Сказание о флотоводце

Вадецкий Борис Александрович

Повесть об адмирале П. С. Нахимове.

 

1

Быстроходный «Таиф» один уцелел из эскадры Осман-паши. Корабль бежал из Синопа, не выдержав боя, и ночью достиг берегов Константинополя. К скутарийским садам он подошел неслышно, как входит шлюпка в камыши, и вскоре стал на виду у дворца падишаха, черный, с поломанной реей и с бортами, залитыми кровью. Еще курился дымок на корме после недавнего пожара, и палуба скрипела углями, а над мертвецами, завернутыми в саван, как дозорный, сидел мулла. Сонный извозчик, стоявший в ту ночь на пристани, не мог знать, почему торопится Мушавар-паша, командир «Таифа», в английское посольство. Белые кони понесли легкую коляску по кривым, залитым лунным светом улицам, и куда бы ни сворачивали, отовсюду был виден одинокий черный силуэт «Таифа». Седок-офицер все время торопил извозчика, в зеркальцах, прилаженных к фонарям, мелькали пустыри и минареты, дома с грозящими упасть косыми сводами балконов, стаи собак, пожиравшие на углах выкинутые днем отбросы. И наконец обозначилось за тяжелой литой оградой гранитное здание особняка.

Заметив, как нетерпеливо будил офицер привратника, как скрылся в подъезде дома, не сняв у порога туфель, извозчик понял, что привез иностранца.

Офицер назвал себя привратнику Адольфусом Слэдом и в тот же час был принят послом.

— Что-нибудь случилось, сэр? — спросил посол, вглядываясь в его лицо; светила лампа, оставляя в сумраке тяжелые шкафы с книгами и на столе портрет королевы Виктории.

— У Турции нет больше флота! — стараясь держаться спокойно, сказал офицер.

Он был бледен, рыжеват, с маленькими, почти лишенными ресниц глазами и выпуклым упрямым лбом, с застывшим выражением надменности и вместе с тем внимания. Он неловко держал в руке высокую феску с пышными кистями и не смел расстегнуть тугой, душивший его сейчас стоячий воротник мундира. Турецкий орден в форме полумесяца на его груди, адмиральские эполеты и широкий, шитый серебром пояс чуть светились.

Опустившись в молчаливо придвинутое ему кресло, он сообщил с обстоятельностью, которая как бы заново воскрешала перед ним происшедшее:

— Нахимов напал неожиданно и дерзко. Он построил свою эскадру в две колонны, искусной диспозицией кораблей удвоил силу огня. Береговые батареи не могли защитить наши корабли. Больше того, наши корабли мешали им стрелять по русским. Смею утверждать, Осман-паша не был готов к обороне! Русские били бомбическими снарядами, и прицельный огонь их был страшен. Вы не представляете себе, сэр, во что превратился Синоп. Турецкие корабли взрывались один за другим, и ветер зажигал их горящими обломками дома. К чести русских, они не трогали город.

И с чувством неловкости он добавил тихо:

— Я с самого начала видел, что этот бой несет нам гибель!

— Как «Эрекли»? — хмуро поинтересовался посол. — Ушел ли он? Он ведь ни в чем не уступает, насколько я знаю, «Таифу».

— Командир «Эрекли» предпочел гибель бегству, как, впрочем, поступил бы и я, не будь…

— …англичанином, — понял его посол. — Вы на турецкой службе, приняли мусульманство, но тем не менее не склонны жертвовать собой без нужды! Стрэтфорд Рэдклиф сухо улыбнулся. — Я не осуждаю вас и рад видеть у себя, хотя вы и привезли столь горестные вести.

И доверительно спросил, глядя в сторону и будто спрашивая об этом же самого себя:

— Вы думали, к чему должно привести это поражение турецкого флота?

— К вступлению в войну Англии и Франции, я полагаю. От того, что ответит посол, зависело теперь и его, Адольфуса Слэда, положение. Беглец, оставивший в бою товарищей, не должен рассчитывать на пощаду… Он выжидательно смотрел на посла, ободренный последними его словами, на пересеченное морщинами, старое холеное лицо его с выпуклым, как бы нависшим лбом и фигуру, необычайно грузную в толстом бархатном халате, и знал, что посол отнюдь не желает ему зла.

— Английская эскадра у Дарданелл, — тихо и несколько уклончиво сказал посол. — Но я не имею власти двинуть ее против русских. Надо признать, выслушав вас, что Нахимов одним ударом обезопасил себя от турок. Но теперь, пожалуй, наступит час, когда действовать придется нам. Не хватало, чтобы русские получили доступ в Средиземное море. Кроме того, сэр, наш престиж требует принятия немедленных мер в защиту Турции!

Сказав так, он подошел к столу, взял пачку свежеотпечатанных лубков, перевязанных розовой лентой, надорвал ленту и вытащил небольшой ярко-желтый лубок с изображением султана, Наполеона Третьего и королевы Виктории.

— Иначе кто поверит в союз и могущество трех монархии? В каждой кофейне, в каждом турецком доме, везде должен висеть этот листок. Везде, повторяю. У Турции нет больших друзей, чем мы, на земле и на море…

Офицер благодарно взглянул на посла. Упомянув о море, посол, конечно, имел в виду служащих в турецком флоте английских моряков и его — командира «Таифа».

— Вы отдохните у меня, я же должен немедленно доложить о случившемся капудан-паше.

В успокоительном обращении и в словах об отдыхе Слэд почувствовал прямой совет не выходить пока из этого дома. Посол не спускался до откровенности, которая нарушила бы этикет, но явно обещал свою поддержку. Таким, собственно, офицер и привык представлять себе старого Стрэтфорда Рэдклифа, немного — моряка, немного — промышленника, немного путешественника, но во всем «своего человека», умудренного жизнью и обласканного доверием английского кабинета.

Посол вышел. Офицер, пересиливая дремоту, встал, подошел к окну и отдернул занавес. «Таиф» стоял на рейде. Море, расчерченное громадными тенями гор, на которых раскинулся город, как бы выталкивало наверх, поддерживая на весу, этот неприютно маячивший в темноте ночи корабль. Казалось, «Таиф» находится совсем близко от дома посла, мачтами своими касаясь его ограды, и просит прибежища. Отсюда был виден залив и кое-где темные квадраты береговых батарей в глубине миртовых садов. С Босфора затейливой грядой бежали по морю красные огоньки: то ли каботажный бот перевозил береговую стражу, то ли патрульное судно направлялось в море. По разбитой мостовой стучали глухо повозки, и чей-то голос надсадно пел, скорее выкрикивал слова давно известной Слэду и уже надоевшей ему песни:

Нет народа умнее Османлисов, Им даны Аллахом все сокровища мудрости. И если брошены другим племенам крупицы разумения, То лишь для того, чтобы не совсем остались ослами И могли бы принести пользу правоверным.

Слэд вдруг понял, сколь опостылела ему за много лет служба в турецком флоте и надоели эти манившие сюда когда-то берега Босфора. Не будь здесь английского посла, он, наверное, сейчас бежал бы из Турции. Он никогда не задумывался над тем, что, собственно, связывает его с этим народом, и, принимая мусульманство, во всем подражал тем своим соотечественникам, которые в любой части света готовы были пренебречь всем, лишь бы выйти в люди. Что же делать, если в Турции, чтобы служить, надо быть правоверным.

Адольфус Слэд любил говорить о том, что Восток ждет своих цивилизаторов, исследователей, знатоков, и без всяких причин ссылался почему-то на Байрона, которого чтил в числе их. Надо ли скрывать, что, подобно другим англичанам, находившимся здесь, он ждал, чем кончится война на Кавказе. Если бы Шамиль с помощью Турции добился автономии, то он, Адольфус Слэд, первый предложил бы горцам свои услуги в качестве… адмирала их новоявленого крохотного флота. Служили же некоторые неудачливые товарищи Слэда у египтян, а иные, бывали случаи, не брезговали и корсарством. Рассуждая обо всем этом, Слэд приходил к выводу, что человеку интересно испытать все, что ему подвластно, ибо что такое мир, если не громадная арена для действия сильного и знающего себе цену человека! К тридцати годам Слэд побывал в Африке и почти везде на Востоке. Прошлое и настоящее Оттоманском империи, султанский дворец на месте Византии, древний Царьград — нынешний Константинополь с его «святыми местами», фанатизм янычар, улемов, леность быта, — могло ли все это не привлечь сюда Слэда! На Черном море он знал одну страну, которой побаивался и не понимал. К его сожалению, она владела сильнейшим флотом и считалась здесь оплотом славянства. Побывав однажды в этой стране, Слэд увидел, что при всей схожести государственного управления с другими европейскими странами, народ ее более бескорыстен, великодушен, озабочен судьбами человечества и чуть ли не его, Слэда, несчастиями. При нем в Севастополе офицеры разговаривали о спасении Греции, о том, как вредят иноземцы на флотах. Все это было ново и тревожно. Слэд вернулся в Константинополь удивленный не столько видом новых кораблей, входящих в строй, сколько этими разговорами.

И сейчас, испытав в Синопском бою победную силу русских, он смутно искал секрет боевой их слаженности. Обо всем этом он не сумел бы передать послу, да и что нужды во фразах, не относящихся к делу.

Но и другое преследовало Слэда, мутило память: перед ним вставала картина недавней репетиции морского боя с эскадрой Нахимова на Спитхедском рейде.

B туманный, непогожий день зрителям было трудно следить за действиями двух «флотов». Русскую эскадру — и в ней был и корабль «Двенадцать апостолов» с флагом контр-адмирала Нахимова — зрители могли узнать по тяжелым контурам старых, отданных на слом фрегатов, прибуксированных на один день с морского кладбища, где обычно ютились они, занимая маленькую часть бухты, в отдалении от города. Корабли были подновлены и даже вооружены «на русский образец», но без орудий с бомбическими снарядами, не было среди них и паровых судов. Выставленные в одну линию, они должны были представлять собой на потеху зрителей всю… убогость севастопольской эскадры. Демонстрируя таким образом «силы русского флота», Адмиралтейство готовило общественное мнение о легкости войны с русскими. О состоявшейся репетиции ходили самые противоречивые толки, и он, Слэд, помнил все, что говорилось при дворе.

Печать больше внимания уделяла эскадре, расположившейся на Спитхедском рейде против линии «русских кораблей», может быть, потому, что в ее составе были и не «макетные», а всамделишные турецкие суда, среди них даже два паровых — «Таиф» и «Эрекли», явившиеся сюда с визитом. Была этому и другая причина: турецкий флот «преобразовывался» английским посланцем в Турции контр-адмиралом Слэдом, где величали его Мушавар-паша, и теперь, следя за происходящим на Спитхедском рейде, можно было судить о первых успехах Слэда.

Эскадрам не пришлось маневрировать, да и было бы негде, огонь русских не был «умален», по свидетельству присутствующих на берегу, «русские защищались храбро и палили метко, но малая выучка их и малое количество кораблей, да и не высокий класс их дали преимущество туркам».

Слэд помнил снисходительно-насмешливую и в чем-то недоверчивую улыбку короля Франции, наблюдавшего за всем с палубы яхты. Король сказал Слэду, находившемуся в составе его свиты:

— Хорошо, если этих кораблей будет достаточно и этот «бой» не уподоблен одной из сцен в пьесе «Сабленых колодцев!»

В этих сломах можно было уговить, и поощрение Слэду и предупреждение. Королю доносили и о слабостях турок, и о Нахимове — скромном адмирале русских, каком-то «Суворове на море».

Это странное ожидание «нового Суворова», каких-то неведомых проявлений «русского духа» всегда несколько оскорбляло Слэда.

В тот день, он не смел ответить королю. Он мог только его слушать.

Посол застал своего гостя задремавшим над снятыми с полки атласами. Стрэтфорд Рэдклиф был во фраке, с орденами на груди. Брезжило утро, и в полуоткрытое окно уже врывался шум улицы.

— Можете идти, сэр Адольфус Слэд, — покровительственно сказал посол. С ваших слов я сегодня же составлю донесение ее величеству. Как бы ни было, вы единственный из англичан свидетель гибели турецкого флота, и, к слову сказать, капудан-паша именно потому хочет видеть вас повешенным на рее «Таифа». Турки не терпят свидетелей своего позора. Я объяснил ему, как неразумно было бы на вашем месте оставаться в Синопе, но капудан-паша неистовствует и требует отдать вас под суд. Его даже не радует, что в турецком флоте сохранен вами такой первоклассный корабль, как «Таиф». Знайте об этом и держите себя гордо. Хорошо, что вы сразу приехали ко мне, и я смогу вас огородить от неприятности.

— Что решил капудан-паша? Как принял он ваше сообщение? — подавляя тревогу за себя, стремительно спросил офицер.

— Он встретился с великим визирем Решид Мустафой-пашой, и вдвоем они направились к султану, — ответил посол. — Что может решить капудан-паша! Сперва он в гневе хотел было послать четыре оставшиеся у Турции фрегата отомстить за Синоп, потом — наказать вас, теперь ждет повеления свыше. Но разве султан примет какое-либо решение, не посоветовавшись со мной?

— Что же вы посоветуете ему? — с запальчивой прямотой, право на которую давало ему все пережитое, спросил моряк.

— Вы слишком любопытны, сэр, — мягко остановил его посол, улыбнувшись. — Могу, как соотечественнику, вам дать совет готовиться к испытаниям. Думаю, что несколько месяцев вы можете пробыть в покое. Потом, вернее всего, «Таифу» придется драться с русскими в составе английских и французских эскадр, которые призваны будут покорить Россию с моря. В этом случае, стоит ли туркам свой единственный оставшийся корабль высокого класса вверять вам? Подумайте и об этом. До свидания, сэр!

Выйдя на улицу, Слэд увидел, как по дороге, ведущей к мечети Ахмеда, тянутся беженцы. Их нетрудно было узнать в унылой толпе по запыленной одежде и тюкам, которые они несли на голове. Иногда они останавливались, что-то лихорадочно рассказывая прохожим, и до Слэда донеслись их выкрики «Синоп» и «янгивар», что значило пожар. Видимо, сигнальный телеграф успел передать весть о синопском поражении, да и оттуда, из Синопа, уже добрались сюда морем первые беглецы. Адольфус Слэд меньше всего хотел сейчас их видеть, словно боясь их рассказа о бегстве «Таифа».

Прикинувшись ничего не замечающим, он быстро подошел к извозчику, ожидавшему его неподалеку от особняка, приказал везти на пристань и вскочил в коляску. Извозчик с неприязнью взглянул в лицо седоку и стегнул коней.

Розовое утро занималось над окутанным легким туманом и как бы устремленным ввысь городом. Синеватые купола мечетей проступали в тумане и круглились, словно большие шары в небе. Продавец павлиньих перьев с легким своим товаром, который он держал на плече, словно вязанку хвороста, озабоченно шел к базару. Было слышно отовсюду, как падают засовы и отворяются где-то в нишах домов почти незаметные для глаз двери лавок. «Таиф» стоял, окруженный фелюгами, и оттуда, из фелюг, доносились порой истошные крики. В воздухе мелькали красные фески моряков, и по мере того, как коляска приближалась к причалу, все яснее вырисовывались на палубе фигуры людей. Матросы обливали водой из кожаных ведер борта и палубу корабля, обходя место, где так же, не меняя позы, сидел возле покойников мулла.

 

2

Парламентер исходил весь город в поисках человека, которому мог бы передать обращение Нахимова к жителям: «Город волен в своей судьбе и мести русских отнюдь не подвержен. Русские город не займут». И никого не нашел. В английском посольстве, куда послал с ним записку адмирал, остался один швейцар.

Парламентер добирался сюда на кияке, уже к концу боя. Турецкие артиллеристы пропустили его на берег неохотно. Офицер, командовавший батареей, махнул рукой в его сторону, как бы давая дорогу, и никто из солдат не поглядел парламентеру вслед. Кияк, на котором приплыл посыльный от русского адмирала, вытащили на песок и разбили, злорадно любопытствуя, как будет унтер добираться обратно к кораблям.

Горящие обломки мачт неслись на ветру с моря, и каждый раз, когда мерно и натруженно палила батарея, то полевые деревца на берегу клонились наземь и выпрямлялись оголенные. Желтые листья сыпались мертвым ворохом и засыпали артиллеристов. Но к тому времени, когда парламентер достиг середины города, на месте, где он высадился, не было уже ни батареи, ни тополей. Волнами выбросило на берег охваченный огнем корабль, и батарею накрыло тяжестью пылающих парусов, образовавших теперь высокий огненный навес.

Парламентер видел гибель батареи, забравшись на крышу дома. Отсюда он внимательно оглядывал пустую улицу, стараясь найти кого-либо из жителей. Возле крохотных бассейнов и в глубине квадратных двориков похаживали зобатые павлины. Кое-где загорались дома, и унтер следил за тем, как пламенем подергивались шторы купеческих балконов, похожие на театральные занавесы. Не вытерпев, он перелез через ограду и пробовал пересечь дорогу огню. Адмирал велел щадить город, и унтеру становилось все более не по себе. Никто и не знал о прибытии парламентера, о намерении русских, потому никто и не тушил пожара. Унтер привык быть на людях, беречь людское добро, выполнять команду, теперь же он оказался предоставленным самому себе. Оставив белый парламентерский флажок и расстегнув мундир, он упрямо тушил загоревшийся низ незнакомого ему дома, вычерпывая из бассейна воду попавшимся под руку ведром. Со злым шипеньем глядели на него в скважину из сарая индюки и так же, казалось, шипели возле ног угли.

Потом он снова забрался на плоскую крышу и долго глядел на море. «Батюшка, Пал Степанович, — шептал он неслышно, побелевшими губами, отирая пот и все более тоскуя по «Силистрии», хоронившей сейчас за парусами его адмирала. — Батюшка, Пал Степанович, сгорит город, коли не сдадутся турки и не прикажешь унять огонь, а я, что я могу сделать?»

Тут же он заметил, как один из турецких кораблей, неподалеку от берега, клонясь бортом, выкинул белый флаг. Но только мелькнуло белое пятно, словно скользнула в грозовом небе ласточка, как бомба угодила в крюйт-камеру другого корабля, и корабль взлетел, показав на мгновение черное свое днище. Берег стал не виден в дыму, а с неба, словно угли с какой-то гигантской жаровни, посыпались куски дерева.

Парламентер сел на корточки и предался раздумью: право, на корабле он скорее справился бы со своим делом!.. Но, может быть, он все же найдет кого-нибудь в городе из тех, кто имеет власть?

Направляясь сюда, он думал, что будет встречен городским чиновником и приведен к главе города. Мог ли он знать, что в Синопе уже никого нет?

Оглядев улицу, унтер слез с крыши и один, в полном снаряжении, покусывая сивый ус и чеканя шаг, пошел дальше в глубь города, туда где высился известный ему по рассказам древний замок Митридата.

Унтер знал, он идет по земле, которую называют святой, ему доводилось слышать о понтийских царях и знаменитых греках, обитавших здесь, и сейчас к чувству беспокойства за невыполненное им поручение примешивалась еще и тревога: не рассыплется ли прахом этот столь чтимый корабельным попом город с его древностями и не окажется ли он, Василий Погорельский с Волыни, ответчиком за турок? Вдруг предадут они огню здешние святыни, а вину свалят на русские пушки, на адмирала Павла Степановича?

Думая об этом и вспоминая, как говорили о том же на корабле, посылая его сюда, парламентер вдруг озлобился. Он пересекал пустынную площадь, ведшую к замку Митридата, уже с таким чувством, словно здесь ему предстояло сражаться, а не призывать к спокойствию.

И тогда, на радость его, откуда-то из-за глиняных дувалов вышел старик болгарин, в серой свитке, широкополой шляпе, с извозчичьим кнутом в руке, похожий на чумаков, которых встречал унтер в степях, и крикнул:

— Брат!

Слово это, столь знакомое тем, кто был на Балканах и сидел у костра с черногорцем или с сербом, звучало сейчас празднично. Болгарин бежал к моряку, думая, что за унтером идет вслед по крайней мере рота матросов. Подбежав и никого больше не видя, он спросил:

— Кого ищешь? Зачем пришел?

Вскоре они сидели в тени такого же опустелого дома, и старик рассказывал:

— Не ушли болгары, греки, сербы… Турки ушли! Ой, брат, что же будет теперь? Синоп открыт русским. Царьград сзади. Говорят, крепость Силистрию на Дунае не нынче-завтра возьмут русские. Неужто конец туркам? Неужто свобода нам?

Привычка служить туркам и ненавидеть их сквозила в отрывистой, горячей его речи. Он то вскакивал, силясь бежать к морю, к кораблям, медленно поворачивающим на ветру огненные свои борта, то притихал и с недоверием смотрел на унтера.

— Варна и Белград не боятся турок. Но правду ль говорят, будто французы и англичане придут сюда? — спрашивал он и засмеялся своим словам, показывая кнутом куда-то в сторону гор.

— Куда им! На нашу-то землю. Французы на Москву шли, а что вышло? Или то с севера шли, теперь с юга хотят?

И опять в радостном недоумении допытывался, вглядываясь в усталое лицо унтера:

— Но турки-то как? Турки-то? Ведь их корабли горят!

— Куда люди девались, скажи ты мне бога ради? — вразумлял его унтер. О кораблях потом…

— Говорю же тебе: ушли турки… Наши остались. Пойдем к нашим! повторил болгарин. — Кто нужен тебе?

— Турки нужны! — упавшим голосом ответил унтер и объяснил болгарину, зачем прибыл он сюда с корабля.

— Идем! — торопливо схватил его за руку болгарин и, ни о чем больше не спрашивая, повел дымными, кривыми переулками в гору.

Здесь было людно. Женщины толпились у колодцев, закрыв лицо рукавом, зеленщик сидел возле своей лавки С кораном в руках, кося глаз на мутное от пожара небо. Из дворов выглядывали дети, блеяли козы, и унтер винил себя, почему не догадался сам завернуть в эту дальнюю часть города.

Голые степные берега развертывались в сизом тумане под горой, и унтер не знал, был ли этот туман от пороха и гари сражения или осень посылает в эту пору с моря сырую закатную мглу. Глаз его ловил вдали белые очертания паруса, но только облака, перерезанные багровым пламенем заката, спускались к морю, скрываясь за горизонтом, и унтера охватывало ощущение какой-то странной, почти неправдоподобной отрешенности от мира, от всего, что принес с собой этот уходящий вместе с облаками день.

Болгарин привел парламентера к дому Гаджи-Эффенди, в прошлом командира плененного у русских двухдеечного «Ягуара». Старик недвижимо сидел в кресле на крыше своего дома, в полосатых шароварах и высокой феске, все время, пока шел бой, следил в медную подзорную трубу за тем, как летят над берегом русские ядра. Он был разбит параличом, и от него не отходила рабыня, прижившаяся к капитанскому дому немолодая гречанка, статная, с молитвенно-тихим взглядом опухших усталых глаз.

Болгарин влез на крышу и, поклонившись, сказал ему о русском моряке, ожидающем внизу. Турок приподнялся и крикнул парламентеру по-русски, стараясь придать зычному своему голосу оттенок вежливости и доброты:

— Ступай, пожалуйста, сюда.

Унтер послушался. Обрадовавшись концу своих странствований, он тут же передал старику, что поручил Нахимов сказать жителям города.

Турок кивал головой, ястребиным немеркнущим оком зорко следя за моряком, как бы проверяя, не присочинит ли тот что-нибудь от себя, и обещал сейчас же ехать к судье и казначею города.

— Я знаю, где они, — прибавил он. — Я все знаю, не беспокойся.

Парламентер отходил со своим спутником от дома Гаджи-Эффенди, когда из его двора стремительно выехала коляска, обитая снаружи красным бархатом, с нелепым изображением якорей на дверцах.

Болгарин сказал, усмехнувшись:

— Капитан найдет кого надо… Я знал, к кому тебя привести.

С берега уже не доносились залпы. Где-то горели дома, и дым заволакивал небо, но купец по-прежнему сидел с кораном в руках, женщины все так же шептались у колодцев, и никто не бежал спасать город.

Вечерело, и унтер спешил к берегу. Он шел теперь облегченно и радостно, еще не зная, как доберется до своих, но преисполненный насмешливой уверенности в том, что ничто не помешает ему покинуть этот старинный, сейчас запуганный город. Но болгарин не уходил и вел его к замку Митридата, улыбаясь и ничего не объясняя. И вот на склоне горы их окружили шумной ватагой крестьяне, одетые так же, как стрик-болгарин, только в руках у них, кроме длинных кнутов, были длинные кремневые ружья и турецкие сабли, а за плечами в складках башлыков торчали бусоль в тряпице, трут и лепешки.

— Куда ты ведешь его, Петро? — кричали они, изумленно разглядывая моряка. — Где русские?

— Один он! Видите — один, — ревниво отвечал болгарин с таким видом, словно боялся, как бы не оттащили от него моряка, ставшего теперь не то его гостем, не то пленником.

— Один! — повторили в толпе огорченно и, заметив белый флажок, свернутый в руке унтера, зашумели:

— Ты, Петро, не шути. То ж он из квартирмейстеров, вперед послан, а может — с вестями…

— С вестями! — подтвердил унтер, и как бывало на корабле, когда досаждали ему новички с вопросами, выпрямился вдруг и скомандовал: — А ну слушайте же!..

И тут же подумал, что стоя говорить неудобно, и предложил:

— Может, присядем на травке-то.

Он первый опустился на землю, и за ним в тесный круг расположились, позвякивая оружием, остальные. Старик болгарин, приведший моряка, хранил молчание; он подложил под себя камень и теперь возвышался над всеми, явно желая, чтобы все помнили о нем, приведшем сюда моряка.

— Адмирал наш Нахимов воюет на море, — начал унтер, — и шлет свой поклон всем, кто на турецкой земле чтит нашу веру и любит наше отечество, но велел передать, что города не тронет и никому ущерба не причинит. И городу Синопу как был он турецким, так и оставаться…

— Вот горе-то наше! И адмирал не за нас! — неожиданно услышал унтер горестное восклицание и поймал обращенный к нему блуждающий взгляд старика болгарина.

— Турок бьет, а нас не жалеет! — протянул кто-то в обиде.

