, не очутился на должности егеря. Выбор учителя озадачил жителей Зуваткуля.

Мое возбуждение егерь истолковал по-своему.

— Про рысь сейчас не трепыхайся — завтра! Сегодня мы с тобой пельмешками ублажимся, а после сюрприз у меня есть для тебя… Что за «сюрприз», я догадывался. Свежие рисунки… Не мне, конечно, судить степень его талантливости, но рисует Александр Михайлович с упоением и очень много. Ребячью восторженность егеря перед морозным узором на стекле, виданным-перевиданным тысячу раз, я поначалу даже счел за фальшивку…

Не скрою, мне льстит, что и к моим любительским снимкам он относится благоговейно. Непременно требует к каждому название и дату, и роспись поразмашистей. Ни рисунки, ни тем более подаренные ему фотоснимки он не развесит на стене до тех пор, пока не выстругает для них ладненькие рамки из красноватого лиственничного комля.

Помню, при нашем знакомстве поразили меня пять мальчишеских лиц в этих ладненьких рамках. Все пятеро братьев Александра Михайловича погибли на фронте, и рисовал он их не с фотографии, а по памяти.

Действительно, едва мы отобедали, как в руках у егеря оказалась папка с рисунками. Видимо, желая подогреть мое любопытство, он словно нехотя показал сначала один — мужской портрет. Из обычных лицо: густые брови, подбородок массивный. Но Михайлович рассказывал о натурщике так упоенно, что я невольно усомнился в своем чутье на интересные лица.

— На Дегтярке повстречались, экскаваторщик с бакальского рудника, глухаришек щупал. Молчун. Кряжистый. Физиономия сильная. Никаких ваших специальных городских бород! Пооблизывался я вокруг него деликатненько и ребром ему вопрос. Или ты, сукин сын, позируешь мне час не колыхнувшись, или топай отсюда — браконьерствовать не разрешу!

— Так, так… И чем кончилось? — вежливо поддержал я ждущего ответного интереса егеря.

— Тем и кончилось. Он для меня утро попотел, а после друг над дружкой хохотали: дегтяркинское токовище-то местные давно вылущили!

Более удачными, по-настоящему самобытными показались мне рисунки зверей. Удивляли и подписи к рисункам…

«Натюрморт с лосем». Вырисованная до объемной достоверности кастрюля с цветком алоэ на подоконнике. Облупившаяся оконная рама, стекло с подтеками дождя, и там, за стеклом, — мираж лося! Удивительная тоска! Я ревниво вглядывался в рисунки, пытаясь понять, в чем прелесть каждого…

Почему-то ни на одном рисунке не оказалось рыси…

— Животин рисую только вольных. На воле рысь лоб в лоб не встречал, — сухо ответил на мой вопрос егерь. — Рисовать, как она в капкане мечется, — жидковатая радость…

Мне послышался явный упрек в словах егеря.

— Так ты, что, Михайлович, осуждаешь меня? — прямо спросил я.

— Прибыль мне какая судить тебя? У вас, нынешних, все равно в ушах сквозняк… Словчишь ведь ты! Чикнешь ее, будто и не в капкане она вовсе. Вроде как смельчак какой — на воле подстерег…

Забавные речи обескуражили меня. Стоило ли ему и соглашаться, писать письмо, если сама затея съемки неприятна? Интересней, конечно, снять рысь на воле, но ей-ей глупо зависеть от редчайшего случая. И потом для сносного снимка секундной встречи мало. Нужно хотя бы точку съемки выбрать, выждать свет поэффектней. Капканы? Их он и без моих съемок ставит…

— Михайлович, а напросись я к тебе ради охоты и пристрели рысь в капкане — лучше разве?

— Ты носом не води! Я и сам умею! — вспылил вдруг хозяин. — То охота, а то — иску-у-усство…

Не найдя точных слов для хрупкой мысли, он словно выдохнул в слово «иску-у-усство» всю силу убеждения. Я же, решив блеснуть книжной эрудицией, как бы в отместку за упрек в непорядочности, изрек иронично:

— Художник Сезанн родную мать рисовал в момент ее смерти! Хотел поймать в красках, как лицо у нее остывает…

Егерь даже со стула вскочил.

— От подлец, а? Матушка мрет — и рисовать? Люди, люди все творят… Зверь на подлость не способен, — растерянно прошептал он.

Обычно спорщик пластичный, не твердолобо стоящий на своем, а жадно внимательный к аргументам собеседника, Михайлович на сей раз был неузнаваем. Логика егеря казалась мне прямолинейнее, чем стволы окружающих его дом лиственниц:

— Фотографам и кинооператорам съемку скрытой камерой запретить! Бросил поэт жену с грудным младенцем — гнать его из редакции! Художник равнодушно проходит мимо пацанвы, малюющей на заборе скверные слова, — лишать его звания художника!

