Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие

Вааль Эдмунд де

Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие

 

 

 

Предисловие

В 1991 году я получил двухгодичную стипендию от одного японского фонда. Идея заключалась в том, чтобы обучить в английском университете семерых молодых англичан с различными профессиональными интересами основам японского языка и отправить их на год в Токио. Свободное владение нами языком должно было положить начало новой эпохе контактов с Японией. Мы стали первыми стажерами, которые должны были обучаться по этой программе, и на нас возлагали большие надежды.

В течение второго года мы занимались по утрам в языковой школе в Сибуе, на холме выше беспорядочного скопления закусочных и дешевых магазинов электротоваров. Токио оправлялся от краха «экономики мыльного пузыря» 80-х годов. Люди на пешеходных переходах, самых оживленных в мире, всматривались в экраны, которые показывали, как ползет все выше и выше биржевой индекс Никкей. Чтобы не оказаться в метро в час пик, я выходил из дома на час раньше и встречался с другим студентом (он был археологом, постарше меня), и мы по дороге в школу выпивали кофе и съедали по коричной булочке. У меня было домашнее задание, самое настоящее, — впервые со времени окончания школы: каждую неделю я должен был заучивать сто пятьдесят иероглифов-кандзи, прочитывать и разбирать колонку из таблоида и ежедневно повторять десятки разговорных оборотов и фраз. Я очень боялся. Другие студенты, помоложе, перешучивались по-японски с преподавателями о телепередачах или политических скандалах. У школы были зеленые металлические ворота, и я помню, как однажды утром пнул их — и задумался, каково это: пинать школьные ворота, когда тебе уже двадцать восемь.

Вторая половина дня принадлежала мне. Два раза в неделю я ходил в керамическую мастерскую. Моими соседями оказывались самые разные люди — от отставных бизнесменов, лепивших чайные чашки, до студентов, делавших авангардистские заявления из грубой красной глины и проволочной сетки. Заплатив взнос, ты хватал скамью или гончарный круг, и тебе предоставляли полную свободу действий. Там было не слишком шумно, хотя вокруг и стоял жизнерадостный гул. Я впервые начал работать с фарфором, осторожно надавливая на стенки своих кувшинов и чайников, только что снятых с круга.

Я лепил посуду с детства — и изводил отца просьбами устроить меня в вечернюю школу. Моим первым изделием стала вылепленная на круге чашка, которую я покрыл переливчато-белой глазурью, добавив капельку кобальта. Будучи школьником, я проводил почти все вечера в гончарной мастерской и покинул школу рано, в семнадцать лет, чтобы стать подмастерьем у одного сурового человека, горячего поклонника английского гончара Бернарда Лича. Это он привил мне уважение к материалу, терпение и целеустремленность: у него я лепил на круге сотни суповых мисок и горшков для меда из серой каменной керамики и подметал пол. Я помогал делать глазурь, которая очень напоминала восточную. Мой учитель никогда не бывал в Японии, но целые полки были заставлены книгами о японской керамике. За кружкой позднего утреннего кофе с молоком мы обсуждали достоинства тех или иных чайных чашек. Остерегайся неоправданных жестов, говорил он: меньше — значит больше. Работали мы в тишине или под классическую музыку.

В середине моего ученичества, еще не достигнув двадцати лет, я провел долгое лето в Японии, посещая не менее суровых гончаров в разных концах страны: Масико, Бидзэн, Тамба. Каждый шорох бумажной ширмы, каждый звук воды, журчавшей по камням в саду у чайного домика, становились для меня откровением, — а каждое переливающееся неоном заведение «Данкин донатс» заставляло меня вздрогнуть и поморщиться. Документальным свидетельством глубины моего тогдашнего благоговения является журнальная статья, которую я написал после возвращения: «Япония и гончарная этика: о воспитании уважения к своему материалу и к знакам эпохи».

По окончании своего ученичества я изучал английскую литературу в университете, а затем семь лет работал в одиночестве сначала в тихих, строгих мастерских на границе Уэльса, после — в мрачном городском районе. Я был очень сосредоточен, и мои изделия говорили о том же. И вот теперь я снова оказался в Японии — в захламленной мастерской, бок о бок с человеком, который болтал о бейсболе, — и делал фарфоровый кувшин с вдавленными, будто подвижными стенками. Мне было очень хорошо: похоже, я находился на верном пути.

Дважды в неделю после обеда я отправлялся в архив Музея народных ремесел и работал над книгой о Личе. В этом музее, который представляет собой перестроенный крестьянский дом в пригороде, хранится коллекция предметов народных ремесел Кореи и Японии, собранная Соецу Янаги — философом, искусствоведом и поэтом. Янаги предложил теорию, объясняющую, почему некоторые предметы — посуда, корзины, ткани, изготовленные неизвестными ремесленниками, — так красивы: они выражают бессознательную красоту, потому что их делали в таких количествах, что ремесленник освобождался от груза собственного «я». В молодости — в начале XX века в Токио — они с Личем были неразлучными друзьями, вели оживленную переписку о книгах: о Блейке, Уитмене, Рескине. Они даже основали колонию художников в деревушке, расположенной на удобном расстоянии от Токио. Там Лич лепил посуду с помощью местных мальчишек, а Янаги рассуждал о Родене и красоте со своими богемными друзьями.

В соседнем с музейными залами помещении каменные полы сменял офисный линолеум. Дальше по коридору находился архив Янаги: маленькая комнатка три с половиной на два с половиной метра, с полками от пола до потолка, с его книгами и картонными коробками с блокнотами и письмами. Кроме того, там был еще письменный стол и единственная лампочка. Я люблю архивы. Этот архив — очень, очень тихий и чрезвычайно мрачный. Здесь я читал и делал выписки, собираясь писать ревизионистскую работу о Личе. Это должна была быть тайная книга о «японизме»: о том, как Запад более ста лет превратно толковал Японию — страстно и созидательно. Мне хотелось понять, что именно в Японии пробуждало пыл у художников и вызывало не меньшее раздражение у ученых, которые указывали на их бессчетные промахи. Я надеялся, что, написав такую книгу, смогу перебороть собственное глубокое, слепое увлечение этой страной.

И раз в неделю я проводил вторую половину дня с моим двоюродным дедушкой Игги.

Я поднимался в гору от станции метро, мимо блестящих автоматов, продававших пиво, мимо храма Сэнгакудзи, где похоронены сорок семь самураев, мимо нелепого молитвенного дома синтоистов, мимо суси-бара, принадлежавшего некоему мистеру Икс, затем сворачивал вправо возле высокой стены, окружавшей парк с соснами принца Такамацу. Я входил в дом и поднимался на лифте на седьмой этаж. Обычно Игги читал, сидя в кресле возле окна. Чаще всего — Элмора Леонарда или Джона Ле Карре. Или чьи-нибудь мемуары на французском. Странно, говорил он, кажется, будто одни языки теплее других. Я наклонялся, и он целовал меня.

У него на письменном столе лежало пресс-папье, стопка почтовой бумаги с его именем и ручки, хотя он больше не писал. Из окна за его спиной были видны строительные краны. Токийский залив постепенно закрывали сорокаэтажные кондоминиумы.

Мы вместе обедали. Обед готовила его экономка госпожа Накано или оставлял его друг Дзиро, живший в смежной квартире. Омлет с салатом, поджаренный хлеб из превосходной французской пекарни в одном из универсамов в районе Гинза. Бокал холодного белого вина — сансера или пуйи-фюме. Персик. Немного сыра, а потом — очень хороший кофе. Черный кофе.

Игги было восемьдесят четыре. Он слегка сутулился. Игги всегда безупречно одевался, и ему очень шли пиджаки «в елочку» с носовым платком в нагрудном кармашке, светлые рубашки с галстуком. У него были седые усики.

После обеда он открывал раздвижные двери длинной витрины, занимавшей большую часть стены в гостиной, и вынимал оттуда нэцке, одно за другим. Зайца с янтарными глазами. Мальчика с самурайским мечом и шлемом. Тигра, будто состоявшего из одних только плеч и ног, развернувшегося с оскаленной пастью. Игги передавал мне одно из нэцке, и мы вместе рассматривали его, а потом я бережно ставил его обратно в шкаф, где на стеклянных полках стояли десятки других фигурок людей и животных.

Я наполнял водой маленькие плошки, всегда стоявшие в шкафу, чтобы слоновая кость не трескалась.

Я не рассказывал тебе, говорил Игги, как мы любили их в детстве? Что их подарил моим родителям парижский двоюродный брат отца? Я не рассказывал тебе историю про карман Анны?

Разговор порой принимал странный оборот. То Игги описывал, как в день рождения отца их венский повар готовил на завтрак кайзершмаррн — слоеную запеканку из блинов с сахарной пудрой и повидлом; как блюдо торжественно вносил в столовую и разрезал длинным ножом дворецкий Йозеф; как папа всякий раз говорил, что даже император не мог и мечтать о лучшем начале дня рождения… То заговаривал о втором замужестве Лилли. Кто такая эта Лилли?

Слава богу, думал я, хоть мне ничего не известно о Лилли, я хотя бы кое-что знаю о том, где разворачивались некоторые из этих историй: Бад-Ишль, Кевечеш, Вена. И когда в сумерках на строительных кранах зажигали фонари, уходившие все дальше и дальше к заливу, я думал, что становлюсь кем-то вроде личного секретаря и что мне, пожалуй, следовало бы записывать то, что Игги рассказывает о жизни Вены перед Первой мировой, следовало бы сидеть рядом с блокнотом. Я так и не решился. Мне виделось в этом что-то официальное и неуместное. Еще мне виделась в этом жадность: ага, какая забавная история, заберу-ка я ее себе! К тому же мне нравилось, как от повторения все будто выглаживается, — в рассказах Игги многое походило на речные камушки.

За год я наслушался и о том, как их отец гордился смышленостью Элизабет, старшей сестры Игги, и что матери не нравилась ее вычурная речь: «Выражайся ясно!» Он часто упоминал (с некоторым волнением) об игре с сестрой Гизелой: одному из них нужно было взять какой-либо мелкий предмет из гостиной, пронести его по лестнице и через двор, незаметно от слуг спуститься по ступеням в погреб и спрятать его в сводчатом подвале. А другой, в свой черед, должен был вернуть этот предмет на место. И о том, как однажды он потерял что-то в темноте. Тут, похоже, воспоминание тускнело и обрывалось.

Множество историй было связано с Кевечешем — семейным поместьем в будущей Чехословакии. Как Эмми, мать Игги, разбудила его однажды до зари, чтобы он впервые сам отправился с ружьем и с егерем на охоту — пострелять зайцев на стерне, и как он не в силах был нажать на курок, когда увидел заячьи уши, слегка дрожавшие на утреннем холодке. Как однажды Игги с Гизелой наткнулись на цыган с медведем на цепи, вставших табором на краю их имения у реки, и как они в страхе бежали опрометью назад до самого дома. Как у платформы останавливался «Восточный экспресс» и как начальник станции помогал их бабушке выйти из вагона, а они мчались ей навстречу и брали у нее из рук зеленый бумажный сверток с пирожными, которые она купила в Вене, в кондитерской «Демель». И как однажды за завтраком Эмми подвела его к окну, чтобы показать осеннее дерево за окном столовой: оно было все в щеглах. И как потом он постучал в оконное стекло, и все щеглы улетели, а дерево осталось золотым.

Пока Игги немного дремал после обеда, я мыл посуду, а после брался за домашнее задание, исписывая корявыми иероглифами один лист клетчатой бумаги за другим. Я оставался до возвращения Дзиро. Приходя с работы, он приносил японские и английские газеты и круасаны для завтрака. Дзиро ставил Шуберта или джаз, мы выпивали по рюмке, и я оставлял их в покое.

Я снимал очень симпатичную комнату в Медзиро, окна которой выходили в маленький сад, заросший азалиями. У меня была электроплитка и чайник, я исхитрялся как мог, и все же вечера я проводил в компании лапши и чувствовал себя одиноким. Дважды в месяц Дзиро и Игги приглашали меня поужинать или на концерт. В «Империале» они угощали меня напитками, а затем превосходными суси или бифштексом тартар либо, отдавая дань нашим предкам-банкирам, — boeuf à la financière. От фуа-гра, на которую налегал Игги, я отказывался.

В то лето в британском посольстве устроили прием для учащихся. Мне предстояло произнести на японском речь о том, чему я научился там за год, и о том, что культура стала мостом между нашими двумя островными государствами. Я репетировал до полного изнеможения. На прием пришли Игги и Дзиро, и я видел, как они подбадривают меня, поднимая бокалы с шампанским. Потом Дзиро потрепал меня по плечу, а Игги поцеловал. Заговорщически улыбаясь, они заявили, что мой японский ёдзу дэсу нэ — блестящий, превосходный, непревзойденный.

Они хорошо устроились, эти двое. В квартире Дзиро была традиционная японская комната с циновками-татами и маленьким алтарем, на котором стояли две фотографии — его собственной матери и Эмми, матери Игги. Там читались молитвы и звенел колокольчик. А по соседству, в квартире Игги, на его письменном столе, стояла фотография, изображавшая их самих — в лодке на Внутреннем Японском море. Позади поросшая соснами гора, вода сверкает на солнце. Снимок сделан в январе 1960 года. Дзиро очень хорошо выглядит: волосы зачесаны назад, его рука лежит на плече Игги. А на другом фото, снятом уже в 80-х, они на круизном судне где-то неподалеку от Гавайских островов, в вечерних костюмах, держатся за руки.

Пережить всех — вот что трудно, произносит Игги чуть слышно.

Состариться в Японии — это чудесно, говорит он уже громче. Я прожил здесь больше половины жизни.

Тебе недостает чего-то, что осталось в Вене? (Почему бы не спросить его прямо: чего именно недостает, когда пришла старость, а ты не живешь в той стране, где родился?)

Нет. Я не приезжал туда до самого 1973 года. Там было душно. Удушливо. Все знали тебя по имени. Ты приходил купить роман на Кертнерштрассе, а тебя спрашивали, прошла ли простуда у твоей матери. Шагу нельзя было ступить. И вся эта позолота, весь этот мрамор в доме. Там было так темно. Ты видел когда-нибудь наш бывший дом на Рингштрассе?

А ты знаешь, неожиданно перебивает он сам себя, что японские кнедлики со сливами лучше венских?

