Отца хоронили в ноябре. В начале. День был то солнечный, то прохладный. Главное, хорошо, дождя не было, иначе хоронить пришлось бы, как на лыжах. Да и в воду опускать — жалко. Отец все-таки, хоть и покойник. В общем, сухенько было, чистенько, солнышко вопли распускать не давало.

В вопросе похорон по-христиански братья проявили единомыслие. Никто из них рьяно верующим не был, но когда местные старухи заголосили про отпевание, братья без лишних слов собрались и поехали договариваться.

Священник попался старенький, толстенький, с широкой седой бородой, белыми волнистыми волосами, добрым лицом и веером морщинок около глаз. Очень был похож тот старичок на Санта Клауса, только одежда другая. Звали его протоиерей Николай, так старухи сказали.

Отпевали в церкви, там же и гроб закрывали. А забивал один из приходских дуриков, с паперти. В результате нормально заколотил, добросовестно.

Как попрощались родственники да крышку положили поверх, взял он молоток, потом ручищей, похожей на кусок сухой потрескавшейся земли, перекрестился на алтарь, тщательно, со значением, пробормотал что-то и приступил. Сначала ничего, а потом один гвоздь мимо пошел, он его обратно выбил (пришлось чуть-чуть крышку приоткрывать).

Поп кадилом бренчит, хор прихожанок вяло так блеет, все спеться не могут никак, а этот крышку оторвать пытается и гроб приподнимает вместе с крышкой да постукивает днищем о табуретку. Ну, бред!

Именно тогда Егор увидел отцовское лицо. Через щель. Дурик гробом трясет, батюшка кадилом звенит, ладаном пахнет, прихожанки жалобно блеют, какая-то женщина посторонняя плачет, горькими слезами обливается, голову ладонями сжала. Ну и мудрено ли, что Егору почудилось, будто отец его покойный нахмурился и губы поджал, так, словно гаркнет сейчас, как при жизни бывало: «Вот ведь безрукие!.. Встать помочь, что ли, вам?!» Егор быстро вышел из церкви и закурил; руки тряслись и плакать хотелось, навзрыд, уткнувшись в отцовскую грудь.

Минут через пять отца вынесли. Заколоченного. Женщина и дурик с виноватым лицом проводили гроб до автобуса, но на кладбище не поехали, остались стоять в воротах и уменьшаться.

Незадолго до отъезда отец Николай подошел почему-то к Егору и спросил, носит ли он крест. Егор не носил. Тогда батюшка вынул из недр своего широкого облачения большой медный крест на черной тесемке. «Носи, старайся не снимать никогда. Хоть и неказистый, а настоящий». Егор поблагодарил и хотел было сунуть странный подарок в карман. Но, немного подумав, надел на шею и спрятал под майку.

На поминки приехали в «Мельницу». Батюшка, правда, когда напутствовал, еще в храме, советовал, чтобы не пили: пьют-то как правило для веселья, а какое тут веселье — неизвестно, что с душой покойного будет, душа, она, дескать, освободилась от всего земного, понимает: все это лишнее; не стоит ее травмировать, пока она рядом с нами находится. Старший-средний услыхал конец разговора и решил поучаствовать.

— Это в смысле, ее жаба задушит, типа? Да?

— Что-что?… А… знаете, никто ведь точно ничего не скажет. Может быть, ангелы поднимут ее на крыльях и вознесут к Богу. Будем уповать и молиться.

Священник попрощался и ушел в алтарь.

— Баран ты, — наехал старший-старший, — тебе дело говорят, а ты выдрючиваешься. Ща нажрешься и беспредел устроишь. Кому-нибудь морду набьешь. Или начнешь эту… как ее… «стрелку» свою забивать. Ну и что? Вот тебе и поминки. А ты представь, каково сейчас бате. Там. Откуда ни одна душа не возвращалась, блин. Может, его там черти мучают или еще что. Мытарства всякие. Чё мы об этом знаем-то? А раз человек говорит — поп в смысле, значит, в курсе. Конечно, мы привыкли, что без водки ничего не делается. Но это неправильно. Можно и без водки. Тем более поминки. Как ты не понимаешь-то, брат?