Утром, однако, отчужденности между нами как не бывало.

— Эй, засоня, пушки твои не откажут на морозе? — насмешливо гаркнул из кухни егерь, в темноте охлапывая снег с принесенных дров.

— С инеем мороз? — осторожно поинтересовался я. По суеверности и в мыслях не допускал я две роскоши сразу. Мало — сама рысь, еще и лес хрустально-белый!

— Глянь, выйди. Иней в городе у вас — от малокровия. У меня — куржак с ладонь.

Я мигом оделся и, прихватив оба «Киева», вышел на улицу.

Разбеливая черноту леса, заиндевелые колонны лиственниц утягивались в небо, пока еще густо фиолетовое, звездное, с бледным, выстуженным ломтиком луны в орнаменте ветвей. Остро пахло морозом. Ушей коснулось усиленное стылым воздухом эхо прогромыхавшего по автостраде первого лесовоза. Я легко представил себе дневное великолепие леса, когда самыми темными красками будут воздушно-голубоватые тени на снегу. «Возьму свое сегодня, — подумал я, — лишь бы затворы, миленькие, не подвели!» Желая еще разубедиться в их надежности, я оставил «Киевы» висеть на ручке двери.

Завтракали вчерашними пельменями. Конечно же, охота — ремесло егеря, и зачем человеку волноваться перед привычным делом. Но все равно мне хотелось видеть его сейчас не таким будничным. Хоть бы посуровел как-то, что ли… Сам я хрустящие с золотистой корочкой пельмени жевал без аппетита…

— Теперь и про рысь можно потолковать, — добродушно начал Александр Михайлович. — День сегодняшний так живем. Один капкан у меня по склону Мускаля — первым навестим. От него к Дегтярке. На Дегтярке два рядышком пасут. Последний недалече здесь, в овражке. По первому снежку еще охотку сорвал, проверить недосуг.

— Михайлович, нам бы до трех часов уложиться. После трех свет не съемочный.

— Ого, сказанул! Я-то на своих досках ходок. А ты?

Мне пришлось показать егерю свои узенькие беговые лыжи.

— Соломинки? В избе оставляй, на лучину пущу, — обидно пошутил он. Вынес из сеней валенки и широкие короткие лыжи с сыромятными креплениями, подбитые не знакомым мне мехом. — Сожгу твои соломинки, может, людей научишься уважать. Куда ехал и зачем ехал — знал?

— Виноват, Михайлович, секи, — покорно склонил голову, желая поскорее очутиться на улице.

С непривычки к чужим лыжам я быстро устал, взмок и уже не ощущал мороза. Сталактитовый лес бело-хрупкими, позванивающими от мороза ветвями вызывал досаду: приличный кадр на ходу не сделать. Даже, снимая портрет знатного бетонщика для трестовской многотиражки, целый час вымучиваешь из него обязательную «улыбку передовика», а тут для себя снимок. Для души…

Порой я всерьез задумываюсь, что скажет о моей честности фотографа сын Миша, когда вырастет и заинтересуется «подлакированными» снимками в подшивке хранимых мною газет. Ведь по ним составляется летопись треста! Верно, улыбчив и обаятелен бригадир бетонщиков Вахтанг Тебридзе, но только это полуправда, ибо остальная часть правды в том, что когда я приехал снимать Тебридзе, он был зол на редкость. Мел снег, в сырой снежной каше буксовали даже троллейбусы, а его бригаду перебросили в помощь дорожникам доделывать автостраду, ведущую к новому аэропорту, — укладывать бетонную подготовку прямо на слякотный снег. Близилась красная дата календаря…

Конечно, легко напустить сыну тумана о правде фотоискусства, якобы не всегда совпадающей со столь сложной правдой жизни, а еще слаще впасть в амбицию: дескать, за какие снимки платили, те и делал и денежки на тебя тратил, родненький! Но если даже родному сыну говорить одно, а думать совсем другое, тогда…

Занятый мыслями о будущем сына, я не сразу распознал в сизо-стальной еловой гриве на нестерпимо ярком голубом фоне начало хребта Мускаль. Еще минут десять ходьбы — и мы целиком увидали взметнувшийся над тайгой оснеженный гребень.

На хребте отдельно искрилась каждая посахаренная инеем елочка, отдельным кораллом просматривался каждый валун в россыпях курумников. Поразительное отличие от того вроде и невысокого темно-хвойного увала, каким увидел я Мускаль летом. Вот и бравируй после этого своей зрительной памятью фотографа!