— Братья, — понял невольную свою ошибку унтер, — не с того я говорить начал. Адмирал наш, Павел Степанович, любит вас и жалеет, но город объявить русским не властен. С турками он дерется на море, а вот подождите — очнется султан от синяков, которые Нахимов ему наставил, пойдет на нас с суши, а тут мы еще раз побьем его и вынудим: отпусти, скажем, болгар и сербов… А будет нужно — отдай нам город Синоп.

— Сколько ждать, служивый? — почтительно произнес бородатый старик в темной сербской шинели, перехваченной узким ремешком с латунной застежкой, — в одежде, которую носили еще при царе Милоше.

— Сколько — не знаю, но только Россия Сербию и Болгарию султану не отдаст! — убежденно сказал унтер.

Крестьяне молчали, собираясь с мыслями, понуро и вместе с тем утешительно.

— Что же, братья, спасибо и на том, — сказал старик болгарин, считавший, что унтер находится под его покровительством, и теперь гордившийся этим, — адмиралу низкий поклон шлем и просим передать: ждем не дождемся русских, а пойдут англичане на них войной — пусть за нами корабль шлет, пойдем и мы за русскую землю воевать!

— Того не будет, Петро! — оборвали старика. — Далеко до нас англичанину.

— Далеко или близко, а англичанин везде… В вилайете у нас советником — человек от английского консула, а, слыхать, на «Таифе» командиром англичанин служит. Передай адмиралу также, что, если грянет война, пришлет Сербия свой военный корабль Севастополю в помощь. Один я об этом корабле знаю…

— Уже готов этот корабль. В бухте Которской он, слыхал я! — тихо и уверенно, как о чем-то давно известном, но подлежащем тайне сказал старик серб.

— Неужели верно? — простодушно удивился унтер. — Как же пройдет сюда, на Черное море? Или ночами? И есть разве у сербов военные корабли? Неужели турки не отнимут?

— Купецкий корабль! — пояснил Петро. — Понимать надо. А только снаряжен для боя. Что же до турок, не знаешь ты, служивый, что на Балканах творится. Думаешь., взяли турки власть, так и деться некуда?.. А Зету никто еще не полонил, не было такого и истории.

— Ты что делаешь сам-то? — спросил унтер, пристально и как-то по-новому присматриваясь к старику, словно только сейчас заметив всю необычность его поведения: ни пастух, ни воин, не понять — кто, и откуда столько знает?

— Учитель он! — сказали унтеру. — А делать умеет все, может дом построить, может священника заменить.

Увидев, что унтер напряженно молчит, силясь понять, что же за человек перед ним и как это можно непосвященному попа заменять, люди неторопливо стали пояснять, чередуясь в рассказе, как бы помогая друг другу, а иногда и в один голос:

— Священников много по Сербии ходит без дела.

Семинарии окончат и… в плотники. А то и в портные! — говорили они. Когда потребуется подешевле пошить одежу или починить крышу, решают: «Надо кликнуть попа!» Из попов иной стесняется, иной привычен. Мужчин много у них лишних, служивых да бездомных. Раньше в янычары мальчиков отсылали, теперь на работу в порты шлют. Так и Петро. Кем не был, где не бывал… В России есть, слыхать, «казаки-бродники», что кочуют по степям, вот и Петро наш такой!

— А сейчас где? — поинтересовался унтер.

— В Варне. С болгарами живет. У турок кого не найдешь, служивый, — и черкесов, и некрасовских казаков, и греков…

— Родом-то?..

Унтер все еще недопонимал, как же оказался Петро здесь. Бродягой не назовешь, и на все руки мастер, а все же откуда такой? В России как будто только беглые из крепостных — люди такой странной судьбы.

— Откуплен я, служивый. С малолетства по людям, потом пешком все Черноморье исходил. О родителях не спрашивай, а родился в Шумадии, в лесах, меж реками Тимаком и Дриною.

— Откуплен! — повторил унтер, соображая, что это значит, и боясь обидеть своим неведением.

— Ну да, тоже значит купили мальчиком…

Уптср смущенно вздохнул и понурился. Приверженный порядку, хотя и наслышанный о несправедливостях на земле, не сознавая почему, хотел он сейчас видеть в своем официальном проводнике, в новом знакомце, человека благополучного, устроенного в жизни.

Так разговаривая, они отвлеклись от самого печального для себя — от того, что над ними и впредь неведомо до каких пор властвовать туркам, и все мысли их обратились теперь на того, кто был прислан сюда Нахимовым. Они знали наперечет, какие корабли у турок, слышали от турецких матросов о Нахимове, слышали не так много, но то, что передавали им о русском адмирале, отвечало самым заветным представлениям их о другом русском, невиданно простом и вместе с тем великом человеке — о Суворове.

— Счастливый ты, — сказал Петро унтеру. — За что тебе счастье такое, небось и дома у тебя хорошо? Сам адмирал с тобой разговаривает, а у турок паша на людей не смотрит! Ждут тебя, верят тебе! Никого за тобой вдогонку не шлют, одного посылают. И чин у тебя мал, а вот ведь какое тебе доверие!

— Идти мне пора! — тихо сказал унтер. — Лодка моя на берегу, и страшно — вдруг корабли далеко уйдут. Будто и не стреляют больше!

— А с нами поужинать? — предложил было Петро, но унтера поддержали:

— Надо ему. Поздно! И от нас он небось теперь адмиралу весть несет. Не с пустыми руками.

Унтер растроганно молчал. Втайне он думал, что все сказанное крестьянами никак не будет в новинку Павлу Степановичу и не заслуживает его внимания. Но признаться им в этом не мог.

Провожали унтера сосредоточенно и чинно. Шли строем, приосанившись, держа ружье на плече, соблюдая старшинство: молодые сзади, старики впереди. Довели унтера до берега, тут же, не найдя оставленного унтером кияка, приволокли рыбацкую лодку и долго напутственно кричали ему, пока, водрузив белый флаг на корме и уверенно работая веслами, не скрылся он за волной.

Небо грозовело, и осеннее холодное течение вод стремительно несло мимо берега черные останки кораблей, как в половодье разбитые плоты. Паруса, ясно видные теперь унтеру, закрывали даль, и было в их недвижности что-то от туч, собиравшихся на горизонте, словно там опять зарождалась только что отгремевшая буря. Скалистый камень на берегу был дик, огромен, за ним прятались жасминные заросли, дальше никли к земле дома с садами, исторгая растерянный петушиный крик, блеяние коз. Город скрывался из глаз, как бы сливаясь с морем. На мели, в излучине бухты, как большой ворон, раскинувший крылья, дотлевал задавленный собственными парусами «Рафаил» — когда-то русский, плененный турками корабль. Унтер знал, что командир его был разжалован с запрещением жениться, дабы не было потомства от труса, а сам «Рафаил» императорским наказом подлежал сожжению. Радуясь свершившемуся, унтер оставил на минуту весла, снял фуражку и степенно перекрестился. Сумрак сгущался, как бы пригибая лодку к воде, но стена парусов становилась будто все ближе… Унтер уже мог различать корабли и, в великой, поднимающей дух радости, все сильнее греб, равняясь по одному, самому ближнему кораблю, оказавшемуся «Силистрией».

Прошло не менее часа, однако, пока выбившийся из сил унтер был поднят на адмиральский корабль. Коротко доложив о себе, он добрел, пошатываясь, до кормы и повалился спать на кучу каких-то шинелей и полусожженных парусов, еще хранивших запах сражения-дыма и гари.

Унтера разбудили, когда над морем уже поднимался рассвет. Проснувшись и привычно уловив резкий посвист ветра, он догадался по нему, с какой скоростью несется корабль. Вскочил и увидел возле себя адмирала. Сутулясь и ласково вглядываясь в лицо Погорельского, адмирал сказал:

— Ничего, братец, ничего!.. Сейчас спать будешь. Расскажи, кого видел в Синопе?

И, выслушав Погорельского, переспросил о крестьянах, провожавших моряка:

— Кто они? Откуда? Фамилии?

— Не записал, ваше превосходительство, ни к чему было…

— Как же ты, Погорельский, друзей своих не запомнил?

— На лицо многих помню, ваше превосходительство. Будет, говорят, война с Англией — пусть корабль за нами придет. Добровольцев-де найдется много. А Сербия свой пришлет. Но ведь мало ли что люди скажут… Куда там за ними посылать корабль? — усмехнулся унтер.

— Как знать, Погорельский, как знать… Сплоховал ты малость, братец, надо было переписать тех людей, что просились к нам и за нас воевать хотят.

Унтер молчал, смущенно приподняв плечи и не смея глядеть в глаза адмиралу.

— Наше дело морское, а они на сухопутье — я так полагал, ваше превосходительство, а на сухопутье армия воюет, не мы, — пробовал объяснить свою оплошность, понимая, что провинился не только перед адмиралом, но и перед теми людьми. И в чем-то Павел Степанович гораздо проще и отзывчивее, чем он, унтер, оказавшийся не по чипу важным. Сказать же, что он хотел уберечь Павла Степановича от излишних забот, унтер не смел.

— Ну что же, старинушка, теперь делать? — смягчился адмирал, заметив его смущение. — Будет нужно — те люди сами нас найдут. Иди отдыхай.

Но унтеру уже было не до сна. Пройдя в кубрик и раздевшись, он долго лежал, раздумывая о встреченных им в Синопе и о том, чем, собственно, полюбились эти люди адмиралу? Кому не известно, что сербы и болгары всегда русским помогут, только крикни клич? Или на сухопутье воевать собрался Павел Степанович? Или до всего ему дело?

Не выспавшись, унтер отправился отвести душу к старикам матросам, с которыми дружил на корабле, и порасспросить их о сражении. Пушкаря Федора Черепанова, земляка своего, он застал за починкой порванной в бою шинели. Черепанов сидел на койке возле иллюминатора, занятый штопкой дыр, и было видно, что после всего пережитого вчера работа эта успокаивает его и настраивает к раздумью. Он что-то напевал вполголоса, и в крепкой ладной фигуре его столько было уверенности в том, что все идет как следует, что унтер невольно почувствовал какое-то естественное преимущество Черепанова над собой. Они заговорили о вчерашнем. Пушкарь поведал о себе, заметив не без удальства: «Может, видел в Синопе, как мои ядра летели»? Кормовые флаги адмирал велел прибить гвоздиками, чтобы перебитый фалик не означал, будто флаг спущен. Пушкарь, упомянув об этом, хотел сказать: «Смерти не боялись, на смерть шли». Смеясь сообщил он о том, кик командир «Трех святителей» дал сигнал Павлу Степановичу: «Не могу идти», — больше остальных пострадал корабль, — и как ответил адмирал: «Возвращайтесь в Синоп». А сейчас ползет корабль в кильватере и небось сигнала своего стыдится!

— Вот бы за тобой и пришел в Синоп! — потешался Черепанов.

Поведал он унтеру и о другом: как обманул Павел Степанович турок в бою. Известно ведь, что при отдаче якорей матросы влезают на мачты, чтобы убрать паруса, иначе не осилишь дрейф корабля. Турки, ожидая этой минуты, готовились бить по парусам и пушки свои зарядили книпелями, да просчитались. Павел Степанович приказал лишь подобрать паруса, действуя с палубы, а дрейф и скорость корабля сдержать якорными канатами. Трудно было, но справились!

Однако было в его рассказе и много затаенного, невысказанного горя. Погорельский, зная пушкаря по деревне, каким тот был на барщине и дома, чувствовал в отрывистых, сдержанных словах его о погибших всю тяжесть и невосполнимость потерь.

— Отмучился Иван Ерофеев, — сказал в разговоре пушкарь. — Такого плотника, почитай, во всей нашей деревне не найти.

И Погорельский вспомнил заслуженного земляка своего, выстроившего помещику дом на диво всей губернии.

— А кузнец Никита Корягин? Разве ж такие кузнецы еще где есть? продолжал матрос.

— И он пропал? — глухо спросил унтер.

— Скончался от ран поутру! — важно, оставив работу, промолвил пушкарь.

И тут же сказал назидательно, открывая самые свои сокровенные мысли:

— Думаешь, Василий Тимофеич, против турка матросы с «Силистрии» или с «Трех святителей» дерутся? Нет, ихними руками с турком вся наша деревня воюет, а в деревне нашей, известно тебе, издавна крестьян в матросы берут. Потому и отец мой с Лазаревым Михаилом Петровичем к южному материку ходил. Коль России с Турцией, Англией да Францией воевать придется, я считаю, кто первым воином будет: тот, кто и труде силен. У французов, толкуют, зулусы, у англичан всякие прощелыги но найму против наших кузнецов да корабельщиков. Конечно, не обученных делу дворовых на крестьян и у нас много, но, чтобы строить редуты, не только землекопы, но и отменные мастера нужны…

— Али к войне готовишься? — строго спросил, оборвав его, унтер. — Офицеры что толкуют? Не простят нам турки и союзники Синопа.

— Не простят, Тимофеич, петля за собой петлю тянет. Думаешь, что пришли мы, пожгли турка — и поминай как звали? Павел Степанович офицерам своим не знаем, что говорит, но, по всему судя, вчерашний бой только за начало боев считает.

Так разговаривая, они вновь возвращались к вчерашнему. Значительность всего совершившегося переполняла унтера раскаянием: «Эх, не сумел я людям поведать правды. Черепанова бы туда, а мне на его место. И впрямь, видно, больших событий не миновать. Того и они ждут в Синопе — сербы, болгары, греки».

В это же утро Нахимов, говоря с офицерами о замеченных им ошибках в маневрировании кораблей, сказал:

— Еще одна ошибка, извольте знать, эскадре нашей не к чести: унтер-офицер Погорельский, посланный мною парламентером, не использовал представлявшейся ему возможности завести дружбу с дружественным нам славянским населением, не обменялся поручениями и адресами… В нашей же готовящейся баталии можно ли пренебречь такими связями? А все потому, что, не получив от нас инструкции, сам недомыслил, нашим оком себя не почувствовал. Да-с, господа, замечал я со стороны наших моряков эдакое, осуждения требующее, пренебрежение к сухопутью, к делам, не причастным к плаванью. Люди господина Бестужева, знакомца моего, будь они средь нас, конечно, не сочли бы напрасным вдаваться в заботы пехотинцев и тем паче обходить, готовясь к войне, чем живет население. Мы же, но несчастью, иной раз, кроме моря, ничего не видим вокруг себя!..

Офицеры почтительно слушали, и присутствовавший среди них мичман Сивачев не решался спросить адмирала, что, собственно, должен был сделать Погорельский, находясь в Синопе. Смутно чувствовали они правоту Павла Степановича и догадывались, что войну, которую ждут, придется вести по-новому для моряков, и победа в ней определится не только умением вести морской бой, но понимали, что не пришло время толковать обо всем этом более открыто. Поэтому адмирал лишь наводит их на мысль об этой войне, осуждает нерасторопного парламентера и говорит об отношении к простому народу…

Беседовали за чаем. Стакан Нахимов держал двумя пальцами, чуть отставив мизинец, с той легкой, шутливой грацией, которая выдавала сегодня его ровное, бодрящее всех состояние духа. Он был доволен офицерами, собравшимися здесь, и, казалось, даже денщиком, стоящим у дверей с полотенцем на плече. Мундир, чуть прожженный внизу, с белым, уже смененным ночью воротничком, сидел на адмирале щеголевато, хотя во всей его фигуре отнюдь не было какого-либо щегольства, может быть потому, что очень уж необычно сочеталась эта белизна воротничка с дыркой на мундире. Гладкий пробор придавал тонкому строгому лицу Нахимова какую-то напряженность, а светлые глаза глядели на всех весело, и было во всем его облике то мягкое простодушие любящего людей, но всегда сдержанного человека, которое вызывало к нему в них такое же, а подчас и граничащее с обожанием отношение. Им хотелось прервать его, сказать ему о том, что они думают о нем. Но не терпящий позы, длинных речей, восхвалений и уверений, он чувствовал себя легко в их кругу только при этой заведенной на службе сдержанности и не мог позволить себе как-либо иначе выразить свое удовлетворение ими перед лицом надвигающихся событий.

Эскадра приближалась к Севастополю. Сидя у иллюминатора, адмирал замечал, как ветер раздувает порванные, обугленные паруса кораблей, идущих рядом, как тянутся изо всех сил «Владимир» и «Три святителя». Скрывая недовольство, он глядел, как на кораблях поднимают по приказу Меншикова карантинные флаги. Приказ этот час назад принят был головным кораблем от посыльного судна. В Севастополе празднично готовились к встрече победителей, и тем не менее главнокомандующий, оберегая город неведомо от каких болезней, хотел два-три дня придержать корабль на рейде.

Пошатываясь на волне и грузно оседая правым бортом, расписанным по борту какими-то диковинными узорами, с поверженным на корме флагом, шел плененный в бою турецкий корабль «Нессими-Зефир». На нем в капитанской каюте, весь перевязанный, будто спеленатый бинтами, с ожогами на теле и на лице, недвижно, закрыв глаза и выставив в жалобной надменности черную бороду, лежал маленький ростом Осман-паша, знакомый Нахимову еще по Наваринскому сражению. Второй раз берет его в плен Нахимов.

 

3

Ждут событий в России и в Турции. Флот союзников вышел из бухты Безик и лег курсом на Севастополь. Ждет Слэд своей участи, и наконец он приглашен к капудан-паше.

Морской министр принял его на загородной своей даче как ни в чем не бывало, словно забыв о бегстве «Таифа», — спасибо Стрэтфорду Рэдклифу. Показывая на английские корабли, расположенные на рейде, министр спросил:

— Мустафа, что ты думаешь? Они долго будут здесь стоять?

Слэд понял: капудан-паша ждет его откровенности в искупление проступка, совершенного под Синопом. Министр не уверен в англичанах! Их паровые суда могли бы настигнуть Нахимова в тот несчастный для Турции день и отомстить за Синоп! Весть о Синопском бое, привезенная Слэдом, должна бы принудить к этому Стрэтфорда Рэдклифа. Тогда еще не было поздно!

Оказывается, капудан-паша гораздо больше недоволен английским послом, чем им, Слэдом!

— Я спешил в ту ночь, думая об отмщении! — угадывая его мысль, быстро сказал Слэд. — Теперь уж не миновать войны, хотя в ней почти не будет участвовать турецкий флот, эскадра ждет лишь ветра! Но английские корабли готовы к бою. Я так думаю, благороднейший.

Так называл он министра, следуя обычаю и не боясь витиеватости, понимая под «ветром» отнюдь не только погоду на море. Капудан-паша тихо кивнул головой. Да, они ждут ветра, того часа, когда окончательно сговорятся Париж и Лондон: Синоп предупреждение всем! В «Таймсе» — об этом знает Слэд-признаются, что Синопское поражение подает повод к важным заключениям о превосходных качествах русского флота.

— Правда ли, Мустафа, что английский командующий берет с собой на свой флагманский корабль жену?

— Я слышал об этом, благороднейший.

Капудан-паша долго молчал, закрыв глаза, как бы ясно представляя себе за толстыми веками, что за жена у англичанина и какой выглядит на его корабле семейная, по-домашнему обставленная каюта. Немного рябое, пятнистое на солнце, благодушно полное лицо министра с широким вздернутым носом изображало вместе с тем полное равнодушие к командующему.

— У него одна жена, Мустафа, она ведь не может его не любить? — вдруг сказал он, приоткрыв веки. И, не дожидаясь ответа, лепимо добавил: — Она одна и любимая, и он ею рискует.

Казалось., министра явно забавляло, что у командующего одна жена и в бою она будет на корабле.

— Старуха? — спросил он. — Ну конечно, лорд Раглан не польстится на молодую. И можно ли им не любить друг друга? Нет, Мустафа, никак нельзя. Не быть любимой-несчастье, а перестать ею быть-бесчестье. Но скажи все-таки, что это за женщина?

Слэд передал все ему известное о жене лорда Раглана, не преминув сообщить и сплетни, ходившие в обществе, и поинтересовался:

— Вас пугает дурная примета — женщина на корабле?.. Министр поднял голову и ответил полусерьезно:

— Посоветуй, как окурить благовониями их корабль? Слэд догадался: как ни невероятно, но морской министр печется о том, чтобы мулла мог совершить моление возле этого корабля и этим сохранить турецкие корабли от гибели, как поступают в холерные дни, избегая заразы… Министр был похож сейчас на купца, в шелковом халате, с серьгой в ухе, с ярко-красными от битеня губами, и ко всему прочему еще и фаталист. Он до смерти боится жены лорда Раглана. Слэд вспомнил, что говорили о турецких вельможах: «Они сластолюбивы и храбры, изнеженны и в то же время суровы, нет никого противоречивее их!» Он поглядел на капудан-пашу, обдумывая, что сказать, не выдав своей насмешки и не обещая содействия в невозможном.

— Надо будет убедить жену лорда Раглана сойти на берег.

— Больше ты ничего не можешь предложить? — зло осведомился министр.

— Больше ничего, благороднейший. Разговор происходил на открытой, затемненной виноградными лозами террасе. Ставни плотно закрывали узкие, выходящие в сад окна. Кальян и флакон с душистым розовым маслом были брошены на мохнатом ковре, в углу. Где-то бил фонтан, навевая прохладу, и плакали горлицы в невидных, привешенных к деревьям клетках. Слэд знал, что капудан-паша держит в саду множество певчих птиц. Сейчас безлюдье кругом и небрежность в обстановке вызывали впечатление заброшенности его дома. Слэд подумал, что и в этом есть что-то нарочитое, еще не изученное им в этой стране, где странно перемежается праздничность с запустением, косность со стремлением к совершенству. А может быть, капудан-паша покидает свой дом и считает, что так вести себя приличествует солдату.

— Нам стало трудно помогать Шамилю, — сказал министр, помолчав, помня, что Слэд привозил горцам из Константинополя порох, свинец и обещал в эту осень доставить к берегам Абхазии большой турецкий десант. — Осман в плену! Никогда мы еще не были, Мустафа, столь зависимы от англичан!

Доверительность его пугала Слэда. Провинившийся Слэд казался капудан-паше больше «своим» человеком, чем ранее, и в то же время более полезным в его связях с соотечественниками. Конечно, капудан-паша не первый сановник в государстве, и доверие его не очень уж большая честь, но сейчас оно и обнадеживало и пугало. О его вине, видно, забыли во дворце султана или не хотят вспоминать.

Как бы поняв, что может предложить Слэд, министр сказал, не меняя позы и полузакрыв глаза:

— В нашей стране вводятся два наказания: одно прямое — казнь или тюрьма, другое — скрытое отношение к человеку, лучшее, чем он того стоит. Он получает, иначе говоря, наше расположение в долг. Понял ли ты меня?

И вдруг выкрикнул, с бешеным и злым осуждением в широко раскрывшемся взгляде:

— Мустафа, как ты мог оставить Османа, не выйти м другую линию, не сбить огонь русских кораблей? Твой корабль-брат «Эрекли»! Твой корабль-честь Турции!

И начал тихо покачивать головой, снова полузакрыв глаза и наморщив лоб, словно пересиливая мучительную боль. Теперь он был похож на молящегося дервиша. Слэд но мог постигнуть это быстрое превращение из благорасположенного к нему хитреца в обвинителя, но радовался тому, что министр, высказавшись, не таит больше своих к нему чувств.

— Расскажи, что знаешь о Нахимове, — так же неожиданно попросил министр, когда Слэд уже, освоился с неровностью его манеры разговаривать.

— Он закончил кадетский корпус и служил сперва на Балтийском море в первом офицерском чине, — обстоятельно начал Слэд.

Министр досадливо махнул рукой, и на лице его изобразилось раздражение, готовое вновь вызвать вспышку гнева.

— Не о том. Ты, кажется, совсем мало знаешь!.. Резким движением он вынул из кармана пачку написанных бумаг и бросил Слэду на колени…

— Прочитай. Здесь о том, что говорят о Нахимове у нас и на Балканах. Как же это, дорогой наш советник, ты такой плохой литератор?

— Литератор? — переспросил Слэд в тяжелом недоумении. — Я моряк…

— Литератор тот, кто собирает песни, притчи и по ним знает о народе, кто-выдумщик, фантазер, проповедник и мечтатель, а не только пушкарь и корабельный мастер. Литератор — каждый образованный офицер, кто читает Саади, Монтескье, Петрарку, а не… модного у вас Поль-де-Кока, а прочитав, напишет свое. Осман писал проповеди, сэр Стрэтфорд Рэдклиф сочиняет стихи. Неужели ты… только… донесения о нас пишешь? И то небось на плохой бумаге. Не пойму тебя, Мустафа, зачем ты живешь у нас? Не храбр ты и не литератор…

Выговорив все это без промедления и необычайно оживившись, он снова призакрыл глаза и открыл их минуты три спустя только для того, чтобы вежливо отпустить Слэда.

— Сегодня мой день отдыха, — сказал он. — Ты этого можешь не знать. Поэтому я с тобой хотел отдохнуть в разговоре, не позабыв и о деле. На отдыхе всегда больше видишь! В Англии, я знаю, есть поговорка: «Досуг-мать открытий». Но ты ничего сегодня не открыл мне и держал себя, как большой грешник, но не веселый, а я веселых грешников люблю. Экий вы, англичане, скучный народ! Иди, Мустафа, домой.

 

4

В сербском селе под Марицей в день памяти Косовской битвы появился рослый монах в пыльной черной свите, подпоясанной ремешком и в легких опанках. Медленно проходя по улицам, он громко обращался к поселянам:

— Кто отдаст богу последнюю свою рубашку?

И когда встречный бедняк поспешно снимал с себя и бросал наземь рубаху, монах откидывал ее в сторону палкой и говорил, останавливая взгляд на прохожих, которые выглядели побогаче:

— Сегодня со всех получить надо. На корабль собираем. Не. жалейте себя, добрые люди!

Послушник, шедший следом, сгребал руками все брошенное монаху и вместе с ним шел на площадь.

Там, стоя возле кучи приношений и подарков, которая все больше росла, монах взывал к населению:

— На корабль жертвуете. На корабль, добрые люди!

Он не был многоречив, и послушник объяснил за него: монастырь копит деньги, чтобы передать купцу Николе Филиппову в оплату за корабль, который идет с сербскими добровольцами защищать Севастополь от турок.

