Алексей Лазарев не мог отвлечься от странного представления, будто где-то недалеко идет корабль брата. Это представление рождалось вопреки воле и здравому смыслу, возможно потому, что Алексею Лазареву всегда сопутствовало чувство единения с экспедицией, ушедшей к югу. И ничто, казалось, не могло помешать ему рисовать себе несбыточное: стоянку «Мирного» где-нибудь возле Уналашки.

Это ощущение помогало ему претерпевать опасности собственного пути.

Он побывал и в Петропавловске, видел Людмилу Ивановну Рикорд. В домике, неотличимом от тех, что стоят где-нибудь в Рязани, но укрытом высокими пихтами от морских ветров, она поила его крепчайшим китайским чаем и певуче рассказывала о полюбившемся здесь всем лицеисте Матюшкине. А когда Алексей заговорил о южном материке, о брате Михаиле, она вскинула на него большие свои яркие глаза и молитвенно сказала:

— Боже, не оставь их.

Она поняла его: и тот конец земного шара ждет русского человека.

Лазарев подумал: «Можно ли с такой уверенностью в предстоящее русскому человеку не открыть эту „братнину землю?!“» Он так и подумал в ту минуту: «братнину землю».

Алексей Лазарев, как и брат Михаил, многое постигал, находясь в плавании, о многом раздумывал среди опасностей. Он любил повторять изречение, прочитанное им во «Всемирном путешественнике»: «Не дивись, путник, чудесам заморским, храмам и дворцам людским, а дивись переменам, происшедшим в сердце твоем».

Он писал матери с пути: «…Что до перемен, то они все впереди! У нас изменений нет: плаваем мирно! Михаил недалеко, так хочется думать, да и верно: расстояния наши по крайности своей и однообразию создают впечатление близости».

«Мирный» и «Восток» тем временем уже не в первый раз пересекали Южный полярный круг и, пожалуй, оказывались перед самыми тяжелыми испытаниями на своем пути.

Пространства, пройденные кораблями, могли удивлять и восхищать. В попытках пробраться к закрытому льдами южному материку, в существование которого участники экспедиции все больше верили, корабли готовились пересечь меридианы там, где они сходятся у Южного полюса. Подчас «кружение» вокруг этого материка, обозначенного на картах белым пятном, походило, на маневренное учение.

На «Мирном» матросы говорили:

— А ведь если есть земля — найдем!

Иногда, увидя возле корабля почти не уступающего ему по размеру атласно-синего кита, они шутили:

— Эх, животина! Куда плывет, чего ищет? Небось, знает, есть там земля или нету.

В этих водах кит стал привычен, как домашний пес, и матросы, наблюдая за тем, как он пускает фонтаны, глотая и процеживая сквозь усы воду, как взметает бесформенную свою голову с пастью, которая могла бы поглотить лодку, подтрунивали над ним совсем по-свойски: «Пей, пей, животина, — воды да рыбы в океане хватит».

Пугало другое. Лейтенант Игнатьев боялся глядеть на яркий свет сияния, и лекарь Галкин закрывал люк в его каюте одеялом. Утомительное и повторяющееся однообразие движения среди безграничного водного пространства, монотонность морского пейзажа, бедность красок, в особенности холодный, мертвенный свет полярного сияния, угнетающе действовали на некоторых из команды.

Свет, льющийся с неба, мешал различать айсберги. Люди, обморочно-бледные, двигались по палубе, как тени.

Лазарев сказал офицерам, собрав их в кают-компании:

— Солнечный покой — это с непривычки тяжелее бури. Надо преодолеть свет.

Вечером «телеграфный» шар заколебался на «Мирном» и просигналил «Востоку»: прошу позволения остановиться.

Беллинсгаузен ответил: приду к вам.

Пожалуй, это был первый случай, когда лейтенант Лазарев предпочитал учить экипаж не в пути, а на остановке. Но учить «преодолевать свет» не приходилось. У самого глаза слепнут, когда приходится глядеть вдаль, В Петербурге не догадались заказать защитные очки для команды, а в Лондоне никто не надоумил. Впрочем, Кук в своих записках ничего не писал о вреде солнечного света в этих местах.

Вскоре катер подошел к «Мирному». Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якорях в двух милях друг от друга. Слева наплывал на «Мирный», заслоняя свет и нагоняя мрак и холод, громадный айсберг. Он медленно проплыл мимо. Приближался другой, снеговым шпилем своим уходя высоко в небо.