— Да пошел ты…

Народу в «Мельницу» пришло до ядрени хрени. В основном пожрать на халяву. Сразу водку пооткрывали, стали за усопшего пить, не чокаясь. Старший-старший за покойника и детей его сирот упился в такую помойку, что одному почетному гостю морду пытался набить, а когда не получилось (оттащили), стал с ним «стрелу» забивать, типа — разборки. А тот — просто старый еврей преклонных годов, щуплый, сутулый, хромой, с носом как баклажан, какие там стрелки-белки. Помирить не помирили, но кое-как устаканили ситуацию. Скоро старший-старший заснул тут же, под стенкой. Старший-средний весь день мирно сидел — пил, правда, но втихаря. Потом расплакался, уже к вечеру ближе, к ночи. Егор его успокаивал.

В конце концов старший-средний распсиховался, стал «волыной» махать, обещал всех паскуд-докторишек грохнуть, а заодно и ментов поганых, за то, что родителя его не уберегли. Один раз пальнул-таки в пол, да так сам удивился, что из «Мельницы» выскочил, оседлал отцовского «козлика» и дернул. Мельник завел себе как-то давно допотопный «уазик» для всяких хозяйственных нужд, и, естественно, называли его все «козлом». Ну вот… Выбежал, значит, Мельников-средний и ускакал на «козле». Месяца два их обоих не видели.

Весь этот вечер Егору не давал покоя последний разговор с отцом. За день до смерти отец позвал Егора в палату и, захлебываясь дыханием, сипло рассказал нечто, похожее на бред умирающего.

Смысл дошел позднее, а тогда, в белой комнате со сплетениями мягких трубок, кислородными кранами, нагромождением бутылок и электроприборов, Егор просто смотрел на этого полузнакомого осунувшегося человека, в котором с трудом узнавал отца.

Мельников-старший почти не шевелился. Егор с удивлением обнаружил, что у отца светло-серые глаза — как-то особо они выделялись теперь на бледном лице, — а еще седые лохматые брови и одна рассечена белым, давно зарубцованным шрамом.

Егор смотрел на отца осторожно, словно боялся взглядом обидеть или сообщить что-то лишнее, и слушал (как тогда казалось) одни интонации. И они ему не понравились. Мельников-старший говорил о жене. И о сыне. Четвертом. Точнее, о третьем. Который родился в один день с Егором, чуть раньше, и прожил только несколько жутких минут.

Мельник не хотел третьего сына, считал эту позднюю беременность прихотью жены. Но женщина только загадочно улыбалась и спокойно плавала по квартире тяжелой перегруженной лодкой. Незадолго до родов выяснилось, что есть легкая патология. Супруги не слишком обеспокоились — третий раз рожать, всяко бывало. А тут еще накануне жена пришла домой страшно напуганная. Мельник никак не мог выяснить в чем дело, но она сказала только, что видела на улице страшную аварию.

Когда первый из мальчиков-двойняшек скончался, жена потеряла сознание и больше в него не приходила.

Долгое время после этой неожиданной смерти Федор Мельников ненавидел младенца, ненавидел любимую жену, которая удумала рожать на старости лет, ненавидел старших детей, ненавидел себя — за все, — ненавидел врачей и счастливых мамаш, суетливых отцов, коляски, детские площадки, качели и кладбища.

Он постарался забыть, где находится могила жены и умершего сына-близняшки, уничтожил все фотографии, внушил старшим детям, что у них никогда не было матери, — это нетрудно в столь мелком возрасте. Егору он вообще никогда ничего не рассказывал, а посторонним, напиваясь, предлагал на выбор разные версии судьбы своей женщины, матери этих детей.

Егор не знал, как теперь жить. Ему хотелось, чтобы новое оказалось бредом, путаницей воспаленного мозга. В конце концов он почти уговорил себя, что так это и есть. К тому же братья, даже пьяные в лежку, таращились на него удивленно, словно стараясь понять, когда именно у Егорки поехала крыша.

В общем, осталось это где-то в глубине, стучало еще одним, вдруг пробудившимся сердцем, но наружу не вырвалось — Егор был сыном своего отца и, похоже, умел забывать что хотел. Правда, первое время, и особенно в вечер поминок, пришлось много пить, чтобы остановить это новое лишнее сердце.

Между тем поминки закончились, гости разбрелись кто куда.

Егор остался с Татьяной и Галкой — барменшей и продавщицей присмотреть, чтоб убрали как следует. «Мельницу» никто не отменял: смерть хозяина — не повод к банкротству. Так думал Егор. Надеялся он, что «Мельницу» отец по завещанию оставил ему. Не из корысти надеялся, а поскольку уверен был, что сможет все в ней поддерживать, как отцу хотелось. Но выяснить насчет кафе можно было только завтра у нотариуса.