Вообще-то, продолжает он, немного помолчав, папа обещал взять меня в свой клуб, когда я подрасту. Он там встречался с друзьями, своими друзьями-евреями, где-то неподалеку от Оперы. По четвергам он всегда возвращался такой веселый. Винер-клуб. Мне всегда хотелось сходить туда вместе с ним, но он никогда не брал меня. Я уехал в Париж, потом в Нью-Йорк, да, а потом началась война.

Вот этого мне недостает. Вот это прошло мимо меня.

#i_005.png

Игги умер в 1994 году, вскоре после моего возвращения в Англию. Мне позвонил Дзиро, сказал, что Игги пролежал три дня в больнице. Это была легкая кончина. Я прилетел в Токио на похороны. Всего собралось человек двадцать пять: старые друзья, родственники Дзиро, госпожа Накано и ее дочь, все в слезах.

Кремация. Мы стоим плотной кучкой, а потом выносят пепел, и мы поочередно, по двое, берем длинные черные палочки и складываем кусочки несгоревших костей в урну.

Идем к храму, где у Игги и Дзиро свой участок: они еще двадцать лет назад решили, что будут похоронены здесь. Кладбище расположено на холме за храмом, и каждый участок обнесен невысокой каменной оградой. Там надгробие из серого камня, с уже высеченными именами обоих, и площадка для цветов. Стоят ведра с водой, метлы и длинные деревянные таблички с надписями, сделанными краской. Ты трижды хлопаешь в ладоши, приветствуя покойную родню, приносишь извинения за то, что давно не приходил, наводишь чистоту, убираешь засохшие хризантемы и ставишь в воду свежие цветы.

В храме урну с прахом помещают на небольшой помост, а перед ней ставят фотографию Игги — ту, где он в смокинге, на круизном судне. Священнослужитель нараспев читает сутру, мы подносим благовония, Игги получает новое, буддистское имя — каймё, которое должно помочь ему в следующей жизни.

Потом мы говорим о нем. Я пытаюсь сказать по-японски, что значил для меня мой двоюродный дедушка, — и не могу, потому что мешают слезы, а еще потому, что, несмотря на дорогостоящий двухгодичный курс обучения, в нужную минуту мне не хватает знания японского. Поэтому я принимаюсь читать кадиш по Игнацу фон Эфрусси, который оказался так далеко от Вены, по его отцу и матери, а также по его брату и сестрам, умершим в изгнании.

После похорон Дзиро просит помочь разобрать одежду, оставшуюся от Игги. Я открываю шкафы в гардеробной и вижу рубашки, рассортированные по оттенкам. Упаковывая галстуки, я замечаю, что они отмечают места каникул, проведенных вместе Игги и Дзиро: Лондон и Париж, Гонолулу и Нью-Йорк.

Когда с разбором покончено, за бокалом вина Дзиро достает кисточку с тушью, пишет что-то и запечатывает документ. Здесь сказано, говорит он, что когда его не станет, позаботиться о нэцке должен буду я.

Значит, я — следующий.

#i_005.png

В коллекции 264 нэцке. Это очень большая коллекция очень мелких вещиц.

Я беру фигурку и верчу ее в пальцах, взвешиваю на ладони. Если она вырезана из дерева — каштана или вяза, — то она еще легче слоновой кости. На деревянных заметнее налет времени: хребет пятнистого волка и сцепившиеся акробаты отполированы до слабого блеска. Статуэтки из слоновой кости имеют разные оттенки сливочного цвета — все, кроме белого. У некоторых глаза из янтаря или рога. Некоторые из самых старых фигурок потерты: на бедре божества, отдыхающего на листве, резьба утрачена. На цикаде — едва заметная трещинка. Кто ее уронил? Где и когда?

Большинство нэцке подписаны — в тот краткий миг обладания, когда резчик выпускал из рук завершенную вещь. Здесь есть деревянная фигурка сидящего человека, который держит между ног тыкву-горлянку. Он склонился над ней, обеими руками держась за нож, наполовину воткнутый в тыкву. Это тяжелая работа: в руках, плечах и шее заметно напряжение, каждый мускул трудится. Есть и фигурка бондаря, который строгает наполовину готовую бочку. Он сидит, склонившись к бочке, даже отчасти внутри нее, и брови у него сосредоточенно нахмурены. Это скульптура из слоновой кости, рассказывающая о резьбе по дереву. Оба нэцке изображают мастеров в процессе работы — на полпути к завершению. Они как бы говорят: глядите-ка, я уже закончил работу, — а тот едва начал!

Когда вертишь нэцке в руках, особое удовольствие представляет поиск автографа мастера (на подошве сандалии, на конце ветки, на грудной клетке шершня), а еще угадывание движений его руки. Я воображаю порядок действий, когда пишешь свое имя по-японски, тушью: погружение кисти в тушь, миг взрывного прикосновения, возвращение к тушечнице, — и удивляюсь, как резчику удалось выработать такую четкую подпись, пользуясь своими инструментами.

На некоторых нэцке нет имени. К некоторым приклеены клочки бумаги с крошечными цифрами, старательно выписанными красным.

Здесь очень много крыс. Наверное, оттого, что эти животные позволяют резчику закручивать свои хвосты друг вокруг друга, вокруг ведер с водой, мертвой рыбы, нищенских лохмотьев, а затем упрятывать эти согнутые лапки под резную фигурку. А еще, я замечаю, тут довольно много крысоловов.

Некоторые нэцке — это попытки запечатлеть быстрое движение, бег, так что пальцы скользят по поверхности раскручивающейся веревки или льющейся воды. Другие, напротив, передают мелкие, словно застывшие движения, останавливающие прикосновение: девушка-купальщица в деревянной бадье, ком ракушек. А некоторые удивляют тем, что сочетают в себе обе попытки: таков вскинувшийся дракон на гладкой скале. Проводишь пальцами по поверхности «камня» из слоновой кости — и наталкиваешься на шероховатую драконью кожу.

Я с удовольствием отмечаю, что нэцке всегда асимметричны. Как и мои любимые японские чайные чашки: невозможно отделить часть от целого.

Вернувшись в Лондон, я кладу одно нэцке в карман и таскаю с собой. Хотя «таскаю», возможно, не слишком подходящее слово. Чересчур нарочито звучит. Нэцке настолько легко и мало, что в кармане оно почти теряется среди ключей и монет. Просто забываешь, что оно там, в кармане. Это было нэцке, изображавшее перезрелый плод мушмулы, вырезанное из древесины каштана в конце XVIII века в Эдо — старом Токио. Осенью в Японии можно увидеть мушмулу. Ветка, свешивающаяся из-за ограды храма или частного сада на улицу с торговыми автоматами, необычайно радует взгляд. Моя мушмула в той стадии, когда плод уже готов треснуть. Такое ощущение, будто три листочка наверху отвалятся, если разотрешь их между пальцев. Плод слегка неуравновешен: с одного бока он выглядит спелее. Снизу можно нащупать две дырочки (одна шире другой), через которые пропускали шелковый шнурок: нэцке служило брелоком. Я пытаюсь представить, кому принадлежала эта мушмула. Она была изготовлена задолго до 50-х годов XIX века, когда Японию открыли для иностранной торговли, а значит, резчик ориентировался на японский вкус: может быть, нэцке владел купец, а может, и ученый. Это очень спокойная, неброская вещица, но она вызывает у меня улыбку. Вырезанная из очень твердого материала, она изображает мягкий, готовый брызнуть соком плод: это ведь не что иное, как медленно доходящий до сознания, очень неплохой тактильный каламбур.

Я держу свою мушмулу в кармане пиджака и отправляюсь на встречу в музее, чтобы договориться об одном исследовании, которым я вроде бы занимаюсь, потом — к себе в мастерскую, а затем — в Лондонскую библиотеку. Я постоянно верчу в пальцах эту вещицу.

Я сознаю, насколько важно для меня то, как удалось уцелеть этому одновременно твердому и мягкому предмету, который легко потерять. Мне необходимо узнать его историю. Обладание этим нэцке — всеми этими нэцке — означает, что на меня легла ответственность перед ними и прежними их владельцами. Я сбит с толку и смущен, потому что не знаю точно, где могут пролегать границы этой ответственности.

Костяк этой истории мне известен от Игги. Я знаю, что эти нэцке купил в Париже в 70-е годы XIX века Шарль Эфрусси, двоюродный брат моего прадеда. Я знаю, что на рубеже веков он подарил фигурки на свадьбу моему прадеду Виктору фон Эфрусси, жившему в Вене. Я хорошо знаю историю об Анне, служанке моей прабабушки. И разумеется, я знаю, что нэцке переехали с Игги в Токио, где они составили часть его жизни с Дзиро.

Париж, Вена, Токио, Лондон.

История мушмулы начинается там, где ее вырезали, — в Эдо, старом Токио, еще до 1859 года, когда «черные корабли» американского коммодора Перри открыли Японию для торговли с остальным миром. Первым пристанищем нэцке стал кабинет Шарля в Париже, в особняке Эфрусси. Окна той комнаты выходили на рю де Монсо.

Для начала неплохо. Я доволен тем, что располагаю прямым звеном, соединяющим меня с Шарлем. В пятилетнем возрасте моя бабушка Элизабет встретилась с Шарлем в шале Эфрусси в Меггене, на берегу Фирвальдштетского озера. «Шале» представляло собой шестиэтажный дом из рустованного камня, увенчанный баронскими башенками, — поразительно уродливое сооружение. Оно было построено в начале 80-х годов XIX века старшим братом Шарля, Жюлем, и его женой Фанни, чтобы можно было освободиться от «ужасного гнета Парижа». Дом был настолько большим, что в нем умещался весь «клан Эфрусси» из Парижа и Вены, а также всякая берлинская родня.

Вокруг шале были бесчисленные тропинки, хрустевшие под ногами и украшенные на английский манер цветочными клумбами. Свирепый садовник отчитывал расшалившихся детей: в этом строгом швейцарском саду гравию не полагалось лежать как попало. Сад спускался к озеру. Там имелась небольшая пристань с лодочным сараем — еще больше поводов для замечаний и упреков. Жюль, Шарль и их средний брат Игнац были российскими подданными, и над крышей сарая реял флаг Российской империи. В шале протекало одно нескончаемое лето за другим. Моя бабушка должна была стать наследницей баснословно богатых и бездетных Жюля и Фанни. Ей запомнилось, что в столовой висела огромная картина, изображавшая ивы у ручья. Еще ей запомнилось, что в том доме прислуга была сплошь мужская, даже повар — и тот мужчина. Это конечно же казалось невероятно интересным, потому что среди прислуги в их собственном венском доме, полном горничных и кухарок, мужчин было немного: дворецкий Йозеф, привратник, всегда подмигивавший ей, распахивая выходившие на Ринг ворота, да конюх. Очевидно, слуги-мужчины реже били фарфор. А бабушка помнила, что в этом бездетном шале фарфор стоял буквально повсюду.

Шарль был тогда человеком средних лет, но казался старше рядом со своими братьями, наделенными гораздо более эффектной внешностью. Элизабет запомнила лишь его красивую бороду и очень изящные часы, которые он извлекал из жилетного кармана. А еще — что он, на манер престарелых родственников, подарил ей золотую монету.

Но еще она помнила — очень отчетливо и живо, — как однажды Шарль наклонился и потрепал по голове ее сестренку. Гизела — она была младше и гораздо, гораздо красивее — всегда привлекала к себе особое внимание. Шарль тогда назвал ее своей bohémienne, цыганочкой.

Вот это и есть то устное звено, которое соединяет меня с Шарлем. Вот она — история, и вместе с тем, когда я записываю ее, кажется, что она мало что значит.

А то, на что еще можно опереться, — количество мужской прислуги и несколько шаблонная история о подаренной монете, — как будто скрыто в меланхолической полутени (хотя такая деталь, как российский флаг, мне по душе). Разумеется, я знаю, что мои предки были евреями, и знаю, что они ошеломительно богаты, но мне вовсе не хочется окрашивать семейную сагу в тона сепии, не хочется сочинять элегически-грустное повествование о жизни в Mitteleuropa — и о последовавшей утрате. И разумеется, мне не хочется превращать Игги в престарелого двоюродного дедушку, персонажа вроде Утца из романа Брюса Чатвина, передающего мне семейную историю: «Смотри же, будь осторожен».

Я думаю, что смог бы сочинить что-нибудь в этом духе. Подогнать друг к другу несколько проникновенных историй, рассказать побольше о «Восточном экспрессе» и немножко о путешествиях вокруг Праги или по каким-нибудь столь же живописным местам, пару справок «Гугла» о бальных залах «бель эпок». Получилось бы нечто ностальгическое. И водянистое.

А у меня нет никакого права ностальгировать по утраченному богатству и блеску прошлого века. И водянистое меня нисколько не привлекает. Мне хочется выяснить, какая существовала связь между вот этой деревянной вещицей, которую я верчу пальцами — твердой, замысловатой, японской, — и местами, где она побывала. Мне хочется дотянуться до ручки двери, повернуть ее и ощутить, как эта дверь распахивается. Мне хочется зайти в каждую из комнат, где жила эта вещица, ощутить объем этих помещений, узнать, какие картины висели на стенах, как падал свет из окон. И еще мне хочется узнать, в чьих руках она побывала, какие чувства и мысли она вызывала у своих владельцев (если вообще вызывала). Мне хочется понять, чему она стала свидетелем.

Меланхолия, думается мне, — есть некая неопределенность по умолчанию, избавительная оговорка, удушающее отсутствие фокуса. А это нэцке — маленькая, резкая вспышка точности. И потому заслуживает не менее точного подхода к себе.

Все это для меня важно, потому что моя профессия — изготовление материальных предметов. И то, как с вещами обращаются, используют и передают их, представляет для меня не праздный интерес. Для меня это основной вопрос. Я вылепил много, очень много сосудов — тысячи. И пусть я плохо запоминаю имена, говорю с запинками и путаю факты, — зато я делаю отличную посуду. Я храню в памяти вес и форму конкретного сосуда, я помню, как его поверхность соотносится с объемом. Я сразу вижу, как край создает напряжение — или теряет его. Я чувствую, как делалась эта вещь — в спешке или с прилежанием. И есть ли в нем теплота.

Я вижу, как сосуд взаимодействует с предметами, стоящими рядом. Как он вытесняет немного пространства.

Еще я запоминаю, приглашает ли данный предмет прикоснуться к нему всей ладонью — или одними только пальцами, или, может, просит тебя держаться от него подальше. Ведь нельзя утверждать, будто дотронуться до чего-то — лучше, чем не дотронуться. Есть некоторые вещи, которые следует разглядывать на расстоянии, а не теребить в руках. И меня как гончара немного удивляет, когда люди, купившие мои изделия, говорят о них будто о чем-то живом: я не уверен, что мне под силу примириться с мыслью о «загробной жизни» моей посуды. Однако некоторые вещи, похоже, действительно хранят в себе пульсацию своего сотворения.

