Я заплакал бы от разочарования, но не было запальной песчинки. Жаркое плевалось в духовке; Катерина грызла ногти под старый фильм по телевизору; мисс Эммет, выпрямившись, сидела в кресле (на некотором расстоянии от того, где сидел я), мягко про себя улыбалась, пока личный внутренний киномеханик крутил неуклюже смонтированный фильм из ее собственного прошлого, возможно, с моим в нем участием (Майлса Фабера играло какое-то незнакомое юное дарование). Я курил синджантинки одну за другой, затягивался до самой диафрагмы, ворчливо благодарил Бога за одну небольшую милость. Ли, хозяин табачной лавки, будучи неустановленно восточного происхождения, припасал кое-какие восточные марки («Джи Сам Сой», например); импортные пошлины очень высокие, сэр, лопни мои глаза. И протянул мне ключ, которого, по его словам, не спрашивали много-много лет. Распознал его в связке с другими по трем ножевым насечкам на стержне. По его мнению, дом находится на Индовинелла-стрит, только номер неизвестен. Он никогда там не был, ему надо за магазином присматривать.

Я стучался во все дома на Индовинелла-стрит, сердце так колотилось, чуть с ног меня не сшибало, однако люди думали, будто я продаю что-нибудь или с ума сошел. Почти в каждом случае к двери подходил мужчина, наискось жуя, в кулаке нечто вроде салфетки. Жилой район хорошего класса, с салфетками. Не место для Сиба Легеру.

– Милый мой мальчик, – сказала мисс Эммет, когда я в третий раз объявил о своем разочаровании, – юноше, у которого вся жизнь впереди, нечего расхаживать в поисках старых музеев. Мой зять в Крайстчерче был музейный человек, и добра ему это не принесло. Видишь, думая о своих старых музеях, ты меренги забыл принести.

– И студель, – прогнусавила вслед Катерина.

– В задницу студель.

– Майлс, не совсем хорошо выражаться так при сестре, и при мне тоже. Не знаю, где ты таких слов набрался.

А потом пошли те самые телевизионные новости с очень волосатым молодым человеком, читавшим их на том же крупном плане ошеломленных физиономий каститцев. Были допрошены четверо юношей, известных по предыдущим попыткам недружелюбных акций, полиция шла по горячим следам главы кружка. Был предотвращен вылет из Международного аэропорта Гренсийты частного двухместного самолета, пилот и пассажир арестованы за нарушение правил чрезвычайного положения, хотя они клялись, что ничего об этом не знали. В гавани выставлены сторожевые посты, а по всему причалу для яхт развешаны дополнительные предупреждения, характер которых в настоящее время разглашению не подлежит. Метеорологическая сводка, последовавшая за новостями, обещала прекрасную погоду. Как бы в компенсацию за вынужденное пребывание всех и каждого на Кастите, хотел он этого или нет. Потом приветственно рявкнул лев МГМ перед каким-то старым фильмом.

– Тихо теперь, – говорит Катерина.

– Вы только этим и занимаетесь по вечерам? Я имею в виду, не читаете, не выпиваете, не играете на гитаре, не встречаетесь с друзьями, ничего подобного?

– Бедная Китти Ки так и не получила особого образования.

– Какое отношение имеет образование к выпивке или к приятелям?

– Я про чтение. Для того и другого она чересчур молода. Знаешь, ей приходилось заботиться об отце, и она не могла регулярно ходить в школу.

– Тише, я смотрю, не видите, что ли?

Фильм начинался с длинногрудой женщины с металлическими волосами в купальном костюме тридцатых годов, пившей «Чичи» на пляже в Вайкики на фоне Алмазной Головы.

– Гонолулу, – говорит Катерина.

– Да, Китти Ки, дорогая. Оттуда ты летела прямо в Окленд, а потом в Крайстчерч, где мы и встретились. Какое совпадение.

– А именно? – спросил я.

– Ох, давай-ка потише.