Иные узнавали в монахе старого гайдука, убежавшего отсюда после поражения его отряда в схватке с турками, усмехались.

— Не успокоился еще, юначе, и в монастыре?

— Бог не велит, братья.

— А люба твоя? Тоже ушла в монастырь?

— Умерла люба, — кланялся монах. — Кто знал ее, пусть молится за светлую ее душу.

В толпе становились на колени, те же, кто не знал жены старого гайдука, быстро крестились, глядя в землю.

— Не печальтесь! — звучал над ними словно откуда-то сверху голос монаха. — Жертвуйте на корабль божий, что к русинам пойдет!

Толпа прибывала, послушник что-то шепнул людям, и вскоре нехотя, с понурой важностью подошел трактирщик, белесый, подвижной старичок с саблей за поясом, поклонился.

— Покупай! — угрожающе-весело крикнул ему монах, показав взглядом на кучу, прикрытую попонами, подушками с седел и какой-то цветистой дырявой шалью.

— Да не обмани, на войну деньги нужны! Старичок мешкотно, сутулясь и бледнея под взглядами людей, приблизился к куче, сказал, жалобно тряся желтоватой бородкой:

— Разве ж так можно, братья?.. Я от себя лучше денег не ожалею, а это все пусть другой купит. Вот турок Абдул, торговец, — он побогаче!

— Бери! — внятно и тихо произнес монах. — Не нужен нам турок, люди тебя просят… Вспомни, какой день сегодня!

— Да ведь канет, Данило, канет в море старание твое. И мои деньги… Не наберешь на корабль, и мыслимо ли через Босфор прорваться? Был ты, Данило, всегда неудачлив. Говорю тебе — пропадет твое старание и не вспомнится, не отзовется.

— У бог отзовется, а у тебя?.. Смотри, отец! — с хмурым спокойствием, как бы ожидая его возражений, возвысил голос монах.

И больше ничего не сказав, передал, казалось, его на расправу толпе.

— Берешь ли? — подступили к нему крестьяне.

— Везите! — с горестной лихостью, скрывая досаду, махнул слабой рукой трактирщик и, выпрямившись, мелким, но твердым шажком, придерживая саблю, повернул к себе.

Послушник повез, с помощью крестьян, к его дому все оптом откупленное и без труда собранное тряпичное добро, еще не зная цены, но уверенный в том, что трактирщик не посмеет жадничать, а монах, перекрестив толпу, отправился дальше. Пегая лошаденка, запряженная в высокую арбу, вскоре перегнала его на дороге. С арбы свешивались платки, рубахи и улыбался глазами молодой послушник весь в черном, с темным от времени маленьким деревянным крестом на груди. Монах отступил с дороги, переждал, пропуская арбу, и бодрее зашагал в следующее село, где также знали его и не могли миновать встречи с ним и тамошний трактирщик и крестьяне.

Корабль снаряжался тайно, но, как ни трудно было туркам следить за всем происходящим на подвластных им, всегда неспокойных балканских землях, о корабле им вскоре стало все известно. Было о нем и в письменных сообщениях, переданных капудан-пашой Слэду. К тому времени, когда турецкий отряд спешно занял все выходы Которской бухты и выслал солдат по прибрежным селам, корабль горбов уже вышел в море. Он был некрупнее шхуны, с парусами, разрисованными углем по низу, с бело-синим флагом, похожим на крыло чайки, и на смолистом борту его, вместе с настоящей, некогда отбитой у врага пушкой, высилась прагия — фальшивая, выдолбленная из дуба пушка, одна из тех, которыми не раз устрашали турок на сербских границах.

Бронзовая цветом, со следами пуль на стволе, она была неотличима издали от настоящей и, как ни странно, радовала глаз моряков, принимавших многое несбыточное на веру, при всей храбрости не лишенных подчас чего-то детского. Среди моряков были пастухи и садовники, кузнецы и пахари; около трехсот добровольцев крестьян, привыкших к морю, шло к русскому адмиралу на корабле, которому еще не дали названия.

Ими командовал монах, Данило Милянич, не сменивший своего черного одеяния, оказавшийся самым искусным из них в кораблевождении. Монах знал Ядран, пути в Босфор и в Севастополь, звездную карту неба, укромную заводь едва приметных бухт, спасительную черноту ночей. Так же, как и знакомый ему по годам юности Петро Богов, он умел делать все посильное человеку, считал и свое монашеское занятие не более чем «святым ремеслом», но применению своих сил в миру ставил непреложным условием независимость от Порты и власть народной скупщины. Сейчас он хотел, высадясь у Севастополя и передав корабль адмиралу, выждать конца войны, а потом, пройдя вдоль и поперек по русской земле, обойдя ее с юга до севера, написать «хождение по земле братниной» во исполнение старинного завета сербских церквей.

Монах ютился со всеми в темном, разделенном кусками паруса, пахнущем смолой корабельном трюме. Икона Мирликийского чудотворца, покровителя моряков, старика с жухлым и веселым лицом, не похожим ни на одного святого, стояла в углу между кремневых ружей и старинных тинолем на большой бочке с питьевой водой, как на аналое. Монах делил трапезу между всеми: воду, хлеб, вареное мясо и ракию, спрятанную в бутылях. Первую ночь он провел у штурмового колеса, день проверял оружие, вечером стоял на молитве. Море, бархатисто-темное, вбирало в себя безоблачную синеву неба, дымчатый свет звезд и бережно влекло корабль потайной силой своих волн, мягко клонящихся в одну сторону с парусом, к северо-востоку. Утром юноша-серб, самый молодой в команде, с лобастым внимательным лицом, нахмуренными белыми бровками, в домотканой рубахе с блестящими на солнце пуговками, выделанными из ракушек, обратил внимание черного монаха на темнеющие вдали корабли. У них не было подзорной трубы, и только острота зрения могла предостеречь от опасности. Они проходили Босфор и в этом самом узком месте могли быть на виду, не видя ничего сами, кроме ненавистных, рвущихся ввысь минаретов на берегу и мечетей в отсветах солнца, как десятки зеркал передающих отражение своих куполов.

Монах мелел приспустить паруса, задний из них, с намалеванным углем изображением Слэда и капудан-паши, закрыл своей тенью прагию, и издали их корабль должен был походить теперь на рыбачью шаланду, несущую мир и покорность всем своим видом.

Монах сетовал на себя за то, что не рассчитал время, здесь он думал проходить ночью, но пришел раньше, и сейчас самое благое было бы идти вблизи чужих кораблей, закрывающих даль парусами. На всякий случай он велел вооружиться, и сербы залегли в трюме, как в апрошах, готовые при первом знаке ворваться на палубу. Но все благоволило им, и в темноте они были далеко от Босфора, приблизившись теперь к эскадре, невиданно и неслыханно грозной. Раскинувшись на несколько верст, шли тяжелые корабли в сплошной завесе парусов, словно двигался по морю, исторгая конское ржанье, крики петухов, запахи хлеба и сена, плавучий материк с несметным числом обитателей. Высокие борта по укрывали облитых светом луны медно-рыжих пушечных стволов. Впереди, наполняя море глухим рокотом и темня паруса дымом, двигались паровые суда, и такие же медно-рыжие трубы их, похожие на перевернутые стволы орудий, выбрасывали в темноту искры.

— Англичане! — сказал монах. — А может быть, и французы. Идут на русских!

Он не хотел признаться, что подобной корабельной мощи не предполагал ни в одной стране. Безыменный корабль их мог показаться англичанам неизвестным лазутчиком, спешащим сообщить русским о выходе эскадры. Впрочем, наверное, об эскадре русские уже знают.

К рассвету, отделившись от вражеского корабля, они вышли на осененный туманным светом уходящей луны, спокойный простор моря, показавшийся им неприютно холодным. И тотчас же с какого-то дальнего, стоящего на якорях, небольшого судна крикнули им по-французски в переговорную трубу:

— Дозорные? Все ли в порядке?

Они уходили, используя всю силу ветра и все умение управлять парусами, но теперь их бегство озадачило вахтенных, до этого спокойно наблюдавших за маленьким парусником, плывущим вместе с эскадрой. С корабля на корабль, нарастая в ночи, перекатывался негромкий гул голосов и дошел до сербского судна уже тогда, когда ружейный выстрел выбил щепу из его борта и сербам стало видно, что им не скрыться.

— Купчишка какой-нибудь, может быть грек! — рассудил французский вахтенный офицер, обеспокоенный больше тем, как бы не помешать сну своего командующего. Офицер склонен был пропустить купца, но с «Таифа», ближнего корабля англичан, вышла на выстрел шлюпка, и теперь казалось, будто раскинувшийся в море бескрайный лагерь кораблей посылает своего гонца за смельчаком, нарушившим его тяжелый ночной покой.

Монах высадил две трети команды на шлюпки и, закрывая их своим кораблем, давал им уйти. Привычно опустившись на колени с двумя канонирами, он приник к пушке, выстрелил, и каменное ядро разбило подходившую шлюпку англичан, гулко отдавшись эхом одиночного и, как можно было предположить, сторожевого выстрела.

Слэда разбудил вахтенный офицер, доложивший о гибели на шлюпке двух матросов. Слэд вышел на палубу, еще не понимая, что произошло. Три бортовых орудия «Таифа» палили по низенькому паруснику, видны были только его белые, идущие из-под самой воды паруса, словно руки утопающего.

— Не надо топить. Я пойду на шлюпке туда, — сказал Слзд офицеру.

— Сэр, это очень опасно! — посмел возразить, подбегая к Слэду, помощник. — И что нам с этого корабля? Это, наверное, какой-нибудь русский купец, мнящий себя большим патриотом и потому не сдающийся в плен. Он думает, что потомки оценят его доблесть. Что-то подобное уже однажды было…

Слэд не повернул к нему лица и молчал, продолжая смотреть на тонущий корабль. Помощник повиновался и приказал спустить вторую шлюпку.

Над морем поднимался призрачно неясный матовый рассвет, когда Слэд в сюртуке, поблескивающем тусклым золотом эполет, вбежал на колеблющуюся палубу корабля. Сбитые паруса хранили мертвецов. Монах с лицом воина лежал, распластавшись во весь рост, скомкав в руке служившее ему пыжом какое-то письмо. Слэд обежал палубу, заглянул в трюм и, возвращаясь на шлюпку, вырвал из рук мертвеца остаток письма. Тут же он заметил деревянную пушку и не без труда отшвырнул ее в воду. Уходя на шлюпке, он пробовал прочитать письмо. Оно было адресовано Нахимову и начиналось со строк, звучащих, как изречение: «Равнодушный к беде русских равнодушен к себе. Но славяне братья…»

Деревянная пушка, похожая на белого пса, прыгнувшего откуда-то с берега, ровно плыла по течению вслед за шлюпкой Слэда. Волны перекатывались через борт корабля, и паруса с измалеванным углем изображением капудан-паши все еще держались, закрывая палубу.

 

5

В списках старожилов Севастополя значился отставной капитан второго ранга Сергей Иванович Левашов. Выйдя в отставку, исполнял он скромную должность распорядителя Севастопольской морской библиотеки. Впрочем, судя по значению, которое придавал всегда библиотеке организатор ее адмирал Лазарев, должность эта не считалась уж такой скромной: за книгами из библиотеки господа офицеры должны были являться сами, не смея поручать это своим денщикам или посыльным, — так было заведено адмиралом, и правило это выполнялось по сей день. Одним из распорядителей библиотеки в недавнем был друг Пушкина и единственный во флоте моряк из лицеистов Федор Матюшкин, переведенный нынче на Балтику. Его-то и сменил Левашов на выборной этой должности.

Был Левашов не только старожилом, но и летописцем города, здесь родился, служил и отсюда никуда не собирался уезжать. Он мог бы поведать, ссылаясь на рассказы отца, как возникал Севастополь на месте татарской деревушки Ахтиарской, насчитывающей не больше восьми дворов. Отцом города считал он, в числе других основателей, и деда Пушкина, адмирала Ивана Абрамовича Ганнибала — начальника Херсонского порта, которому в марте 1783 года, как точно помнил Левашов, капитан первого ранга Одинцов, приведший сюда, на зимовку в Ахтиарскую бухту, два фрегата, представил на рассмотрение доклад свой о «могущем здесь быть укрепленном месте». Левашов вел записи всех событий, происшедших при нем в Севастополе, и строителям города оказался полезен тем, что показывал места, откуда можно было вывозить для новых возводящихся зданий гранитные и мраморные плиты херсонесских развалин. Для зданий адмиралтейства, собора и жилых домов пригодились заросшие мхом каменные остатки древнего города Акермана.

Город рос на глазах Левашова, и к тому времени, когда старику минуло шестьдесят лет, а фрегат, которым командовал он, был отведен навечно к месту, где оставались и дотлевали пришедшие в ветхость корабли, Севастополь стал уже подлинно «знаменитым» городом.

Но и «знаменитый», был он кое в чем сродни захудалым российским городам, населялся пестрым ремесленным людом, пришедшим сюда на заработки и осевшим здесь, черноморцами-казаками, вольноотпущенными, конторскими чиновниками. Был здесь и почтмейстер под стать гоголевскому Шпекину и свои Добчинские.

Все они склонялись перед «морским сословием» в городе, и, бывало, даже дряхлые чиновники, в пелеринах, изъеденных молью, схваченных на груди цепочкой, говорили, показывая на корабли:

— Вот она, наша сила!

Холмистые берега бухты застраивались, пустыри пестрели мазанками и землянками. На чугунных решетках новых особняков неизменно сидели залетевшие сюда краснолапые чайки. Возле из мазанки высовывалась черкешенка с диковатым, сторожким взглядом, мелькало сытое, увитое усами лицо турка, и тут же хозяйственно возилась над котлом молодуха-украинка в бусах, звенела домра. На самом старом адмиралтейском здании темнела надпись, подобно древним письмам на мшистых гробницах: «Как ветры ни свирепы в волны моря дуют, но с богом мореходы против них воюют, хотя им с моря бреги очень редко зримы, но чрез науку пути их хранимы». Нарисован корабль, идущий под марселями в полветра, и вензель Екатерины. И снова следовала надпись: «Мичман, тебе прославить заложенный здесь град». Последние слова были почти стерты.

Орлы реяли в поднебесье над штандартами белых купеческих яхт и военными кораблями, бульвары и сады возникали на развороченных склонах.

Писали, что «строительный хаос уступает место городскому порядку», что «Ахтиар, он же Севастополь, — крепкий запор России с юга».

Телеграфная вышка была установлена на крыше библиотеки и поодаль на медной треноге большой, обращенный к морю телескоп. В сентябре Левашов не раз поднимался сюда, забросим дела по библиотеке, и, прильнув к телескопу, убеждался, сколь близка отсюда и многочисленна неприятельская армия. Корабли ее стояли сейчас у Балаклавы, как бы воздвигнув рядом с городом такой же, весь белый, в отсветах солнечных теней на парусах, напоминающих холмы. Тысячи мачт, как тысячи шпилей, сливались а своих очертаниях.

Казачьи посты подробно доносили о движении судов, и в Севастополе только и разговору было о войне. Сознание трудно привыкало к свершившемуся, никогда в укромную бухту эту не собирался, заполонив рейд, флот океанских стран. Едва ли укладывалось в мыслях у кого-нибудь из видевших воочию пришедшую сюда армаду, что властвовать здесь будут пришельцы… Не принимал этой мысли и Левашов. Был он к тому же привержен парусу и не очень мерил в силу паровых судов. И, как вызывающе ни гроз-па была неприятельская армада, чем-то она казалась парадна и даже грозна бестолково! И долго ли сможет она держаться на море в этом безупречном порядке? Шторм разгонит суда, а то и побьет о скалы. А если недоступен останется берег и иссякнут на кораблях запасы, что же тогда — зимовать на море? И так ли едины в своих интересах французы и англичане, чтобы во всем действовать сообща?

Левашову казалось, что высадка на берег уже повлечет их поражение, десант уничтожат, даже если ему удастся укрепиться на суше. Армия скрыто охраняет берега и, наверное, готовит неприятелю ловушку и тогда решит бой на море, пусть неравный, но неизбежный. Больше всего тревожился Левашов за исход сражения на море, а не на берегу. Воображение подсказывало ему десятки самых необычных операций. Он представлял себе, как, пользуясь скученностью неприятельских кораблей, обрушиваются на них русские брандеры и, жертвуя собой, зажигают суда противника или хитрым маневром выходят к неприятелю с тыла…

Утром в воскресный день он надел парадную форму и отправился на квартиру к Нахимову.

Адмирал жил на южной стороне города, в доме, принадлежащем вдове армейского фельдшера. Вдова ранее сдавала квартиру приезжему генералу из кавказского корпуса. Генерал, по ее словам, был богат и весел, а в адмирале трудно признать барина, любит колоть лучину и сам себе ставить самовар. Просителей ходит к адмиралу по воскресеньям несметное множество, — весь Севастополь у него перебывал.

Левашов, к удивлению своему, застал во дворе знакомых, таких же, как он, отставных флотских офицеров.

Старики чинно сидели на скамеечке, выжидательно поглядывая на крылечко дома, откуда вот-вот должен был появиться Нахимов. Собравшиеся были по чину младше Левашова, и только один из них, Вегов, пышнобородый статный старик с недвижным, гордым лицом, оказался в одном с ним чине.

— Присаживайтесь, Сергей Иванович, — суетливо сказал Левашову седенький старичок с пышно расчесанными бакенбардами, упираясь на трость, некогда комендант порта, — одна нас с вами сюда беда привела, я полагаю.

Левашов поклонился офицерам и сел рядом, с той холодной, чуть отчужденной вежливостью, которая должна дать понять о его нежелании праздно судачить о чем-либо в этот тяжелый для всех час. Старичок однако, уважительно поглядывая на Левашова, тут же начал передавать последние новости о высадке неприятеля под Альмой.

В эту минуту на крылечко быстрым шажком, сутулясь, в наспех накинутом стареньком сюртуке вышел Нахимов. Он недавно встал, видимо провел бессонную ночь, но не был ни удивлен, ни раздосадован тем, что его уже ждут посетители. Застегивая на ходу сюртук и щуря на офицеров голубые глаза, адмирал извинительно качнул в их сторону головой со встрепанными, еще неприглаженными волосами и торопливо спросил:

— Не задержал ли я вас, господа? Осмелюсь узнать, вы депутацией ко мне или каждый по своему делу?

Офицеры встали и коротко представились.

— Не знаем, как господин Левашов, — ответил старичок с бакенбардами, покосившись на Сергея Ивановича, — а мы хоть не сговаривались, но пришли по одному поводу. Как, господа, можем мы не таясь доложить о себе Павлу Степановичу? — обратился он к остальным.

— Без сомнения, можем! — поддержал Вегов хмуро и значительно. — Сейчас только в немощах своих да болезнях таиться можно, в остальном нужды нет!

— Корчагин, — бодро крикнул адмирал куда-то в глубину двора, — неси в комнату табуреты.

— Пожалуйте в дом, господа, — сказал он тут же офицерам и провел их в невысокую пустую зальцу, украшенную вдоль стен вышитыми ручниками и не потерявшими свежести гирляндами полевых цветов. Зальца походила на кладовую, в углу, накрытые тряпицей, стояли глиняные макитры со сметаной. Крашеные полы поскрипывали.

В открытое небольшое оконце ветер доносил гул морской волны и с гор запах мяты и чабреца.

Вихрастый матрос с видимым удовольствием живо притащил табуреты и, расставив их, удалился.

— Ваше превосходительство, — начал Вегов, не смея сесть, — отставные командиры флота, бившиеся при покойном Михаиле Петровиче Лазареве, ныне намерены снять с себя отставку и просить вас вновь принять на корабли в должностях, о коих последует ваше распоряжение.

Сказав так, он попечительно, как старший, оглядел офицеров, словно теперь разрешая им самим вступить в разговор с адмиралом, и шагнул в сторону.

— На корабли? — жестко переспросил Нахимов и помрачнел. — А на сушу, в блиндажи, не хотите?

— Лишь бы к вам, ваше превосходительство, а понижения в должности не страшимся, — пояснил бывший комендант порта, подумав, не из-за отсутствия ли вакансии отказывает им адмирал.

— Ко мне? — тем же тоном повторил адмирал и минуты две в горестном удивлении смотрел на старичка. — Ко мне — стало быть, на сушу! Желание ваше отрадно-с, понятно-с. Только, господа офицеры, объявить могу: приказом князя Меншикова флот приведен к армейскому положению, часть кораблей будет затоплена на рейде, чтобы закрыть доступ в бухту. Не скрою того, что генерал-адъютант Корнилов решению этому всемерно противился, но решение принято и иного быть не может.

— Неужто правда, Павел Степанович? — в волнении подался вперед Левашов. Он побледнел, скулы его лишь болезненно подергивались под туго натянутой кожей. Не замечая, он отставил от себя табурет и приблизился к адмиралу. — Павел Степанович, не верю! Неужто князь на флот не надеется? И как же вы согласились, как вы, ваше превосходительство?..

— За князя я не в ответе! — резко ответил Нахимов. — Но Севастополь сдать! — голос его зазвучал раздраженно и немного резко. — Севастополь сдать и князь Меншиков не волен, хотя бы и пошел на то!.. Флот еще не Севастополь, а корабли — это еще не флот…

— Как же так, ваше превосходительство, не понял, признаюсь, что же тогда флот? — воскликнул, встав, Вегов.

— Матросы, господин капитан, служители, извольте знать: матросов сохраним, а с ними и Севастополь. Флот — это, помимо морской силы, еще наша сила береговая, наша крепость на земле, хотя думать о том непривычно. Флот везде за себя постоит. Сила Черноморского флота, разрешите напомнить, в воспитании его, в порядках, заведенных Михаилом Петровичем.

— Вольности много во флоте, Павел Степанович, — согласился Вегов тоном, далеким от осуждения, но в то же время и неодобрительно. — Вот она и вся особенность! Но ведь не «вольнице» защищать город?..

Сказанное им уже вывело из себя Нахимова.

— Вам из отставки не выбраться с этакими мыслями, господин капитан. В отставку вышли, в нору спрятались и ничего вокруг себя не видите. И кто разрешил вам о «вольнице» судить? Есть у нас среди господ офицеров этакие, с позволения сказать, патриоты, отечество хотят защищать, а народ свой не знают. Ныне же кто Севастополь оборонит — не мы ли одни, по-вашему, офицеры, генералы да князь Меншиков?

— А кто же, если не мы, ваше превосходительство? — вызывающе спросил Вегов, ругая себя в душе за то, что, поддавшись распространенному в столичных кругах мнению, неосторожно назвал черноморских матросов «вольницей». — Кто же, ваше превосходительство? — повторил он.

— Кто-с? — сузил глаза Нахимов, как делал в минуту запальчивости. Народ русский, вот кто, «вольница», по-нашему. Не в каждую ли войну, господин капитан, спаситель наш, солдат, вольнее себя держит? Зато потом наш отечественный Мирабо в морду его хлещет!

— То все едино! — с некоторым разочарованием протянул Вегов. — Народ русский — это мы! От мала до велика царю присягали!

Эти слова еще больше рассердили Нахимова, однако сдержав себя, — спор с Веговым мог зайти далеко, да и не к лицу ему, адмиралу, пререкаться сейчас с этим знатным дворянином из отставных, — он сказал Вегову насмешливо:

— На храбрость небось уповаете? На то, что. русский матрос да солдат все вынесут? Оно и так, да, кроме храбрости, разумение надобно и сноровка! Читал нынче «Синопский бой» Нестера Кукольника, обо мне в некоторой степени… Господин сочинитель столь вежлив, что выслал мне свою пиесу. Он тоже извечную нашу матросскую храбрость славит, а нет, чтобы помянуть, как учили мы матросов в школах водяной да огненной, в Сухумском и Суджукском отрядах, как за каждого марсового с мичманов взыскивал я. Или о душе матросской, о простых людях неповадно писать? Шуму да треску, клятв да речей у господина Кукольника больше, чем слышал я на своем пеку во всех баталиях!

И уже успокоившись, словно отчитал Вегова, обвел собравшихся взглядом и сказал:

— Отвлеклись мы, господа. Впрочем, и этот разговор к вопросам, с которыми пришли вы ко мне, не малое отношение имеет. Что же не сядете, господа? Прошу покорно! — показал он на табуреты, которые в смятении, вызванном его спором с Веговым, никто из стариков не замечал. Нахимов первый придвинул табурет к стенке, присел, сутулясь и вглядываясь в лица. Премного благодарен за посещение и сам за почесть сочту советы наши услышать. Строим, как изволите знать, три главных редута: «Волынку», «Селенгинку», «Камчатку». Не подумали раньше Севастополь в крепость превращать, так теперь не поздно!..

Он подзадоривающе усмехнулся, без тени сомнения в том, что можно наверстать упущенное время, и всем стало легко…

— Может, завтра пальба пойдет. Вот и думаю покорно пас просить укрепления строить. По редутным командам разойтись. Скажете: «Нахимов прислал».

И, помолчав, обратился к Левашову:

— Полагаю так, Сергей Иванович: когда старость красит, а когда и пощады просит. Кому не под силу будет служба, того упрекать не буду, с женщинами и детьми пусть уезжают из города. У кого из моряков усадьбы вблизи берега, тому предлагаю садики срубить, сараи сжечь, чтобы не загорались, крыши песком засыпать, Топоры да лопаты командам сдать. Вы, Сергей Иванович, за всем этим следить мною отныне призваны. Вот вам и дело, о котором просите.

— Приказ от вас соответственный нужен об этом, ваше превосходительство, — заметил Левашов покорно. — Чтобы по форме было!..

— Какой еще приказ? — недовольно протянул адмирал. — Совет, а не приказ. Коли примут мой совет разумом, он тут же приказом станет. Могу ли населению приказывать?

— Так как же тогда должность?..

— Должность? Действительно, как назвать вас? А, знаю! Начальником по резерву. Так, позвольте, и установим!

Расходились молча. Вегов насупленный и явно не во всем согласный с адмиралом, остальные с облегчением, сменившим недавнюю их подавленность. Решение было принято всеми: идти по бастионам!