Эта пульсация притягивает меня. Бывает странный миг сомнения, колебания, прежде чем я решаю: прикоснуться или нет? Если я возьму вон ту маленькую белую чашку с единственным сколом возле ручки, войдет ли она в мою жизнь? Эта чашка совсем простая, она скорее цвета слоновой кости, чем белая, она чересчур мала для утреннего кофе, не вполне симметрична. Она могла бы стать частью моей жизни среди осязаемых вещей. Она могла бы попасть на территорию личных историй — в царство сложных переплетений, принадлежащее вещам с памятью. Стать любимой, излюбленной вещью. Но я волен и отложить ее в сторону. Или отдать кому-нибудь.

То, как передают, как дарят вещи, имеет прямое отношение к повествованию. Я дарю тебе это, потому что люблю тебя. Или потому что и мне это тоже подарили. Потому что я купил это в особенном месте. Потому что ты позаботишься об этой вещи. Потому что она усложнит тебе жизнь. Потому что вызовет в ком-то еще зависть. В историях о передаче обычно все непросто. Что запомнится, а что забудется? Иногда выстраивается целая цепочка забвения, стирание памяти о предыдущих владельцах и одновременно — нанизывание новых историй. Так что же я получил со всеми этими японскими вещицами?

Я осознаю, что слишком долго жил с этой историей о нэцке. Я могу рассказывать ее всю оставшуюся жизнь (смотрите, какую диковинную коллекцию я унаследовал от своего любимого престарелого родственника!) либо собраться с духом и выяснить, какой смысл она несет. Однажды вечером, за ужином, я рассказываю нескольким профессорам то, что мне известно о нэцке, и мне делается немного не по себе от того, как уравновешенно звучит мой рассказ. Я слышу самого себя — слышу, как пытаюсь развлечь своих собеседников, — и их одобрительную реакцию. Эта история становится не просто глаже — она истончается. Я должен собрать ее воедино сейчас — иначе будет поздно: она попросту улетучится.

Занятость — неважное оправдание. Я только что подготовил выставку своего фарфора для музея и теперь могу повременить с заказом для коллекционера, если только правильно поведу себя. Я переговорил с женой и привел в порядок свой ежедневник. Трех-четырех месяцев мне должно хватить. Я успею слетать в Токио, к Дзиро, и побывать в Париже и Вене.

Теперь, после смерти моей бабушки и двоюродного дедушки Игги, я должен обратиться за помощью и к отцу, чтобы приступить к исполнению своего замысла. Моему отцу восемьдесят лет, он — сама доброта. Он обещает поискать для меня кое-какие семейные реликвии, которые могут оказаться полезными. Похоже, он очень рад, что один из четырех его сыновей решил заняться семейной историей. Правда, мало что осталось, предупреждает отец. Он приходит ко мне в мастерскую с небольшой стопкой фотографий — сорок с небольшим. Еще он приносит две тонких синих папки с письмами, к которым он прилепил желтые самоклеящиеся листки с комментариями, по большей части разборчивыми, генеалогическое древо, которое моя бабушка еще в 70-х годах снабдила примечаниями, членскую книжку Винер-клуба за 1935 год и — в сумке из супермаркета — охапку романов Томаса Манна с дарственными надписями. Мы раскладываем все это на длинном столе в моем кабинете наверху, над помещением, где я обжигаю посуду. Теперь ты — хранитель семейного архива, говорит мне отец, а я гляжу на эту кучу и не могу понять, насколько все это покажется мне любопытным.

Я с некоторым отчаянием спрашиваю, нет ли еще каких-нибудь материалов. В тот вечер отец снова производит розыски в своей маленькой квартире священника на пенсии. По телефону он сообщает мне, что нашел еще один том Манна. Похоже, мне предстоит более сложное путешествие, чем я представлял поначалу.

И все-таки нельзя начинать с жалоб. У меня слишком мало существенных сведений о Шарле, первом коллекционере нэцке, но я уже узнал, где именно он жил в Париже. Я кладу в карман фигурку и отправляюсь на поиски.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Париж (1871–1899)

 

 

Le West End

Однажды солнечным апрельским днем я отправляюсь на поиски Шарля. Рю де Монсо — длинная парижская улица, пересекаемая большим бульваром Мальзерб, который устремляется дальше, к бульвару Перейра. Это холм, застроенный домами из золотистого камня, вереница особняков, ненавязчиво обыгрывающих неоклассические темы: каждый предстает миниатюрным флорентийским палаццо — с крупной рустовкой нижних этажей, с фасадными украшениями в виде скульптурных голов, кариатид и картушей. Дом № 81 по рю де Монсо — особняк Эфрусси, где началось странствие моих нэцке, — стоит почти на вершине холма. Я прохожу мимо штаб-квартиры Кристиана Лакруа — и по соседству вижу дом, который мне нужен. Сейчас в нем помещается — довольно неприятный сюрприз — контора медицинского страхования.

Дом чрезвычайно красив. Такие здания я рисовал в детстве, часами старательно закрашивая тушью тени, чтобы видно было, как меняется глубина вокруг окон и колонн. В этом есть что-то музыкальное. Берешь классические элементы и пытаешься аранжировать их: четыре коринфские колонны на фасаде, четыре массивные каменные урны украшают парапет, пять этажей в высоту, восемь окон в ширину. Первый этаж сложен из каменных глыб, обработанных таким образом, что они кажутся выветренными. Я пару раз прохаживаюсь мимо дома и лишь с третьего раза замечаю, что в узор металлических решеток поверх смотрящих на улицу окон вплетена двойная буква «Е», эмблема рода Эфрусси, а завитки этой буквы заполняют пустоты внутри овала. Она почти незаметна. Я пытаюсь осмыслить эту прямоту и стоящую за ней самоуверенность. Я ныряю в арку и попадаю во внутренний двор, а затем, через вторую арку, выхожу к конюшне из красного кирпича с комнатами для прислуги на втором этаже: приятное диминуэндо материала и текстуры.

Разносчик несет в контору медицинского страхования коробки с пиццей «Спиди-Гоу». Дверь в вестибюль открыта. Я вхожу. Лестница из вестибюля поднимается сквозь весь дом, будто столб дыма: черный чугун с золотыми узорами доходит до самого фонаря под потолком. В глубокой нише — мраморная урна, пол вымощен мраморными плитами, лежащими в шахматном порядке. По лестнице спускаются здешние сотрудники, звонко цокая каблуками по мраморным ступеням, и я смущенно удаляюсь. Как мне объяснить цель моих поисков, чтобы не показаться идиотом? Я снова на улице. Гляжу на дом и щелкаю фотоаппаратом, а мимо с извинениями снуют парижане. Рассматривать здания — это особое искусство. Важно увидеть, как смотрится дом на фоне природного пейзажа или городского ландшафта. Важно понять, сколько места он занимает в пространстве и какой объем вытесняет. Например, дом № 81 — это здание, незаметное среди соседей: рядом стоят другие дома — и роскошнее, и проще, но среди них мало более сдержанных.

Я гляжу на окна третьего этажа, где находились комнаты Шарля: некоторые из них выходили на улицу (дом напротив еще строже), другие — во двор. Оттуда открывался бодрый вид на крыши с их декоративными урнами, фронтонами и колпаками дымовых труб. У Шарля имелась прихожая, две гостиных (одну он превратил в кабинет), столовая, две спальни и petite. Я пытаюсь представить себе планировку: квартиры Шарля и Игнаца, его старшего брата, должны были располагаться рядом, на одном этаже, а ниже жили их старший брат Жюль и овдовевшая мать Мина. Там потолки были выше, окна больше, и имелись балконы, на которых сейчас, апрельским утром, стоят длинноногие красные герани в пластиковых горшках. Внутренний двор, согласно записям в градостроительном архиве, был застеклен, но от этого стекла давно уже ничего не осталось. А в конюшне, где сейчас обосновался превосходный магазин безделушек, содержалось пять лошадей и три экипажа. Я задаюсь вопросом: а не мало ли было пяти лошадей для многочисленного общительного семейства, которое желало производить правильное впечатление?

Дом огромный, но трое братьев, наверное, каждый день встречались на этой винтовой черно-золотой лестнице или слышали друг друга, когда шум запрягаемого экипажа долетал со двора наверх, отражаясь от застекленного навеса. Или сталкивались с друзьями, проходившими мимо их двери в квартиру этажом выше. Должно быть, они научились не видеть друг друга и даже не слышать: жизнь в такой близости от родственников требует определенных навыков, думаю я, вспоминая о собственных братьях. Скорее всего, они хорошо ладили. Возможно, тут у них просто не было выбора. Ведь Париж, как-никак, был для них работой.

Особняк Эфрусси был семейным домом, но, кроме того, он служил приобретавшей влияние семье парижской штаб-квартирой. У него был двойник в Вене — просторный дворец Эфрусси на Рингштрассе. Оба здания, парижское и венское, несут схожую печать драматизма: обоим отведена роль лица, обращенного к миру. Оба были построены в 1871 году в новых фешенебельных районах: и рю де Монсо, и Рингштрассе в то время оставались еще неопрятными, шумными и пыльными строительными площадками. Это были пространства, изобретавшие себя на ходу, состязавшиеся со зрелыми кварталами, где улицы были теснее и уже, и хвастливо кричавшие о своей новизне.

Если конкретный дом в конкретном городском ландшафте и выглядит несколько театрально, то это потому, что так и было задумано. Дома Эфрусси в Париже и Вене стали частью семейного плана: семья вознамерилась «пойти по пути Ротшильдов». Точно так же, как Ротшильды в начале XIX века отправили своих сыновей и дочерей на «колонизацию» европейских столиц, так и Шарль Иоахим Эфрусси, Авраам моего рода, спланировал исход своих сыновей из Одессы в 1850 году. Как подобает настоящему патриарху, он имел двух сыновей от первого брака, Игнаца и Леона. Женившись вторично в пятьдесят лет, он обзавелся новыми детьми: у него родились еще двое сыновей, Мишель и Морис, и две дочери, Тереза и Мария. Всем отпрыскам предстояло сделаться финансистами или породниться с подходящими еврейскими династиями.

Одесса была крупным городом в «черте оседлости»: так называлась область на западных рубежах Российской империи, где позволялось жить евреям. Одесса славилась своими раввинскими школами и синагогами, литераторами и музыкантами, она как магнит притягивала бедноту еврейских штетлов (местечек) Галиции. Кроме того, этот город каждое десятилетие удваивал численность своего еврейско-греческо-русского населения. В этом многоязычном городе процветали спекуляция и торговля. В порту интриговали и шпионили. Это был город, жаждущий наживы. Шарль Иоахим Эфрусси превратил небольшое дело — торговлю зерном — в огромное предприятие, монополизировав торговлю пшеницей. Он скупал зерно у посредников, которые везли его на телегах, по изрытым глубокими колеями дорогам, с плодородных черноземных полей Украины (обширнейших полей в мире) в порт Одессы. Здесь зерно стекалось на склады Эфрусси, а потом его везли в разные страны: по Черному морю, вверх по Дунаю, по Средиземному морю.

К 1860 году семья сделалась крупнейшим экспортером зерна в мире. В Париже Джеймса де Ротшильда называли le roi des Juifs, Королем евреев. Эфрусси же были les rois du Ыé — Королями пшеницы. Это были евреи с собственным гербом: колос и трехмачтовый корабль под полными парусами. Под кораблем помещался девиз: Quod honestum. Мы безупречны. Можете нам довериться.

Суть плана состояла в том, чтобы, опираясь на эту сеть связей и финансов, осуществлять гигантские капитальные проекты: строить мосты через Дунай, железные дороги в России и во Франции, сооружать доки и каналы. «Эфрусси и компании» предстояло превратиться из весьма успешного торгового дома в международный финансовый дом. Ему предстояло стать банком. И каждая полезная сделка, заключенная с каким-нибудь правительством, каждое совместное предприятие с обедневшим эрцгерцогом, каждый клиент, вступивший в серьезные договорные отношения с семьей, должны были стать очередным шагом в сторону респектабельности — и шагом прочь от скрипучих повозок с пшеницей, катившихся по украинским полям.

В 1857 году двое старших сыновей с семьями были отправлены из Одессы в Вену, столицу расползающейся вширь империи Габсбургов. Они купили огромный дом в центре города, и десять лет он служил пристанищем непоседливым жильцам: дедушке и бабушке, детям и внукам, которые постоянно ездили туда-сюда, живя отныне на два города. На одного из сыновей — моего прапрадеда Игнаца — легла обязанность из этого опорного пункта вести дела Эфрусси в Австро-Венгерской империи. Затем наступил черед Парижа: здесь получил задание обосноваться с семьей и взяться за дела старший сын, Леон.

Я стою возле «форпоста» Леона в 8-м округе, на холме, окрашенном в медовые тона. Точнее, я, прислонившись к дому напротив, размышляю о том беспощадно жарком лете 1871 года, когда часть семьи переехала из Вены в этот только что выстроенный золотистый особняк. Париж еще не оправился от ран. Пруссаки сняли с города осаду всего несколько месяцев назад, Франция потерпела поражение, а в Зеркальной галерее Версаля Германия была провозглашена империей. Положение Третьей республики оставалось шатким, на улицах ей угрожали коммунары, а в правительстве — разногласия.

Дом Эфрусси, вероятно, был уже закончен, когда соседние здания еще достраивались. Штукатуры только что ушли. Позолотчики, скрючившись на лестнице, полировали навершия перил. В новые квартиры медленно вносят мебель, картины, ящики с фаянсовой посудой. Шум стоит и внутри, и снаружи, и все окна, выходящие на улицу, распахнуты. Леон нездоров, он жалуется на сердце. И жизнь семьи на этой прекрасной улице начинается с трагического события: Бетти, младшая из четверых детей Леона и Мины, вышедшая замуж за молодого еврея-банкира с безукоризненной репутацией, умирает через несколько недель после того, как у нее родилась дочь Фанни. Семье приходится строить фамильный склеп в городе, только что приютившем их, в еврейской части кладбища на Монмартре. Склеп в готическом стиле так велик, что может вместить целый клан: Эфрусси ясно дают понять, что собираются остаться здесь, что бы ни случилось. Наконец мне удается найти этот склеп. Ворот больше нет, и внутри лежит ворох осенних каштановых листьев.