На поминках он был — шустрый, старинный отцовский друг Фима Кац, бывший одессит, жил в соседнем дворе и в конторе нотариальной пыхтел тут же, рядом, — но узнать у него что-нибудь насчет отцовской воли вне конторы было нельзя. Из-за этого, собственно, и конфликт — когда нотариус отказался неофициально огласить волю покойного, старший-старший хотел набить Фиме морду и пригрозил на бабки поставить. Ничего не удалось: ни узнать, ни набить, ни поставить, и Кац преспокойно ушел домой смотреть старинный «Вавилон-7».

— Ви подходите завтра, — сказал он Егору, — будем-таки посмотреть завещание. Я уже не помню — кому шо. Хотя это не принципиально, все равно ви поссоритесь. Доброй ночи… И знаете, мне кажется, у вас все будет прекрасно, все, шо вам надо, будет прекрасно. Доброй ночи.

И ушел смотреть «Вавилон-7». А Егор остался. С двумя девицами и дрыхнущим братцем (жена его с детьми давно уехала, им аж в Люберцы дуть).

Проводив Каца, Егор решил подышать свежим воздухом (той ночью на улице можно было нормально дышать), а то в «Мельнице» — сами понимаете, после такого застолья…

Егор жалел, что не успел сказать отцу о желании заниматься кафе. Возвращаясь, он смотрел на «Мельницу» со стороны и думал, что теперь почему-то ему все равно, кто будет ею управлять, ни желания у Егора уже не было, ни обиды.

Старший-старший не спал. Тискал и мял Галку за стойкой. Галка пьяно стонала и вяло отнекивалась. Старший быковато сопел и безвольно мычал, что он «теперь здеся главный».

Егор грохнул дверью и, уронив стул, прошел в кухню. Сопенье и стоны приостановились, а потом — снова, правда, немного менее форте, но зато аллегро нон троппо. На кухне сидела Татьяна и, уставившись перед собой, уныло курила. Увидев Егора, кисло улыбнулась, пыталась метнуться к посуде, но Егор махнул рукой, и она грузно осела.

— Ой, Егорка, жалко батьку твоего как… Такой мужик был…

— Ладно тебе… Чего теперь… Тань… Налей-ка мне водки… стакан.

Татьяна налила, сама тоже выпила, потом уложила парня от доброты и жалости прямо на кухне, на кушетку, укрыла старым пальто, а сама помыла посуду, прибрала — хозяйственная баба, хорошая…

Утро было туманно-седое. Фима Кац не любил такие утра. В Одессе на Пятой авеню Большого Фонтана, где Кац прожил красивую часть жизни, часто бывали туманы. Осенью. Тогда он их обожал. Они означали, что почти целый год поблизости не будет назойливых приезжих детей с их противными криками, не будет потаскух и тупых торгашей с их ублюдочным менталитетом.

В такие осенние туманы Фима всегда кайфовал. В Одессе. В Москве никогда. Потому что с наступлением туманов в Москве не исчезали ни дети, ни девки, ни торгаши. А может, не поэтому, а потому, что осенний туман в Одессе и такой же туман в Москве — это две большие туманные разницы. Или потому, что в Москве нет берега моря, куда можно податься в туман, чтобы, бродя по влажному песку Аркадии или Дельфина, высматривать блеклые корабли на рейде, полускрытые как бы целлофановой пленкой, почти такой же, что постепенно, дюйм за дюймом покрывает прошлую жизнь старого сейнера по имени Кац, уже тихо стоящего на рейде в ожидании последнего рейса. Да… Хотелось красивого еврейского счастья, гула, огней и аплодисментов, а получил Москву, место в нотариальной конторе, геморрой и утра туманные и седые и абсолютно бессмысленные — в точности похожие на лица ментов и зэков нечерноземной Одесской губернии, а также многих других областей нашей бывшей отчизной страны.

Был Фима тем утром взволнован. Даже опрокинул чашку с чаем на своего рыжего кота Соломона. Хорошо хоть, чай уже остыл, пока Фима собирался его выпить.