Старый Левашов чувствовал, что в его жизни произошла теперь нежданно-негаданно и печальная спасительная перемена. Придя домой, он сказал жене:

— Маша, ты ведь сама из колодца воду носишь?

И, встретив добрый, но недоумевающий взгляд жены, пояснил:

— Ну да, когда прислуги нет дома.

— А что тебе, Сережа?..

— И потом ты ведь столбовая дворянка, этого забывать нельзя.

— К чему ты все это клонишь? — встревожилась она, в смятении подняв к седеющей голове холеные, красивые еще руки.

— Пойдешь с матросскими женами укрепления рыть! — заключил он.

Она обрадовалась:

— И всё-то? Зачем так пугать, Сереженька. Минуту спустя спросила:

— А ты?

— Я на бастион. А дом? Дом наш адмирал велел от огня оградить. К морю он близок. Лучше, если бы дома нашего не было… Но адмирал не приказывал сжечь, не подумай. Это только те усадьбы, что за городом англичанам достанутся, те сжечь, мы же не оставим города.

— Как хорошо, что дети наши в Петербурге, — сказала Левашова.

Сергей Иванович ответил:

— Сына надо из столицы вызвать. Здесь пригодится. Должен он Севастополь защищать вместе с нами, нечего ему сейчас там делать! Ты, мать, напиши ему, скажи: Нахимов ждет!

— Разве адмирал что-нибудь говорил тебе?

— Не говорил, но без слов его понимать надо. И кого нам больше слушать, чем Павла Степановича?

Она грустно согласилась, опустив голову:

— Напишу сегодня. Через два месяца может приехать.

Вечером Сергей Иванович пошел в библиотеку. На арбах вывозили книги и складывали неподалеку отсюда, во дворе адмиралтейства, в глубокий, обложенный камнем погреб. Старый швейцар из бывших матросов выносил квадратные толстые издания «Путешествий» Головнина, Лисянского, Литке и, складывая на арбы, говорил возчику-артиллеристу:

— Невдомек никому, и самому странно… Будто их превосходительствам помогаю сойти с лестницы, не книги ношу, а их самих! Всех ведь помню, кого не здесь, так в Кронштадте знал, провожал и встречал у входа.

Артиллерист недвижно сидел на арбе, как на пушечном лафете, и держал вожжи так, словно в арбу были впряжены не тихие татарские лошадки из интендантского обоза, а бьющие о землю копытами рысаки.

Левашова швейцар спросил:

— Ваше высокоблагородие, а мне куда?..

— Куда же тебе, и госпиталь, санитаром, Федосеич, дома-то не усидишь?

— Не усижу, наше высокоблагородие, Десять лет я при книгах. Столько в жизни не видал, сколько узнал по ним. Тоже ведь прочитал немало. И госпиталь — это хорошо. Туда и пойду, стало быть.

Левашов вспомнил, что с тех пор, как соорудили библиотеку, старика всегда видели па дежурстве с книгой в руках. Но сейчас впервые он предстал перед всеми не в швейцарской своей должности, а таким же, как другие истым читателем-книголюбом.

И Левашов подумал, что пришло время, когда вот так, подобно Федосеичу, все городские знакомые покажут себя с совсем иной, неведомой стороны, и Севастополь никогда уже не будет тем укромным, благодатным, еще недавно полустепным городком, к которому привыкли старожилы. Но, думая об этом, Левашов не испытывал тоски о прошлом. Ему казалось, будто границы города далеко раздвинулись за его пределы, и, полно, этот ли знакомый ему с детства городок в лазоревой бухте защищает подступы к России?

Куда-то отдалился и почти выпал из сознания белый его домик па Якорной улице, и одно, только одно владело сейчас всеми помыслами: не пустить на русскую землю врага, знать, что чужие заволакивающие горизонт паруса не надует и не заколышет здешний широкий ветер, и праздное гульливое слово чужеземцев не потревожит натруженный покой мертвых и веру в себя живых!

В городе читали обращение Корнилова к морякам, и в этот вечер, повторяя про себя его текст: «Москва горела, а Русь от того не погибла…», распорядитель библиотеки одиноко стоял возле поднятого над библиотечным шпилем флага — сигнала топить корабли. Никто не видел, как распорядитель бродил в пустых, похожих теперь на залы комнатах библиотеки, ночью писал об эвакуации библиотеки и, сам себя отлучив от ненужной должности, торопливо ушел домой, чтобы утром явиться на бастион.

…«Отставники» готовились идти на бастион, но один из них, Вегов, не счел распоряжение Нахимова окончательным для себя. «Адмирал принял, как матросов, и единственное дело, которое отважился поручить, — это встать вместе с землекопами… Или времена Минина и Пожарского повторяются ныне? Или нет для меня иного приложения своих сил?» — рассуждал Вегов.

Сперва, чтобы отвести душу и выведать, что думают о Нахимове «родовые» офицеры из петербурской знати, он завел беседу с одним из них, капитаном Куприяновым, в доме офицерского собрания.

— У славы свои законы — законы рождения и распространения в народе любимого имени, — рассуждал капитан, к неудовольствию Вегова. — И вот есть потребность, как бы вам объяснить, в таком образе человека, каким хотят представить Нахимова, — честнейшем солдатском народолюбце, противостоящем всем казнокрадам и служивым солдафонам.

— А дальше что? Победим — и что будет делать ваш Нахимов? — прервал его Вегов. — После войны не будут ему мирволить, не думайте.

— Вот и я говорю, — продолжал капитан, мысленно соглашаясь с Веговым. — Куда дальше повернет Нахимов? Нет ему выхода. Или должен будет прижать свою «вольницу», или распустить до того, что она сядет нам на шею и потребует реформ. Тут уж крепостное право не сохранить и с кое-какими привилегиями придется проститься: открывай школы, учи мужика наукам да ремеслам, развивай мануфактурные заведения — иначе этот богобоязненный хлебопашец превратится в разбойника. Понимает ли Нахимов, куда ведет этот еще Лазаревым подготовленный курс: «Матрос — главная пружина на корабле»?

— Где ему, Нахимову, это понимать? Многое от него хотите! — пробасил Вегов. — Да он, к счастью, так далеко не думает. Вы тоже хватили, этакого «народника» из него делаете. Он и не мнит себя им!

— Он не мнит себя им, ваше высокоблагородие, а из него такого делают, потому нужно кое-кому такое о нем представление. И согласитесь, что в защитники Севастополя он годится, но не в спасители от крепостного права. А я сам своего крепостного ни разу не обидел, на матроса руку никогда не поднял, но убежден, что волю да равноправие давать, простому народу нельзя. И так купчишки да чиновная мелкота обнаглели до того, что жить с ними мерзко; дворянство теряет свою духовную власть! И само виновато-дошло до такого позора, как… эти помещичьи гоголевские типы да всякие гусарские кутилы. Но они не дворянство еще, нет…

— Утешили! — сказал в заключение примиренный с капитаном Вегов. Поистине, они не дворянство, как и Нахимов не аристократ. И не подумайте, что Петербург ослеплен им. Меншиков знает Нахимову цену и после войны сумеет пресечь весь этот «артельный» дух на флоте.

— Я бы не согласился с этим выражением — «артельный», — возразил капитан. — Заметьте, никакого панибратства и никакой распущенности Нахимов не терпит, и мичманы от него жестоко страдают, коли допустят этакое заигрывание с нижними чинами.

— Ну, я не настаиваю на слове. В целом я согласен с вами, капитан.

Поговорив так, он пошел к Корнилову и, не смея напрямик признаться в своей обиде, начал сетовать на ничем не оправданную резкость адмирала в отношениях с людьми.

— Мы-то с вами ближе, ваше превосходительство, ближе к тому столичному обществу, которое не очень жалует Павла Степановича, — вставил он в разговоре, намекая на свои связи в Петербурге и на «плебейство» Нахимова: кто не знает, что он из худородных дворян и не был в большом свете! К тому же Вегову известно о недавних разногласиях между двумя адмиралами, о том, как противился Корнилов потоплению эскадры. Не может быть, думает Вегов, чтобы Владимир Алексеевич не таил в душе недовольства Нахимовым. Не находит ли Владимир Алексеевич, что Нахимов не очень склонен считаться с мнением других старших начальников?

Но Корнилов вежливо перевел разговор. Павел Степанович волен распоряжаться офицерами. И «отставники» ведь сами пришли к Нахимову. Что же касается излишней самостоятельности в его действиях, то говорить об этом, право, неуместно. Впрочем, как бы смягчая резкость своих слов, Корнилов тут же спросил:

— Хорошо ли вы знаете Павла Степановича? Приходилось ли вам слышать, что именно благодаря самостоятельности его была спасена однажды эскадра? А между тем не малое наказание грозило бы ему в ином случае, прояви он без нужды эту драгоценную, я бы считал, черту своего характера! Случилось это в августе тысяча восемьсот тридцать третьего года. Вторая флотская дивизия шла под флагом вице-адмирала Беллинсгаузена в Балтийском море. Нахимов, тогда капитан-лейтенант, командовал фрегатом «Паллада», тем самым, на котором, если помните, недавно отправился в путешествие Гончаров. «Паллада» находилась довольно далеко от корабля Беллинсгаузена, в одной линии, и вдруг ночью на «Палладе» был подан сигнал: «Флот идет к опасности». Оказалось, не испрашивая разрешения у адмирала, Нахимов вышел из линии и повлек к этому же нарушению порядка многие корабли. В ту ночь, пока Беллинсгаузен разбирался в происшедшем, верный старому курсу «Арсис» уже напоролся на скалу. Выяснилось, что дивизии грозила гибель. Нахимов пренебрег уважением к начальству, поступил самоуправно. Он лучше других знал эти места.

Вегов молчал. Что-то подобное о действиях молодого Нахимова ему уже довелось слышать.

— Не удивляйтесь потому и последующему поведению Павла Степановича, заметил Корнилов. — В бою при Синопе приказ его не мало поразил некоторых новичков. Посчитав, что предварительные его распоряжения могут лишь затруднить командиров в переменившихся обстоятельствах, он предоставил каждому командиру действовать независимо и по своему усмотрению. Конечно, он совершенно уверен в своих людях! Так и теперь, изволите ли видеть, Павел Степанович не изменяет себе! Вы сетуете на то, чему я радуюсь.

— Молчу, ваше превосходительство, молчу, — заторопился Вегов. Уважение мне к Павлу Степановичу безгранично. Не сочтите сомнения мои за осуждение. Сомнения мои не касаются его доблести…

— Тем лучше, — устало прорвал его Корнилов. — Считаю себя многим обязанным Павлу Степановичу и по старшинству не вижу причин к какому-либо его порицанию.

Вегов раскланялся и вышел из дома начальника штаба, сожалея о затеянном разговоре. Зато Остен-Сакен, начальник- гарнизона, разделил опасения Вегова. В этот же день Вегов встретился с бароном в городском саду и, вызванный на разговор, поделился с ним мыслями о человеке, «возомнившем себя главным».

В саду было безлюдно и тихо. Тревоги дня разогнали гуляющих. Сквозь листву деревьев был виден пустынный приморский бульвар. Барон вел под руку жену и выслушивал наклонившегося к нему с другой стороны Вегова.

— Вот он, «Алексий божий человек». Узнаю, — гудел барон. — Подвижник! Аскет! «Зачем моряку семья?» «Зачем мичману деньги?» Мухи не обидит, но упорства ему не занимать. А чем вы, собственно, огорчены, Иван Федорович, чем?

И, выслушав до конца Вегова, холодно заключил:

— Знают о нем! Нужен России сейчас такой человек, жертвенный, исступленный! Простоват, говорите? Резок? Ну и пусть! Только бы не вмешивался в политику, в дела, требующие иного разумения. Понимаете?

— Вмешается! Во все вмешается, ваше превосходительство!

— Успеет ли? — Барон скривил лицо. — Горяч! Себя не убережет!..

— Легенда о нем при жизни создана, — упорствовал Вегов, — себя в нем иные видят. Этак недалеко и до осмеяния, до неприятия иных по духу, чем он, до этакого, скажу вам, нигилизма во флоте, — продолжал Вегов.

— Легенда при жизни, говорите? Что ж, матрос любит своего адмирала стало быть, любит и своего царя. Не разделяю вашей тревоги. Император жалует его, знаете, и матрос любит. Не так часто бывает, Иван Федорович, такое единство отношения к человеку снизу и сверху. Знаете ли что-нибудь в его поведении, противное дворянству, императору?

— Не знаю, ваше превосходительство, только духом своим, простотой подстрекает к противному…

Сказать о случившемся, о поручении, данном ему Нахимовым, он не решался.

Барон остановился у садовых ворот, лицо его выразило затруднение и нерешительность, он не хотел обижать Вегова и понимал несвоевременность заведенного им разговора.

— Позже, Иван Федорович, об этом позже… Говорю вам — сейчас только полезно это пристрастие его к простолюдинам. Защитим страну, и тогда…

— И с этим не смею не согласиться, ваше превосходительство, — не отставал Вегов. — Не вспомните ли, как после победы над Наполеоном повели себя возгордившиеся». якобинцы»? Не последует ли и после того, как достойно встретим союзников, излишнего ославления одних и принижения других?

Барон раздраженно перебил, теряя терпение:

— Ну чего вы от меня хотите, Иван Федорович, не пойму? И, боясь оттолкнуть от себя Вегова, обидеть, заторопился:

— Не страшусь того, что сказали, больше того, сам так думаю, но, — он передохнул, — о последствиях этой легенды о нашем «Алексии божьем человеке» успеем, коли будем живы, поговорить. Когда отшумят бои, отзвучат победные песни!..

И, пресекая дальнейшие возражения, барон протянул руку.

 

6

В тот день у Нахимова перебывало больше сотни людей, и Титов, адъютант его, осмелился сказать адмиралу:

— Конца нет, ваше превосходительство. Может, квартиру прикажете подыскать другую? Эту все знают.

Что ты! — забеспокоился адмирал, нo тревога адъютанта передалась ему:

— Когда только всех принять успею! И почему не идут к князю Меншикову… вот эти хотя бы «отставники»?

Он вспомнил спесивого красавца Вегова, — фамилию его Нахимову приходилось слышать где-то раньше, — и подумал: «Этому поговорить бы со светлейшим, а не со мной».

И тут же распорядился:

— Нет, ты уж, братец, оставь… Люди идут ко мне — значит верят! Все они мои помощники, все ныне воины… Говорил мне Владимир Алексеевич, что и ему досаждают немало. Только вот что, голубчик: тех, у кого жалобы на командиров и прожекты свои, касающиеся укреплений, подвоза пищи и прочего, — с теми беседовать буду, иной раз так надоумят, что век человеку благодарен, а тем, кто идет слезу пролить или в батальон проситься, — тем сам посочувствуй, дай нужные записки. Из адъютантов моих будешь по мирским делам!

И, заметив, что адъютант огорчен новыми этими полномочиями, но не решается возразить, торопливо добавил:

— Город ныне за нас, а город принять на себя — это нужду принять, это, голубчик мой, труса храбрости наставить, а храброго от гибели предостеречь. Ты напиши-ка мне, братец, сколько больных на южной стороне, в каких домах лазареты разбить, какие колодцы чинить. Чтобы вся южная сторона, как экипажная казарма, была мне ясна. И что ты, голубчик, вял да печален, смотри, ныне и попы бегают взапуски!..

Было за полдень, когда быстрым своим шагом вышел он узким, вырытым в горах проулком напрямик к порту.

Ветер рябил волну, солнце палило, и город как бы плыл в жарком мареве. У причалов неверные тени мачт наваливались на деревья, и казалось, вся улица пересечена тенями, покрыта таком же рябью и, качаясь, уходит куда-то из-под ног, в море, к стоящим на мертвых якорях кораблям. Отсюда было видно, как вокруг города, по низу, вдоль семиверстной оборонительной линии вырастают насыпи, снуют люди с ручными тележками. Доносились голоса, мягкий, приглушенный расстоянием шум осыпающейся земли и лязг железа. Приостановившись, Нахимов смотрел вдаль, обнимая взглядом все безмятежное в солнечном мареве пространство, и мысленно представлял себе, какими должны быть через несколько дней строящиеся внизу оборонительные сооружении. Он видел возникающие из завалов бревенчатые стены будущих бастионов, корабельные пушки, каронады, поставленные на станки. И как хотелось бы ему повернуть немного и сторону мыс, вдавившийся в бухту, и приподнять песчаную косу, открывающую берег. Природа не везде помогала обороне города, и хорошо бы обезвредить все, что может в самом расположении бухты принести пользу противнику. Спасибо Бомбарским высотам, они прикрывают Малахов курган. Хорошо легли грядами белые холмы Пелопонесса, но оголены подступы к Корабельной стороне. Вдруг туда двинется враг, перевалив Мекензиевы горы, вдруг отойдет армия к Бахчисараю?

Мучительно было сознавать, что план обороны города может рухнуть, если отступят полки, и надо располагать артиллерию, приняв во внимание не только ландшафт местности, но и… повадки князя Меншикова. Впрочем, все ли возможно предусмотреть и кому открыться в своих сомнениях? Меншиков целиком отдал оборону города «главенствующим адмиралам», Корнилову и ему, но, удивительно, отделил оборону Севастополя от защиты Крыма.

Нахимов стоял у парапета каменной лестницы и не без лукавства пытался представить, как бы он поступил на месте противника. Как ни трудно вникать в соображения маршала Сент-Арно, французского главнокомандующего, и английского лорда Раглана, нет сомнений в том, что действиям своих флотов они предпочитают сейчас войну на суше.

Один его противник — удачливый авантюрист, маклер, он же завоеватель в Африке, усмиритель арабов, тамошний начальник «адской колонны» и во Франции военный министр, другой — английский вельможа, гордец, церковник по склонностям, в молодости потерявший в битве при Ватерлоо руку, но отнюдь при этом не военачальник и не солдат.

Первого за крайности любит нынешний французский император, племянник Наполеона, второго — за верность канонам — английская знать. Нахимов знал обоих: болезненного, с лицом хорька, быстрого в решениях Сент-Арно и седого барственного тунеядца Раглана с ласковым лицом иезуита. Никто из них не был моряком, и в глубине души Нахимов допускал, что в этом сейчас причина медлительности их действий на море. Они могли бы подойти сюда и навязать бой. Но теперь доступа в бухту нет. Бухту запрут сегодня!

Томящее желание видеть лишние часы на плаву семь кораблей, которые, как сказал Истомин, «телами своими закроют дорогу врагу», охватывало его.

Вглядываясь, Нахимов издали узнал силуэты кораблей, доставивших России славу в Синопском бою. Он мог бы рассказать, как вечерами просиживал Лазарев с мастерами, замышляя их постройку. Лишенные парусов, легкие без пушек и каронад, свезенных на берег, они до сих пор недвижно стоят на местах, заранее обозначенных буйками и вешками. Нахимов поймал себя на том, что на этот раз промедление в выполнении приказа не может поставить в вину командирам.

Он убыстрил шаг и вскоре оказался у дощатого помоста, в конце пустующей сейчас пристани. Вчера отсюда он ходил на шлюпке с Корниловым, последний раз осматривал корабли.

Заметив адмирала, к мосткам быстро подошла шлюпка с «Константина», стоявшего ближе всех к берегу.

— На «Силнстрию*, отваливай, — приказал Нахимов. И спросил гребца:

— Матросы что говорят, братец? Понимают ли, почему корабли надо топить?

— У всех руки отшибло, ваше превосходительство. Надо бы пахту нести, а тут топить велено! — уклончиво ответил матрос.

— Стало быть, руки у матросов не заняты?

— Конечно, от безделья это все, — согласился матрос, — при деле всегда боль меньше!

Приблизившись, Нахимов увидел, как «Силистрия» медленно оседала. С соседнего корабля похоронно била рында — сигнал покидать корабль, спускаться в шлюпки. Закатное солнце скользило по сникшим подрубленным реям, и казалось, стихала, расступалась перед кораблем волна. На палубе «Силистрни» маячили одинокие фигуры офицеров и среди них знакомая Нахимову фигура пушкаря Черепанова.

Подойдя еще ближе к борту «Силистрии» и не поднимаясь на корабль, Нахимов окликнул пушкаря:

— Черепанов, ты днище рубил? Может быть, только пробку вынул?

— Никак нет, ваше превосходительство, исполнил, как было приказано.

— Думаю, и к утру не потонет.

— А может, и совсем не потонет, ваше превосходительство, — вдруг с надеждой в голосе ответил пушкарь.

— Как же так?

— Может, пожалеете, когда других кораблей не станет… Поглядите на нашего красавца и заместо нашего другой, постарее и поплоше, прикажете топить.

— Нет, Черепанов, не пожалею! Что-то ты, братец, других не жалеешь. Чем они хуже тебя? Или меньше свои корабли любят?

И неожиданно крикнул:

— Дай топор!.. Поднимусь сам сейчас.

— Что вы, батюшка, Павел Степанович, — встревожился пушкарь.

— Ну-ну, беги тогда сам, вспори дыру шире!

Собираясь подойти к следующему кораблю, Нахимов заметил сивоусого старого унтера Погорельского, уныло копошащегося на палубе. Унтер наматывал на деревянный круг мокрый канат.

— Погорельский! — будто вспомнив что-то, кричит ему адмирал. — Подойди ближе.

— Слушаю, ваше превосходительство! — Унтер выпрямился.

— Где же твои люди? Те, кто к нам перейти хотели? — Адмирал подшучивал, но унтер ответил с торжественностью в голосе:

— Давеча под вечер человек триста на лодках прибыло. Все сербы. На наше горе смотрели. Все они в штаб к его превосходительству адмиралу Корнилову посланы.

Теперь удивился адмирал:

— Разве? Видишь, Погорельский, сколь сильны мы дружбой. Корабли топим, а верные люди идут к нам! Ну, извини, братец, не знал!..

Погорельский хотел было подробно рассказать о появлении сербов, но не нашел слов и как бы в отчаянии махнул рукой. Движенье его не ускользнуло от адмирала.

— Ты чего, Погорельский?

— Не пересказать, ваше превосходительство, того, что слышал. Ныне мало чем удивишь, а только и они свой корабль, потеряли, пока шли сюда. И какие люди, ваше превосходительство, совсем корысти лишены. Что нам страшно, то им после турок в привычку, оттого храбры и на все готовы, лишь бы нам, русским, помочь! Никак они не ждали, ваше превосходительство, что мы флот топить будем. Подошли сюда на лодках, а лодки их в водорослях, в траве, черным черные от дороги, от грязи, от солнца, и вода их не обмыла, подошли, ваше превосходительство, увидали, как тонут наши корабли, и плачут. Ушли они от французов и англичан, рассказывают, что это за эскадра, ваше превосходительство. Больше четырехсот кораблей, больших, как соборы, а на иных целые базарные площади со скотом, будто ярмарка движется на волнах…

Что они о пушках передавали, скажи лучше, какие у них ядра? Есть ли бомбические? — скосив глаза и думая о своем, поинтересовался адмирал. — Где они, сербы? — быстро спрашивает Нахимов в некотором затруднении.

Сообщенное унтером вызывает у него чувство недовольства собой, смутной своей вины перед этими людьми; обнаруживается, что он не знает толком о народах, живущих на Балканах, не готов к этим вестям.

— Где они? — спрашивает он вторично, и на спокойном лице его выступает пятами раздражение.

— В лесу, ваше превосходительство, Павел Степанович, туда, на гору, ушли, — указывает унтер взглядом. — Говорят они про себя: «Мы к лесу привычные, нам палаток да шатров ваших не нужно, мы сами по себе, на воздухе!..»

Нахимов, выслушав, приказывает отваливать к берегу и здесь же в лодке, садясь па скамью, записывает:

«Сербы — беженцы, воины, корабль их затонул. Узнать, определить к делу».

…Часа два спустя, пригибая причал, проходят в темноту одна за другой матросские роты. По дороге, заросшей ромашкой, обходя валуны, идут на Соборную площадь вместе с экипажем «Силистрии» Погорельский и Черепанов. Не смеет унтер открыться земляку в тяжких своих сомнениях. Неужели нельзя не топить корабли? И как о том сказать новобранцам?

Замечали и так матросы, что унтер, возвратись из Синопа, «ослаб голосом», собою недоволен и мягче относится к молодым.

«Сколько ни служил, а в такую переделку не попадался», — говорил унтер о своих встречах с сербами Черепанову. И матрос, зная, чему научили Погорельского парламентерские его приключения, с новой стороны открывшие ему жизнь, соглашался: «Быть тебе, Тимофеевич, поистине старым солдатом и их другом…» Черепанов имел в виду сербов и болгар, с которыми породнила унтера судьба.

— Федор, — идя в строю, продолжает унтер недоконченную беседу с Черепановым, — нет корабля — и словно тебя самого нет… Как решились потопить корабли?

— То от силы решились, не с отчаяния. Обойдемся, значит, — тихо отвечает пушкарь.

— От силы! — повторяет унтер. — Знаю — сильна Россия! Слыхать, будто отовсюду полки сюда идут. Вот и с Волыни не нынче-завтра прибудут ополченцы. И тогда…

Ему кажется сейчас, что явятся с Волыни земляки — и сразу станет легче под Севастополем.

— Ох, я ж их учить буду! Ни в чем спуску не дам! Иначе погибнут многие ни за что. Экое ведь умение надо иметь теперь, — говорит унтер, забывая о том, что учить, собственно, уже нечему, корабля нет, а пехотинскому делу на суше сам он плохо обучен.

— Уж как придется! — мягко, жалеючи старика, замечает пушкарь. — Думаю по всему, что здесь нам с тобой, Василий Тимофеевич, и остаться… Россия нашего подвига ждет! Ты уж тридцатый, я двадцать первый годок служим! Иной раз забывается, когда и дома были и какие они там, люди-то, без нас… Но думается — хорошие, не в тех, кто солдата по зубам бьет, и не в тех, кто на Кавказ едут, водичку лечебную пить с безделия. Хорошо биться, Тимофеевич, когда о людях ладно думаешь, а я всегда, когда деревню вспомню, тут же и адмирала Павла Степановича середь наших господ первым ставлю… Вот были бы такими господа! Грамотен я не был, так, пока не научился, он все с офицера моего взыскивал только.