Вскоре фильм успокоился на нью-йоркских красотах и остроумии; женщины с яичными лицами в костюмах с накладными плечами острили с усатыми мужчинами в костюмах с подбитой грудью, державшими в огромных государственных юридических офисах на просторах Манхэттена кабинетные бары с коктейлями. Все это сопровождала музыка, быстрая, расторопная; визг тромбонов подчеркивал комические моменты, а если кто-то комично валился в постель, звучали два такта «Бай-бай, крошка». Думаю, можно было назвать это неким уроком общественной истории для необразованной Китти Ки. Звучали упоминания о Таммани-Холл, «Новом курсе» Рузвельта, «забытом человеке».

– Слушай, – сказал я, – обед почти готов. Ты собираешься до конца смотреть этот кошмар?

– Не кошмар, а тонкая вещь. Я тут буду есть, у себя на коленях.

– А-а-а-рх.

В том узком доме было четыре этажа, но столовой не имелось. Я накрыл пластиковый кухонный столик, не забыв вино, вытащил мясо из духовки газовой плиты с баллонами. Слил обжигающую мясную подливку с дымящейся кровью и жиром в блюдо с трафаретным китайским рисунком, наточил подходящей сталью тупой мясницкий нож, крикнул, что еда на столе. Явилась мисс Эммет. Велела нарезать куски Катерине, сделать пару ступенчатых сандвичей. И говорит:

– Жестковатое? Бедняжке Китти Ки пришлось вырвать несколько зубов, несчастной девочке. Поставили так называемый мост. Фактически, она может есть только мягкие вещи.

Отнесла телеугощенье, вернулась, села за свою тарелку и, со своей стороны, пожаловалась на жестковатость.

– Благодари судьбу, что у тебя свои зубы, дорогой мальчик, я хочу сказать, если они у тебя есть. Я свой последний оставила в Крайстчерче. Протезы плохо сидят. Можно купить у аптекаря какой-то клей, называется «Дентацемент», да я его все время съедаю. Очень жестко, правда?

Было совсем не так жестко, и я яростно грыз, черпая в промежутках ложкой горчицу с хреном. Всех старался проглотить, убрав тем самым со своей дороги отца, Лльва, Китти Ки, себя самого.

– Пожалуй, больше не смогу, дорогой, хотя ты приготовил прекрасно. Просто думаю заварить себе чашечку чаю.

– Знаете, вино некрепкое.

– Нет, крепкое, правда? Но приятное, очень приятное. Может быть, я засну от него. Не совсем хорошо сплю в последнее время.

– Вы когда-нибудь обедаете как следует?

– Ну, знаешь ведь, как бывает, дорогой мальчик. Знаешь, когда нигде нельзя поесть как следует, всегда хочется просто чуточку перекусить. Мне не понравилась мысль превратить одну спальню в столовую. В конце концов, спальня есть спальня.

– Почему не переехали в дом побольше?

– Ну, этот как бы семейный. Его мой кузен приобрел ради сдачи в аренду. – Я разинул на нее рот.

– Показывать, что ты ешь, очень дурно. Меня просто от этого выворачивает, дорогой.

– Кузен?

– Работал в министерстве по делам колоний, не на очень высоком посту, но получил рыцарский титул, выйдя в отставку. Думал, арендная плата немножечко добавит к пенсии. Джим Писмир. Печень у него была совсем плохая.

– Сэр Джеймс…

– Верно. Откуда ты вообще знаешь?

– Но, Боже милостивый, это ведь именно он… Что в этом доме? Что там наверху?

– Только спальни.

– Но, черт возьми, это и есть, должно быть то самое место…

– Доедай, дорогой.

Я вскочил на ноги, обжег лодыжки об горячую еще духовку. В руке держал ключ.

– Этот ключ не от этого дома, – сказала мисс Эммет. – Здесь стоит автоматический йейльский замок. Правда, Майлс, иногда я гадаю, ты ли это. Хотя мне не стоило б так говорить, зная твоего несчастного отца. Я хочу сказать, здесь не музей, правда? Есть у меня несколько небольших украшений, как тебе известно, но ничего такого, чтоб кто-то смотреть приходил. Ну, садись, доедай.

Я со стоном уселся. Налил еще вина нам обоим. Раньше я не осмеливался опасаться, что работы Сиба Легеру распались в результате пренебрежения на основные физические элементы, а потом канули в мусоросжигателе или в море, подобно прочим мирским детритам. Вино укрепило голосовые связки, и я сказал:

– Когда вы в доме поселялись, было тут что-нибудь?