Рю де Монсо стала идеальной средой для Эфрусси. Если Рингштрассе в Вене, где жила вторая половина семьи, язвительно прозвали «Ционштрассе», Сионской улицей, то и здесь, на рю де Монсо, еврейские деньги являлись мерой жизни. Застройкой этого района занялись в 60-х годах XIX века Изак и Эмиль Жакоб Перейра, два брата-сефарда, нажившие состояние на финансовых операциях, на строительстве железных дорог и торговле недвижимостью: они выстроили множество гостиниц и магазинов. Они приобрели пустырь Монсо — обширный, но невзрачный участок, когда-то находившийся за городской чертой, и начали строить дома для растущей финансовой и торговой элиты. Это место как нельзя лучше подходило для новоприбывших еврейских семей из России и Леванта. Эти улицы практически превратились в настоящую колонию, крепко связанную брачными узами, взаимными обязательствами и общей религией.

Братья Перейра изменили планировку парка, разбитого здесь еще в XVIII веке, чтобы улучшить вид, открывавшийся из окон новых домов. Теперь в парк вели чугунные ворота с позолоченными эмблемами деятельности братьев Перейра. Была предпринята даже попытка назвать район вокруг парка Монсо Вест-Эндом — le West End. «Если вас спросят, куда ведет бульвар Мальзерб, — писал один журналист, — смело отвечайте: в West End… Конечно, можно было бы дать ему французское название, но это звучало бы вульгарно; английское куда как фешенебельнее». Это был парк, где, по словам язвительного репортера, можно было наблюдать за «знатными дамами из благородного предместья… женскими ‘типажами’, оживлявшими променад La Haute Finance и La Haute Colonie Israélite». Парк изобиловал извилистыми тропинками и клумбами в новом английском стиле, с цветниками, которые нужно было регулярно высаживать заново. Все это разительно отличалось от серого Тюильри с его подстриженными деревьями и кустарниками.

Я спускаюсь с холма, удаляясь от особняка Эфрусси медленным шагом фланера. То и дело перехожу с одной стороны улицы на другую, чтобы получше рассмотреть лепнину на окнах, и вдруг осознаю, что многие дома, мимо которых я прохожу, повествуют об обновлении. Ведь почти все, для кого они были возведены, впервые достигли успеха где-то в другом месте.

В десяти домах от особняка Эфрусси, в доме № 61, жил Абрахам-Соломон Камондо, рядом, в № 63, — его брат Ниссим, а на другой стороне улицы, в доме № 60, — их сестра Ревекка. Камондо — евреи-финансисты, как и Эфрусси, — приехали в Париж из Константинополя через Венецию. Банкир Анри Чернуски — плутократ, поддерживавший Парижскую коммуну, — явился в Париж из Италии и жил в холодноватой роскоши, среди своих японских сокровищ, у самого парка. Дом № 55 — особняк Каттауи, банкиров-евреев из Египта, № 43 — дворец Адольфа де Ротшильда, купленный у Эжена Перейра и перестроенный (прибавился зал под стеклянной крышей, где разместилась коллекция произведений искусства эпохи Возрождения).

Но ничто не сравнится с особняком, выстроенным шоколадным магнатом Эмилем-Жюстеном Менье. Это было избыточно великолепное здание, настолько непоследовательное в выборе украшений, что описание, которое дал ему Золя («пышная помесь всех стилей»), до сих пор кажется вполне справедливым. Здесь, на рю де Монсо, живет персонаж его мрачного романа 1872 года «Добыча» еврей Саккар — алчный воротила, торговец недвижимостью. Легко представить себе эту улицу в ту пору, когда сюда приехали Эфрусси: это была еврейская улица, населенная людьми, выставляющими напоказ свое богатство и живущими в роскошных золоченых дворцах. Топоним «Монсо» сделался в Париже жаргонным словечком для обозначения новоприбывших нуворишей.

Таким был мир, где осели мои нэцке. На этой улице, идущей под гору, я ощущаю эти переливы между сдержанностью и пышностью, будто особый ритм — вдох-выдох, — в котором видимое чередуется с невидимым.

Шарлю Эфрусси был двадцать один год, когда он сюда приехал. Париж засаживали деревьями, и прежние тесные тротуары старого города сменились широкими. Пятнадцать лет городской центр непрерывно перестраивали под руководством барона Османа. Он стирал средневековые улицы и проводил на их месте новые парки и бульвары. С необычайной быстротой город словно распахивался, обретая перспективу.

Если вы хотите ощутить вкус того времени, почувствовать, как несется пыль по только что вымощенным проспектам и мостам, взгляните на две картины Гюстава Кайботта. Он был на несколько месяцев старше Шарля, жил неподалеку от Эфрусси, в другом величественном особняке. На его полотне «Мост Европы» мы видим элегантного молодого человека в сером пальто и черном цилиндре, возможно, самого художника, шагающего по мосту, по широченному тротуару. В двух шагах сзади идет молодая женщина в платье со скромными оборками, под парасолем. Светит солнце. Повсюду сверкает свежеобтесанный камень. Пробегает собака. На ограду моста опирается рабочий. Такое впечатление, будто мир только что сотворен: это литания безупречных движений и теней. Все, включая собаку, точно знают, что они делают.

Улицы Парижа покойны. Чистые каменные фасады, ритмичная деталировка балконов, недавно высаженные аллеи — все это появляется на другой картине Кайботта — «Молодой человек у окна». Здесь брат Кайботта изображен стоящим у раскрытого окна семейных апартаментов, выходящих на пересечение улиц по соседству с рю де Монсо. Он стоит, сунув руки в карманы, он хорошо одет и уверен в себе, перед ним открыта вся жизнь, а позади стоит плюшевое кресло.

Все возможно.

Таким мог быть и Шарль. Он родился в Одессе и провел первые десять лет своей жизни в желтом оштукатуренном дворце на краю пыльной площади, обсаженной каштанами. Забравшись на чердак, он мог увидеть мачты кораблей в порту, а за ними — море. Его дед занимал этаж — и все пространство. Рядом находился его банк. Нельзя было и шагу ступить по бульвару без того, чтобы кто-нибудь не остановил его деда, или отца, или дядьев, чтобы чего-нибудь не спросить или не попросить — одолжения, копейку, чего угодно. Он постигал, сам того не сознавая, что публичная жизнь сводится к встречам и уклонению от них. Он учился давать монеты нищим и разносчикам, здороваться со знакомыми на ходу.

Затем Шарль переезжает в Вену и следующее десятилетие живет там с родителями, братьями и сестрой, с дядей Игнацем и бесстрастной тетей Эмилией, с кузенами и кузиной — надменным Стефаном, язвительной Анной и маленьким Виктором. По утрам приходит учитель. Дети учат языки: латынь, греческий, немецкий и английский. Дома они должны говорить по-французски. Друг с другом им позволено разговаривать и по-русски, но беда, если их застигнут за болтовней на идише, которого они набрались в одесских дворах! Все эти кузены и кузины могут начать предложение на одном языке, а закончить — на другом. Им необходимы эти языки: семья часто ездит в Одессу, Санкт-Петербург, в Берлин, Франкфурт и Париж. А еще языки нужны им потому, что свидетельствуют о принадлежности к определенному социальному классу. Владея языками, ты везде как дома.

Они любуются Брейгелевыми «Охотниками на снегу» с мозаикой из пестрых собак на гребне холма. Открывают шкафы с рисунками в галерее Альбертина, рассматривают акварели Дюрера: дрожащего зайца, простертое крыло четко прорисованной птицы. Они учатся ездить верхом в Пратере. Мальчиков обучают фехтованию. Все кузены и кузины берут уроки танцев. И все они прекрасно танцуют. У Шарля в восемнадцать лет появляется семейное прозвище — Le Polonais, поляк, вальсирующий юноша.

Именно в Вене старших мальчиков — Жюля, Игнаца и Стефана — берут в контору на улице Шоттенбастай, неподалеку от Рингштрассе. Это довольно отталкивающее здание. Там Эфрусси ведут дела. Взрослые велят мальчикам сидеть тихо, а сами обсуждают поставки зерна и выясняют, каков рост процентов на бирже. Открываются новые возможности: в Баку находят нефть, а на Байкале — золото. Клерки суетятся. Здесь юных Эфрусси обучают основам бизнеса, который им суждено унаследовать, учат азбуке выгоды по нескончаемым столбцам цифр в гроссбухах.

Тем временем Шарль сидит вместе с младшим кузеном Виктором и рисует Лаокоона со змеями — статую, которую он полюбил еще в Одессе, старается изобразить кольца, обвивающие плечи, особенно тугими, чтобы поразить воображение мальчика. Требуется много времени, чтобы как следует нарисовать каждую из змей. Он делает эскизы работ, которые видел в Альбертине. Рисует слуг. И беседует с друзьями родителей о картинах из их коллекций. Всегда приятно, когда твои картины обсуждает такой эрудированный юноша.

И вот долгожданный переезд в Париж. Шарль хорош собой: он строен, носит аккуратно подстриженную темную бородку, отливающую рыжим. У него семейный нос Эфрусси — крупный, остроконечный — и такой же высокий лоб, как и у всех его родных и двоюродных братьев. Глаза темно-серые и живые. Он обаятелен. Видно, как хорошо он одет, как изящно завязан его галстук. А затем становится слышно, как он говорит: оказывается, не хуже, чем танцует.

Шарль волен делать все, что хочет.

Мне нравится думать, что это оттого, что он — самый младший, третий сын, а во всех хороших детских сказках именно третьему сыну положено покидать родительский дом и отправляться на поиски приключений. Это просто проекция: я ведь и сам — третий сын. Однако я подозреваю, что сами родители понимают: этот юноша не создан для биржи. Его дядья, Мишель и Морис, тоже перебрались в Париж. Пожалуй, теперь уже достаточно сыновей отобрано для работы в «Эфрусси и компании» на рю де л’Аркад, 45, так что можно предоставить этого милого книгочея самому себе: он предпочитает удаляться, когда речь заходит о деньгах, и умеет с головой погружаться во всякие умные беседы.

У Шарля появляется новая квартира в семейном доме — позолоченная, чистая и пустая. Теперь ему есть куда возвращаться — в новенький дом на недавно вымощенном парижском холме. Он владеет языками, у него есть деньги и время. Поэтому он отправляется путешествовать. Как и всякий молодой человек, получивший хорошее воспитание, он едет на юг. Он едет в Италию.

 

Un lit de parade

В предыстории моих нэцке это — первый этап коллекционирования, которым увлекся Шарль. Быть может, он еще раньше, в детстве, подбирал конские каштаны на одесском бульваре или собирал монеты в Вене, но мне известно лишь об этом начале. То, с чего он начал, то, что он привозит к себе в дом № 81 на рю де Монсо, свидетельствует о жадности. О жадности, алчности или о восторге, вырвавшемся на свободу: действительно, он покупает очень много.

Он проводит год вдали от семьи — это год передышки, традиционный Wanderjahr, гранд-тур, большое путешествие, отданное осмотру шедевров ренессансного искусства. И это странствие делает из Шарля коллекционера. Или, быть может, оно позволяет ему коллекционировать — превращать рассматривание в обладание, а обладание — в знание.

Шарль скупает рисунки и медальоны, ренессансные эмали и гобелены XVI века, выполненные по эскизам Рафаэля. Он покупает мраморную статуэтку ребенка в манере Донателло. Он покупает великолепную фаянсовую скульптуру молодого фавна работы Луки делла Роббиа: это двусмысленное, хрупкое создание, оборачивающегося поглядеть на нас, покрытое глазурью голубых, как у мадонн, и яично-желтых тонов. Вернувшись в свою парижскую квартиру на третьем этаже, Шарль ставит это изваяние в своей спальне, в нише, украшенной итальянским узорным шитьем XVI века — тканями, густо покрытыми вышивкой. Ниша превращается в какой-то сатиров алтарный образ, где место терпящего муки святого отведено фавну.

Изображение этого «алтарного образа» имеется в громоздком трехтомном красно-коричневом издании крупного формата, хранящемся в библиотеке Музея Виктории и Альберта. Я заказываю эти фолианты — и наступает всеобщее веселье, когда их ввозят в читальный зал на больничной каталке. В этом Musée Graphique собраны гравюры всех произведений из всех крупных коллекций ренессансного искусства в Европе, главным образом принадлежавших сэру Ричарду Уоллесу (из собрания Уоллеса в Лондоне), а также Ротшильдам — и 23-летнему Шарлю. Эти тома — колоссального масштаба тщеславные издания, которые напечатали за свой счет одни коллекционеры, чтобы впечатлить других. Три страницы отведены роскошной нише для фавна: винно-красные тяжелые ткани с выпуклым золотым шитьем, панно со святыми, гербы — тут видна и другая часть коллекции Шарля.

Я невольно разражаюсь смехом: вот огромная ренессансная кровать, настоящий lit de parade, тоже весь увешанный шитьем. Высокий балдахин с амурами среди замысловатых орнаментов, гротескных голов, геральдических эмблем, цветов и плодов. Две роскошные занавеси удерживаются шнурами с тяжелыми кистями, каждая украшена буквой «Е» на золотом фоне. На изголовье — еще одна «Е». Это нечто вроде герцогской кровати, почти княжеское ложе. Оно принадлежит миру фантазии. Это такое ложе, откуда можно править городом-государством, где можно устраивать аудиенции, сочинять сонеты — и, разумеется, заниматься любовью. Что же это за юноша, если ему вздумалось купить подобное ложе?

Я выписываю длинный перечень его приобретений и пытаюсь представить, будто мне двадцать три и все эти ящики сокровищ — мои. Их вносят по винтовой лестнице на третий этаж и вскрывают, так что кругом разлетаются щепки и опилки. Будто я расставляю их в собственных комнатах, заботясь о том, чтобы они выгодно смотрелись на утреннем солнце, которое вливается сквозь окна. А когда в гостиную приходят посетители, то что они должны увидеть: стену, увешанную рисунками, или гобелен? Должны ли они хоть краем глаза увидеть мой lit de parade? Я воображаю, как показываю свои эмали родителям и братьям, как хвастаюсь перед родными. И вдруг я со смущением чувствую, что возвращаюсь к собственным шестнадцати годам, когда я выставил кровать в коридор, чтобы спать на полу, а над матрасом повесил ковер, чтобы получился полог. И вспомнил, как по выходным перевешивал картины и переставлял книги, желая понять, каково это — самому обустраивать свое жизненное пространство. Так что представить себя на месте Шарля я очень даже могу.