— Знаю! — ревниво отвечает унтер вполголоса, строго сохраняя строй. И со мной, бывало, говаривал: «Знаешь ли, Погорельский, какая честь тебе выпала — из деревни к нам попасть да в море плавать!..» И верно, разве не честь?.. А теперь — на сушу! — тут же горько закончил он.

И прикрикнул, равняя шаг, поглядывая на колонну:

— Эй, слепцы! По земле ходи, как но палубе! Куда разбрелись? Держись тверже!

— Какие ж мы слепцы? Все видим! — подняли голос молодые матросы, но на них в рядах зашумели те, кто были взрослее.

— Унтер говорит — слушать надо. Стало быть, «слепцы». Это он от сердца и для порядка!

Унтер, не слушая никого, продолжал говорить с пушкарем:

— Говорят, из-под Варны эскадры их вышли?

— Из Варны давно вышли. В Балаклаве они! — отвечал пушкарь. — С трех сторон на Россию.

Колонна миновала здание адмиралтейства и подходила к площади. Владимирский собор, в котором был похоронен Лазарев, неожиданно предстал в темноте.

— Эй, малой! — крикнул унтер кому-то из молодых, нарушивших строй. Куда идешь? К адмиралу? Знать надо!

И, повернувшись к матросам, служившим с ним не первый год, сказал:

— Ребята, день сегодня такой, что, хотя и держим строй, может, кому плакать хочется. Мы с вами хотя и вольно, не на параде, но так пройдем, словно во веки веков жива наша «Силистрия», чтобы всем и адмиралу Лазареву любо было. А ну, подтянись!

Матросы одним дыханием вобрали в грудь воздух, выпрямились, сверкнув в темноте сталью штыков, и прошли около собора, со всех сил ударяя ногой по камню, выбивая искры кованым сапогом. Унтер ободрился, почувствовав, что матросы поняли его, и шепнул пушкарю:

— Молодцы, хорошо прошли!

 

7

Варна походила на стойбище кочевых орд. На площади возле церкви, в низеньких шатких палатках, натянутых на ружейные стволы, жили зуавы.

Громадные вещевые мешки их были наполнены всяким краденым скарбом и походили издали на шары. Их и называли здесь остряки «воздушными шарами братьев Мон-Гольфье». Зуавы, в широких сборчатых шароварах, в коротких куртках, похожих на жилеты, в белых гетрах, лениво ходили по городу, прихватив под мышку схваченного в подворотне гуся. Вечерами они собираются в круг, и капитан их, веселый марселец, бойко рассказывал о Севастополе:

— Граф Нахимов живет в богатом замке на крутой горе. Туда по горной тропе с трудом идет конь. В замке графа любимая наложница его черкеска Розаль-ханум, в подвалах несметные богатства, которые он скрывает от царя.

Зуавы слушали. Нечто подобное довелось им узнать об алжирском бее.

Низкий, заполненный арбами берег прикрывался с моря сплошной завесой парусов. Пароходы копотно дымили на рейде, и дым их сливался на ветру с чадом костров и потухающих на улицах пожарищ. Всю неделю в городе горели подожженные кем-то дома, в которых расположились английские моряки, только недавний дождь остановил огонь.

Моряки перебрались в дальние кварталы, выставив на улицах караулы. Город поделили па три части между французами, англичанами и турками. Сынам Альбиона достались лучшие дома и единственная в городе гостиница. Болгарин Петро Богов оказался жителем той части города, где квартировали англичане.

В доме Боговых частым гостем стал турецкий офицер Мушавар-паша, никак, впрочем, не похожий на турка. Мушавар-паша запросто приходил к английским офицерам и вол себя с подозрительной и, как думалось Богову, непозволительной для турка непринужденностью. К хозяину дома он относился подчеркнуто учтиво, как бы призывая к этому остальных, приносил с собой детям леденцы, пряники, и каждый раз старик с враждебной недоуменностью молча провожал его к жильцам. Они быстро и шумно заговаривали на непонятном Богову языке, и старик, незаметно крестясь, пятился от их дверей.

Недоверие к незнакомцу особенно усилилось после того, как старик побывал на параде, устроенном в честь приезда турецкого командующего. Колонну турецких моряков вел Мушавар-паша, изредка и коротко выкрикивая приветствие сэру Раглану с усердием слуги и достоинством сообщника. Офицер не был турком; его голос и движения не передавали ни исступленной ярости янычаров, ни изысканности стамбульских вельмож. Богов встречал тех и других. «Этот турок ряженый», — говорил себе старик. Мушавар-пашу он раньше встречал и видел. Богов уловил, как переглядывались английские офицеры, глядя на своего соотечественника. Что касалось французов, они отмалчивались; их старый Сент-Арно стоял рядом с сэром Рагланом и не проронил пи слова. Странное было зрелище: однорукий седеющий англичанин, с ним хилый и бледный француз, опершийся на шпагу, чтобы не упасть от слабости, и набыченно марширующие мимо них турки в красных фесках и синих, похожих на юбки, шароварах.

Ни один Петро Богов усмехался, взирая на это воинство, отданное под власть чужеземцев. Многие горожане следили за каждым шагом обоих генералов, за тем, как пробежали зуавы с длинными ружьями наперевес, с кинжалом, схваченным зубами за рукоять, как скакала кавалерия, поблескивая серебряной инкрустацией уздечек, и удивлялись театральности парада.

Всадники выделялись надменной осанкой, были они молоды, стройны, но держались на коне, явно красуясь собой, без той притягивающей непринужденности, которая изобличает в человеке простоту нрава и долгую жизнь в походах. Да и застоявшиеся кони их, не привыкшие гарцевать, были слабогруды, в чем-то под стать всадникам. Все это не мог не заметить Петро. Но неисчислимое множество чужеземных солдат, сошедших с кораблей, невольно пугало и отшатывало. Петро все дальше отходил к концу площади, уступая место марширующим. Л они все шли, грозные в своей привычке повиноваться, отвернув головы и упрямо выставив подбородки.

Вслед за пехотой пришли артиллеристы, саперы, мелькнули повозки Красного креста, и санитары, одетые в черное, похожие на монахов, замкнули шествие войск. Варна не поглотила всех высадившихся полков, и часть их осталась на берегу. Корабли, облегченные от груза, как бы взмывало волной, бил ветер, и гул прибоя сливался с шелестом флагов и свистом ветра в парусах. Казалось, флот оттеснит куда-то в долину всю маленькую Варну с ее постройками и людьми, сгрудившимися на площади.

Болгарина вместе с толпой прижимало к домам этим наступающим с моря, похожим на горную гряду, белым массивом парусов, ветром, гулом и скопищем войск. С крыш, над головой Петро, кричали дети, путаясь в длинных рубашонках, и прижимали к груди ручных голубей, испуганных городским шумом. Из окон глядели женщины и старики, а из толпы все чаще доносились до Петро тревожные, тихие голоса:

— Смотри, какая сила на Россию прет!

— Ничего, братья, красив меч, да без закалки ломается! — На нас идут, на славян идут, на защитницу нашу, на Россию!

Петро выбрался из толпы и ушел. А вечером явился Мушавар-паша, и англичане пригласили к себе хозяина дома. Командир «Таифа» сидел на тахте, поджав под себя ноги, и курил кальян. Двое его собеседников читали английские газеты, недавно пришедшие с кораблей. Увидя Богова, они оторвались, от чтения и один из них смеясь сказал Слэду:

— Вот твои навозный патриарх, не может ли он нам достать несколько подвод?..

В городе не стало лошадей, куда-то девались извозчики, и войскам трудно было подвозить провиант.

Слэд запросто, но при этом чуть кичась простотой, предложил Богову сесть и заговорил с ним по-болгарски:

— Ты старый человек, Петров, мы доверяем тебе. Скажи, почему население не хочет нам помочь? Мы ведь не воюем с болгарами, а Турция уже признала права славян, живущих на ее земле. Вот и церкви христанские разрешены и школы… Почему же?

— Вы это понимаете лучше меня, господин офицер, вы турок, вы сами родились в Турции! — с издевкой ответил Богов и покосился на англичан: кто их знает, может быть, и они только «ряженые»?

— Но я спрашиваю тебя, отец! — возвысил голос Слэд.

— Не знаю, что вам и ответить, господин генерал, только против русских нашей помощи не ждите.

— По вере они вам ближе?

Слэд был терпелив и явно хотел войти в доверие к старику.

— Да, по вере, — избегая объяснений, согласился Богов.

— Жаль. Но мы все же принудим болгар работать на нас, выведем все взрослое население на площадь и разобьем на взводы, на роты. Наши союзники правы, требуя от нас этого. Мы, турки, много лет живем вместе с вами и отвечаем теперь за вас перед ними!

И спросил, поглаживая себе лицо руками, движением, которым на молениях или на долгих беседах отгоняют суетные, неугодные аллаху мысли:

— Ты ведь можешь помочь нам, отец? Труд твой не останется без вознаграждения.

— Что надо сделать, господин офицер? — схитрил Богов.

— Узнать место, где население скрывает лошадей, и пройти туда. Нанять двадцать подвод. Ты смеешься, старик? Раньше немало было в Варне извозчиков, теперь же с трудом найдешь пару быков…

— Быков я найду, господин офицер, — так же охотно согласился Богов. Это все?

— Нет, отец, дело не в быках, — поторопился Слэд. Он переменил позу, бросил на тахту потухший кальян и ласково тронул Богова по плечу: — Быки… только начало, отец. Ты понял меня? В этой войне мы особенно ценим каждого, кто поможет нам…

— Что еще нужно?

— Что может быть дороже расположения старого человека? Быков у тебя нет, но нам хочется, чтобы арбакешем ты бы сам был, пусть на чужих быках!.. Люди увидят, что быками правит Богов, и скажут: «Он не желает зла нашим постояльцам». Короче говоря, командование может взять тебя на службу, отец, — усмехнулся Слэд. — Ты будешь здесь… конюшим английского королевства, заведовать извозом.

Он перевел сказанное старику офицерам, и те весело засмеялись.

— Можете посулить ему, Слэд, даже солдатскую медаль и… признательность самой королевы. Как бы только старик не возомнил, что мы не можем его силой заставить стать хотя бы стряпчим!

— Когда это нужно сделать, господин офицер? — изобразив почтительность на лице, спросил старик.

— Завтра!

— Две недели мне надо для этого!

— Почему так много? — удивился Слэд.

— Лошади в деревнях, пока туда дойду…

Богов чинно вышел, и англичане заинтересовались:

— Слэд, ты чего-нибудь достиг? Нам казалось, ты уговаривал его так, словно речь шла о судьбе империи.

— Сам не знаю! В этих местах трудно понять человека! — ответил Слэд. — Действительно, он ничего не возразил, но согласился как-то подозрительно быстро, и здесь на Балканах у любого пастуха чувство достоинства в сто раз больше, чем денег, а привычка к борьбе с турками развила этакую… браваду у стариков и юношей, манеру играть с нами, скрывая свои мысли. Я много раз говорил, что в Англии еще не знают славянства. Л здесь «Маленькая Россия», если хотите, и, конечно, сэр Раглан быстро бы побил Нахимова, если бы имел союзниками… не французов, а здешних славян, но этого не ждите. Да и сэр Раглан слишком далек даже от мыслей об этом…

— Слушайте, Слэд, — возразил один из офицеров, — если здесь «Маленькая Россия» — здесь преддверие этого русского мира. Почему вы нас не введете в круг здешних людей, не подготовите к тому, как нужно вести себя там, у русских, завоевать изнутри? Нам ведь, наверное, долго здесь жить.

— Долго жить в «Маленькой России»? — едко переспросил Слэд. — А если они вам оторвут голову?

— Ну, ну, Слэд, — смутился офицер. — Не кажется ли вам, что в этом случае ответит своей головой Омар-паша?

Слэд молчал, несколько раздосадованный. Легко им, только что прибывшим из Англии, рассуждать о славянских племенах, а каково Турции, до сих пор не сумевшей подчинить болгар и сербов своему влиянию? И что за нелепая обязанность выпала ему, Слэду, «представлять» своим товарищам эти племена и отвечать за турок, по долгу человека, долго жившего в Турции и принявшего мусульманство. А перед турками отвечать за англичан. Порой это становится утомительно. Он тут же вспомнил о происшедшей недавно беседе на эту же тему с самим сэром Рагланом.

«Вы можете быть нашим советником по русским делам, мой милый Слэд, ласково говорил ему английский командующий вечером после парада. — От вас больше, чем от других, я вправе ждать воздействия на здешнее население, а главное на… турок. Да, да, чтобы турки ни в чем не обманули наши ожидания, ну и сами понимаете, Слэд, чтобы они не меньше нас жертвовали бы своими людьми. — И, прощаясь, сэр Раглан сказал: — Я приглашу вас к себе, когда мы двинемся отсюда.

Теперь Слэд знал, что он не только командир «Таифа», вынужденный поднять свой престиж в глазах турок, но и ответчик за них перед соотечественниками.

Думать об этом было сейчас неприятно.

Слэд попрощался и ушел на корабль. «Таиф» стоял на рейде с заглушенными котлами на мертвом якоре. Был вечер и тени других кораблей как бы придавливали его к волне, делая низким, похожим на баржу. Слэд вызвал лодочника и направился на корабль. Вахтенный офицер встретил его словами:

— Господин генерал, в час молитвы тень заката коснулась нашего флага!

Он хотел этим сказать о некоем счастливом предзнаменовании. Слэд пренебрежительно кивнул и пошел в каюту. Ему наскучило пышное славословие турок, принятое даже на корабле. Вахтенный офицер был к тому же из стамбульских поэтов. Сидя у себя в каюте, Слэд в этот этот вечер раздумывал: почему корабли соединенных эскадр задерживаются в Варне? Ему не терпелось быть в Крыму и непонятна была осторожность командования. Может быть, потому, что он знал больше, чем сэр Раглан, о неподготовленности русских к обороне. Но говорить об этом не смел. Ему ли, праздному свидетелю гибели турецкой эскадры при Синопе, толковать о слабости русских? Не призрак ли синопского поражения удерживал здесь английские корабли? Во всяком случае, Синоп взывал к осторожности. Слэд чувствовал себя находящимся между молотом и наковальней. Иной раз, когда заходила речь о русских, он ханжески соглашался: «Да, Нахимов еще может выкинуть какой-нибудь маневр!»

Слэд не знал еще, что эскадры задерживаются в Варне в большей степени из-за возникших между сэром Рагланом и Сент-Арно разногласий. Офицерам было объявлено, что командующие выжидают для наступления удобное время… В подробности командир «Таифа» посвящен не был. Однако остановка, долгая стоянка в Варне была в тягость всем, население не принимало союзников, и турецкие чиновники в свое извинение уже не раз обещали сэру Раглану «наказать болгар».

В каюту Слэда никогда не проникало солнце: шторы на иллюминаторах сохраняли полусвет. Па стене висели карты Турции, Палестины, Египта, и в небольшом стеклянном шкафу в беспорядке лежали инкрустированные ятаганы, кинжалы, книги. Над диваном висел и портрет молодого Нельсона и групповое изображение выпускников морского колледжа. Среди них был и Слэд. За тяжелой турецкой занавесью из шелка, плотно прикрывавшей стену, сиротливо мерцала крохотная, похожая на ладанку, иконка.

Слэду было тоскливо: приневоливая себя, он сел за квадратный столик, выложенный деревянными кубиками с рисунком полумесяца, и начал писать.

Надо было продолжать для лондонского журнала давно начатую, похожую на донесение статью «О том, что притягивает турецких славян, живущих вблизи Черноморского бассейна, к русскому адмиралу Нахимову».

Дня три Слэду посчастливилось не выходить на берег: корабли готовились к выходу, и на «Танфе» чистили котлы. Посыльные докладывали о новых пожарах в городе, о нежелании болгарских купцов что-либо продавать союзникам и, наконец, об эпидемии холеры. Варна надолго становилась лагерем для армии двух государств, но солдаты их предпочитали вернуться на корабли. Карантинные палатки вырастали за городом.

Находясь в море, Слэд вспоминал о болгарине Богове: выполнил ли он обещание?

Утром Слэд постучался в низенький, обвитый диким виноградом дом болгарина. Его встретил турецкий полицейский и, вытянувшись, безучастно доложил, выпучив глаза:

— Старик убежал в горы, жена его с детьми неизвестно где, два квартиранта-англичанина убиты.

Слэд сел на ступеньку крылечка и переспросил:

— А что сделали два англичанина?..

— Они хотели подружиться с населением, насильно привели к себе девушек… Они были немного неосторожны, господин генерал.

— Для чего ты находишься здесь? — хрипло крикнул Слэд.

— Оставлен для порядка, господин генерал. Приказано в каждом квартале, где остановились господа англичане и французы, держать полицейский пост.

И вдруг лицо полицейского оживилось.

— Скорей бы ушли они, — по-свойски сказал он. — Иначе придется султану покорять болгар!

Этого не мог вынести Мушавар-паша.

— С сегодняшнего дня этот дом занимаю я, — заявил он. — Можешь идти.

Полицейский ушел, недоумевая, зачем понадобилось Мушавар-паше поселяться здесь, а Слэд, закрыв дом, направился на флагманский корабль английской эскадры, к сэру Раглану. Адмирал принял его в кабинете, мало отличавшемся от того, который был оставлен в лондонском его доме. Помещения адмирала занимали половину корабля. Пол был прикрыт тростниковым настилом и коврами, смягчающими качку. Длинный телескоп, похожий на ракетную трубу, вставлен в иллюминатор. Ни один корабль не заслонял адмиралу вида на берег. Жена сэра Ратлана, прибывшая недавно в Варну, присутствовала при разговоре мужа с «верноподданным королевы, который уже много лет несет тяжелый крест в этих краях», — так был отрекомендован ей Слэд. Сэр Раглан уже знает о событиях на берегу. Он нездоров и греется у камина, подбрасывая время от времени в огонь пахучие ветви пихты. Стоит август, а на корабле сыро, словно туман, и изморось въелась в его корпус за время пути из Англии, как въедается в человека болотная лихорадка.

— Вы хотите мне что-нибудь сообщить? — спросил сэр Раглан.

— Если бы я посмел, то порекомендовал бы вашему превосходительству действовать безотлагательно и жестоко, — сказал Мушавар-паша, стоя у камина, — притом средствами, употребляемыми не во всякой войне…

— Что вы имеете в виду, Слэд?

— Мы идем в страну, где не регулярные армии и не обычные позиционные бои решат войну, где встанет против нас народ, от мала до велика. Потребуется долгая осада городов, придется травить людей газом, вести подкопы, заманивать на свою сторону татар, обещать щедрые подарки туркам…

— Я не учился этому, — сэр Раглан досадливо морщится. — Это дело Сент-Арно!

— Для этого надо только очень не любить Россию! — вырывается у Слэда. — И знать все, что предстоит в этой войне.

— А вы се очень не любите? — скосив глаза, роняет Раглан. — Чем вы напуганы, мой дорогой? В ненависти к врагу признаются только очень молодые воины. О ненависти не говорят, ее подразумевают. Наши флоты столь несравненно сильнее русского, к тому же Россия будет подавлена нами с трух сторон: в севера, юга и Дальнего Востока… На этот раз ей не встать у руля в Европе, не торжествовать, как при поражении Бонапарта.

— Только бы не скорый мир! — запальчиво заметил Слэд.

— О, вы действительно не любите эту страну! — заметил, усмехнувшись, Раглан. — Но почему все же вы думаете, что дело не решится уничтожением нами русского флота и крымской армии? Потому ли, что здесь, н Варне, «Маленькая Россия» столь злобно встречает нас? Я вижу, болгары ничему не научены турками! Когда н какую подобную войну решала не сила армии, а старания населения?

— Смею возразить, сэр, но не смею повторяться. Мне ли напоминать, что пишут в лондонских газетах о нашей остановке в Варне?

— Вы смелы! — недовольно произнес Раглан, поводя плечом, лишенным руки. — Что ж, я передам генералу Сент-Арпо и тем кому следует о вашем желании… действовать особыми мерами, несколько необычными для командира «Таифа». Впрочем, мы уже думали назначить вас военным комендантом Варны.

— Я подчиняюсь, сэр…

— Да нет, Слэд, вряд ли необходимо такое кратковременное назначение. Днями мы покидаем Варну.

И, отойдя от камина, устало промолвил с видом человека, облагодетельствовавшего собеседника в разговоре, но ничего не получившего для себя:

— Вы внушили мне некоторые опасения, Слэд. Я подумаю над тем, что вы сказали. Прошу вас и дальше быть откровенным со мной.

Слэд вышел, и Раглан сказал жене, с тревогой вникавшей в сказанное Слэдом:

— Не удивляйся… Этот офицер очень полезен нам. А что касается его взглядов на войну, они не новы, их разделяет и Сент-Арно. Но я желал ободрить Слэда, вел себя так, словно слышал их впервые. При нем русские потопили турецкий флот, и бедняга до сих пор не отделается от испуга!

Не назначенный комендантом города Мушавар-паша все же почувствовал себя им. В городском вилайете он потребовал создать суд присяжных над лицами, уклоняющимися от помощи союзническим государствам, в полиции сменил начальника. Англичане, как и местные жители, думали, что командир «Таифа» уполномочен на это своим командованием. Уже давно о тайных правах этого «ряженого турка» предполагали и те и другие. В штабе Септ-Арно, узнав о действиях Мушавар-паши, решили, что «турок» действует от имени стамбульских властей. И тем лучше, ибо иначе французам самим пришлось бы прибегнуть к этим же мерам.

Ночью расстреляли двух пастухов, угнавших скот в горы. В списках преступников, подлежащих аресту, значились больше ста человек. Болгарин, делопроизводитель суда, неосторожно сказал при Слэде: «Союзники уйдут, и аресты кончатся». За эти слова во дворе вилайета его высекли розгами. Наказание совершил полицейский, сдавший охраняемый им дом Слэду. Эскадры готовились покинуть, Варну, и комендант был больше не нужен.

Вахтенный офицер на «Таифе», докладывая Слэду о происшествиях на корабле, важно помянул:

— Вернувшийся на корабль командир корабля встречает признание команды за действия на берегу, возвышающие честь турецкого флага!

Слэд, нервно на ходу снимая перчатки, поспешил в свою каюту, не умея скрыть раздражения. Позже он написал письмо Стрэтфорду Рэдклифу в Константинополь:

«…Я жду военных действий, как своего спасения. И, сэр, внушите командующим, что промедление чревато осложнениями».

В этот день старик Богов исполнил обещание, данное Василию Погорельскому, — «прийти на помощь Нахимову». Из горного леса вышел отряд крестьян, предводимый им. В лесу осталось несколько изб, наскоро сколоченных беженцами, и в них женщины с детьми. Казалось, в город на заработки откуда-то двигались плотники, на арбах везли с собой топоры, гвозди и заранее отесанные доски, связанные в две колоды. В пустынном рыбацком селенье заночевал необычный этот отряд. Кто-то из провожатых выпряг и повел обратно коней. Поднявшись на гору, он следил при свете луны за тем, что делали оставленные им товарищи. На море было тихо, и в ночной тишине гулко и неожиданно раздался звон топоров. Рыбаки чинили лодки, словно собираясь на путину. Белые, свежие заплаты на темных парусах из домотканого деревенского рядна замелькали кое-где на лодках. Досками укрепляли борта старых, почерневших от времени баркасов. Провожатый смотрел на море и отирал рукавом слезы. Стреноженные кони прядали и норовили уйти. Лодок было много. Спущенные в море, они составляли большой ровный треугольник. На передней находился Петро Богов. Провожатому послышались слова Богова, обращенные к своему отряду. Должно быть, он сказал: «Путь будет тяжел, и редко кому приходилось плыть на лодках далеко. Будем же смелы, братья!» Когда лодки ушли, провожатому казалось, будто от берега откачнулся большой плот. Лодки шли одна подле другой и, уже выйдя далеко в море, раздвинули строй. Отряд плыл восемь суток, — гребцы часто менялись, а на ветру парусные лодки тащили за собой остальные. На одной из них, укрепив на днище железный лист, разжигали костер, варили еду. Компас, вправленный в глиняную чашку, держал Петро Богов. До сих пор погода помогала отряду. Солнечный восход люди встречал и с мыслями о том, каким будет закат, по закату судили о зреющих где-то штормах. Днем стойбище лодок походило на птичий базар. Гребцы, голые, натянув над собой рубахи, дремали под тенью.

Наконец, когда закат уже не предвещал покоя на море, отряд приблизился к Херсонесу. В окутанное туманом утро они остановились возле рыбацкого кладбища. Здесь были похоронены только женщины и дети. С края светилась лампада, словно дальний огонек маяка. Дорожка, посыпанная желтым песком, вела к свежей могиле. Па кресте белела дощечка с надписью: «Рыбачка Мария Дыховец ушла во след мужу». Богов прочитал надпись и пожалел, что обычай не позволил похоронить Марию, как мужчину, в море.

Подождали полдня и вновь вышли в море. Петро Богов искал корабли и удивлялся, не видя ни одного. Белые холмы Севастополя не прикрывали с моря, как обычно, сплошные полотнища парусов, и город выглядел оголенным. Богов терзался недоумением, но молчал. Они не знали, что лишь на день раньше этой же стороной прошли к Севастополю лодки с сохранившимися сербскими добровольцами, после затопления их корабля.

Был вечер, когда они встретили патрульные суда и заметили в глубине бухты корабли, стоящие на мертвых якорях. До гребцов донесся стук топоров, вскрывающих днища, и приглушенный рокот воды, будто где-то били глухие струи водопадов. Сюда доходила голубоватая прохлада ущелий, и струи нагретого воздуха дрожали над сумеречной волной и расходились на ветру. Все холодней становилось в море, и яснее выступали в прозрачной дали недвижные контуры кораблей. Вскоре все увидели три передних корабля, медленно опускавшихся в воду на безветренной глади моря. Одни из кораблей, накренясь бортом, голыми мачтами, словно руками, тянулся в сторону пришедших. Блеснула палуба, покатая, как каток, и гулко, отступив от бортов, приняла корабль саженная, воронкой вздыбившаяся волна. Лодки вошли в бухту, и в воде отразился частокол весел, словно вырос вокруг тонущих кораблей невысокий шаткий барьер.