— Надо постоять день. Пусть привыкнут к полярному сиянию, — говорил тем временем Беллинсгаузен Лазареву.

Михаил Петрович молчал. У вахтенных от напряжения разболелись глаза.

— Что даст один день? Полярное сияние не станет слабее и привычнее.

Анохин навывал его «сполохом» и говорил, что такой же бывает на Белом море. Он увереннее других чувствовал себя, но и у него началась резь в глазах.

— Матросам приделать к фуражкам матерчатые козырьки для защиты глаз, — распорядился Беллинсгаузен. И тут же в затруднении спросил: — А салинговым? Им только помешает козырек?

— Вызовите Анохина! — приказал Лазарев трюмному матросу.

И, обращаясь к Фаддею Фаддеевичу, пояснил:

— Лучший он из салинговых, может быть, что-нибудь сам предложит.

Обращение за советом непосредственно к матросам не было принято на кораблях, но Беллинсгаузен не усмотрел в этом нечто роняющее достоинство офицера.

— Что бы ты сделал, если бы попал в такую беду, один, без офицера? — спросил Беллинсгаузен Анохина, когда матрос явится на вызов.

— Ваше благородие, — не смутился Анохин, — цветного стекла на корабле нет, но есть бутылки, а бутыль винная часто из зеленого стекла. Разбить ее и круглый кусок к глазам приставить, легче глазу станет. Так на Белом море, ваше благородие, отец от резкого света избавлялся.

Нехитрый совет был принят.

До вечера Анохин ловко выбивал из бутылок цветные кругляши и привязывал к ним ленточки.

Беллинсгаузен вернулся иа «Восток». Там матросы тоже воспользовались советом Анохина.

Утро занималось бледное, пасмурное. Самыми тяжелыми для команды были, пожалуй, эти утренние часы. Матрос Берников будил Киселева, спавшего на подвесной койке над ним, и, болезненно морщась от безжизненного тусклого света, проникающего в иллюминатор, твердит:

— Где мы? Почему стоим?

— Ночь ведь еще, ночь. Чего ты? — сердился Киселев, неуверенный в том, что рассвет еще не наступил. — Слышишь, тихо на корабле.

— Ох, Егор, — не успокаивался Берников, — от этого света, должно, хворость моя. Туманы кругом. Бродим, не знамо где…

Киселев помнил — лекарь говорил, что у Берникова началась цынга, а при цынге человек слабеет волей, подчас мнит себя «конченным», боится света. Киселев присел на койку товарища и, успокаивая его, сказал строго:

— Ты не будоражь людей, не шуми. А то командира позову. Терпи!

— Позови, Егор, позови! — неожиданно попросил Берников. — Скажи, извелся в мыслях.

— Совести у тебя нет! — обругал товарища Киселев и вышел.

Лазарева он нашел на корме. Матовый свет утренней зари прорывался из облаков и тусклым пятном лежал на чисто вымытой палубе.

Лейтенант поднял усталые от бессонницы и дневного света глаза:

— Что тебе, Киселев?

— Совсем занедужил Берников. Вас просит…

Лазарев спустился в кубрик. Следом за ним шел Киселев.

— Что тебе, Берников?

— Свет мешает, ваше благородие, — приподнялся на койке матрос. — Ни день, ни ночь. Я не трушу, ваше благородие, но только…

— В бою легче было бы! — подсказал лейтенант.

— Так точно, ваше благородие, в бою легче. Сна лишился, и скорбут одолел.

— Боишься, Берников? Нам не веришь, командирам своим?

— Конца пути не вижу, ваше благородие! Неужто другие не сомееваются? Или решили про себя: не велика беда, коли не найдем земли этой, лишь бы домой вернуться!

— А ты так не думаешь, Берников? — напрямик спросил Лазарев.

— Нет, ваше благородие, помереть мне, коли вру! Я о том помышляю: если есть земля, надо до нее дойти.

— Ну и все так думают. Bepнo, Киселев?

— Так точно, — отозвался живо Киселев.

— Успокойся, Берников, — продолжал лейтенант, — это болезнь в тебе говорит. Поправишься, вернешься в строй.

— А вы не говорите никому. Я вам доверился. Значит, не сбились мы с пути?

— Нет, Берников, будь спокоен. Лазарев вышел.

Издали доносился грохот громоздившихся одна на другую льдин.