– Ничего, дорогой, кроме пауков, больших таких, тропических. Помню, одна паучиха несла на спине яйца. В саду есть, конечно, сарай, куда, наверно, свалили старую рухлядь, что была тут раньше.

Вино ее распалило. Она спела дрожащим голосом строчку-другую: «Будешь ты летней моей королевой».

– Какую старую рухлядь?

– Там закрыто, но можешь просто в окно заглянуть, сплошь паутина. Барахло, обычные вещи. Нехорошо держать дрянь всякую, даже в саду; арендная плата, собственно, вносится и за сад, да кусты вокруг так разрослись, что фактически сарая не видно. Американская красная смородина, лавр. И масса сорняков. С глаз долой, из головы вой. Боже, какое крепкое вино. А теперь куда ты собираешься?

– Посмотреть на сарай.

Она пьяненько рассмеялась.

– Как всегда, настоишь на своем. Стемнело уже. Ничего не увидишь. И не сможешь войти, правда?

Я лихорадочно стискивал ключ.

– Подойдет. Должен подойти. Есть где-нибудь фонарь, лампа, свечка?

– Ну, будь по-твоему. Свечи вон в том шкафчике, только пожар какой-нибудь не устрой.

Я открыл шкафчик, нашел байку с изюмом, две пустые бутылочки из-под соусов, пачку глазурованного сахара, трубочку драже и бумажный пакет со свечами. И сказал:

– Не ждите меня. Может уйти какое-то время.

– Глупый мальчик.

Я уже видел, что в сад вел узенький проход у стены дома, отдельной от соседнего, зеркально отраженной в покосившейся креозотной ограде. Выйти можно было только в парадную дверь, и я, минуя открытые двери гостиной, увидел Катерину, державшую в руке зубной мост, деликатно слизывая с него остатки пережеванного хлеба. Кино по телевизору говорило: «Он – червяк в большом яблоке», – затем для иллюстрации арабеска кларнета в сопровождении мягкой барабанной дроби. Катерина меня услыхала и спрашивает:

– Покидаешь нас?

– Я вернусь.

– Мы тут рано ложимся.

Я заблокировал йейльский замок на парадной двери, чтобы не остаться снаружи, и, дрожа, побрел на ощупь к сараю. Сад был в полном небрежении. Под ногами хрустело битое стекло; пробираясь в кустах и ветвях, я поскользнулся на тельце какого-то мертвого зверька. Луна светила не сильно. Вытащил местные спички, сжег несколько, прежде чем смог зажечь свечку. Листва не пропускала ветер. Меня так трясло, что с трудом удалось вставить ключ в замок покоробленной двери. Но ключ подошел. Значит, сарай с краской, сплошь съеденной соленым ветром, приютил бессмертное наследие Сиба Легеру. Момент был для меня столь торжественным, что хотелось срыгнуть. Дверь, проскрипев арабеску, открылась. И вот я внутри.

Как описать увиденное с помощью литературных клише? Я зажег все свечи, рассадил их в собственном воске на каждом имевшемся ровном месте – на узком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на паре банок с засохшей краской, предварительно мной перевернутых. Потом сладострастно вокруг огляделся, но немного встревожился из-за запаха разложения, не имея возможности установить источник. К стенам прислонялись полотна, разъеденные, запыленные. Пара ящиков из-под чая заполнены большими грязными желтыми конвертами; исписанные блокноты на пружинках, вырванные беззащитные листы, исцарапанные глупостями. Я потянулся, словно просыпался перед долгим летним днем, на который намечены всякие удовольствия, потом начал смотреть холсты. Взбесился от ярости, громко крикнул: «Гады», – видя слой грязи и плесени, потом отрешился от всего преходящего и погрузился в суть. Завтра вынесу произведения на дневной свет, на тщательное обозрение пытливого взора; сегодня общее благоговение, восторженный обзор множества.