Разумеется, это театральные декорации. Все вещи, купленные Шарлем, — произведения, нуждающиеся во взгляде знатока, все они говорят о знании, об истории, о родословной, о самом коллекционировании. Если разобрать этот перечень сокровищ — гобелены по эскизам Рафаэля, скульптура в манере Донателло, — то можно догадаться, что Шарль уже начал усваивать, что искусство раскрывается через историю. Вернувшись в Париж, он дарит Лувру редкий медальон XV века, изображающий Ипполита, разрываемого дикими конями. Мне кажется, я уже слышу голос молодого искусствоведа, беседующего с посетителями. Чувствуется, что он не только богат, но и начитан.

Но еще я начинаю улавливать его наслаждение материалом: неожиданной тяжестью дамасской стали, прохладной поверхностью эмалей, патиной на бронзе, выпуклостью шитья.

Эта первая коллекция абсолютно традиционна. У многих друзей родителей Шарля, скорее всего, имелись дома подобные произведения, и, возможно, владельцы объединяли их в некие пышные декорации наподобие той бордово-золотой мизансцены, какую создал юный Шарль в своей парижской спальне. Это всего лишь более скромный вариант того, что происходило повсюду — в других еврейских домах. Шарль просто-напросто стремится продемонстрировать — и весьма напористо для своего возраста, — что он уже повзрослел. И что он готовится к светской жизни.

Если вам захочется увидеть масштабные декорации такого рода, то можете посетить любой из домов Ротшильдов в Париже или, лучше всего, новый дворец Джеймса де Ротшильда — Шато-Феррьер на самой окраине города. Здесь привечали произведения ренессансной Италии, где господствовали купцы и банкиры: не следует забывать, что меценатами становятся те, кто умеет грамотно распоряжаться деньгами, и что меценатство не наследуется. Вместо большого зала с привычной рыцарской и христианской атрибутикой в Шато-Феррьер был устроен внутренний двор на манер итальянской пьяццы, с четырьмя огромными воротами, которые вели в разные части дворца. Под потолком в духе Тьеполо расположилась галерея с гобеленами, изображавшими Триумфы, со скульптурными фигурами из черно-белого мрамора, с полотнами Веласкеса, Рубенса, Гвидо Рени и Рембрандта. А главное, там было очень много золота: золото на мебели, на рамах картин, на лепнине, на гобеленах, и повсюду красовались золоченые эмблемы Ротшильдов. Le goût Rothschild — «ротшильдовский вкус» — стал синонимом позолоты. И еврейской любви к золоту.

Вкус Шарля заметно не дотягивает до Феррьера. Как и его покои, разумеется: у него ведь всего две гостиных и одна спальня. Однако Шарль не только располагает личным пространством, где можно разместить и новые приобретения, и книги. Он начинает ощущать себя молодым коллекционером и ученым. По редкому стечению обстоятельств он одновременно скандально богат и чрезвычайно целеустремлен.

И все это ничуть не располагает меня к нему. По правде говоря, при виде ренессансного ложа у меня начинается легкое головокружение: я не уверен, что даже ради нэцке смогу провести много времени с этим молодым человеком, охваченным страстью к искусству и украшению интерьера. Ценитель, раздается сигнал тревоги. И — считает себя всезнайкой, а сам слишком молод.

И разумеется, слишком, слишком богат: до добра это не доводит.

Я сознаю, что мне нужно понять, каких взглядов придерживался сам Шарль, а для этого мне нужно ознакомиться с тем, что он написал. Тут я попадаю на надежную академическую почву: я подготовлю полную библиографию, а потом примусь за чтение в хронологическом порядке. Начинаю я со старых подшивок «Газетт де боз-ар» (Gazette des Beaux-Arts) тех лет, когда Шарль только обосновался в Париже, и просматриваю его первые суховатые заметки о художниках-маньеристах, о бронзовой скульптуре и о Гольбейне. Я сосредоточиваюсь, покоряясь долгу. У него есть любимый венецианский художник — Якопо де Барбари, который любил изображать Святого Себастьяна, битвы Тритонов и нагие связанные тела. Я пока не знаю, насколько важным окажется это пристрастие к эротическим сюжетам. Я вспоминаю о Лаокооне и слегка волнуюсь.

Начинает он неважно. Это заметки о выставках, книгах, очерках — и заметки к различным публикациям: вполне ожидаемый слой искусствоведческих отложений на полях чужих научных работ («заметки по поводу атрибуции…», «отклики на систематический каталог…»). Эти тексты чем-то сродни его итальянской коллекции — и я чувствую, что почти не двигаюсь вперед. Но через несколько недель я начинаю чувствовать себя более непринужденно в компании Шарля: этот первый коллекционер нэцке пишет уже более раскованно. Порой встречаются неожиданные всплески эмоций. Проходят три недели моей драгоценной весны, затем еще две недели: сумасшедшая растрата дней, которые я провожу в полумраке зала периодики.

Шарль учится посвящать картине время. Чувствуется, что он побывал на выставке и увидел ее, а потом вернулся и посмотрел снова. В некоторых очерках хорошо ощущается как бы прикосновение к плечу — приглашение обернуться, взглянуть еще раз, подойти поближе, отойти подальше. Чувствуется, как Шарль становится увереннее в себе, как крепнет его страсть, а потом, наконец, в его текстах появляются стальные нотки — нелюбовь к предвзятым мнениям. Он старается сохранять равновесие между своими чувствами и суждениями, однако пишет так, что трудно не заметить и те, и другие. Мне кажется, что это редкое качество для пишущих об искусстве. Недели убегают от меня одна за другой, а я все еще сижу в библиотеке, и вокруг меня громоздятся подшивки «Газетт» — и целые башни новых вопросов, и каждый том распухает от закладок, желтых самоклеящихся листочков и записок.

У меня болят глаза. Шрифт — кегль 8, примечания и того мельче. Зато освежил свой французский. Мне начинает казаться, что я смогу работать вместе с этим молодым человеком. Он не хвастается своими обширными познаниями, — во всяком случае, делает это нечасто. Ему просто хочется, чтобы мы лучше поняли то, что у него перед глазами. И, пожалуй, это вполне достойно уважения.

 

«Мой вожатый и поводырь»

Еще не пришла пора вводить в рассказ нэцке. Шарль, двадцати с лишним лет, постоянно в отлучке, постоянно в разъездах, шлет письма с извинениями за то, что не смог присутствовать на семейных встречах, из Лондона, Венеции, Мюнхена. Он принимается за книгу о Дюрере — художнике, которого он полюбил, рассматривая коллекции в Вене, — и ему необходимо разыскать каждый рисунок, каждый грифонаж во всех архивах, чтобы воздать мастеру должное.

Два его старших брата надежно устроились каждый в собственном мире. Жюль стоит у кормила «Эфрусси и компании» на рю де л’Аркад вместе с дядьями. Обучение, которое он прошел в юности в Вене, принесло свои плоды, и он очень умело обращается с капиталом. А еще он сочетался в венской синагоге браком с Фанни — умной, сухощавой молодой вдовой одного венского финансиста. Она очень богата, и брак этот, как и положено, носит династический характер. Парижские и венские газеты распространяют слухи, будто он ежевечерне танцевал с ней, пока она не сдалась и не согласилась выйти за него замуж.

Игнац предавался разгулу. В его жизни одна яркая влюбленность быстро сменяется другой. Будучи amateur des femmes, женолюбом, он проявляет особые способности — карабкаться по стенам домов на большую высоту и забираться в окна, проникая в назначенные для свиданий комнаты. Об этом мне довелось прочесть позже в мемуарах престарелых светских дам. Он — настоящий mondain, светский парижанин: крутит роман за романом, вечера проводит в Жокей-клубе, излюбленном месте холостяков, и дерется на дуэлях. Поединки запрещены, однако модны среди состоятельных молодых людей и армейских офицеров, которые чуть что хватаются за рапиру. Имя Игнаца упоминается в тогдашних дуэльных руководствах, а в одной газете рассказывается о том случае, когда в схватке с наставником он едва не лишился глаза. Игнац «слегка ниже среднего роста… Энергичен и очень кстати обладает стальными мышцами… Месье Эфрусси — один из самых ловких… благородных и чистосердечных фехтовальщиков, с какими я знаком».

Вот он стоит, небрежно опираясь на рапиру: в такой позе обычно изображены вельможи елизаветинского двора на миниатюрах Хиллиарда: «Этого неутомимого спортсмена вы встретите рано утром в лесу, верхом на отличной лошади, серой в яблоках; урок фехтования у него уже закончился». Я представляю себе, как Игнац проверяет высоту стремян в конюшне на рю де Монсо. Верхом он ездит «на русский манер». Я не вполне понимаю, что это означает, но звучит великолепно.

Шарля впервые замечают в светских салонах. О нем оставил запись в дневнике язвительный романист, мемуарист и коллекционер Эдмон де Гонкур. Писателя возмутил сам факт, что людей вроде Шарля вообще приглашают в гостиные: салоны «прямо-таки наводнены евреями и еврейками». Он записывает впечатление, которое производят на него эти новые молодые люди: эти Эфрусси — mal élevés (плохо воспитаны) и insupportables (несносны). Шарль, сообщает он, вездесущ, — а это признак того, что он не знает своего места. Он жадно ищет знакомств и не понимает, когда нужно умерить пыл и уйти в тень.

Де Гонкур завидует этому обаятельному юноше, говорящему по-французски с едва заметным акцентом. Шарль вошел — похоже, без особых усилий, — в грозные и модные салоны тех дней, каждый из которых являл собой минное поле, где яростно сталкивались различные политические, художественные, религиозные и аристократические вкусы. Их было много, однако первыми являлись салоны мадам Штраус (вдовы Бизе), графини Греффюль и утонченной акварелистки, писавшей цветочные натюрморты, мадам Мадлен Лемер. Салон — это гостиная, регулярно заполнявшаяся приглашенными гостями, которые собирались в определенное время днем или вечером. Поэты, драматурги, живописцы, завсегдатаи клубов, светские люди встречались, чтобы в присутствии хозяйки салона обсудить достойные внимания события, посплетничать, послушать музыку или оценить чей-либо светский дебют. В каждом салоне была особая атмосфера — и свои приверженцы: те, кто обижал мадам Лемер, слыли «занудами» или «перебежчиками».

Четверги у мадам Лемер упоминает в одном очерке молодой Марсель Пруст. Он вспоминает запах сирени, наполнявший ее мастерскую и достигавший улицы — рю де Монсо, где теснились экипажи бомонда. По четвергам по улице невозможно было пройти. Пруст замечает Шарля. В гостиной шумно — и он подходит ближе, пробираясь сквозь толпу писателей и светских львов. Шарль беседует в углу комнаты с одним художником-портретистом. Оба, склонив головы, ведут такой тихий и сосредоточенный разговор, что Прусту, хотя он подходит совсем близко, так и не удается подслушать ни слова.

Сварливого де Гонкура особенно бесит то, что молодой Шарль сделался наперсником его принцессы Матильды, племянницы Бонапарта. Она живет неподалеку, в просторном особняке на рю де Курсель. Он записывает слухи о том, что ее видели в доме Шарля на рю де Монсо вместе с gratin, «сливками» аристократии, и что княгиня обрела в Шарле «вожатого и поводыря, ведущего ее по жизни». Незабываемый образ: грозная пожилая принцесса, вся в черном, монументально-величественная, почти как королева Виктория, — и этот молодой человек лет двадцати с небольшим, которому удалось стать для нее «поводырем» и направлять при помощи легчайших подсказок и намеков.

Шарль понемногу находит свое место в этом сложном и снобистском городе. Он начинает открывать такие места, где к его беседам относятся благожелательно, где его еврейское происхождение оказывается приемлемым или где на него хотя бы смотрят сквозь пальцы. Как молодой автор статей об искусстве, он каждый день наведывается в редакцию «Газетт де боз-ар» на рю Фавар, заглядывая по пути в шесть-семь салонов, добавляет всезнающий де Гонкур. От дома Эфрусси до редакции ровно двадцать пять минут быстрым шагом (у меня в то апрельское утро на это ушло сорок пять минут, — я выбрал темп фланера). Пожалуй, соображаю я, Шарль мог передвигаться и в экипаже: досадно, но тут я уже не в силах рассчитать время пути.

У «Газетт», этого Courrier Européen de l’art et de la curiosité, обложка канареечно-желтого цвета и титульный лист, изображающий живописное нагромождение ренессансных предметов искусства поверх классического надгробия. Венчает композицию Леонардо с его испепеляющим взором. За семь франков можно прочитать обзоры различных парижских выставок, состязавшихся между собой, Салона независимых (Exposition des Artistes Indépendants), официальных Салонов (стены увешаны картинами от пола до потолка), обзоры экспозиций в Трокадеро и Лувре. Это издание метко назвали «дорогим художественным журналом, какой лежал на столе у каждой знатной дамы раскрытым, но нечитанным», и, разумеется, пользовалось репутацией важной составляющей светской жизни, выступая одновременно и «Аполлоном», и «Миром интерьеров». В прекрасной овальной библиотеке в особняке Камондо, расположенном ниже по склону от особняка Эфрусси, переплетенными томами этого журнала уставлены целые шкафы.

Здесь, в редакции «Газетт», встречаются другие писатели и художники, и здесь же размещается лучшая в Париже художественная библиотека, сюда поступают периодические издания со всей Европы и всевозможные каталоги выставок. Это — закрытый художественный клуб, место, где делятся новостями и сплетнями о том, какой художник над каким заказом работает и кто впал в немилость у коллекционеров или кураторов Салона. Здесь всегда людно. «Газетт» выходит ежемесячно, так что работа кипит. Здесь же и решается, кто о чем будет писать, заказываются гравюры и иллюстрации. Бывая здесь ежедневно и присутствуя при обсуждениях, можно узнать очень многое.

Когда Шарль, вернувшись в Париж после своего опустошительного набега на лавки итальянских антикваров, начинает писать для «Газетт», то предметами его внимания становятся роскошные гравюры, выполненные по картинам того времени, предметы искусства, упоминаемые в научных обозрениях, и главные произведения Салона в репродукциях. Я наугад раскрываю выпуск 1878 года. Среди прочего, там помещены статьи об испанских гобеленах, об архаической греческой скульптуре, об архитектуре Марсова поля и о Гюставе Курбе — и все эти статьи, разумеется, сопровождаются иллюстрациями, перемежающимися защитными тканевыми листками-прокладками. Это идеальный журнал для начинающего молодого критика, визитная карточка, открывающая ему доступ в те места, где общество пересекается с искусством.