Петро Богов снял шапку и встал. Товарищи последовали его примеру. Стоя в лодках, поникшие, в этот последний час «Силистрии» они увидели на ее палубе унтер-офицера и от него узнали о потоплении эскадры.

 

8

Смуглый и словно еще больше почерневший от бессонных ночей, быстрый и легкий в движениях, Корнилов бережно подсаживает Нахимова в гичку и, отпуская гребца, сам ведет ее вдоль берега. Только сейчас, к вечеру, два адмирала остались наедине. Весь день провели на укреплениях, и теперь вместе идут на «Владимир», к капитану второго ранга Бутакову, замыслившему одиночную вылазку в море, «попугать союзников».

— Кутузов говорил, что моряку Чичагову можно простить березнинскую неудачу, ибо не он виноват, если государю угодно было доверить ему действия, требующие осведомленности не в морском, а в пехотинском искусстве, — говорит Корнилов, управляя веслами, — но нам с вами никто не простит, если уподобимся Чичагову!

— А князю Меншикову бог простит! — едко вставляет Нахимов.

— Ему, но не нам!.. — продолжает свою мысль Владимир Алексеевич. Он избегает толковать о светлейшем, то ли из нежелания осуждать главнокомандующего, то ли из привычки не полагаться на него в делах. — О другом хочу вам сказать. Думал я, что может выручить Севастополь в этой войне, при той малости сил, которой пока располагаем, главное вижу в оттяжке времени и в постепенном обессиливании врага. Выдержим первые атаки — отобьем последние, хоть и горько знать, что вражеские пули за версту достают, а наши, спасибо военному ведомству, куда раньше ложатся. — Он поморщился, и его узкое строгое лицо приняло на минуту выражение знакомой Нахимову вежливой отчужденности. — Не говорил я вам, Павел Степанович, тут же оживился он, — что разрешил открыть мастерскую оружейников, пусть наши мастера совершенствуют штуцера и старые ружья. Думаю, надо во всем нашим людям дать больше свободы для военной выдумки. Охотников я утром к себе приглашал, среди них лейтенанта Обезьянинова с тендера «Струя», хорошо перепелок бьет. Из их охотничьей среды, из людей, лучше всех знающих окрестные горы, надо создать группу переодетых лазутчиков, чтобы за союзниками следили. Не дай бог, посты наши опоздают донести — ведь горы открыты, а на месте французов я бы давно какой-нибудь обход предпринял. Все это немаловажно для народной войны, коей станет наша Севастопольская кампания. О действиях же кораблей особо хочу план предложить. Только, Павел Степанович, — он оставил весла, — возьмите вы под свое начальство и мою сторону… и меня, стало быть!

— Что вы, Владимир Алексеевич, — немного смутился Нахимов, — по чину и положению вам ли уступать мне!.. Нет, уж я вас о том же намерен просить!

— Командование должно быть в одних руках, — отчеканил Корнилов, вольно светлейшему делить его между нами. А кроме всего, ваши знания и способности всегда вам перевес давали, все в кулаке держите, Павел Степанович, хотя с виду очень вы мягки. А я вам подчиняться от всего сердца хотел бы.

Он снова взялся за весла и, опасаясь, как бы Налимов не посчитал сегодняшний их разговор об этом уже окончательным и не настаивал на своем отказе, промолвил предупредительно:

— Ну другой раз, другой раз, Павел Степанович…

Задумчиво глядя в сторону, где далеко за створами бухты светились в мглистом вечернем сумерке огни союзнической эскадры, сказал, усмехнувшись.

— О чем-то там храбрые воители совещаются?.. У себя и Париже Сент-Арно действовал бы решительнее! Ведь небось один перед другим хорохорятся, Сент-Арно перед Рагланом, а втайне ждут, чтобы турки баталию начали. Говорят ведь, сэром Рагланом установлены но светскому этикету правила войны. Вы, например, Павел Степанович, погрешили против традиций Нельсона, не предупредив турок о часе, когда явитесь в Синоп… Дуэлянты в одежде разбойников, играющие в этикет, — вот кто эти воители, и будь бы у турок флот, они выслали бы его сейчас против нас, теперь же надо идти самим! А давно ведь сюда им хочется, ох, еще и Наполеону хотелось!

Корнилов развеселился, встал во весь рост и крикнул в темноту — туда, где высились стеной черные борта кораблей:

— Эй, на «Владимире»!..

Несколькими минутами позже адмиралы сидят в маленькой каюте командира и слушают его рапорт.

— Я полагаю, оставшиеся корабли, не обращенные в батареи, должны бездействовать, — излагает молодой Бутаков свой план действий. — Паровым судам меньше всего пристало отказываться от атак, которые могут нарушить строй и огневое расположение союзников. Кроме того, — Бутаков выжидательно смотрит на Павла Степановича, — смею думать, что «Владимир» коли и не вернется, то потопит флагманский корабль врага. Разрешите готовиться, ваше превосходительство! Не «Владимиру» ли первому выпадет напомнить, что Черноморский флот жив?

— Не теперь, — спокойно останавливает его Нахимов. — Теперь разрешаю другое…

— Слушаю, Павел Степанович.

— Потопить корабль, пусть то не будет флагманский, но не иначе, как возвратившись невредимым. И только так! Способны ли вы к этому?

Бутаков молчит, сказать о том, что не всегда человек волен в своей жизни и во многом зависит от случая, — значит вызвать недовольство Нахимова. «Какие там случаи, — скажет ему адмирал, — моряк-математик, вы же, кажется, «лихач».

Нахимов смотрит ему в лицо и угадывает его мысли.

— Ныне герои — люди большого расчета, впрочем же, герои все! — говорит ом.

Бутаков склоняет голову. Скуластое широкое лицо, освещенное тонким язычком свечи, кажется бронзовым, под темными пятнами загара исчезает синева бессонницы. Многие позавидуют ему сегодня, узнав о данном ему Нахимовым разрешении…

Адмиралы покидают корабли.

В эту ночь вдвоем они едут верхами к светлейшему князю Меншикову. Уже прошло несколько дней, как оставил князь Севастополь и перебрался из своего дворца на Бельбек. Шатер Меншикова, весь закрытый коврами, высится на зеленом холме. Казачья сотня — конвой светлейшего-расположилась рядом в леске, охраняя ставку главнокомандующего. Отсюда видно старое греческое кладбище, — гранитные белые плиты с латинскими надписями лежат вповалку, похожие на торосы в полярных морях. Пустынно. Гористая крымская земля, иссушенная солнцем и исчерченная каменистыми тропами, простирается за линией холмов.

Князь живет в положении мудреца, избравшего себе уделом уединение. Рослый адъютант, с энергичным обветренным лицом принимает поводья у адмиралов и, отдавая честь, говорит:

— Его светлость дремлет, но я могу разбудить…

В слово «дремлет» он вкладывает только им двоим понятный смысл и озорно улыбается одними глазами. Рассказывая о происшедших за неделю событиях, офицеры не раз перешептывались: «Пока князь дремал, противник ночью вышел из Варны».

«Экий вольнодумец адъютантом у светлейшего», — думает Нахимов, глядя на открытое, юношески свежее, беззаботное лицо лейтенанта, в беззаботности которого нетрудно угадать молодцеватость. И, расположившись к нему, спрашивает:

— Полки не подходят из России, не слышали?..

— Их высочества, великие князья, прибыли вчера, — непроницаемо четко, тоном доклада отвечает адъютант.

— Князья! А полки, я спрашиваю, подкрепление?.

— Нужда придет — Дунайская армия вся будет здесь, ваше превосходительство, — говорит адъютант, и ответ его означает: чего раньше времени беспокоитесь, князь знает, когда вызвать сюда войска Горчакова…

Нахимов начинает разубеждаться в вольномыслии адъютанта и, скучая, переводит взгляд на Корнилова. Но Корнилов, ближе знакомый с адъютантом, вдруг резко вмешивается в разговор.

— Скажите, Стеценко, тех, кто пришел сюда из ополченцев, князь куда приказал зачислить — в армию или к нам, защищать Севастополь?

— Много их, — потеплевшим голосом отвечает адъютант, — разночинцев. Не хотите ли пройти к ним, пока встанет командующий? Там они, за холмом, в деревеньке…

И срывающимся от волнения голосом вдруг говорит Нахимову:

— Они все держали путь в Севастополь, Павел Степанович. Иные из деревень, откуда ваши матросы, родственники, иные, — трудно поверить, — с Балкан, с земель Порты. Карантин ныне отменен, но случилось так, что командующий хотел сам «ходоков» из России хлебом и солью встретить, да вот некогда ему… Третьи сутки ждут встречи с князем!.. И добавляет:

— Кому не охота в Севастополь, ваше превосходительство? Если бы вы упросили князя оставить меня при себе в Севастополе.

— Разве не жаль вам покинуть главнокомандующего? — строго осведомился Нахимов.

— Жаль! И себя жаль, и светлейшего… Но себя больше! — вырывается у Стеценко. — Его сиятельству и отсюда все видно, ему книги и донесения суть дела заменят, а я не учен, ваше превосходительство, довольствоваться донесением, я по делу, а не книгам скучаю…

— Вот и сказали бы ему это! — предложил Корнилов. — Сами бы и попросились в город, на бастион…

— Просился.

— Ну и что же?

— Князь говорит: «Мои адъютанты — мои уши, мои уста, мои глаза, одни льстивые, боязливые в докладе, другие — с задором, с правдолюбием, — такие у тебя. Ты мне нужен»! Для равновесия, стало быть, — лейтенант усмехнулся. — Светлейший все знает, да только мало, видно, еще знать…

— Все знает! — в один голос повторяют адмиралы. — Еще бы! Стеценко, обращается к нему Корнилов, — проводи к разночинцам.

В лесу разбит бивуак, горят костры и группами сидят у костров пришельцы, в странной для этих мест одежде, похожие на егерей, на охотников. У некоторых на фуражках поблескивают георгиевские крестики, а к поясу прилажен небольшой топор в матерчатом мешочке. Знать, повоевали немало, ходили па турка, а может быть, еще и на Бонапарта.

На деревьях висят хомуты, а кое-где рядом с хомутами скатанные в круг шинели. Старики с окладистыми бородами и цепким неторопливым взглядом из-под нависших бровей чувствуют себя вольнее молодых и, не приникнув к безделью, вырезают из дерева ложки наполовину сточенным походным ножом. В белой панаме на голове, и тужурке и высоких сапогах, с патронташем у пояса, полулежит на земле незнакомец и обстоятельно повествует о том, как добирался он сюда из Москвы.

— Месяц ныне, как из Москвы вышел. Сорок человек нас было, двое отстали. Лошадей на трактах, троек да обозов видимо-невидимо, а подсесть к кому-нибудь трудно. Полдороги, пожалуй, пешком шли. Иной раз устанешь, захочешь отдохнуть денек, но откуда-то другие навстречу выходят. «Куда, братцы?» — спрашиваю. «В Севастополь, к Нахимову», — отвечают. Ну, делать нечего, подымаешься и идешь с ними дальше!

Никто не замечает, как Стеценко и с ним два адмирала оказываются возле рассказчика. Нахимов остро вглядывается в его лицо и спрашивает:

— Откуда сам?

С земли разом вскакивают десятки людей. Все они, различив в сумраке адмиральские эполеты на плечах у пришедшего, приосаниваются и боязливо строятся плечо к плечу. «Не от светлейшего ли? Может, вспомнил, наконец, о них?»

Рассказчик, не ответив на вопрос, медленно и широко кланяется адмиралу и громко говорит:

— Желаем здравия, батюшка Павел Степанович, не признали вас сразу! Учитель я из Смоленской губернии, с родины вашей. В селе вашего батюшки живал, батальонного командира, секунд-майора Степана Михайловича родные мои еще в поход провожали… И матушку вашу Федосью Ивановну знал…

— Хорошо, хороню! — останавливает адмирал, боясь неумеренных излияний учителя. — Что там, в селе? Что в Смоленске?

Люди еще теснее, теперь уже теряя строй, окружают Нахимова. В тишине слышен голос учителя и хруст ветвей под ногами.

— К вам я, от ополченцев смоленских, но не с письмом, а сам, рядовым, служить отечеству…

— Помнят, стало быть, в Смоленске о Севастополе?

— В песнях поют о нем, батюшка Павел Степанович…

— Неужто в песнях?.. А ты спой нам, — говори адмирал, как бы обращаясь ко всем.

— Воля ваша, — соглашается учитель, только не мастер я петь. Али не поверите?

— Не поверю! — подтверждает адмирал и опять, словно ожидая поддержки, смотрит на обступивших кругом людей.

— Право уж не знаю, как и спеть-то! — все более смущается учитель. Но, поняв, зачем нужна сейчас адмиралу песня, отходит немного в сторону и запевает глуховатым, но сильным голосом:

Может, слышали вы, други Бела крепость в море есть? Далеко, на самом юге, Там Нахимов — русска честь, Там матрос в пример солдату Сыт всегда, одет, обут, Там и нашему-то брату За усердье воздадут. Город строится на море, Против — вражеский союз. На славянское на горе В крепость ту идет француз!..

Он поет, прислонившись к дереву, почти невидимый в темноте. Нахимов растроганно молчит. Глаз его улавливает какое-то движение теней вблизи за деревьями, он вглядывается и, шагнув вперед, обнаруживает отделенный плотным рядом кустистых молодых дубков другой небольшой лагерь. Здесь, возле оврага, похожий на высокую корзину шалаш, ловко сплетенный из ветвей. Горец в пестрой короткой жилетке и с каким-то древним пистолетом за широким поясом сидит на корточках у шалаша, а из оврага, словно заняв там боевую позицию, недвижно вырисовываются несколько голов в широкополых шляпах. Адмирал успел увидеть, как в конце оврага двое из этих незнакомых ему людей обливали горящим свинцом округленные камешки гальки, видимо готовя пули. Костер потухал. На углях еще чернел странный плоской формы котелок со свинцом, едко пахнувший какими-то примесями.

— Стало быть, пули льете? — спросил Нахимов, с трудом распознавая в темноте какие-то расплывающиеся в контурах предметы, весла, прислоненные к деревьям, перевернутую дном лодку и смотанный парус, как большой флаг вокруг древка. И, догадавшись, спросил: — Сербы?

Он только произнес это слово, как с диковинной и, казалось бы, немыслимой цепкостью движений возле него свалились с деревьев и выскочили из оврага, образуя круг, фигуры горцев, и в слитном хоре их голосов он уловил:

— Живио адмиралу!

— Кто старший? — спросил Нахимов, чувствуя, что этот круг сгущается, и зная по опыту, что сейчас или не найдется никого, кто внятно, поборов стеснение, расскажет об отряде, или все начнут говорить, перебивая друг друга.

Но горцы молчали.

— Чего же вы? — удивился Нахимов. — Кто старший, спрашиваю.

— Нет старшего, отец адмирал! — кто-то ответил по-сербски.

Из толпы тихо попросили:

— Посиди и помолчи с нами, отец адмирал. Если вспомнил нашего старшего, надо теперь помолчать.

И кто-то пояснил просительно:

— Такой обычай у нас, у сербов.

Минуты три молчали все. Корнилов, пришедший сюда вслед за Павлом Степановичем, недвижно стоял, выделяясь ростом, но как бы сливаясь с горцами, походя в это мгновение на них тонким рисунком худощавого лица. Был здесь и Стецеико, удивленный происшедшим, но скрывающий свое удивление.

Первый нарушивший молчание и этим как бы принимающий на себя дальнейшее попеченье о собравшихся был Нахимов. Нахимов выбрался к оврагу, сел на срубленное дерево и с начальственной простотой сказал, подозвав к себе стоявшего на карауле:

— Рассказывай, братец, по порядку, сколько вас и как дошли.

Он помнил все сообщенное ему унтером, но считал единственно возможным сейчас снова выслушать о всем их пути.

Караульный знал по-русски и довольно связно пересказал об отряде, о монахе, ведшем их, о своем намерении служить на бастионе.

— Землю хорошо знаем, каждый шорох слышим, птица не пролетит мимо! подсказывали ему сербы.

— Верно, отец адмирал! — восклицали в толпе.

Нахимов обещал на неделе отправить отряд на бастион, обдумывая, где бы они были нужнее. Он хотел порасспросить, о добровольцах, о тех, кто хотел, но не мог добраться сюда из Сербии, но Стеценко, приблизившись, шепнул:

— Ваше превосходительство, не задержаться бы, к его сиятельству пора…

— Сейчас, голубчик. — сказал Нахимов и, отступив на шаг, размеренно и зычно бросает в темноту:

— Спасибо вам, братцы, за память, за то, что не пожалели себя, пришли к нам на помощь! Россия никогда не забудет этого.

Он поворачивается и, чувствуя на себе выжидательные и полные тревоги взгляды ополченцев, громко приказывает Стеценко:

— Людей переписать! Скажите им, что буду просить князя направить ко мне.

Беседа у князя, как обычно, коротка, и направление ее неожиданно. Речь идет о расположениях союзников и о донесениях казачьих постов.

— От Рудольфовой горы до Зеленой воздвигают они укрепления, повторяет князь с показным равнодушием и искоса, не поднимая глаз, смотрит на адмиралов, чувствуя себя втайне провинившимся: небось думают, что он, Меншиков, пустил сюда противника, не внял уговору, не принял боя… Где-то в глубине его глаз растет тупое раздражение против адмиралов, — приходят, как обвинители, эти флотские рыцари! Тоном доверительным и вместе с тем свысока, как бы подчеркивая свою к ним чрезмерную расположенность, он говорит: — Противник ведет против нас правильную, по всем законам фортификации, осаду… Несколько кораблей он загрузил в Варне мягкой землей, пересадив с них команду на другие, из Англии привез фашины и заранее приготовился к осаде. Мы же не готовы и даже земли… не имеем, щебень, глина, камень… В городе, сами знаете, в лопатах нехватка, гвоздей не завезли. Можно сетовать на опущение наше, но не опускать рук, чтобы сохранить город. Однако не от сего зависит исход войны, не от сего, и не мелкие наши опущения тому виной. Не все от людей зависит, господа, и Кутузов, с коим душевно знаком был, отходил от неприятеля не по причине трусости… Москву сдавал не по отчаянию, а решившись на великое! Нет, господа, не предваряя событий, перед силой, идущей на нас, не след пенять на опущения и недостатки, а должно понять, что здесь не можем противодействовать неприятелю, но, потеряв город, еще не потеряем Крыма и юга России.

И тут же, как бы смягчая сказанное, обратился к Корнилову:

— Вы, Владимир Алексеевич, сами, голубчик, распоряжайтесь, вам вверена судьба города.

— Позвольте о разночинском полке просить, ваше сиятельство, — перешел к делу Корнилов.

— Вы просите отослать его к вам? — догадался князь. — Пожалуйста! Люди эти в регулярной армии менее, к тому же, принесут пользы, чем в обороне города…

Адмиралы откланиваются и выходят из шатра.

— Не сочли ли вы ссылку на Кутузова обидой его памяти? — шепчет Нахимов Владимиру Алексеевичу. — Не хочет ли светлейший примером поведения Кутузова сказать о своем ему подражании?.. Вот уж поистине помехой окажется это представление им себя новым крымским Кутузовым.

Корнилов молчит. Адъютант светлейшего радостно говорит Корнилову, выйдя к адмиралам:

— Еще одно подкрепление прибудет утром, ваше превосходительство. Свободный полк разночинцев в полном своем составе, с учителями, приказчиками и беглыми слугами… Кого только среди них нет!

— Очень. хорошо-с, — обрывает его Нахимов. — Извольте поторопить их, лейтенант. Беглые, говорите? Как же это? Впрочем… если и сербы добрались к нам…

Адмиралы садятся на коней: Корнилов рывком, словно боясь коня, Нахимов неуклюже, не торопясь, — лет двадцать не приходилось им ездить верхами, — и возвращаются в город. Адъютанты направляются следом.

С моря гулко доносятся нечастые пушечные залпы. Не Бутаков ли вступил в перестрелку с неприятельскими кораблями? Нахимов подгоняет коня. Здесь, на Бельбеке, тревожнее, чем в Севастополе!

Миновав гору, они проехали степью мимо казачьего поста и линейного телеграфа. Четырехугольный редут с земляным бруствером и рвом стоял в отдалении от дороги. Над камышовой кровлей высился деревянный шпиль, на нем поперечная, в форме коромысла, перекладина, на концах которой висят два шара, сплетенных из ивовых прутьев. Далее видна «веха» — высокий шест, обмотанный пенькой. Телеграф назывался «маяком». Поглядывая на нехитрое это сооружение, Нахимов представил себе, как в тревогу «замаячит» шар, высоко поднявшись в воздухе, и тут же казак из пикета подожжет «веху».

Опередив спутников, Нахимов подъехал к редуту, где за котлом сидело несколько казаков, и, различив в полусумраке фигуру бородача с пикой, осведомился:

— Не скучаешь?

— Никак нет, ваше превосходительство, — бодро ответил казак, выпрямляясь и незаметно смахивая хлебные крошки с бороды.

И, осмелев, спросил в свою очередь:

— Ваше превосходительство, а вы Нахимова видели?

— Видел. Здесь он сегодня, на Бельбеке.

— Каков он из себя, ваше превосходительство? Может, проедет, так чтобы знать!

— Неказистый собой, похуже вашего есаула. А что, слышал, говорят о нем что-нибудь другое?

— Разное судачат, ваше превосходительство, да только мы, казаки, не знаем…

— Что же судачат о нем, старинушка?

— В наших донских станицах чего не услышишь! — помявшись, ответил казак. — Сказывают, будто он вроде казачьего атамана, выборного, а матросы его вроде казаков с одного куреня, и коли не прав кто, так он, Нахимов, над всеми свой суд вершит, но никого не обидит. И будто обратился он к своим матросам: «Не сдадим, братцы, город, и все тут!»

— А на корабле ты бывал, старинушка?

— Казаку что делать на корабле, ваше превосходительство? Казаку конь по реестру да…

— А ныне, казак, матрос с казаком не раз на берегу встретятся, оборвал адмирал.

— Вот, и так говорят, ваше превосходительство, о Нахимове. Всем ныне воевать вместе под его начальством.

До Корнилова долетали отдельные слова, произнесенные казаком.

— Ну, прощай, старинушка, — застеснялся вдруг, заспешил Нахимов и, нагнав спутников, сказал Корнилову:

— Любит наш народ, когда к нему обращаются за помощью. Любит верящих в него и платит тем же, а пуще всего- свободу свою.

— Кажется, вы чуть ли не за матросского атамана сошли, Павел Степанович, — усмехнулся Корнилов.

— А вы не смейтесь… Грешно над тем стариком смеяться. Он свою любовь да надежду на нас, моряков, перенес… Не кажется ли вам, что люди живут чем-то глубоко своим, заветным, ну и о нас своим чередом говорят, думая, повторяю, о своем… И лучше они о нас с вами думают в своих чаяньях, чем стоим того. Очень мы многодолжные перед людьми, Владимир Алексеевич. Войну окончим и еще больше должны останемся… И права помещиков на мужиков отменит государь император, увидите!

— Реформ не миновать, не только, пожалуй, крестьянских, но темно будущее, Павел Степанович, неясно и в Европе…

— Темно, говорите? — Нахимов легко подогнал коня, прислушался: с моря доносились одиночные залпы. — А не потому ли, что мы с вами «люди темные»? Вот и темно. Многодолжные мы, говорю вам, не так ученые, а придется переучиваться, верят нам — значит заставят. Я — и о себе и об офицерстве, о дворянстве нашем, — к слову пришлось.

Дальше ехали молча. Горный ветер с шумом пригибал ветви деревьев, и казалось, гонялся за ланью, мелькнувшей в кустах. В небе искрились звезды, особенно яркие здесь, на горах. Завидя обгорелый пень, шарахнулся вдруг конь Нахимова и движением этим вывел из раздумья седока, Корнилов давно уже с улыбкой наблюдал за Павлом Степановичем, он в забывчивости что-то шептал губами.

Нахимов думал о совершенном за сегодняшний день, возвращался к разговору с ополченцами. Как лучше ввести ополченцев в бой? У людей этих большой опыт. Вся Россия за их спиной, с муками и помыслами простых людей. Матросские унтера многому их обучат и сами от них наберутся ума. А победим — многие из ополченцев, из лучших русских людей, поселятся здесь, на Крымской земле.

Нахимов спохватывается и, показывая рукой на одинокий пароходик, пересекающий бухту, шутит:

— С вашей стороны, Владимир Алексеевич…

— На вашу, Павел Степанович…

Оба смеются, помня недавний разговор, не желая возвращаться к нему, но не отказываясь от убеждений, что командование в городе должно быть единым. Только лишь столь редкое взаимопонимание обезвреживает пока создавшееся двувластие, вернее разделение города между двумя начальниками.

Ранняя осень серебрит на горах чешуйчатую листву буков. В горном лесу по-осеннему звучно бежит полноводный глубокий родник. Кони пьют воду. Рассвет нежно касается хрустально чистой поверхности родника, окрашивая желтизной и как бы согревая воду. Та же теплая желтизна лежит пятнами на листьях уже увядающих кленов. Титов незаметно всовывает в подсумки седла букет горных цветов.

Всадники трогают коней и часом позже отсюда, так кажется им, приносят в осажденный город, к землисто-серым стенам бастионов, бодрую прохладу утра, таящую в себе крепость горного воздуха и устойчивость осеннего цветения.

 

9

Рассвет застал Нахимова в командирской землянке Малахова кургана. Окна не было, свет проникал дымчатыми струйками через щели недавно сложенной из камня бугристой стены. За ночь откуда-то из глубины земли натекла в землянку лужа, и казалось, что небольшой стол в углу и койка, застланная черным суконным одеялом, стоят глубоко в воде. Нахимов поискал взглядом полусапожки, быстро оделся, и, перескочив лужу, по узкому коридору прошел в конец бастиона. Из темных узких коридоров, ведущих в глубину бастиона, несло прохладой и угарным дымом. Там при копотном свете факелов всю ночь долбили ломами каменистую стену, соединяя один с другим подземные проходы.