Картины, все масляные, не отличались хорошим рисунком – непременным условием сюрреализма, к каковому их отнесла бы грубая таксономия. Но вместо сопоставления несопоставимого или атрибутов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне), это была упорная попытка изображения метаморфоз, не связанных никакими научными ограничениями. Так, завернутая буханка воспроизводилась, как живая, в процессе развертки в пространстве, стремясь удержать своих отпрысков – миниатюрные свернувшиеся листки – в крылышках из вощеной бумаги, пока плотность их растворялась в крови, сверкавшей при свечах, точно новая полинявшая шкурка. Это была свобода, это было воображение, которому не препятствовали даже подсознательные законы диссоциации. Картина, которую я признал парной, изображала кровь, претворявшуюся в едва различимую жижу тонких золотых нитей, ставших белым пудингом. Дальше на грубом холсте изображалось спереди насквозь голое бедро, стремившееся превратиться в стеклянный сосуд в блеске шумных красок фейерверка, из которых складывался нежно-розовый, белый, зеленый сегмент человеческой руки. Это были большие картины, приблизительно три на два фута. Полотна поменьше изображали аналогичные дерзкие акты, утешавшие мою душу отрицаньем того, что в мире называется смыслом. Открытый Первый Фолиант (узнаваемый по грубой репродукции портрета Доршута) шел по морю, сплошь состоявшему из пуговиц, рукавов, полосатого шелкового белья, но вся композиция сияла чернотой, обрамленной алыми мазками. Я теперь ясно видел, что старый сюрреализм в действительности трусливо подчинялся причинно-следственному миру: горя, тромбон провозглашал, что это невозможно. Здесь же окончательное освобождение духа.

Я погрузился в большое литературное произведение, отпечатанное на машинке на полноформатных отсыревших, запятнанных, пропахших яблоками листах. Вскоре больше чем погрузился: читал стоя, полностью поглощенный. Это была история о человеке, выступавшем по радио. Сидя в студии в ожидании красной лампочки, он почувствовал необходимость пойти в туалет. Из спущенной в туалете воды вылетела огромная муха и обратилась к нему на языке, в котором он узнал ханаанский. Сверкая каким-то божественным золотом, она сквозь потолок привела его в помещение, где проходило собранье шиитов в широких одеждах. Мирза Мохаммед Али старался перекричать громкоговорители с музыкой из «Пиратов Пензанса», модулированной в бессмысленный стук счетной машины. Тут мужчина увидел, что муха превратилась в американца средних лет по имени Джордж, который привел его к какой-то арене, где жевавшие попкорн зрители подбадривали двух юношей, боровшихся с огнедышащим гигантским питоном. В воздухе падали листья, змей превратился в ствол мертвого дерева, парни съежились в спящих младенцев, потом выросли в белокурую женщину викингов, над которой молча рыдал мужчина в зеленом: брат, убивший собственных братьев, не успев их узнать. Сменившие арену лес и небо рассыпались в смех, и заплясала процессия бражников римлян с чашами, винными мехами, гирляндами, под барочную музыку. Джордж обернулся бронзовой статуей. Мужчина пошел за пирующими к дверям. И очутился в заставленном книгами кабинете, наедине с бородатым ученым, издали заговорившим с ним по-латыни, одновременно нарезая ломоть за ломтем розовое говорящее мясо. Каждый кусок мяса превращался в место или в личность – иберийский ландшафт, полный красномуидирников и артиллерийского дыма, двор на охоте, король Артур III, Султан дочери Китая, внешняя стена феодального замка, на которой балансирует слепая дама, крымское побережье, Кабур в Нормандии, Хедур с мечом из омелы. Все это было в первой главе. Я бы читал до конца при свечах (книга примерно такая же длинная, как «Война и мир»), если б меня не напугал паук, спустившийся сзади на шею с потолочной балки. Это было напоминание: сейчас лишь окунуться, получить представление. Я искал чего-нибудь покороче, стихи. Вроде этого:

Лондонский Фигаро ниже фунта Соломон трехсуставный трясущий хвостом Пес Гавриила промедлил у пункта ИХЦ коронованный дреком трясется ослом На тропе муравьиной шакал ведет разведку Камень падает с неба грешным поцелуем пронизывая Кардинал Мабинойон сел в клетку из корда Только M – это NN небрежно написанное Начерти же свободным штрихом идеально круглую виньетку Чтоб исчезла костлявая морда!

Почти детский стишок, ребяческая ерунда. Но я читал более свободные вещи, пока свечи послушно подчинялись законам геометрии и химического распада, приближаясь, однако, к собственной восковой абстракции.