Матрос Киселев писал в этот день невесте:

«…Ежели бы имел я свой дом в деревне, то знал бы каждое бревнышко в нем, — где пакля выбивается и где пазы в рамах. Вот так знаем мы и свой корабль, и не только корабль, так хорошо знаем друг друга, как будто в этом доме издавна все живем. Южная земля еще нами не встречена, но обретена вера в себя, в силы свои. Товарищи говорят свое: никак нельзя цели нашей не достигнуть. Командир наш, однако, иначе спросил матроса Май-Избая: „Хватит ли искать? Четвертый раз ходим, люди извелись“. — На что Май-Избай ответил: „Может быть, но где-нибудь близехонько лежит земля эта, а мы повернем? Ведь теперь к мокроте да стуже привычны стали, доколи силы есть — идти надо“. — Сказал так, а сам шатается, бледный весь, лихорадка его с ног валит. С кем письмо отправлю тебе, еще не знаю: Пальмер тут, американец, котика бьет, ничем больше не интересуется, с ним передам. Он в порт Джаксона кораблям сдаст, идущим в Россию».

Теперь льдины, окружавшие корабль, походили на развалины каких-то построек, и корабль, казалось, плыл среди разрушенных, покрытых снегом деревень. Порой так отчетливо, казалось, видны были трубы и полусорванные кровли домов, так тесно жались льдины одна к другой, образуя это столь ощутимое во всем подобие деревни, что вахтенный Анохин жмурился, словно от яркого света, и бормотал:

— Наваждение!

Живописец Михайлов рисовал, пристроившись под парусом. Анохину хотелось вступить с ним в разговор, спросить, что будет дальше с этими рисунками, и правда ли, что льдины похожи на деревню, но он не решился. Михайлов сам обернулся к нему и сказал:

— Фантастично, братец!

У живописца светлые добрые глаза, иней на ресницах и рыжеватая бородка в сосульках. Идет снег, но он рисует, прикрыв мольберт бумагой, держит угольный карандаш покрасневшими пальцами и в сильной, чуть наклоненной фигуре его чувствуется ожидание чего-то еще более чудесного, скрытого за этими льдинами.

Анохин тронут непонятным ему старанием живописца зарисовывать сейчас, в снег, все, что открывается глазу, и, помедлив, спрашивает:

— Вот, думал я, для иного человека ничего здесь нет занятного: снег, вода, да и только. А астроному да и вам — во всем откровение божье! Воду достают — смотрят, что в этой воде, за звездой наблюдают, солнцу скрыться не дают, пока не запишут чего-то. Трюм полон рыб океанских. Нам бы рассказал господин астроном, чем порадовала его природа, чем удивила. И что от здешнего солнца, да от воды для будущего взять нам надобно?

— Книжно говоришь, братец! Из поморов, небось?

— Так точно.

— Когда вахту сдаешь?

— Скоро уже.

— Приходи к господину Симонову. И я у него буду.

Освободившись, Анохин не замедлил явиться. В каюте астронома лежат камни и куски земли возле диковинных приборов на треногах, чирикают птицы в клетках, а сам он, в толстом байковом халате, мускулистый, веселый, громко спорит о чем-то с живописцем. И то, что здесь, на корабле, занятые своим делом, они совсем не думают о грозящих кораблю бедствиях, наполняет матроса неизъяснимой нежностью к ним. На мгновенье кажется ему, что ничто, собственно, и не грозит кораблю, все уже минуло, да и грозило ли когда-нибудь?

— Помор! — восклицает астроном. — Иди сюда. Мне передал господии Михайлов о твоих заботах. Хочешь знать, чем заняты? А ну-ка, выйдем на палубу. Сейчас, братец ты мой, я тебя в свою науку посвящу!

Он накидывает тулуп и, пригладив косматые волосы, оживленно ведет матроса с собой наверх.

— Гляди, вот на эту звезду. Венерой зовется. Видел ты ее не раз. Но здесь она кажется иной, чем в Белом море, а ведь поморы умеют вести корабль по звездам и время по ним считать… Жил на свете Коперник, много он человечеству принес добра и многое разгадал о земле, изучив звезды…

Симонов говорил долго и в разговоре убеждался, что и сам Анохин знает немало.

— Вот что, помор, — оказал он ему в заключение. — За два года плавания многое узнаешь, а чтобы легче давалась наука, каждое воскресенье ко мне приходи и опрашивай. Не лежебоки мы с тобой, все знать хотим.