На склонах снег стал особенно глубок, мне теперь пришлось плестись вслед за Михайловичем. Заметив в прогале меж елями обширную поляну, я было свернул вправо — скорехонько обогнуть ее и снова оказаться впереди егеря, но тут лайка глухо зарычала и, утопая в снегу, прыжками понеслась к пню на поляне, искрившемуся гигантским снежным грибом.

Как потом рассказал егерь, слабинка рыси — любопытство. И коль лес глухой, нетронутый, с бесконечными одинаковыми елями, то рысь обязательно исследует нарушающие однообразие пень, буреломину или стог сена…

Почка крутилась вокруг пня, но близко к нему не подскакивала.

— Горяча-горяча, а в капкан нос не сунет, — с теплым чувством сказал егерь, понимая, очевидно, что любой привычный ему пустяк сейчас интересует меня.

Он осторожно разгреб топором снег возле пня и указал лезвием на светлый полированный коготь, стиснутый губами капкана.

— Снегу лишка подвалило. Лапа не провалилась как следует, он ее и щекотнул за коготь. Видеть сам не видывал, а читал: бывает, и лапу отгрызает…

Меня охватило жутковатое ощущение: ждать с раздробленной лапой, пока «избавитель» однажды под вечер не приставит ствол ко лбу — все четыре перегрызешь…

Егерь молча смотрел на меня, словно ожидая, что я ему отвечу. Я старательно потер ладонью лицо, стаивая с ресниц и бровей наросший иней…

Егерь неожиданно зло прикрикнул на взбудораженную лайку. Скуля от незаслуженной обиды, та выбралась на лыжню за моей спиной, и до самой Дегтярки меня сопровождало ее горячее дыхание. Причем стоило ускорить шаг, дабы настичь Михайловича, как Почка начинала предупредительно рычать.

В детстве ко мне льнули все дворняжки, а сейчас самая худосочная псинка норовит ухватить за штанину, на худой конец, облаять…

Дегтярка оказалась бывшей деревушкой. Собственно, следовало догадаться еще раньше — по названию: жители когда-то занимались перегонкой дегтя.

Вдоль угадывающегося под сугробами русла ручья серебрились несколько срубов без окон, без крыш. На одном даже торчали уцелевшие стропила. Вот, должно быть, счастье на всю жизнь — подглядеть, как гибкие кошки прыгают по этим сказочным развалинам…

Однако Почка бестолково вертелась вокруг нас и поглядывала на хозяина.

— Порожняк, — с растяжкой сказал егерь, не то досадуя, не то радуясь пустым капканам.

Экзотичные развалины разом обесценились в моих глазах. Нашел сказку…

Назад к кордону возвращались без спешки, с частыми остановками. Александр Михайлович разговорился, да что там, мне казалось — разболтался. Теперь была возможность и поснимать на цветные слайды сверкающий коралловый лес, но даже сама мысль о съемке раздражала меня.

К полудню мы пересекли старую утреннюю лыжню.

— Замерз? Может, сначала до избы проскочим — пропустим по маленькой? Согреешься, потом и проверим последний? — участливо спросил егерь.

— Как хочешь, Михайлович, мне все равно.

— Все равно, говоришь? — Он постоял, раздумывая, резко свернул с лыжни.

«Обиделся», — равнодушно подумал я.

Вырвавшаяся далеко вперед собака огласила лес безудержным злобным лаем. Егерь сдернул с плеча ружье и, держа в правой руке стволами вверх, забалансировал им, спускаясь по крутому склону оврага. Отчетливо стало слышно шуршание потекшего вдоль склона снега. Я буквально впился глазами в спину егеря, пытаясь по напрягшейся его фигуре предугадать, что сейчас произойдет.

На дне оврага, среди валунов, в вырытой в снегу яме лежала рысь. Лежала неподвижно, как околевшая, присыпанная снегом дворняжка. Бросился в глаза нарост красного льда на перебитой капканом задней лапе. Сквозь палевый мех выпирали ребра.

Егерь выстрелил в воздух. Рысь шевельнула кисточками ушей, с сонной ленцой зевнула и снова закрыла глаза. Я поразился: какие у нее на верхней челюсти между клыков сахарные младенческие зубки! Точь-в-точь такие в семь месяцев резались у моего Мишутки, помню, у жены слезы от боли выступали на глазах, если ему не хватало молока и он требовательно причмокивал грудь.

— Зубы у нее, — прошептал я, — видел зубы у нее?

Егерь недоуменно, беспомощно как-то взглянул на меня.

— По тому первому снежку… Я ж не верил, что попадется… охотку срывал… По первачку они сторожкие…

Уже потом, в автобусе, возвращаясь в город, я ломал голову: сколько дней она голодала и как, должно быть, все эти дни металась в капкане, дабы не закоченеть…