Я разыскиваю следы этих пересечений, прорубая себе путь сквозь лес светских новостей в парижских газетах 70-х годов. Я принимаюсь за эту задачу, видя в ней необходимую расчистку подлеска, но — странное дело — это оказывается довольно увлекательным делом, и я испытываю облегчение после недавних упрямых попыток перечитать все до одного обозрения, написанные Шарлем. Тут — те же запутанные перечни встреч и гостей, подробные описания того, кто явился, кто во что был одет, и каждый список имен пересыпан множеством презрительных замечаний и тонких суждений.

Меня особенно притягивают перечни свадебных подарков на великосветских свадьбах, и, убеждая себя, что все это — отличный повод для исследования культуры дарения, я трачу поразительно много времени, пытаясь разобраться в том, кто проявляет чрезмерную щедрость, кто оказывается скрягой, а кто откровенно скучен. На одной великосветской свадьбе в 1874 году моя прапрабабушка дарит новобрачным набор золотых блюд в форме морских раковин. Вульгарный подарок, думаю я, и за ним ничего не стоит.

И вот, читая обо всех этих парижских балах и музыкальных вечерах, о салонах и приемах, я начинаю встречать упоминания о троих братьях. Они держатся вместе: господа Эфрусси показываются в ложе Оперы на премьере, на похоронах, на приемах у князя Икс, у графини Игрек. В Париж нанес визит русский царь, и они приветствовали его как выдающиеся граждане Российской империи. Они устраивают совместные приемы. Удостаиваются внимания «великолепные ужины, где они сообща принимают гостей». Их, наряду с другими спортсменами, замечают катающимися на новомодной штуковине — велосипеде. Одна колонка в «Голуа» посвящена déplacements, отъездам, там сообщается, кто отбыл в Довиль, а кто в Шамони, — и я узнаю, когда они уезжают из Парижа, чтобы провести лето в Меггене, с Жюлем и Фанни, в «баронском» шале Эфрусси. Обосновавшись в золотистом доме на холме, они, по-видимому, успели всего за несколько лет добиться признания парижского общества. Эти Монсо, вспоминаю я, не тратят времени даром.

У элегантного Шарля есть теперь и новые интересы, помимо перестановки и перевешивания предметов в своих комнатах и сочинения замысловатых искусствоведческих статей. У него появляется любовница. А еще он начинает коллекционировать японское искусство. Эти два мотива — секс и Япония — переплетаются воедино.

Нэцке пока не у него, но он уже подбирается к ним. Я подбадриваю его, читая о том, как он начинает покупать лаковые изделия у торговца японскими предметами искусства, которого звали Филипп Сишель. Де Гонкур записывает в дневнике, что побывал у Сишеля, в «лавке, куда стекаются еврейские деньги». Он прошел в дальний зал, надеясь отыскать новейший objet, какой-нибудь свиток или альбом эротических гравюр. И встретил «эту Каэн-д’Анвер, склонившуюся над японской лакированной шкатулкой вместе со своим любовником, молодым Эфрусси».

Она сама назначает ему время и место свиданий.

 

«Такие легкие, такие нежные на ощупь»

Любовница Шарля — Луиза Каэн д’Анвер. Она на пару лет старше Шарля и очень хороша собой, у нее золотисто-рыжие волосы. «Эта Каэн д’Анвер» замужем за банкиром-евреем, у них четверо детей — мальчик и три девочки. Своего пятого ребенка она называет Шарлем.

О парижских браках я знаю лишь по романам Нэнси Митфорд, но это просто поражает меня своей полнокровностью. И сильно впечатляет. Мне хочется стать в позу буржуа и спросить: да откуда же у нее находилось столько времени — на пятерых детей, на мужа, да еще и на любовника в придачу? Два эти клана связаны тесными отношениями. Больше того: остановившись на плас д’Иена, возле дома Жюля и Фанни, где над парадными дверями инициалы мужа переплетены с инициалами жены, я обнаруживаю, что стою напротив нового дворца Луизы, не менее барочного, который находится по другую сторону, на углу рю Бассано. И тут я задумываюсь: а вдруг именно умная, неутомимая Фанни способствовала этой связи, чтобы сделать приятное любимой подруге?

Безусловно, было что-то глубоко сокровенное в этой любовной истории. Ведь они постоянно встречались на приемах и балах, обе семьи часто отдыхали вместе в шале Эфрусси в Швейцарии или в замке Каэн д’Анверов в Шан-сюр-Марн под Парижем. Что там говорили правила этикета о том, как вести себя, если встречаешь друга, поднимаясь по лестнице в квартиру деверя? Этим любовникам, пожалуй, были просто необходимы дальние комнаты в лавках торговцев безделушками — хотя бы для того, чтобы укрыться от удушливого и понимающего дружелюбия родни. И от детей.

Шарль, этот все более сведущий и предупредительный завсегдатай салонов, договорился со своим светским приятелем Леоном Бонна, что тот напишет пастельный портрет Луизы. Бонна изобразил ее в светлом платье, с застенчиво опущенными глазами, с волосами, наполовину закрывающими лицо.

На самом деле Луиза нисколько не застенчива. Де Гонкур, с присущей ему зоркостью романиста, описал ее такой, какой увидел в субботу 28 февраля 1876 года в ее собственном салоне:

Евреям, в силу их восточного происхождения, свойственна какая-то беспечность. Сегодня я был очарован, наблюдая за тем, как мадам Луиза Каэн рылась на нижней полке своего шкафа-витрины, полной фарфора и лаковых вещиц, чтобы передать мне что-то. Она двигалась как ленивая кошка. А когда они светловолосы, эти евреи, то из-за этой их светлоты проглядывает что-то золотое, как у куртизанки с Тициановой картины. Закончив поиски, еврейка упала на кушетку, повернула голову вбок, так что у затылка показался завиток волос, напоминавший клубок змей. Корча разные забавные удивленные, вопросительные мины и морща нос, она принялась сетовать на глупость мужчин и писателей, которые почему-то не считают женщин за людей и не догадываются, что в любви их одолевает такая же неприязнь, как и мужчин.

Это незабываемая сцена, пронизанная томным эротизмом: куртизанка Тициана, стыдливо прикрывающая наготу, очень золотиста и очень нага. Чувствуется, что знаменитый писатель очарован Луизой, что она полностью контролирует ситуацию. Она ведь все-таки La muse alpha Поля Бурже — другого популярного романиста того времени. На портрете, который она заказала для собственного салона Каролюсу-Дюрану, главному светскому художнику той поры, ее едва удерживает ее платье, рот приоткрыт. В этой музе драматизма хоть отбавляй. Я задумываюсь: почему ей захотелось заполучить в любовники этого склонного к эстетству молодого человека?

Может быть, это объяснялось отсутствием в нем актерства и вдумчивой неспешностью искусствоведа. А может быть, дело было еще в том, что у нее имелось две больших семьи с домочадцами, муж и выводок детей, а Шарль оставался ничем не обременен и, пользуясь полной свободой, мог развлекать ее в любое время, когда ей пожелается. Совершенно очевидно, что любовников объединял общий интерес к музыке, искусству и поэзии, а также к музыкантам, художникам и поэтам. Деверь Луизы, Альбер, был композитором, и Шарль с Луизой посещали с ним парижскую Оперу, а также ездили на более радикальные премьеры в Брюсселе, чтобы послушать Массне. Оба страстно любили Вагнера: такую страсть очень трудно симулировать, зато очень приятно с кем-то разделять. К тому же оперы Вагнера, думается мне, давали влюбленным возможность проводить много времени наедине в какой-нибудь из глубоких бархатных лож Оперы. Они побывали вместе на устроенном Прустом ужине для избранных (без мужа), после которого читал свои стихи Анатоль Франс.

И они вместе покупают японские черно-золотые лаковые шкатулки для собственных, параллельных коллекций: начинается их роман с Японией.

Именно с появлением Луизы — утомленной после споров с мужем или с Шарлем, лениво роющейся на полках шкафа-витрины с японскими лаковыми безделушками, а затем падающей на кушетку, — я догадываюсь, что уже начинаю приближаться к нэцке. Они уже попадают в поле зрения, будучи частью той сложной и беспокойной парижской жизни, которая действительно когда-то существовала.

Мне хочется узнать, как обращались эти небрежные парижане, Шарль и его возлюбленная, с японскими вещицами. Каково это было — впервые прикоснуться к чему-то настолько чужому, взять в руки шкатулку или чашку — или нэцке, — сделанные из совершенно непривычного материала, повертеть этот предмет в пальцах, ощутить его вес и объем, провести кончиком пальца по рельефному украшению — аисту, летящему сквозь облака? Наверное, должны существовать целые книги, посвященные теме прикосновений. Кто-то ведь наверняка описывал в дневнике или в письмах свои ощущения в то мимолетное мгновенье первого касания. И должны же где-то сохраняться следы, оставленные их руками.

Отправной точкой может послужить замечание, оброненное де Гонкуром. Шарль и Луиза покупали свои первые образцы японских лаковых изделий в доме братьев Сишель. Это была не галерея, где каждому посетителю с благоговением, в отдельных кабинах, показывали objets и гравюры, как было принято в дорогой, модной галерее Зигфрида Бинга, в «Лавке восточного искусства», а просто беспорядочное нагромождение всего японского. Количество предметов на продажу было ошеломляющим. После одной только поездки в 1874 году Филипп Сишель отправил из Йокогамы в Париж сорок пять контейнеров с пятью тысячами предметов. Это провоцировало лихорадку: что здесь есть, где это найти? Не уведет ли сокровище из-под носа другой коллекционер?

Такое обилие японского искусства будило фантазию. Де Гонкур записал, как провел целый день у Сишелей вскоре после доставки новой партии товаров из Японии, в окружении tout cet art capiteux et hallucinatoire — «всего этого хмельного, завораживающего искусства». С 1859 года во Францию начали проникать гравюры и керамика, к началу 70-х годов ручеек вещей превратился в настоящее наводнение. Один автор, вспоминая ту, раннюю пору увлечения японским искусством, писал в 1878 году в «Газетт»:

Мы постоянно следили за поставками. Старинная слоновая кость, эмали, фаянс и фарфор, бронза, лак, деревянная скульптура… атласные ткани с вышивкой, игрушки с легкостью прибывали в купеческую лавку и немедленно покидали ее, перекочевывая в мастерские художников или в писательские кабинеты… Они попадали в руки… Каролюс-Дюрана, Мане, Джеймса Тиссо, Фантен-Латура, Дега, Моне, писателей Эдмона и Жюля де Гонкуров, Филиппа Бюрти, Золя… путешественников Чернуски, Дюре, Эмиля Гиме… Течение сделалось модным, и за ними последовали новые любители.

Еще необычнее стало зрелище, изредка представавшее перед глазами:

В наших больших предместьях, на наших бульварах, в театре — молодые люди, чья наружность нас удивляет… Они носят цилиндры или маленькие круглые фетровые шляпы. У них гладкие, блестящие черные волосы, длинные и зачесанные назад, аккуратно застегнутый суконный сюртук, светло-серые брюки, отличные ботинки и галстук, обычно какого-нибудь темного цвета, поверх элегантной сорочки. Если бы драгоценная булавка, скрепляющая этот галстук, не слишком бросалась в глаза, если бы штанины не расширялись внизу, если бы высокие сапоги не слишком блестели, а трость не была бы чересчур легкой (все эти нюансы выдают человека, который подчиняется вкусу своего портного вместо того, чтобы навязывать ему собственный), — то мы могли бы принять их за парижан. Встречаясь с ними на тротуаре, вы останавливаете на них взгляд: у них слегка бронзовая кожа, жидкие бородки, некоторые отрастили усы… Рот крупный, устроенный так, что при открытии образует прямоугольник, на манер масок в греческой комедии. Скулы торчат, а лоб выступает вперед на овале лица. Внешние углы маленьких суженных глаз, впрочем, черных и живых, пронзительно глядящих, поднимаются к самым вискам. Это японцы.

Это захватывающее описание рассказывает, каково быть иностранцем в новой культуре, почти не выделяясь из толпы — разве что особенной тщательностью в выборе наряда. Прохожий присматривается внимательнее — и только тогда тебя выдает излишняя законченность маскарадного костюма.

А еще оно выявляет странный характер этого соприкосновения с Японией. Хотя сами японцы оставались чрезвычайно редкими гостями в Париже 70-х годов (это были отдельные делегации, дипломаты да изредка какой-нибудь князь), японское искусство сделалось вездесущим. Всем хотелось непременно обладать какой-нибудь жапонезри, «японщиной». Все художники, с которыми Шарль начал встречаться в салонах, все писатели, которых он знал по редакции «Газетт», его родственники, друзья его семьи, его любовница — все они заболели этой лихорадкой. Фанни Эфрусси пишет в своих письмах о посещении «Мицуи» — модного магазина на рю Мартель, торговавшего дальневосточными вещицами, где она покупала японские обои для новой курительной комнаты и спален для гостей в доме, который был только что выстроен для них с Жюлем на плас д’Иена. Мог ли Шарль — художественный критик, хорошо одевавшийся amateur d’art и коллекционер — удержаться от покупки японских вещиц?

В парижской художественной теплице придавали значение тому, когда ты начал собирать свою коллекцию. У первых коллекционеров-«японистов» имелось преимущество: они считались главными знатоками и законодателями вкуса. Де Гонкур, разумеется, не упускал возможности намекнуть на то, что они с братом видели японские гравюры еще до того, как Япония начала торговлю с другими странами. Эти первые поклонники японского искусства, хоть и яростно соревновались между собой, выказывали схожие предпочтения. Но, как писал в 1878 году Джордж Огастес Сала в книге «Париж снова становится собой», этот корпоративный дух раннего периода коллекционирования вскоре улетучился: «Для некоторых очень искушенных любителей, как Эфрусси и Камондо, ‘японизм’ сделался чем-то вроде религии».

Шарль и Луиза были «неояпонистами»: молодыми, богатыми и искушенными коллекционерами из числа «опоздавших». Когда речь заходила об искусстве Японии, то в этой области ощущалось приятное отсутствие мнений «знатоков», и непосредственным реакциям любителя, его интуиции нисколько не мешали путаные суждения искусствоведов. Тут ощущалась какая-то новая, ренессансная возможность совершать открытия, вживую соприкасаясь с древним и серьезным искусством Востока. Можно было приобрести большое количество вещей — сейчас же. Или можно было купить, а уж после разбираться в своих чувствах.