Часом позже, проходя в кубрик, встретил Анохин отца Дионисия.

— Зайди, Анохин, — позвал он его к себе. — Скажи-ка, матрос, не согрешил ли ты стремлением разрешить таинства божий слепым повторением чужих мыслей? Чудесный промысел божий простыми истинами истолковать?

— Не пойму я вас, батюшка! — слукавил Анохин.

— Ну, если не понимаешь, — хорошо! Стало быть, не повинен.

В этот день, совершив очередную запись в судовом журнале, приписал Лазарев для себя, в памятке дел, которую привык составлять с вечера: «Экипажу ежегодный смотр положен, но не произведен пока. Люди не аттестованы. Меж тем трудности с аттестацией непомерные. Матроса Киселева надо к старшим служителям приблизить, не роняя чина их и достоинства, а матроса Анохина уже теперь за усердие и мужество к награде представить. Но все то не главное, думаю, что по примеру экипажа „Мирного“ надо других флотских наставлять, и, если сохранить такое же обращение наше с матросами, во всем флоте такие достойные люди будут».

Михаил Петрович не заметил, что против обыкновения написано им на этот раз в памятке очень много и собственно к делам не относящегося.

…Торсон почти не заговаривал с Михаилом Петровичем о вещах, не относящихся к плаванью, — странная, казалось бы, сдержанность в отношениях к человеку, к которому лежит сердце. В этой сдержанности отнюдь не выражалось недоверие, скорее в ней была бережливость, опасение причинить неловкость, навязаться на ненужную откровенность. На одной из стоянок в Австралии он узнал из разговора со знакомым офицером, только что бывшим в России, а перед тем из полученного письма, о том, что назревает в Европе и находит себе отклик в петербургских кругах.

В Испании началась революция, и генерал Риего собирался провозгласить вновь уничтоженную было конституцию 1812 года. Император Александр готов был помочь своими войсками удержать самодержавие в Испании. Карл Занд, немецкий студент, убил Августа фон Коцебу, автора популярных верноподданнических и слезливых романов, бойкого прислужника императора Александра и князя Меттерниха.

Даже взгляд поверх событий, — а только так мог Торсон, находясь в плаваньи, постигать происходящее, — настораживал: в России не могло не укрепляться в своих намерениях тайное общество, о существовании которого Торсон знал, и, надо думать, России не миновать мятежа… Что-то о бунтах было и в письме, затушеванное эзоповски неопределенной манерой речи, но понятное и в намеках.

Не мучительна ли сама боязнь поделиться с кем-нибудь на корабле обо всем этом? Не вдвойне ли тягостно и само странствие во льдах при необходимости скрывать свои заветные чаяния?!

В кают-компании читали номера английских газет, которые удалось достать на последней стоянке. В них всячески очерняли Риего и сулили ему казнь.

— Похоже, будто англичане боятся за себя, очень уж гневаются на Риего! Но с их слов не понять, что происходит в Испании! — заметил Лазарев, и Торсон взглянул на него благодарно.

Не одним изяществом и строгостью мысли, — чертой, которая всегда подкупала в Лазареве, — надо объяснить эти его слова. Нет, европейский союз монархов, накладывающий свой гнет на всю общественную мысль во спасение от революции, нелегко создаст себе опору из русских офицеров, не сделает из них безликую касту, и в этой касте не найдет Михаила Лазарева!

Подумав так, Торсон как бы ясно ощутил и тот заложенный в самом плавании «Мирного» и «Востока» характер отношения к политической жизни, о котором никто в кают-компании не позволил бы себе судачить. Торсону представилось в тесном единстве поведение Лазарева на корабле со всем этим, пусть в большей мере скрытым образом его мыслей.

И как обрадовался Торсон, так и не начавший первым «постороннего» разговора, когда однажды Михаил Петрович, после очередной беседы Симонова с матросами, напрямик спросил:

— Думаете ли, Константин Петрович, что мы не найдем на флоте подражания нашему примеру? Может ли быть на нашем флоте без перемен?

Он мысленно возвращался к написанному недавно в памятке.

Торсон ответил, позволив себе единственный раз и в одной фразе сказать обо всем, что думал, отбросив всякую сдержанность:

— Нет, Михаил Петрович, в России без перемен не обойдется, a стало быть, и на флоте!