Так уж случилось, что Федор, осознал себя к взрослой жизни, лишь став убийцей. Родители его были из пришлых. Угрюмый, заросший диким мясом люд. Отца у Федора не было, то есть был некто, карликового роста, неуловимо напоминающий пуделя, но не обладающий половыми признаками, странный, отчаянный и ушлый. Про себя, Федор называл его папой, хотя и понимал умом, что это абсурд.

C матерью обстоятельства складывались и вовсе несуразно. В большой коробке из под телевизора, что стояла подле окна, ютилось донельзя страшное существо, вечно измазанное отчего-то сметаной. Изредка, в сочельник и прочие религиозные праздники из коробки доносились завывания. В эти дни, отец, суетливо вздыхая, вставал с лежака, на котором проводил большую часть своего недовремени и плелся к коробке. Там, наклонившись над картонным зевом, он долго, вполголоса, что-то бубнил жене, иногда причмокивая даже от неудовольствия. В такие сумрачные дни, Федя, еще совсем голыш, места себе не находя от непонятной тоски, ковырял в носу, словно выискивая давние клады и думал о великом. Великое представлялось ему в виде огромной голой бабы с сумрачным задом и теплыми сиськами. Великое ластилось к малышу, подставляя ему части тела для поцелуя. Федя мычал. Было это прекрасно и жутко одновременно…томленье, рождаясь в груди, переходило в область паха и превращалось постепенно в невероятной силы оргазм, что сотрясал все тело младенца и оставлял его лежать иссушенным, багровым от натуги и сладости.

Ранним утром, осьмандцатого числа, в дверь к Аватаровым постучали. На пороге, покрытый смегмой, сочился радостью сосед-мужчина странной наружности в неопрятном кожухе.

— Звать меня-Игнат, — представился он.

Федор, двенадцатилетний уже рослый паренек, склонил голову в знак смирения. Соседа этого, что каждый раз назывался новым именем, он побаивался. Игнат-хоть и невысокого роста, но кряжист был и норовом дик. За поясом всегда носил чудаковатого вида топор, в глазах прятал улыбку, но порою становился необуздан, мог и плюнуть…и ударить и даже как то, в гневном угаре, кое-кого укусил, но зверски, с подтекстом.

— Мать-то дома? — осведомился он похабно.

«Как странно, дико и нелепо складываются обстоятельства, — подумалось вдруг Федору, — отчего так, Господи, отчего?» Вспомнилось ему в эту секунду и раннее утро, и солнышко, что лучами своими ласкает землю и ветер, что нежно пальцами своими касается кожи, заставляя жмуриться в предчувствии чего-то неизъяснимо сладостного, и запахи скошенного сена и свежего, только испеченного хлеба… Вспомнилось ему и то сумрачное время, когда по селу их возили Безноженьку, девочку неведомого возраста, полупрозрачную в истощенности и горящую внутренним огнем. Мужчина, что ходил подле нее, назывался поэтом, сплевывал белою слюной и кичился все, что будто бы в Китае, как-то, встречал он самого Вертинского, и ел с ним утку, и спал с его грузинскою женой. Тем же вечером, обпившись до безумия, он бегал по селу, хватал прохожих за грудки и сипел им в ухо дымным своим голосом, что мол, он и есть тот самый Вертинский, и что в Китае он встретил САМОГО СЕБЯ, и спал с собственною женой.

— Нет матушки, — неожиданно для себя соврал Федор.

Игнат посерел лицом и потянулся было к топору, но тут невесть откуда, между Фединых ног проскользнул отец. По-майски улыбнувшись, он принялся виться вокруг Игната, делая приглашающие жесты в сторону коробки, что по случаю хорошей погоды вытащили в сад.

— Идем, сусетко, откушаем, — верещал он, то и дело кланяясь.

— Это можно! — пробасил Игнат, и вместе они потрусили к коробке. Задумчиво склонив голову, Игнат всматривался в темень. Крякнув, он принялся раздеваться, неспешно, уверенно.

— Последи за одежей, дитя, — не оборачиваясь буркнул он в сторону Федора и головою вперед нырнул в коробку. Отец же Федора, оглянувшись воровато, поспешил в сени, и вскорости вернулся с небольшим казанком, доверху наполненным отборной, жирной сметаной. Пискнув на Федора для острастки, он дробным козликом подбежал к коробке и принялся лить сметану внутрь, нетерпеливо и как-то гадостно даже переминаясь с ноги на ногу.

С жалостию внезапной, Федор глядел на отца. Никогда еще, не было ему так странно и смутно, как в это мгновение. Отец, в угодливом своем смятеньи, внушил ему отчего то тягучую, вязкую печаль. Медленно, нехотя переставляя враз заиндевевшие ноги, подошел он к коробке.