Когда держишь в руках предмет японского искусства, он сам себя раскрывает. Прикосновение уже рассказывает тебе все необходимое: предмет рассказывает тебе о тебе же. Эдмон де Гонкур делился впечатлениями: «Вот изречение, касающееся утонченности, нежности, даже, можно сказать, трепетности совершенных вещей, которых касается ваша рука. Прикосновение — вот знак, по которому опознает себя любитель. Человек, который дотрагивается до предмета равнодушными пальцами, неуклюжими пальцами, пальцами, неспособными к любовному касанию, — такой человек не одержим страстью к искусству».

Для первых коллекционеров и путешественников, побывавших в Японии, достаточно было взять в руки японскую вещицу, чтобы сразу понять, «настоящая» она или нет. Более того, американский художник Джон Лафарг, отправляясь в Японию в 1884 году, договорился с друзьями «не брать никаких книг, не читать никаких книг, а явиться туда в полном неведении». Достаточно довериться своему чувству прекрасного: прикосновение становится чем-то вроде сенсорной невинности.

Японское искусство было дивным новым миром: оно знакомило с новыми фактурами, новыми способами чувствовать предметы. Хотя появились все эти альбомы с выставленными на продажу ксилографиями, это были не просто гравюры, которые можно повесить на стену. Это было откровение, раскрывавшее глаза на новые материалы: патина на бронзе казалась гораздо глубже, нежели на бронзовых статуях Ренессанса; лак отличался непревзойденной глубиной и темнотой; складные ширмы из золотой фольги служили и для членения комнатного пространства, и для отражения света. Моне написал картину La Japonaise, «Японка» («Госпожа Моне в японском платье»). Платье Камиллы Моне было «расшито золотой вышивкой, кое-где достигавшей в толщину нескольких сантиметров». А были еще вещи, вовсе не имевшие соответствия в западном искусстве, вещи, которые можно было отнести лишь к «игрушкам»: маленькие резные фигурки животных и нищих, называвшиеся нэцке, которые можно было вертеть в руках. Друг Шарля, редактор «Газетт», коллекционер Луи Гоне, прекрасно описывал одно самшитовое нэцке: plus gras, plus simple, plus caresse (очень роскошное, очень простое, очень нежное). Трудно превзойти точностью такую ступенчатую характеристику.

Все это — вещицы, которые можно держать в руках, вещицы для украшения гостиной или будуара. Глядя на изображения японских предметов, я замечаю, что парижане любят наслаивать один материал на другой: слоновую кость оборачивают в шелк, шелковая занавеска висит за лакированным столиком, лакированный столик уставлен фарфором, веера падают на пол.

Страстные прикосновения, открытия на ладони, любовное оборачивание вещей — это plus caresse. «Японизм» и касание были соблазнительным сочетанием для Шарля и Луизы — одним из множества других.

Коллекции нэцке предшествует коллекция из тридцати трех черно-золотых лаковых шкатулок. Ей суждено было занять место среди прочих коллекций Шарля в его квартире и соседствовать с бордовыми ренессансными портьерами, светлой мраморной скульптурой в манере Донателло. Шарль и Луиза составляли коллекцию вместе, роясь в хаотичной сокровищнице Сишеля. Это была отличная подборка лаковых шкатулок XVII века, не хуже других, попавших в Европу: чтобы собрать их, нужно было постоянно наведываться к Сишелю. А еще мне как гончару очень приятно, что наряду с этими лаковыми вещицами Шарль купил керамический сосуд с крышкой XVI века, сделанный в Бидзэне — японской провинции, славящейся гончарами. Там я в семнадцать лет проходил обучение, испытывая восторг оттого, что наконец-то могу прикоснуться ко всем этим простым, осязаемым чайным чашкам.

В длинном очерке Les Laques Japonais an Trocadero, опубликованном в 1878 году в «Газетт», Шарль описывает выставленные в залах парижского дворца Трокадеро пять или шесть витрин лаковых вещиц. Это его самая полная статья о японском искусстве. Как и остальные его тексты, этот очерк и академичен (Шарль серьезно подходит к датировкам), и описателен, и чрезвычайно лиричен по отношению к предметам, находящимся перед его глазами.

Он упоминает термин «японизм», «изобретенный моим другом Филиппом Бюрти». Три недели (пока я не натыкаюсь на более раннее упоминание) я пребываю в уверенности, что это самое первое упоминание этого термина в прессе, и чувствую приятное волнение от того, что мои нэцке и слово «японизм» оказались так чудесно связаны. Тогда, в зале периодики, я испытал очень радостный момент из тех, когда хочется воскликнуть: «Ага, я так и знал!»

Шарль в этом эссе очень, очень эмоционален. Он выяснил, что у Марии-Антуанетты имелась коллекция японских лаковых вещиц, и это знание он использует, чтобы провести изящную параллель между цивилизованным миром XVIII века с его господством рококо — и миром Японии. В его очерке женщины, интимная близость и лак, похоже, сплетаются воедино. Японские лаковые изделия, объясняет Шарль, мало кто видел в Европе: «Нужно было одновременно владеть большим состоянием и вдобавок иметь честь являться фавориткой или королевой, чтобы добиться вожделенного обладания этими почти недостижимыми предметами». Однако сейчас как раз такой момент — Париж эпохи Третьей республики, — когда два этих далеких и чуждых друг другу мира действительно столкнулись. Эти лаковые вещицы, эти легендарные диковинки, настолько технически сложны для исполнения, что их существование казалось почти невозможным. Прежде находившиеся в собственности у одних только японских князей или западных королев, — отныне они здесь, в лавке парижского торговца, и их можно приобрести. Для Шарля эти лаковые шкатулки таят скрытую поэзию: они не просто роскошны и причудливы, они нагружены историями вожделения. Его страсть к Луизе становится осязаемой. Аурой, окутывающей ее, становится недосягаемость этих лаковых вещиц. Чувствуется, что он устремляется мыслями к золотой Луизе, когда пишет эти строки.

А затем Шарль останавливается на одной из шкатулок: «Возьмите в руки одну из этих лакированных шкатулок — таких легких, таких нежных на ощупь. Художник изобразил на ней яблони в цвету, священных журавлей, летящих над водой, а выше вздымается горный хребет, выгибаясь под небом в облаках, и видны люди в струящихся одеждах, в странных, на наш взгляд, позах, на самом же деле красивых и изящных, под большими зонтиками».

Держа эту шкатулку, он рассказывает об ее экзотичности. Ее изготовление требует деликатности рук «совершенно женской, терпения, точности и принесения в жертву времени», о чем нам на Западе даже и помыслить трудно. Когда видишь и держишь в руках эти лаковые вещицы — или нэцке, или бронзовые статуэтки, — то немедленно осознаешь процесс их создания: они воплощают в себе весь этот кропотливый труд — и в то же время поразительную свободу.

Роспись лаковых шкатулок перекликается с растущей любовью Шарля к живописи импрессионистов: эти яблони в цвету, затянутое облаками небо и женщины в струящихся одеждах — образы, будто взятые у Писарро и Моне. Японские произведения — лаковые шкатулки, нэцке, гравюры — создают в воображении такое место, где ощущения неизменно свежи, где повседневность пропитана искусством, где все существует в сновидческом потоке бесконечной красоты.

Очерк Шарля о лаковых изделиях иллюстрируется гравюрами, изображающими предметы из двух коллекций — Луизы и собственной. Его проза становится чуточку чрезмерной, излишне восторженной, когда он описывает содержимое стеллажа Луизы, заставленного золочеными лаковыми шкатулками и осиянного утренним лучезарным блеском. Их коллекции созданы благодаря «капризу состоятельного любителя, который волен потворствовать всем своим желаниям». Говоря об этих двух коллекциях необычайно роскошных предметов, он невозмутимо ставит себя рядом с Луизой. Они ведь оба полны желаний и капризов, оба идут на поводу у внезапно вспыхнувших прихотей. Они коллекционируют такие предметы, которыми можно любоваться, держа их на ладони, — «такие легкие, такие нежные на ощупь».

Этот поступок — совместный публичный показ коллекций — является сдержанно-чувственным разоблачением их отношений. И само собирание этих лаковых вещиц служит хроникой их свиданий: эта коллекция стала хроникой их романа, их личной тайной историей прикосновений.

В 1884 году в «Голуа» появляется обзор, посвященный выставке лакированных шкатулок Шарля. «Перед этими витринами можно простоять целый день», — пишет корреспондент. Соглашусь. Мне не удается проследить, в собраниях каких музеев растворились лакированные шкатулки Шарля и Луизы, но я снова приезжаю на день в Париж, чтобы посетить музей Гиме на авеню д’Иена, где теперь хранится коллекция Марии-Антуанетты, и провожу там долгое время, стоя перед витринами, полными сложных отражений этих переливающихся светом вещиц.

Шарль поселяет эти objets, покрытые густым черно-золотым лаком, в своей гостиной на рю де Монсо, куда он недавно привез золотистый ковер мануфактуры Савонри. Этот прекрасный ковер из шелка был создан в XVII веке для одной из галерей Лувра. На нем выткана аллегория Воздуха: четыре толстощеких ветра дуют в трубы, всюду порхают бабочки и вьются ленты. Ковер пришлось немного обрезать по краям, чтобы он уместился в комнате. Я пытаюсь представить себе, каково это — ступать по такому полу. Все вокруг утопает в золоте.

 

Коробка с детскими сластями

Лучший способ купить себе кусочек Японии — съездить туда самому. Именно так поступили сосед Шарля Анри Чернуски, стремившийся быть впереди остальных, и промышленник Эмиль Гиме, устроитель выставки в Трокадеро.

Если вы не могли путешествовать, оставалось посещать парижские галереи, торговавшие японскими безделушками. Такие магазины были излюбленными местами свиданий великосветских любовников — rendez-vous des couples adultères — вроде Шарля с Луизой. В былые времена такие пары можно было увидеть в Jonque Chinoise, магазине на рю де Риволи, или в схожем магазинчике Porte Chinoise на рю Вивьенн, где владелица мадам Дезуа — та самая, что продавала предметы японского искусства первой волне коллекционеров, — «восседала на троне, вся в драгоценностях… являя в наши дни почти историческую фигуру, наподобие жирного японского идола». Теперь флагманом торговли была лавка Сишеля.

Сишель был великим торговцем, но сколько-нибудь наблюдательным антропологом его никак не назовешь. В брошюре «Заметки скупщика безделушек в Японии» (Notes d’un bibeloteur au Japon), напечатанной в 1883 году, он писал: «Эта страна явилась для меня чем-то абсолютно новым. По правде говоря, меня совершенно не интересовала повседневная жизнь: единственное, чего мне хотелось, — покупать на базаре лаковые вещицы».

И это все, чем Сишель там занимался. Вскоре после прибытия в Японию в 1874 году он обнаружил на рынке в Нагасаки скрытую под толстым слоем пыли целую партию лаковых шкатулок для письменных принадлежностей. Он «заплатил по доллару за штуку, а сегодня многие из этих предметов оцениваются дороже, чем в тысячу франков». Это и были те шкатулки для письменных принадлежностей, которые он продавал (о чем он умалчивает) своим парижским клиентам вроде Шарля, Луизы или Гонса, гораздо дороже тысячи франков.

В те дни Япония была настоящей сокровищницей предметов искусства, которые легко было купить по сходной цене. Улицы ее городов были утыканы лавками, где торговали антиквариатом, тканями или отданными в заклад вещами. На заре у твоей двери толпилось множество торгашей: это были продавцы фукуса [свитков] или купцы, перевозившие бронзу на повозках. Случалось даже, что обычные прохожие охотно соглашались продать вам нэцке со своих оби [поясов]. Предложения купить что-нибудь сыпались здесь непрерывно, так что за этим следовало сильное утомление и даже отвращение ко всяким покупкам. Впрочем, эти торговцы экзотическими вещами были весьма любезны. Они вызывались быть вашими проводниками, торговались в вашу пользу в обмен на какую-нибудь коробку с детскими сластями и отмечали сделку, устраивая в вашу честь пышные пиры, которые заканчивались очаровательными представлениями с участием танцовщиц и певиц.

Япония сама по себе была такой коробкой со сластями. Коллекционирование в Японии вызывало острые приступы жадности. Сишель пишет о своей потребности de dévaliser le Japon — ограбить, обобрать Японию. Рассказы о том, что обнищавшие даймё распродают свое наследство, самураи — свои мечи, танцовщицы — свои тела, а прохожие — свои нэцке, — становились легендами о безграничных возможностях. Кто угодно продаст вам что угодно. Япония существовала как некая параллельная страна дозволенных удовольствий — художественных, торговых и сексуальных.

Японские вещи намекали на эротику, и не просто на совместное рассматривание любовниками лаковой шкатулки или безделушек из слоновой кости. Японские веера, безделушки и наряды оживали лишь во время свиданий наедине. Они становились подспорьем для ролевых игр, для чувственных экспериментов над собой. Разумеется, они не могли оставить равнодушным Шарля — с его-то герцогским ложем с парчовыми занавесями, с его любовью к бесконечному изменению обстановки в квартире на рю де Монсо.

На картине Джеймса Тиссо «Японка в бане» (La Japonaise аи bain) девушка, стоящая на пороге японской комнаты, изображена обнаженной, — если не считать тяжелого парчового кимоно, распахнутого и свободно ниспадающего с плеч. Моне написал соблазнительный портрет своей жены Камиллы — в золотом парике, в струящемся красном халате, украшенном вышивкой: самурай, выхватывающий меч из ножен. Позади нее, будто взрывающиеся фейерверки Уистлера, лежат на полу и висят на стене веера. Это самое настоящее представление, устроенное для художника. Оно напоминает ту сцену в Прустовском «По направлению к Свану», где demi-mondaine Одетта принимает Шарля, облачившись в кимоно, а в ее гостиной с японскими шелковыми подушками, ширмами и светильниками, стоит тяжелый аромат хризантем — дань обонятельному «японизму».

Казалось, собственность менялась местами с собственником. Все эти предметы, похоже, порождали ненасытность, сами завладевали своим владельцем, предъявляли ему свои требования. Сами коллекционеры говорят об опьянении охотой за покупками, об этом процессе, который мог доводить до безумия. «Из всех без исключения страстей страсть к безделушкам — пожалуй, самая ужасная и непобедимая. Человек, влюбленный в предметы старины, — пропащий человек. Безделушка — это не просто страсть, это безумие», — утверждал молодой Ги де Мопассан.