Рассвет золотил медные стволы пушек и высушивал росу, примявшую было пыль. Во дворе возле груды ядер стояла двуколка, оглоблями вверх, и на ней бочка с водой. Нахимов на минуту вытащил пробку и, набрав воды в пригоршню, освежил лицо. Кто-то быстро-быстро подал адмиралу грубое, солдатское полотенце. Нахимов поднял глаза и узнал Левашова.

— Вы! — сказал он несколько удивленно. — Бодрствуете?

— Не спится, ваше превосходительство.

— Ну, пойдемте вместе!..

Кинув полотенце на бочку, адмирал зашагал по двору. Они шли вдоль бруствера. Часто останавливаясь, Нахимов то оглядывал прикрытия над входами в бастион — хорошо ли сложен навес, то всматривался в лица спящих тут же на дворе матросов… Лейтенанту, хотевшему было будить командиров, сказал строго: «Не трудитесь, я за них — здесь!»

— Обжились ли? — спросил вдруг адмирал, как бы в лад собственным мыслям.

Левашов, думая, что вопрос относится к нему, поспешно ответил:

— Так точно, ваше превосходительство. Ко всему готов, всем доволен.

— Я не о вас, — поморщился Нахимов, — о матросах. Успели ли они пообвыкнуть к бастиону, знают ли, куда бежать, что делать, чуть начнется пальба, И как им тут… уйдя с кораблей? Палуба уж больно грязна! — кивнул он на двор, еще не очищенный за ночь от каких-то ящиков и досок.

— Гадалка вчера была! — виновато доложил Левашов. — Вечером недоглядели караульные, у ворот нескольких матросов ворожбой своей приворожила. Лучше бы поработали лишний час…

— И что же нагадала? — скосил глаза Нахимов. И Левашову показалось, что адмирал оживился и подобрел.

— Многим исход один — смерть… Того и ждали, ваше превосходительство. Говорят, не врет цыганка!

— Вот как! А вы были при этом? — сухо, с нарастающим гневом спросил адмирал.

— Не был, ваше превосходительство.

— Хорошо-с. А то бы посадил на сутки… Скажите, а где эта цыганка?

— Не могу знать, ваше превосходительство.

— Если увидите, направьте в штаб с конвойным…

И вдруг, внимательно поглядев на Левашова, сказал:

— Духу матросскому, боевому население должно учиться у нас, и организовать оборону надо не так, как во время нашествий на Казань… Много ли, мало ли нас, а только мы защищаем город! Понятно ли это всем? И подкреплений пока не ждем, своими силами надо справиться… Мы не отвергаем помощь города, но матрос не должен о ней думать.

— Чем виноват я, ваше превосходительство? — вырвалось у Левашова. В смущении он заморгал глазами и сгорбился.

— Ничего, ничего, — ворчливо успокоил его Нахимов. — Не спите, бродите… Невесть о чем думаете, гадалки какие-то шляются. Сочувствие, коли оно не переросло в единство с нами, единство железное, — нам не потребно. Слишком мало будет. Разночинные полки не по сочувствию, а по долгу своему стоять будут за Севастополь, и прошу не отвлекать нас ни жалостью своей, ни восхищением перед «солдатиком», — понимаете ли вы меня, господин Левашов? Иные нам догмы нужны, их Севастополь сам ныне придумает. Все эти «На миру и смерть красна» или «Никто как бог» — хуже кремневых ружей!..

Он резко оборвал разговор, увидя проходящего по двору унтера Погорельского. Молодо крикнул, словно находился на море и проводил смотр корабельным командам:

— С «Силистрии»!.. Иди-ка сюда!

Унтер подбежал радостный и бодро вытянулся перед адмиралом.

— Слушаю, батюшка Павел Степанович.

— Ну-ка, выкладывай, Погорельский, чем недоволен, что матросу мешает?

— Нехватка нужных предметов, ваше превосходительство, а без них все здесь очень временным кажется, невсамделишным. Аналой из барабанов сложили, вместо плит очажки… Матрос к порядку в вещах привык, а в кубрике здешнем, видать, жить ему долго!

Он вопрошающе посмотрел на адмирала.

— Долго! — подтвердил Нахимов.

— А коли так, глубже бы надо, ваше превосходительство, в землю уйти и пушки под другим углом бы поставить.

— Слышите? — обратился Нахимов к Левашову. — Дело говорит… Эх, кабы время нам… А вы — «всем довольны», — повторил он мягче. — Это потому, господин Левашов, что давно с флота ушли… А может быть, по стеснительности, нас и себя жалея?

Лицо его засветилось грустноватой снисходительной усмешкой, словно сам он, жалея Левашова, не хотел осуждать его, но и не терпел этого его смирения, отдающего чем-то ханжеским.

— Нет, не жалейте. Пожалеете — потеряете, — повторил он еще мягче. — А скажите-с, что Севастопольской крепости сейчас больше всего нужно, кроме людей и пушек? Управление? А что главное в сем управлении? Единство действий всех батарей и одновременно кораблей, сударь. Сила же орудий разная, да и опыт… Не могу положиться на армейских артиллеристов береговых батарей, заменять и учить их нужно. А кем заменять? Нашими комендорами! Вот и ответствуйте мне, что такое бастионы. Вы скажете: «Вот он перед нами, бастион настоящий!» Нет-с. Много надо еще, чтобы ему бастионом настоящим стать и знать свое место в обороне. О том сегодня речь будет на собрании офицеров. А пока пойдемте людей послушаем. Ополченцы тут недалеко…

Было видно, что чем-то Левашов и тревожил и располагал к себе адмирала. И не мог Нахимов терпеть, чтобы старый моряк терялся в этой новой для всех обстановке.

— Пойдемте-с, — повторил он и кивнул Погорельскому: — Веди.

Учитель из Смоленска не ждал в это утро Нахимова на месте, где только что расположилась ополченская рота. Говорили, что адмирал ежедневно объезжает укрепления, но что может привлечь его сейчас к ополченцам? Не ожидал и Нахимов застать ополченцев за делом, совершенно не-обычным и для солдат. Разложив на коленях ранцы, новоприбывшие рисовали на куске бумаги карту Севастополя. Учитель первый вывел мелом на ящике из-под снарядов расположение южной и северной бухт и позиции, занятые союзниками. Здесь же, особняком, в молчаливом согласии с учителем сидел Богов и несколько пришедших с ним болгар. Они ничего не писали, но внимательно слушали учителя.

Тихо подойдя к ополченцам и поздоровавшись, адмирал быстро опустился на землю возле учителя. Ополченцы вскочили, и учителю было трудно заставить их сесть при адмирале.

— Местность понять хотим, ваше превосходительство, — сказал учитель, подавляя смущение. — «Землю хотим знать», как говорят сербы. Спросили раз, ваше превосходительство, кулика: «Куличе, куличе, как живешь на болотах»? А кулик ответил: «Привык, хорошо мне». Вот и нам привыкать надо.

Ратник, старик с георгиевским крестом на фуражке, спросил:

— Ваше превосходительство, неужели, коли надо с южной стороны на северную попасть, быстро и не в одиночку, а всем полком, так только берегом можно идти? Ведь это, ваше превосходительство, сколько времени займет. А коли корабль на перевозку отрядить, тоже хлопот не оберешься. А тут, смотришь, и случится что-нибудь на той стороне…

— Плохо. А что посоветуешь?

— Мост, ваше превосходительство. Без моста никак нельзя.

Учитель недовольно взглянул на старика.

— До моста ли теперь, Матвеев? Что говорить попусту! Мост год строят…

— А вы, ваше превосходительство, мост вроде парома навести прикажите!

— Как же это? — заинтересовался адмирал.

— На спинку кораблей, ваше превосходительство, положить бы его на спинку, — с лаской в голосе произнес ратник. — Корабли, которые без мачт, но на воде держатся и ухода не просят, старые — все одно топить, — их собрать, связать, как плоты на перегоне, и по ним настил. Вот и мост, ваше превосходительство!.

— Откуда ты родом, Матвеев? Из Москвы? — прервал вдруг разговор адмирал.

— Так точно, московский я, ваше превосходительство! Матвеевым звать. Ермолов, батюшка, ополчению московскому командир, знает меня. Не стерпел я, пошел сам со смоленскими, — старик показал взглядом на учителя.

— Спасибо тебе, Матвеев, надоумил! — неожиданно для присутствующих сказал адмирал. — Может быть, сделаем по-твоему.

— Обязательно так, ваше превосходительство, — уверенно подтвердил старик. — Хозяйство на войне — первое дело. Не драку ведем, войну! Как можно без моста?

Нахимов кивнул Левашову и отошел в сторону.

Утром Нахимов долго пробыл в порту.

В цейхгаузах пахло утюжным паром и слежавшейся одеждой.

Инвалиды-каптенармусы показывали адмиралу числящиеся в книгах запасы одежды и постельного белья. Тюфяки лежали грудами до потолка, заполнив склад.

Адмирал сказал:

— Старик один говорит: «Никак нельзя без моста». Думаю, Владимир Алексеевич, ополченец этот прост, но мудр, надо его послушать.

— Прикажу проект писать…

— Проект сам напишу, Владимир Алексеевич. И помолчав:

— Прикажите, когда инженеры проект мой рассмотрят, старика Матвеева ко мне послать.

Корнилов улыбнулся:

— Полюбился он вам?

— И еще о другом вас просить хочу, — не отвечая, продолжал Нахимов, о портовых запасах. Когда мало имеешь — больше надо в запас складывать, когда много — запас сам явится, тогда об экономии печься должно, а не о запасе. Так вот, все снятые с кораблей орудия и не перевезенные на бастионы, в один артиллерийский парк свезти. И по мере нужды из этого парка привозить, не оголяя другие батареи, кои были оснащены лучше. Этим людей меньше огорчать да волновать будем!

— Понимаю вас, Павел Степанович.

— И еще не позабыть бы… графу Остену-Сакену шибко тревожно, как бы лучший лес, самый дорогой, не потерять нам, говорил он мне о том. Я же думаю нынче на бастионы лес этот доставить. Рангоуты старых кораблей слабее будут, а те бревна в обхват и крепости необычной.

— Жаль, Павел Степанович! Адмиралтейство взыщет. Не пришло еще время для такой крайности.

— Придет — поздно будет. Сейчас нужен лес на блиндажи, не потом. И еще одной просьбой вас не порадую. Мы ведь, Владимир Алексеевич, о длительной осаде нас противником не помышляли и потому богатства наши жалеем. И все же надо… парусину, хранимую нами для парусов, на мешки отдать, миллионы мешков с землей потребны, а тросы корабельные, кои помягче, как ни дороги они, для скреплений и для закрытия амбразур пустить. Ночевал на Малахове, слаб еще бастион. Я никому о том не говорил, вам первому! Но, надо признаться, не все сделано, не все-с.

Было за полдень, когда он снова появился на бастионе.

К Малахову на взмыленных лошадях неторопливо везли громадные бревна для укрытий.

Левашов не удержался, вздохнув:

— Какое богатство, ваше превосходительство!

— А вам жаль! — с деланным удивлением отозвался адмирал. — Ну да вы ведь жалостливы!..

В эту минуту оглушающий залп потряс воздух и разорвал нависший над землей утренний туман. Стало совсем светло, словно солнце стремительно поднялось ввысь над горами, вихрь щебня, песка и обломков дерева отчетливо, как самум в пустыне, возник за ближним холмом.

— Началось, — кто-то сказал около Нахимова.

Адмирал поглядел в ту сторону, куда падали ядра. Он пристально следил за канонирами, подбежавшими к орудиям, словно по их поведению судил сейчас о подготовленности и к бою всего бастиона. Он следил за ними не отрываясь, и можно было подумать, что заранее выбрал для своих наблюдений этих людей и не замечает происходящее вокруг. Уже не было возле него унтера Погорельского, и мелькнула у стен хрупкая, стройная фигурка Левашова. В действительности адмирал все успел охватить взглядом: сколь быстро встали на своих постах офицеры и какой помехой оказались оставленные во дворе бастиона телеги. Три комендора, прильнувшие сейчас к орудию, явно радовали адмирала: они действовали с уверенностью, привитой службою на корабле, и это было сейчас для Нахимова главным.

— Бьют по четвертому бастиону, по южной окраине, — запыхавшись доложил, подбежав к Нахимову, адъютант.

Павел Степанович перевел на него взгляд и тихо ответил:

— Знаю, сейчас туда пойдете со мной… Ждите.

Нахимов не пожелал сменить парадного сюртука своего с эполетами, в руке держал подзорную трубу и мог быть легко узнан кем-нибудь из неприятельских стрелков. Нахимов адмирал на корабле — адъютант спокойнее относился бы к этому обстоятельству и яснее представлял бы свои задачи при Нахимове, но сейчас он несколько робел и сам томился своей робостью. Он мог только ждать его приказаний.

Севастополь отвечал из всех своих ста двадцати орудий, стоявших сейчас на батареях и бастионах, но адъютант терялся в определении, кто и откуда ведет огонь. И долго ли будет идти бой!

Корабли стояли на определенной им заранее позиции, против неприятельских, и каждый вел огонь по зримой и открытой цели, один против другого, здесь же незримость самого боя тревожила адъютанта. Он был рад, когда Нахимов приказал привести лошадей. Добравшись вместе с Нахимовым до четвертого бастиона, адъютант понял, что сегодняшний бой будет долгим и пока обе стороны ведут только пристрелку по укреплениям, и от того, как быстро сумеют моряки нащупать и подавить батареи врага, зависит исход сегодняшнего поединка и начало завтрашнего… Он заметил, как преобразился Нахимов, превратившись из строгого наблюдателя в главного артиллериста, ведающего огнем всех пунктов обороны. То и дело он посылал теперь офицеров с приказаниями, куда направить огонь. Батареи французов на Рудольфовой горе и англичан на Зеленой, на двух главных высотах, занятых сейчас врагами, уже как бы стали для него теми же самыми кораблями на море.

Пороховой дым застилал землю туманом, и языки огня, рвущиеся из пушечных жерл, выделялись как красное на белом. Палили корабли и бастионы. Рвались снаряды на улицах, выворачивая камни мостовых и ломая крыши домов. Деревья взлетали, вырванные с корнями, над невидным в пороховом дыму скопищем людей. Оглушенные санитары ползали возле разбитых лафетов, подбирая раненых. Полыхали ближние к берегу дома, и матросские жены тушили их, разламывая топорами и сбрасывая в море горящие бревна. Ведра с водой передавались детьми, вдоль улицы. И над всем этим, организуя сопротивление, властвовала воля человека, появлявшегося верхом то на улице, то на бастионе. Пригнувшись к шее коня, человек этот в обгорелом сюртуке с эполетами, потерявшими блеск, в фуражке с низко надвинутым козырьком боялся одного: как бы не ослабить огонь по неприятелю, не сдать позиций, с которых бьют по нему моряки без суеты и страха. Черный от копоти, вытирая потный лоб таким же черным платком, адмирал кричал сквозь пушечный гул адъютанту:

— Скачите к Истомину на Малахов! Кажется, французские суда пытаются выйти из Камышовой бухты!..

Он не переставал думать о том, что могут предпринять сейчас адмиралы Гамелен и Кинглек, ведущие сюда соединенную союзную эскадру.

— Павел Степанович, вы ранены, — шепчет, не двигаясь с места, адъютант, заметив кровь на лице адмирала. И вынимает из своего кармана чистый платок. — Завяжите лоб, ваше превосходительство и, ради бога, отъезжайте отсюда.

Адмирал, не слушая его, машинально прикладывает руку ко лбу и, почувствовав кровь, ворчливо отвечает:

— Неправда-с! Не ранен. Слишком мало… Пустяк. Спешите на Малахов, говорю вам.

Адъютант, подъезжая к Малахову, уже не видит земляного укрепления, в котором провел ночь адмирал. Укрытие разворочено ядрами, а на опустевшем дворе горит двуколка и гуляет огненный вихрь, перебрасываясь с места на место. То кипы пакли для фитилей разносит на ветру огонь, и некогда комендорам отбежать от амбразур и загасить огонь. Адъютант сечет саблей и направляет на горящие хлопья пакли коня. Конь шарахается, но, покорный всаднику, топчет их, и огонь глохнет под его подковами.

— Чугунка! — кричит возле разрушенного укрытия приставленный сюда матрос. И адъютант следит за тем, как, свистя, летит куда-то в сторону черный шар, источающий теплоту, узнанный и потому менее страшный.

Адъютант спешивается, находит возле пушек контр-адмирала Истомина и силится передать ему приказание Нахимова. Голос его заглушается гулом выстрелов.

— Жарко у вас, ваше превосходительство, — кричит он Истомину, — ничего не слышно! Надо бы отойти!..

— Дело будничное… хуже будет в праздник, — отвечает, улыбаясь его неопытности, Истомин. — Вы спокойнее, лейтенант, не сорвите голос! Нагнитесь, скажите на ухо.

Голос Истомина, зычный, бодрящий, звучит насмешливо. Отпуская адъютанта, Истомин просит, становясь на мгновение ласковым:

— Берегите Павла Степановича!

Бомбардировка Севастополя прекратилась лишь к вечеру. Неприятель не отважился в этот день на вылазку. Стало тихо, и в истомленной тишине пыльный закат тяжело ложился на остывавшую землю. Странно было видеть теперь овечью отару, которую с неизменной неторопливостью перегонял в этот час пастух вблизи прибрежных улиц, ставших за день неузнаваемыми. Уже не звали они к себе белизной домиков и кротким уютом крылечек. Через развалины тянулись траншеи, превращенные в этих местах во вторую оборонительную, пока еще бездействующую линию.

Город как бы отошел назад, а бастионы, выросшие на холмах, придвинулись к морю. Берег завалило щебнем, и сюда из города по незнакомым дымным дорогам потянулись женщины и старики. В одной из групп шла Левашова с дочерью и несла за плечами большую связку ивовых прутьев, похожую на вязанку хвороста. Дом Левашова сгорел, и, едва успев перенести к соседям уцелевшие вещи, женщины направились на бастион. Они шли, превозмогая усталость, молча, как люди, давно решившиеся на подвиг. И другие рядом с ними шли с той же поклажей и так же молча, устремив взгляд к морю. Но одна из женщин, татарка, ничем не приметная среди своих, была особенно грустна сейчас; она умела плести корзины и должна была научить остальных плести ивовые гробы. Все знали, что в городе было мало дерева, и «адъютант по мирским делам» еще неделю назад искал мастериц-корзинщиц. Титов нашел татарку, верную своему городу, и она шла сейчас на бастион со скорбной готовностью учить русских женщин скорбному своему делу.

Поздним вечером Нахимов, обходя бастионы, застал за этим занятием женщин и, ни о чем не спросив, прошел дальше. На земле возле полуразрушенных стен лежали в ряд убитые матросы, и тонкие языки свечей колебались на ветру у изголовий. Рядом заделывали пробоины, таскали на носилках камни. Работали размеренно и сурово, словно и этим ночным бдением исполняя свой долг перед павшими. Левашов встретил адмирала у входа в новый, только что вырытый блиндаж.

— Ну как вы, Сергей Иванович? — как всегда просто и участливо спросил Нахимов, не то напоминая об утреннем их разговоре, не то желая выведать, как провел отставной офицер первое свое боевое крещение на сухопутье. Довольны ли?

— Вся семья моя здесь, ваше превосходительство, — так же просто ответил распорядитель библиотеки. — Привыкаю, не извольте сомневаться. «Довольным» буду, лишь свой долг выполнив!

И они заговорили о высоте укреплений, о землекопах и подвозке воды сюда так, словно ратная и будничная забота обо всем этом уже вошла в обиход войны, и оба они учились по-разному, но одному — науке сопротивления: один — отвечая за весь флот, другой — за возводимые им укрепления.

Прикорнув на стогу сена, чутко спал в эту ночь седенький Левашов, утешенный разговором с адмиралом. Сон, не отличимый от яви, преследовал Левашова: он видел дозорных, ночные учения ополченцев и вылазку пластунов, прозванных здесь из-за необычности их нарядов «пряничным войском». Чего не приходилось услышать за день об армии, уже давно вступившей в бой с врагом! Может быть, в полках такие же полные чудес рассказы ведутся о моряках? Левашов слышал во сне скрип телег в ковыльных степях, на дорогах, ведущих к Севастополю. Беженцы покидали город и увозили с собой раненых. Навстречу им мчаличь, тройки, н, сберегая силы, походным маршем под барабан шли гренадеры. Среди них Левашов видел своего сына… Старик хотел его окликнуть, броситься к нему, но кто-то мягко коснулся плеча Левашова, негромко сказал:

— Ваше высокородие, извольте к адмиралу… Левашов мгновенно вскочил и собирался шагнуть куда-то в темноту ночи, на голос, зовущий его к Нахимову. Но идти было некуда. Адмирал сидел вблизи Левашова у костра и что-то писал, подложив на колени большую толстую книгу, оказавшуюся, как вскоре заметил Левашов, сводом сигнальных корабельных правил. И то, что здесь, на суше, была эта книга, знакомая ему с юности, как старая библия в «щипках», пахнущая медом, почему-то взволновало Левашова. Адмирал поднял на него усталые, как всегда внимательно строгие, глаза и доверительно сказал:

— Сергей Иванович, вам надо идти в землю, вести подкоп. Известно мне, что французы давеча рыть начали… противу пятого бастиона. Встретить надо, взорвать. Газы пустить хотят. Газами нас травить, как крыс, из-под земли, понимаете ли? Сверху ветер может помешать да воздух развеет, вот и пытаются действовать из-под земли! Возьмите с собой несколько сербов.

Перед адмиралом, выстроившись, выжидательно стояла группа матросов, и Левашов догадался, что это те, которым предстоит вместе с ним идти «в землю». Один из них, бородатый, широкий в плечах, был легко ранен и держал лом обвязанной марлей рукой, словно жезл. Выше, над кострами, загораживая своей тенью, работали, складывая стеку, плотники и землекопы. Ручные тележки заполнили весь край холма, а мимо них куда-то бешеным аллюром неслись вдаль казаки, подняв красные, в отсветах огней, пики, — все как было только что во сне.

Часом позже Левашов входит с матросами в темный штрек шахты, вырытый в глубине кургана. Армейский обер-капитан Мельников близоруко щурится при свете ночника, сидя за ящиком, заменяющим стол.

«Обер-крот, — думает Левашов, — так его величать следует. И я им, «кротом», стану. Весело!»

— Будете в тринадцатом, — с каким-то удовольствием говорит капитан, взбодренный опасностью и не догадываясь о его мыслях. — В тринадцати местах роем, где-нибудь выйдем к французам! Что вам еще сказать? Кухня общая, устав один — армейский. Выход по разрешению! Остальное он покажет.

Капитан кивает на усатого солдата, стоящего рядом, без рубахи, в каком-то черном балахоне, и быстро уходит. Вот она, ночь на бастионе!

Нахимову докладывают в этот день, что ополченцы из Смоленска все прибывают. И невдомек Павлу Степановичу, почему именно смоленскими оказываются в своем большинстве новоприбывшие ополченские роты. То ли город этот, стариннейший из городов российских, особо в ратном деле способен и дворяне его не щадят своих людей на помощь государству, то ли случайно выпало Смоленску быть в ополченье первым? Не может он знать, что с его именем связано это скрещение себя смолянами. Немало ополченцев, незнающих, из какой они области, к какому уезду принадлежит поместье их барина, но, услышав, что Нахимов родом из Смоленска, не видят большей чести, как и себя выдать за смолян. Тогда уж не откажут их принять, а дознаваться никто не станет — ни паспортов, ни справок у них нет, и ничем ведь Смоленская губерния особенно не приметна, легко и соврать. Зато сразу будто определяешь себя в помыслах и делах, словно идешь под флагом полка, издавна известного в государстве; такие полки Фенагорейский, Измаильский и Смоленский!

Писаря же отмечают прибывших ополченцев тоже на свой лад, не обижая и здесь Павла Степановича. Спрашивают они усталых путников, ставших перед ними, опустив котомки, в длинную очередь:

— Из Смоленска небось?

— Как же, от Нахимова…

— А ты?

— К нему, оттуда же, кто о нем не слыхал….

— То-то, значит, и ты смоленский.

Поэтому, иной раз и в записи не обходится без писарского вмешательства и «откровения».

А дальше, при получении оружия в каптерках, фельдфебели выкликают:

— Смоленские! Становись первыми, потому с родины Павла Степановича…

И между собой говорят с важностью:

— Как в таком случае привилегию не оказать!

Хорошо быть смоленским!

 

10

Толки в народе о «новом Суворове», появившемся у русских, не без основания беспокоили капудан-пашу. Полиция сообщала ему. что на старом кладбище у могилы янычара Нура молящиеся кричали: «Да защитит аллах от клеветы и сплетен. Да убедится султан, что мы ничего не говорили о войне!» Капудан-паша понимал, что если возникает боязнь сплетен, а с нею и всяких разговоров о войне, значит разговоры эти уже перешли свей предел. История жизни янычара Ибрагима Нура призывает к молчанию, и молебствия на могиле его всегда влекут за собой обет молчальничества и страх за свое слово… Начальник полиции, наверное, запугал живущих в Стамбуле гяуров карой за болтовню о Синопе; чуваши, некогда беглецы из России после хлебных бунтов, населяющие теперь один из дальних кварталов в городе, вдруг запросили разрешения на выезд в деревенскую местность и как бы не стали «обратниками». Некрасовские казаки наотрез отказываются воевать с русскими. И перед всеми ими, перед правоверными и гяурами, стоит возвеличенный в народном преданье образ этого янычара, одних устрашая мощью России, других радуя. О янычаре вспоминают повсюду, будто воскрес он и вновь ходит по селеньям, как в Персии вездесущий Молла Насреддин.

Адольфус Слэд не преминул записать и сообщить английскому адмиралтейству все, что слышал об этом янычаре, повешенном в годы войны с Суворовым лишь за то, что слишком многое знал.