— Будя, папка!

Карлик воззрился на сына, прижав казанок к иссушенной груди. Глаза его, чуть подернутые пленкой осознания своего «я», вдруг раскрылись широко, впуская небо. Казанок выпал из отцовских объятий и гулко стукнулся о шершавую летнюю твердь.

— Сына! — полувскрикнул-полупропел старик, и норовисто принялся карабкаться по Федору. Умостившись, он обвернул натруженные руки вокруг сыновней шеи и счастливо засипел.

Обнимая отца, Федор, отчетливо осознал хрупкость, хрустальность мира. Отчего то, вспомнился ему и Вернер Херцог, и Виллен Климов, и Зеленые Муравьи и тропы войны. Вспомнился ему и Тарковский, что после смерти своей не раз захаживал к ним в деревню, все переснимая в уме «Ивана Рублева». Как дико и в то же время радостно было держать на руках, почти невесомое тело отца.

— Папочка, — прошептал он предположительно в то место, где должно было находиться ухо, — мы не должны унижаться. Ни перед кем. И пусть, наградой за смелость будут страдания и смерть, но что есть смерть как не единственная награда?

Старик заплакал кровью.

В желании угодить отцу, Федор поднял его гуттаперчевое тело над головой и ударил оземь. Лишь единожды вскрикнул старик, в смерти своей обретший и плоть и крылья. После затих, бессмысленным уже, но исполненным червивой глубины взглядом буравя небо.

«Отошел»-подумалось Федору.

Сделав шаг, он очутился перед коробкой. По бокам ее, пузырясь, стекала сметана.

— Дядя Игнат!

— Чего тебе. Окатыш? — гулко раздалось в ответ. Судя по голосу, Игнат находился в неудовольствии. Ворчливым интонациям его вторил нежный, воркующий хрип, что издавало существо под ним.

— Я ведь сейчас сожгу вас, к чертям!

На секунду, воцарилось молчание.

Впрочем, вот уже, заколыхалась, зашуршала коробка, и над краем ее показалась всколоченная голова Игната. Был он весь помятый, сметанный и блуждающий. Нетерпеливо струились глаза его. Текло из носу.

— Там ведь мать твоя, Любомирыч! — рыкнул он нравственно и погрозил Федору измазанным в чем-то околосметанном пальцем.

— Да что вы все заладили, отец, мать! Какая она мне мать, право слово! Ни рук ни ног, кочерыжка вместо головы! Ее нам из Швеции привезли, она и не живет вовсе, так, юродствует. Только вы у нее и были! Моя мама в Крыму! — выплюнув эти слова, Федор и впрямь, поверил, что вовсе не из дерьма земного сделан усердными жуками, а из плоти и крови людской, и что где-то, в неведомом эзотерическом Крыму, ждут его отец и мать. Румяные, спокойные телом и мыслями, степенные старцы. А уверовав, он уж не колеблясь боле, принялся запихивать непокорную кудлатую голову Игната в коробку. Сосед не сопротивлялся; уважительно поглядывая на Федора он сам умастился на дне и лишь шумами, издаваемыми своей утробой протестовал. Ни слова не было произнесено.

— А теперь я вас сожгу, дядя Игнат. Вас и вашу сожительницу.

Федя не медлил. Праведный гнев и ненависть обуревали его. Злое чувство, что поселилось в его кудлатой голове, породило непокорную и вредоносную мысль, что ведет к сумасшествию и свободе. Мысль о том, что вечность-есть отсутствие выбора, а бесконечность доводов-пустой звук, помешательство-не более, чем альтернатива покорности, а звериная жестокость-единственный нравоучающий ответ. Усердно поливая коробку припасенным ранее для себя керосином, грезил он о том, что сосед с мельницы, что носил диковатое имя Олесь и отрезал себе голову еженощно, при жизни убил лишь корову, для придания труду своему большей монументальности, и даже умерев, умереть не смог, ибо жив он своим трудом. Поджигая непокорный картон, грезил он безумием Тилля Улленшпигеля и Пастернака. Когда огонь, смрадной тушей поднялся в небо и в сад, гурьбой вкатились чумазые, заскорузлые дети, все как один отрывшие себя из своих же могилок, и принялись скакать вокруг кострища, подумал он и о том, что в ином пространстве и в другом времени, живут его настоящие отец и мать, и простирают к нему руки и жалеют его, сквозь бесконечную пустоту небесного эфира.

Так и случилось, что Федор осознал себя, лишь став убийцей. И превратившись в человека без прошлого, вышел он на дорогу, что вела в будущее. И ровно через сорок дней, где-то в Крыму издал первый свой крик мальчик, названный родителями в честь великого русского писателя Достоевского — Федором.