На самом деле Кац точно знал, что ждет Егора по завещанию папы. И если бы он был моложе, а значит, смелее, он подделал бы без сомнений эту шизанутую волю отца. Потому что не терпел Фима свинства и несправедливости. Все это правильно, про блудных сыновей и так далее, но не в реальной ведь жизни, или уж, по крайней мере, избирательно как-то, со смыслом, а то…

Неужели Мельник не понимал, почему зачастили к нему его старшенькие? Понимал. Что младший всегда был тут, рядом, тоже понимал? Понимал. Так какого рожна? Быть все время рядом, тихо и незаметно, — и получить в наследство кота! Боже ж мой!.. А этим — и «Мельницу», и транспорт, и квартиру трехкомнатную! А пацанчику — трошки денег в банке, куцую долю в «Мельнице» и кота. Потому что он, видишь ли, всегда его кормил. Муку он не молол, хлеб не пек! Так, что ли? Да он управлял бы «Мельницей» лучше всех этих больных на всю голову! Он вообще, несмотря на застенчивость, очень не прост, он будет большой человек, нужен только шанс, один только случай.

Нет, это надо быть только поцем, только поцем (царство ему небесное), чтобы так распорядиться имуществом, или надо иметь особые основания. Да, это будет очень трудно, очень трудно будет читать вслух такое завещание. Очень трудно. Особенно вслух.

В результате тяжких раздумий (и вспомнив прощальный разговор с пареньком) Фима пошел ночью в контору и переписал-таки там завещание. Все равно подлинное он составлял собственной рукой под диктовку. Там от Мельникова только автограф остался, который для Фимы препятствием быть не мог — сколько подписей, портретов и водяных знаков подделал Кац на Молдаванке и Малой Арнаутской в золотые годы второй волны порто-франко! Это ж не в сказке сказать…

Состряпал он новое завещание в узком кругу настольной лампы, нарисовал аккуратную подпись покойного, заверил, определил бумагу в стандартный конверт, а конверт сунул в верхний приоткрытый ящик стола, такой с ключиком; ящик плотно закрыл, ключик несколько раз в замке повернул и повесил на связку, отыскал на связке ключи от конторы, вышел, запер, вернул связку в карман и ушел домой засыпать.

Наутро Фима встретился в конторе с младшим и старшим Мельниковыми средний, как вы помните, затерялся среди семи холмов на отцовском «козле». Старший надел свой лучший костюм десятилетней давности и немного стеснялся из-за вчерашнего, смотрел в пол, но Фима был великодушно радушен. Егор заметно нервничал. Он не подумал как-то особо одеться для похода сюда и был в тяжелых побитых ботинках, широких штанах, пего-синем свитере с дырками и военной защитно-выцветшей куртке. Теперь из-за своего вида ему было немного неловко. Он старательно прятал в карманы красные обветренные руки и смотрел за окно.

Ободряюще улыбаясь, Фима солидно открыл ключиком стол, выдвинул ящик и увидел… два одинаковых конверта.

В такие моменты понимаешь, что судьбу обмануть нелегко. Конверты-близнецы лежали рядом, насмехаясь над Кацем глумливыми рожами какого-то бездарного клоуна. Фима вспомнил, как покупал пачку конвертов и не хотел брать эти, из-за марок, да к тому же клоунских, но ему было очень лень идти куда-то еще, а девушка в киоске мило щебетала и хвалила эти идиотские рожи, почему-то называя их арлекинами.

Фиме показалось, что клоуны подмигнули ему по очереди и раскрыли размалеванные рты в идиотическом смехе. «Не люблю негров и клоунов…» медленно подумал нотариус. Старый склеротичный идьёт! Как же можно так облажаться?! Хренов Германн. Это он думал.

Пауза становилась неправильной. Старший Мельников перестал разглядывать пол и пытливо смотрел на нотариуса. Фима решил рискнуть. Вынул наугад один из конвертов, вскрыл его тонкими узловатыми пальцами, стараясь поменьше дрожать, прочел завещание вслух, потом достал из кармана матрасик нитроглицерина, выдавил сквозь фольгу и положил в рот маленький полупрозрачный шарик, будто сделанный из стекла… Вся эта жизнь — из стекла… Откуда это? И к чему эта глупая мысль?..

Через три дня Фима Кац умер от кошмарного сердечного приступа. Врачи констатировали разрыв сердца вследствие обострения ишемии.

А Соломон ушел. Рыжий кот Соломон, который любил тихими вечерами слушать, как Фима рассказывал ему сказки Андерсена, Шварца и прочих гениев, тут же многое на ходу сочиняя. А иногда — вот досада — кот обижался на старика из-за всякой фигни.

Похороны были скромными, без оркестра и пьянки. Положили нотариуса неподалеку от Мельника. День был дождливый и ветреный. Деревья шумели верхушками, не было видно ворон, где-то далеко-далеко кричали чайки, а в могиле плескалось мутно-коричневое мелкое море. Так отправился в последнее плавание старый нотариус Кац, который всю жизнь хотел стать другим человеком.