Навязчивое описание такой одержимости можно найти в странной книге, написанной Эдмоном де Гонкуром, бичевателем Шарля. В «Доме художника» (La Maison d’un artiste) де Гонкур подробно описывает комнату за комнатой собственного парижского дома — все boiseries, картины, книги, декоративные предметы, — пытаясь увековечить каждый предмет, каждую картину и их расположение, чтобы воздать дань памяти покойному брату, с которым жил. В этих двух томах (а в каждом более трехсот страниц) де Гонкур выстраивает одновременно автобиографию и травелог, а также исчерпывающий инвентарь дома — полную опись его содержимого. Этот дом пропитан японским искусством. Прихожую украшает японская парча и свитки какэмоно. Даже сад представляет собой старательно подобранную коллекцию китайских и японских деревьев и кустарников.

Есть даже достойная Борхеса деталь: в коллекцию де Гонкура входит группа китайских произведений, собранная еще в XVII веке одним японцем, bibeloteur exotique. Мы наблюдаем бесконечную игру в этой перекличке гонкуровских картин, ширм, свитков, открыто выставленных напоказ, с теми предметами, что хранятся за стеклом витрин.

Я мысленно вижу, как де Гонкур — темноглазый, с непослушным белым шелковым платком, завязанным в узел под подбородком, стоит в эффектной позе у дверцы своей витрины из грушевого дерева. Держа в руке одно из своих нэцке, он начинает рассказ о неотступном поиске совершенства, стоящем за каждым из этих предметов:

Целый ряд исключительно превосходных художников — как правило, специалистов — ответственны за… изготовление и посвящают себя целиком созданию какого-нибудь определенного предмета или существа. Так, нам известно о художнике, чья семья в течение трех поколений вырезала в Японии крыс — одних только крыс, и ничего больше. А помимо этих профессиональных художников, наряду с этими людьми с золотыми руками, были и скульпторы-любители, которые для забавы вырезали крошечные шедевры-нэцке. Однажды месье Филипп Сишель подошел к японцу, сидевшему на пороге своего дома, и заметил у него в руках нэцке, на вид почти уже законченное. Месье Сишель спросил этого человека, не желает ли он продать нэцке… когда оно будет завершено. Японец рассмеялся, а потом сказал, что на доработку уйдет еще около восемнадцати месяцев; а потом показал ему другое нэцке, висевшее у него на поясе, и сообщил, что на его изготовление ушло несколько лет. И, продолжая беседу, этот художник-любитель признался месье Сишелю, что дело не в том, что «он чересчур медленно работает… Ему необходим сам процесс… И что он занимается этим лишь изредка… в те дни, когда выкурит трубочку-другую, или у него веселое настроение, или он полон сил». Таким образом, японец дал ему понять, что для этой работы ему необходимы часы вдохновения.

Все эти безделушки из слоновой кости, лака или перламутра, по-видимому, говорили о том, что воображение японских мастеров целиком настроено на bijoux-joujoux lilliputiens — очаровательные лилипутские драгоценные побрякушки. В Париже всем была известна истина о том, что японцы сами маленькие и потому делают маленькие вещицы. И представление о такой миниатюрности часто становилось доводом в пользу того, что искусство Японии начисто лишено тщеславия. Японцы виртуозно, ювелирно передавали быстрые чувства и движения, но отступали, когда речь заходила о более сильных, трагических или благоговейных чувствах. Потому-то у них не было своего Парфенона и своего Рембрандта.

Что им великолепно удавалось — так это изображение повседневной жизни. И эмоций. Именно эти эмоции так заворожили Киплинга, когда тот впервые увидел нэцке, оказавшись в Японии во время своего путешествия в 1889 году. В одном из писем он упоминал о

лавке, наполненной следами крушения старой Японии… Профессор пел дифирамбы шкафчикам из старинного золота и слоновой кости, усеянным нефритом, лазуритом, агатом, перламутром и сердоликом, но мне больше всех этих чудес, утыканных драгоценными каменьями, полюбились пуговицы и нэцке, лежащие на вате, — их можно взять в руки, ими можно поиграть. К сожалению, единственным указанием на имя художника служит бегло процарапанный японский иероглиф, поэтому я не могу сказать, кто измыслил и воплотил в сливочной слоновой кости вот этого старика, перепугавшегося при виде каракатицы. Или этого жреца, который заставил воина нести его оленя, а сам смеется при мысли о том, что грудинка достанется ему, а тяжелая ноша — спутнику. Или эту сухощавую, худую змею, глумливо обвившую лишенный челюсти череп, запятнанный следами разложения. Или этого раблезианского барсука, стоящего на голове, при виде которого невольно краснеешь, хотя он не длиннее полудюйма. Или этого пухлого мальчишку, колотящего младшего братца. Или кролика, у которого такой вид, будто он только что отпустил шутку; или… но тут их целое множество, этих фигурок, запечатлевших самые разные настроения — веселье, презрение или умудренность, — какие ведает изменчивая душа человека. И, держа на ладони полдюжины этих нэцке, я мысленно подмигнул тени покойного резчика! Он давно почил в земле, но успел воплотить в слоновой кости три или четыре образа, за которыми я давно охотился.

А еще японцам удавались эротические сюжеты. Они были предметом особенно страстных поисков коллекционеров: де Гонкур, вспоминая, как покупал их у Сишеля, называл такие визиты «разгульными». Дега и Мане тоже охотились за сюнга — гравюрами, изображавшими акробатические сексуальные позы или куртизанок в обнимку с фантастическими существами. Художники особенно любили изображать осьминогов, потому что их щупальца давали простор воображению. Де Гонкур отмечает в дневнике, что только что купил «альбом японских непристойностей… Они забавляют меня, радуют глаз… Размашистость линий, неожиданные сплетения, расположение предметов, прихотливость в изображении поз и одежды, живописные гениталии». Огромной популярностью среди парижских коллекционеров пользовались и эротические нэцке. Избитыми сюжетами изображения были бесчисленные осьминоги с обнаженными девушками, обезьяны с очень большими грибами фаллической формы, лопнувшие плоды хурмы.

Эти эротические произведения дополняли другие, западные, предметы, создававшиеся для мужского удовольствия: бронзовые скульптуры, маленькие классические изваяния обнаженных тел, идеальные для осязания, какие знатоки обычно держали у себя в кабинете для ученых дискуссий о качестве лепки или особенностях образования патины. Или коллекции покрытых эмалью маленьких табакерок, откуда при раскрытии крышки выскакивали приапические фавны или застигнутые врасплох нимфы: маленькие инсценировки сокрытия и разоблачения. Подобные маленькие вещицы, которые можно было брать в руки и перемещать — легонько, игриво, умело, — хранили за стеклом.

Возможность в Париже 70-х годов XIX века обладать миниатюрным шокирующим предметом, который можно было передавать из рук в руки, была чересчур соблазнительна. Витрины стали неотъемлемой деталью салонной жизни с ее чередованием флирта и упражнений в остроумии.

 

Лисица с инкрустированными глазами, деревянная

И вот Шарль покупает нэцке. Двести шестьдесят четыре штуки.

Лисица с инкрустированными глазами, деревянная.

Змея, свернувшаяся на листе лотоса, из слоновой кости.

Самшитовый заяц и луна.

Стоящий воин.

Спящий слуга.

Дети, играющие масками, из слоновой кости.

Дети, играющие с щенками.

Дети, играющие с самурайским шлемом.

Десятки крыс из слоновой кости.

Обезьяны, тигры, олени, угри и скачущая лошадь.

Жрецы, лицедеи, самураи, ремесленники и женщина, купающаяся в деревянной бадье.

Вязанка хвороста, перетянутая веревкой.

Мушмула.

Шершень в гнезде, прикрепленном к сломанной ветке.

Три жабы на листке.

Обезьяна с детенышем.

Пара любовников.

Лежащий олень, чешущий ухо задней ногой.

Танцор театра но в расшитой одежде, держащий перед лицом маску.

Осьминог.

Обнаженная женщина с осьминогом.

Обнаженная женщина.

Три съедобных каштана.

Священник на лошади.

Хурма.

И еще более двухсот фигурок — огромная коллекция очень маленьких вещиц.

Шарль не покупал их отдельно, как лакированные шкатулки: он купил у Сишеля эту впечатляющую коллекцию всю сразу, целиком.

Как же все это было? Может быть, эти нэцке были свежим поступлением? Каждое нэцке сначала завернули в шелковый лоскут, а затем положили на опилки, потом привезли из Йокогамы на одном из тех кораблей, которые тратили на дорогу четыре месяца, огибая мыс Доброй Надежды? Может быть, Сишель совсем недавно разложил их в шкафу, чтобы соблазнить состоятельных клиентов? Или Шарль сам разворачивал их, одно за другим, и так обнаружил моего любимого обернувшегося тигра на бамбуковой ветке, которого вырезали из слоновой кости в Осаке в конце XVIII века, или этих крыс, застигнутых врасплох на высохшей рыбине?

Может быть, он влюбился в удивительно светлого зайца с янтарными глазами, а всех остальных купил просто за компанию?

Или он специально заказывал эти нэцке Сишелю? Может быть, эту коллекцию составлял в течение года или двух какой-нибудь прозорливый торговец в Киото, понемногу скупая вещицы у обедневшей знати, а потом перепродал ее? Я присматриваюсь. Среди этих нэцке совсем мало таких, которые были изготовлены для продажи на Запад, наспех вырезаны за предыдущие десять лет. К их числу явно относится пухлый мальчик, хныкающий за маской. Он сработан грубо, вульгарно. Но подавляющее большинство нэцке созданы еще до прибытия в Японию коммодора Перри, некоторым уже тогда было больше ста лет. Здесь есть и фигурки людей, и животных, и эротические сцены, и мифологические существа: представлено большинство сюжетов, типичных для всеобъемлющей коллекции. Некоторые нэцке подписаны знаменитыми резчиками. Эту коллекцию явно составлял человек сведущий.

Или, быть может, Шарль просто случайно оказался вместе с Луизой у Сишеля, среди вороха шелков, папок с гравюрами, ширм и фарфора, и раньше других коллекционеров обнаружил клад? Кто первым заметил нэцке — он или она?

А может быть, Луизы с ним тогда не было? И коллекция должна была стать сюрпризом, приготовленным к ее очередному визиту в комнаты Шарля?

Сколько заплатил за них этот молодой человек, этот взыскательный и обаятельный коллекционер? Его отец, Леон, которому было всего сорок пять лет, недавно умер от сердечной недостаточности. Его похоронили рядом с Бетти в семейном склепе на Монмартре. Но дела «Эфрусси и компании» шли очень хорошо. Жюль недавно купил землю в Швейцарии, на Фирвальдштетском озере, чтобы построить шале для отдыха. Его дядья покупали замки и участвовали в забегах на ипподроме Лоншан, причем их лошади красовались в родовых цветах Эфрусси — голубом и желтом. Нэцке, должно быть, стоили очень дорого, но Шарль мог позволить себе такое экстравагантное приобретение, ведь его состояние росло с каждым годом — вместе с состоянием семьи.

Конечно же я знаю не все. Но я точно знаю, что Шарль специально для нэцке купил шкаф-витрину из черного дерева, отполированного до блеска. Эта витрина была выше самого Шарля — чуть выше метра восьмидесяти. Содержимое можно было рассмотреть сквозь стеклянные дверцы и боковые прозрачные стенки. Зеркальный задник бесконечно умножал коллекцию. Нэцке лежали на зеленом бархате. Все они слегка различаются между собой легчайшими оттенками цвета, и все эти оттенки слоновой кости, рога и самшита — кремовый, восковой, ореховый, золотистый — оказались на одном темно-зеленом поле.

Теперь она передо мной, эта Шарлева коллекция внутри коллекции.

Шарль помещает нэцке на зеленый бархат, в витрину темного дерева с зеркальной задней стенкой, и она становится для них первым пристанищем в этой истории. Они пока неподалеку от лаковых шкатулок, от огромных занавесей, которые Шарль привез из Италии, по соседству с золотистым ковром.

Мне любопытно: устоял ли он перед искушением выйти на лестничную площадку и зайти в дверь налево, чтобы рассказать о своем новом приобретении брату Игнацу?

Нельзя, чтобы нэцке валялись в гостиной или кабинете просто так, никак не защищенные. Они могут потеряться, укатиться куда-нибудь, запылиться и надколоться. Им необходимо храниться в каком-то надежном месте, желательно вместе с другими безделушками. Вот тут-то и приходят на помощь витрины. И в этом своем странствии по направлению к нэцке я все больше и больше внимания стал обращать на витрины, на застекленные выставочные шкафы.

Я постоянно натыкался на них в салоне Луизы. Я видел, что они до сих пор сохранились в особняках «бель эпок», я читал о них и в обозрениях Шарля о различных выставках для «Газетт», и в описях ротшильдовских коллекций. И вот теперь, когда у Шарля появляется собственная витрина, я сознаю, что они являются неотъемлемой частью самого спектакля салонной жизни, а не просто частью обстановки. Мне встречалось описание того, как один коллекционер, друг Шарля, расставлял японские вещицы в витрине «с видом художника, наносящего мазки на холст. Гармония была полной, а удовольствие — изысканным».

Витрины придумали, чтобы вы видели выставленные в них предметы, но не трогали: они обрамляют вещи, подвешивают их словно в воздухе, манят и одновременно отстраняют.

Как раз это, сознаю я вдруг, мне и непонятно в витринах. Первые двадцать лет своей рабочей жизни я занимался тем, что всерьез пытался вытаскивать свои гончарные изделия из стеклянных шкафов, куда их обычно ставили в галереях и музеях. Они же умирают там, за стеклом, говорил я, им душно взаперти. Витрины чем-то сродни гробам: предметам необходимо выбраться оттуда, попытать счастья без этой защиты строгого выставочного стекла, ощутить свободу. «Из гостиной — в кухню!» — гласил мой «манифест». Появилось уж очень много помех. Повсюду trop de verre, «чересчур много стекла», как заметил один великий архитектор, увидев стеклянный дом своего соперника-модерниста.

Однако витрина, в отличие от музейных шкафов, существует еще и для того, чтобы ее открывали. И эта открывающаяся стеклянная дверца, и тот миг, когда вначале присматриваешься, затем выбираешь, а потом тянешься к полке и берешь вещицу, — это миг соблазнения, это пронизанная электричеством встреча руки с желанным предметом.

У Чернуски, друга Шарля, жившего неподалеку, рядом с воротами парка Монсо, имелась обширная коллекция японских произведений искусства, выставле