…-Изо всей армии Адойзл-Ахмета, защищавшей крепость Измаил, уцелел в те дни только Ибрагим Нура, янычар. Он спасся потому, что умел, стоя спиной к врагу, наносить удары необычайно гибкой, когда-то вывихнутой рукой. Когда окружали его, подходя сзади, он вырывался, нападал сам. Ночью, когда крепость пала, Ибрагим проскользнул в подземный ход и, пройдя его, оказался в пустынном поле. Он не верил в то, что аллах разрешит ему спастись одному, и в ожидании погони сел на мерзлую, запорошенную первым снегом землю. Синие шаровары его были в крови, из красного халата торчали лохмотья ваты, кривая сабля висела меж ног; бородатый, косорукий, с нелепо, высоким тюрбаном на маленькой голове, он не испытывал сейчас иных чувств, кроме смирения и доброты к людям.

В разгоряченном воображении его еще стояли крепостные стены: женщины, выпущенные из гаремов, исступленно побивали камнями русских, муллы кричали на крышах мечетей, воздевая к небу руки. И отовсюду, по фашинам, переброшенным через рвы, по лестницам, заваленным трупами, карабкались солдаты маленького Топал-паши в серых башлыках. Штурм был внезапен. Маленький Топал-паша давно пугал Ибрагима; незадолго перед штурмом Топал-паша выстроил на берегу Дуная деревянную крепость, похожую на Измаил, учил своих солдат штурмовать ее. Ибрагим, стоя у башенных часов, часто видел на деревянной вышке этой крепости такого же, как он сам, янычара.

Выучив солдат, Топал-паша предложил сераскиру сдать Измаил. Сераскир ответил: «Скорее Дунай повернет обратно и небо упадет вниз, чем Измаил сдастся». В крепости без умолку били барабаны: торговцев, писцов, улемов и нищих обучали искусству сабельного удара. У бастионов было шумно, как на базаре, и он, Ибрагим Нура, осчастливленный войной, водил рабынь-персиянок на стены стрелять ил бойниц по кяфирам.

Ибрагим зябко ежился, озираясь с нерешительностью человека, потерявшего дорогу. Мирно темнели вдалеке крепостные стены, на озере Калабух выли голодные псы, а над городом, над плоскими крышами глиняных домов, вспыхивало зарево и пряталось за смрадным густым дымом. Должно быть, горели склады масел и фитилей. Ибрагим ждал: вот весь город вспыхнет, как смоляной факел, и настанет конец.

Но конец не приходил; густела ночь, полная тишины и покоя. Ибрагим поднялся на ноги, плотнее запахнул халат.

Он шел без отдыха всю ночь и днем был в таможенном городке, на пути домой. Пройдя оживленный плашкоутный мост и завидев пеструю ратушу, белый минарет и неизменные кофейни с навесом из цветного стекла, он почистил одежду, приосанился и, нащупав в кармане несколько пиастров, с бравым видом пошел в кофейню. За шахматным столом два полуглухих купца, почти сталкиваясь толстыми носами, кричали на ухо друг другу новости. Из их Ибрагим помял, что на Дунае по вине русских застряли их караваны и к ним пристал какой-то английский аристократ вместе с актерами и музыкантами. Все они ждут, когда сдастся Измаил. По этого не будет: султан приказал повесить каждого турецкого воина, оставшегося в живых, в случае падения крепости. Аллах не отступится от города своего! Всякому известно, что Бендеровскую крепость, более слабую, чем Измаил, русские сумели взять только подкупом. Измаил не падет. Если случится это несчастье, Франция и Англия изменят Турции, и тогда… Купцы, схватившись за головы, раскачивались на табуретках, и длинные мохнатые кисти их халатов стучали по столику, задевая за крохотные чашечки с остывшим кофе.

Ибрагим слушал эти речи и начинал думать, что он хуже вора, что незаконно и легкомысленно сохранил он свою жизнь. Вероятно, он был единственным спасшимся человеком, если эти почтенные люди ничего не знают о гибели гарнизона и падении крепости. Ему хотелось крикнуть, обратившись лицом к востоку: «Аллах велик, и велико горе, данное тобой мне, но не виноват я в участи своей!» — подобно тому, как кричат люди, хоронящие родных, как кричит мулла на похоронах и в дни байрама. «Я не виноват в том, что живу, дышу, слышу и вижу, чувствую силу аллаха, — хотелось сказать Ибрагиму. — А если я умру теперь, то нелюбимое дерево вырастет в моем изголовье и родные проклянут меня! Но что же мне делать?»

В то же время в нем росло желание подальше уйти от людей, чтобы наедине подумать о том, почему отступился аллах от Измаила, от твердыни своей? В памяти Ибрагима звучали слова янычарской клятвы: «Измаил — святой город, защита мусульман. С падением его меркнет слава аллаха и я не смею жить». Потом он вспомнил о своей победе на состязаниях в Стамбуле: он, косорукий, приземистый феллах из Салоник, после этой победы на площади Сулеймана Великолепного был принят в янычары, и с тех пор соседи обязаны были помогать его семье.

Он попросил, чтобы ему подали лепешек и холодного мяса и долго жевал худым и ввалившимся ртом, уставясь в стену невидящими глазами. В кофейне становилось людно: пришел эфенди, потом морской капитан в отставке, продавец пуха. Все они приглядывались к янычару, к его грязному тюрбану, ятагану и кривой сабле. Какой-то иностранец сказал: «Вот картинный башибузук!» — и заговорил об Италии.

Ибрагима когда-то сманивали в эту морскую страну, где даже ветер носит имя итальянского властелина Микинии Седония и калек-янычар охотно нанимают на корабли.

Почему бы и не попытать счастья? Размышляя так, Ибрагим стал приглядываться к иностранцу.

Но в кофейню ворвался дервиш и закричал:

— Кяфиры в Измаиле!

Все вскочили из-за столиков. Ибрагим исподтишка выскользнул на улицу, придерживая саблю. Он почувствовал облегчение от того, что о падении Измаила теперь известно всем и ему не нужно таскать в себе груз этой печальной тайны…

Янычару, по уставу, положено делать семьдесят верст в сутки. Держась устава, Ибрагим достигнет своей деревни в полтора дня. Он любил Юлию, гречанку, с которой соединял его никиа временный брак, и теперь спешил, чтобы обрадовать женитьбой на весь срок человеческой жизни.

Спустя двое суток, выбившись из сил, он в самом деле подошел к родной деревне. Была мглистая декабрьская ночь, теплая, снежная и сырая. Сплошной дувал окружал узкие дома, разделенные деревьями. Ворота в деревню были завалены камнем. Залаяла собака, дернула продетую через забор веревку, и во всех дворах разом зазвенели колокольчики.

Ибрагим переждал, пока стихнет шум, перелез через вал, осторожно пошел к своему дому. Все радовало его здесь: и ровный покров снега на крыше, и глухие стены с узкими окнами, — все говорило о нерушимом покое жизни. Он постучал в окно. Стегнули по стеклу длинные косы женщины; как парус, взвился платок в ее оголенных руках. Ибрагим представил себе, как они теплы. Потом звякнула щеколда.

— Тише, — сказал он, протискиваясь в дверь, — закрой дом, ничего не говори соседям. В Измаиле русские, я бежал…

И, вдыхая покой комнаты, запах мускуса и женского тела, он опустился на тюфяк в ожидании, когда верная молчаливая жена стащит с него его теплые ичаги и принесет воды обмыть его ступни. При свете сальника он оглядел два расшитых тюфяка на полу, ширму, громадный комод с чучелами голубей на нем, сундучки, подушки, кирпичную печурку, сложенную посреди комнаты. Прошел год, как он был здесь. Несмотря на усталость и печаль, надлежало убедиться, не запущен ли дом и нет ли в нем следов мужчины. Жена неподвижно стояла перед ним, у нее дрожали ресницы и губы. Она была совсем молода, временный брак с янычаром лишал ее права носить запястья и прическу. Она не успела еще забыть своего христианского бога, но к Магомету была так же равнодушна, как к Христу. В обеих религиях она приняла только необходимость страдания. Были тревожны сейчас хрупкие ее плечи и яркие напуганные глаза.

— Ляг же, — с ласковой строгостью сказала она, обмыв его вспухшие от ходьбы ноги.

Потом она спросила: — Что же будет с тобой, если Измаил взят?

Но Ибрагим уже спал, вдавив упрямым черным подбородком шелковую подушку. Никогда Юлия не видела его таким простым и немощным. В длинной, почти до пола, рубашке она долго ходила по комнате, сжимая руки.

Проснувшись утром, Ибрагим увидел на ней холщовое платье, в каком ходят женщины на покаяние. Юлия лепила из теста пирожки, две свечи стояли по краям кухонной доски. Он сразу вспомнил, что его ждет изгнание, может быть смерть, и глухо застонал, передернув плечами.

Вдруг Юлия сказала, наклонившись к нему:

— От судьбы бежишь, глупый, скрываться хочешь — вот этим и погубишь себя. А ты навстречу ей выйди, судьбе. Признайся во всем деревне. Зачем нам твоя крепость? И без нее хорошо проживем!

Он не удивился ни смелости, с которой она обратилась к нему, ни чуть снисходительной ласке ее.

Взглянув на ее просветленное и решительное в скорби лицо, он подумал: «Вот она какая, я ее так редко вижу, и ведь она права — и без крепости, без Измаила прожить можно».

Но тут же пробурчал, недовольный собой:

— Ну что ты понимаешь в этом деле…

Потом он оделся во все чистое и долго ходил по комнате, ощупывая вещи, словно заново присматриваясь к хозяйству. Потом, на что-то решившись, сказал:

— Готовь обед, вино и зови соседей!

Она, обрадованная, ушла за ширму, переоделась в шелковое платье, потом расстелила на полу ковровую скатерть, расставила на ней посуду и, накинув на плечи тяжелый бархатный плащ, выбежала на улицу, — легкая, тихая, со скорбной складкой на лбу.

Вскоре у Ибрагима собралось несколько феллахов.

Самый старый из них, в шелковой чалме, обмотанной вокруг головы восемьдесят раз, в квадратных очках, полудремал, наглотавшись с вечера гашиша, и не смог взять в толк, о чем говорит янычар.

А Ибрагим рассказывал, волнуясь, как убил в схватке сто двадцать русских, что нет в мире войска сильнее янычар, что янычары отобьют Измаил. Хвастовством он выдавал свой страх, свою растерянность перед земляками и не замечал этого. Он не посмел сказать им, что спасся один, что армии погибла. Искоса взглянув на жену, он увидел ее и почти безразличное лицо. Среди гостей, одетых в простые халаты, он сидел в вышитой пологом безрукавке, подпоясанный красным поясом, чувствовал себя победителем, и ему хотелось думать, что Измаил не взят…

Старики кивали, маленькими глотками пили виноградное вино и взглядом спрашивали друг друга: не обречен ли янычар на казнь и не избавлены ли они теперь от заботы о его семье?

Но старейший из них вдруг очнулся от своей дремоты и заговорил. Он знает русских казаков-некрасовцев, служивших султану, и знает русских солдат, и в Турции живут греки, и валахи, и сербы, и албанцы, и никто из феллахов не считает их своими врагами. И не будь янычар — меньше злобы было бы в народе и добрее был бы султан. И нечего ему, Ибрагиму, кичиться славой. Аллах покарал янычар за пустую их гордость, долю одного другой не съест, все пути предвидены аллахом, а сочувствуя бедам знатного человека, накличешь беду сам на себя. Ибрагиму надо идти в губернаторское управление, нанять писца, и пусть писец напишет о ратной его отваге, и пусть султан помилует Ибрагима. Солдат за аллаха не в ответе. Когда выйдет милость султана, старики дадут Ибрагиму мотыгу и кофейных зерен — и пусть он трудится вместе с ними.

После уходи гостей Юлия сказала, копошась за ширмой:

— Богатырь ты, все боишься, что женщина меньше любить тебя станет из-за того, что ты не янычар, и соседи не станут уважать. А я тебя только теперь и люблю.

И когда Ибрагим окликнул ее: «Юлия, ну, подойди ближе!», она строго и быстро заговорила, не выходя из-за ширмы:

— Глупый ты, до чего ты глупый, янычар! Я еще временная твоя жена, а думаю, как постоянная. Только сейчас ты станешь человеком, будешь копать землю, а мне легче с тобой жить — не буду думать, что я в тягость деревне и что ты султанский хвастун и где-то защищаешь аллаха.

Заглянув за ширму, он увидел, что она сидит на табурете, низко наклонив голову и раскачиваясь из стороны в сторону, словно говорит сама с собой, не смея упрекать его с глазу на глаз. Ее милая детская хитрость в этом способе высказаться, ее суровое прямодушие тронули его, он в растерянности хотел отойти, но она подняла к нему доброе заплаканное лицо и сказала сквозь слезы, шаловливо надув губы:

— Богатырь, сто двадцать русских убил… Слава богу, что врешь!

И он рассмеялся.

На следующий день Ибрагим выехал в город. Рядом с ним сидела на арбе, словно в карете, неподвижно прямая, гордая жена. Они прибыли в город к полудню, когда в семейных домах слуги били в долабы в знак того, что хозяин встал с постели, а на улицах, из неглубоких лавок, похожих на выбоины в домах, купцы выносили товары на громадных блюдах, на тротуаре уже были разложены толстые книги и французские газеты. Здесь можно было найти переводы княгини Бельджиозо «Тридцать лет в гареме» и афиши, приглашавшие на Мадебурн — мыс моды, где ровно в двенадцать появляется жена Ахмеда-эфенди со своим пуделем. Ибрагим оставил жену у знакомых и не спеша отправился подать арзувал, прошение султану.

Губернаторское управление было похоже на больницу. В белых высоких комнатах на тюфяках перед сундуками сидели писцы. Двенадцать дымящихся чубуков, длиною в ружье, уставились на Ибрагима, когда он, обернув сапоги в перлики — тонкие поярковые чехлы, взятые у швейцара, — вошел в комнату. Один из писцов тут же пригласил его к своему сундучку, выложил из кармана липкие тыквенные конфеты и, повернувшись к Ибрагиму в полоборота, приготовился слушать. Жирное от масла ухо оттягивала громадная серьга, служившая в то же время номерным знаком. Разрисованные сурьмой брови делали его лицо потешным и жалобным.

— Измаил сдан русским, спасся только я один, и я прошу султана помиловать меня. Я — не худший воин его войска, хоть и остался жив, — тихо говорит писцу янычар, теребя серебряную рукоятку своей сабли.

Писец слушал, посапывая, гусиное перо стрекотало в его руке, гладкая, похожая на веленевую бумага покрылась кривыми убористыми строчками. Наконец он прочитал:

— «Султану Оттоманской империи и наместнику аллаха на Востоке. К ногам твоим склоняется янычар Нура из Салоник, служивший тебе верноподданно в армии славного паши Адойзл-Ахмета, никогда не боявшийся смерти, но устрашенный твоим обещанием повесить каждого солдата, который останется жив в случае падения Измаила. Государь, я один бежал оттуда, я не слабейший в твоем войске, наоборот, я вырвался от русских, когда они накинулись на меня сзади».

— Очень хорошо, — говорил Ибрагим, протягивая ноги на тюфяке, — хорошо пишешь. Младенец ищет зыбку, нищий — дверь, воин — справедливость. Добавь, что хочу вернуться в деревню.

— Тебя повесят, янычар, — сказал писец, не отрываясь от работы. — Не заметил ли ты, по крайней мере, сколько русских погибло и наполнились ли их кровью крепостные рвы? Давай я напишу об этом.

— Русские атаковали нас ночью, — оправдывался Ибрагим, — у них очень хороший генерал — Топал-паша.

Теперь, после разговора со стариками и женой, ему вдруг надоело хвастаться и захотелось говорить правду. Он устало глядел на писца и думал о русском генерале Топал-паше. Слухи о простоте этого генерала пленили его, он думал о том, как Топал наша ест кашу вместе с солдатами из одного котла, и образ генерала теперь сливался в его представлении с Юлией, со стариками, с простой и справедливой жизнью, которую он научился понимать и ценить в эти последние дни. И еще он думал о том, что русские не могли не взять Измаила, если их генерал спит вместе с ними и вместе с ними курит табак, и что хорошо бы такого пашу янычарам…

Он видел его в сражении издали: Топал-паша был на простой казачьей лошади. Где-то потеряв шапку и, очевидно, забыв о ней, Топал-паша спокойно объезжал войска, без суеты командовал и, как передавали Ибрагиму, строго приказывал щадить стариков и женщин.

Писец ушел с железным ключом и бумагой в руке, и спустя несколько минут Ибрагима позвали в соседнюю комнату, Генерал, женоподобный, бледный, с болезненной грацией движений, матово-седой, большее похожий на перса, чем на турка, заговорил с ним. Генерал был в пикейном кафтане, в мягких туфлях, ласковая грусть светилась в его по-женски прищуренных глазах.

— Расскажи, янычар, как это случилось, что наши сдали крепость? Ты единственный свидетель этого бесчестия. — Казалось, генерал говорил сам с собой и уже заранее отвергал всякое суждение со стороны. — Знаешь ли ты, янычар, почему триста орудий, шестиверстные стены и тридцатипятитысячная армия не остановили русских? Слыхал ли ты, в мире нет крепости сильнее Измаила? Что ты скажешь, янычар, теперь, когда Суворов убит у Измаила, а крепость снова переходит к нам?

И, гордясь тем, что генерал расспрашивает его, янычара, с которым раньше не беседовал никто выше ефрейтора, Ибрагим отважился рассказать правду.

— Русский паша жив, — заговорил он. — Суворов, — Топал-паша, ездит на простом коне, и он очень страшный, потому что никогда не сердится… Пленный солдат рассказывал: их паша вместе с ними обедает, вместе спит, письма солдатам пишет. Когда другой русский паша на Измаил шел, толстый паша с бриллиантовой саблей, янычары меньше боялись, а когда Топал-паша строил против нас деревянный Измаил поменьше и на него водил своих солдат, многие из нас испугались. Пленный солдат рассказывает: Топал-паша турок знает, над турками смеется. Крику у нас, турок, говорит, много, а в атаку надо ходить молча…

Генерал все больше щурил глаза, лукавая ласка чудилась Ибрагиму в его глазах, тревожила неизвестность: доволен ли его рассказом генерал или недоволен и помилует ли его?

— Суворов убит, янычар, запомни, у русских воюет другой Суворов, оборвал его генерал и сразу показался Ибрагиму обыкновенным: грубым, давно знакомым ему офицером-миралоем. — Запомни, — повторил генерал. — Сядешь в каталажку и будешь ждать решения султана. Иди.

И по уходе янычара генерал приписал на его прошении султану: «Топал-паша — дурман для наших солдат. Этот янычар все видел и должен умереть».

Каталажкой у турок служит любое обжитое место, пригодное для временного ареста. Этим местом может быть и пчельня в саду и чулан аптекаря. Янычара отвели в теплый и пустой склад губернаторского управления.

Сидя в обитом клеенкой подвале с кофейным запахом, Ибрагим тщетно старался угадать, зачем его вызывал генерал и зачем посадил сюда, даже не обругав. До Ибрагима доносился шум улицы, стук колес, крики разносчиком. В подвале по-особенному ясно и вместе с тем отдаленно была ощутима жизнь города, словно вся переданная в отзвуках гулких сводов складских коридоров. Прислушиваясь к шуму, Ибрагим уловил пение муэдзинов и вопли молящихся. Люди кричали: «Кяфиры в Измаиле!», подходили к зданию и, вероятно, требовали, чтобы к ним вышел генерал. тот, похожий на женщину.

Ослепительно белый свет мягко падал из низкого окна, успокаивал, а когда близко от склада, загораживая окно, проезжала карета, минутные сумерки и близость людей лихорадочно взбадривали Ибрагима. Он соглашался с Юлией, что лучше ему быть феллахом, а не блистать в янычарах, и недоуменно глядел на ярко-красный пояс, на уродливо длинные руки свои, приноровленные к тому, чтобы лазить по мачтам и душить гребцов на корсарском корабле. Он впервые подумал о том, что жизнь непонятна, и что-то мучительно праздное почудилось ему в ней: оттого ли, что сейчас был вынужден к бездействию, или от пустоты кругом. Пожалуй, теперь он готов был слушать улемов и соглашаться с ними в том, что долго жил в чаду, в опьянении и хвастовстве, жил безусым военным баловнем, над которым сам же смеялся. И никогда в мыслях он нe был так нежен к Юлии, к деревенским старикам, как сейчас, и так правдив с самим собою. Он уснул к рассвету. сидя на корточках, а проснувшись, увидел вчерашнего писца, глядевшего куда-то в угол.

— Султан не разрешает тебе жить, янычар, ты будешь повешен сегодня. Хочешь ли повидать родных?

И он тихо ответил:

— Нет, уходи. — А душой кричал: «Только бы никого не видеть, кончит жизнь сразу, как в атаке!» И опять строптивая янычарская гордость возмутилась в нем. Он представил себе, что идет в смертный поход, и стал начищать рукавом медные пуговицы кафтана и расправлять складки шаровар, напевая:

Янычар на воде не тонет, Янычар в огне не горит…

Все эти последние часы он старался уверить себя в том, что султан прав, — он, Ибрагим, должен умереть, только зачем его вешать? Разве нельзя дать ему яд или позволить броситься па кинжал, рукояткой воткнутый в стену? Думая о лишении себя жизни, он не слышал, как остановилась карета, как спустился к нему конвой. И уже в карете, глядя и слюдяное окошко на стражника, державшего перед собой кинжал, как свечу, он заметил, что город сегодня беспокойнее, чем вчера, когда он приехал. На заснеженных улицах толпы, плачут женщины в черных покрывалах, их плечи дрожат, улемы бродят, как в день курбан-байрама. Не хватало лишь черных лошадей в бархатных попонах, с голубкой на холке, и сшитых вместе зеленых и черных знамен, сегодня не день десятого мухарема. Ибрагим понял, что город плачет об Измаиле и клянет его, янычара, бежавшего от своей судьбы, и он, только что примиренный с ней, теперь озлобился на людей и отверг свою вину перед ними.

Карета, выехав на площадь, остановилась. Стражники вывели Ибрагима. На двух высоких и тонких столбах, на уровне крыш, была повешена перекладина, на ней болталась веревка. Внизу черный помост, сбоку помоста — пожарная лестница, по которой должен подняться преступник. Площадь была маленькая, уютная, с кофейнями и ларьками. Ибрагим увидел взвод янычар у стены, писцов, палача и в толпе — жену в чадре с вырезами у глаз. Тогда, движимый стыдом и злобой, желая смерти, он бросился к столбу, минуя лестницу, цепкий, косорукий, он быстро вскарабкался на столб, словно на мачту брига, и, пока писец разворачивал приговор и палач готовил мешок, Ибрагим накинул на шею петлю.

И прежде чем сознание его погасло, он успел увидеть исступленные глаза жены и холеные руки ее, поднятые не то для крестного знаменья, не то для того, чтобы защититься от ужаса его смерти.

…Слэд, одетый богатым феллахом, идет гористыми улочками Стамбула, мимо вдавленных в землю низких каменистых построек генуэзской эпохи, в которых ютятся сейчас ремесленники-греки, и входит в глухой чистенький дворик молитвенного и странноприимного дома. Какой-то купец построил этот дом и благодарность аллаху за то, что сохранил его от землетрясения, и теперь уже много лет здесь содержат и кормят бедняков. Голуби и воробьи шумно населяют выложенный камнем дворик, ютятся в ветвях громадных чинар и в расщелинах стен, но людей нет, и Слэд не сразу находит нужного ему доверенного человека, дервиша Селима-ага, который оповещает его обычно о происходящем в народе.

Дервиш дремлет, сидя на маленьком коврике, и тени чинары, с раскрытой на коленях книгой корана, и, открыв глаза, кивком головы приглашает Слэда присесть возле себя.

— Беспокоишься? — спокойно, с оттенком насмешки спрашивает его дервиш, угадывая, что привело к нему Слэда.

В холщовом сером халате, в сандалиях на босу ногу, и белой пышной чалме, дервиш чистотой и строгостью одеяния походит скорее на католического монаха, сухонькое тело его покрыто рубцами от ран, а один глаз слеп. Слэд знает, что подобно тому, как Стамбул, этот иноплеменный город, хранит в пестроте своих строений историю византийских и арабских завоеваний, так и старик — свидетель многих не описанных нигде событий, и порой из его рассказов возникает ощущение, будто живет он уже лет триста, хоть всего ему не более семидесяти, — вот оно, неторопливое время Востока!

— Беспокоюсь! — в тон ему отвечает Слад.

— На могиле Нура был?

— Нет еще.

— Сходи. Сам увидишь, что тянет людей на кладбище, чего ждут от этой войны. Требуют казнить гяуров.

— На кладбище схожу, но ты скажи мне, как ведут себя пришлые?

— Пришлые? — с видимым удовольствием повторяет старик. — Их много у нас. Жестокий человек бывает очень доверчив, вот и султану нравилось, когда в Турцию бежали из России, и он слишком верил беглецам. Но серы, они ведь не пришлые, они, скорее побежденные. Скажу тебе коротко: если не победим в этой войне, потеряем и пришлых, и сербов! Турция тогда станет еще меньше, совсем как одна губерния!

— Но уже сейчас не бегут из Турции?

— А ты выйди ночью на главную дорогу и посмотри, сколько людей вдруг захотело наведаться 'в гости к родственникам, и все в сторону русских!

— Селим-ага, почему так случилось? Ведь все в этой войне идет хорошо, и — что Турция? — Англия и Франция воюют с Россией!

— А Синоп? — роняет, скосив глаза, старик. — Ты слаб памятью. Господин, ты говоришь со мной, как со своим слугой, и я рад тебе услужить, но сам ты тоже слуга султану, однако плохой, я лучше тебе служу, чем ты ему. Я всегда говорю тебе правду!

Слэд оставляет его, мало узнав нового. В этот день он тем же неторопливым шагом посещает другого услужающего ему дервиша, живущего при мечети султанши Валидэ у Садовых ворот. Он проходит к мечети вонючим рыбным рынком, сквозь ряды брадобреев, резчиков по дереву и кости. В сад мечети, как и в погребальную залу ее, облицованную фаянсом, он не смеет в неположенный час войти, а во дворе никого нет. И тогда, отдохнув, он направляется на кладбище, пройдя другой, Египетский базар, самое большое торжище в мире лекарств и духов. Уже почувствовав запах пряностей, легко выйти на этот базар, как на море по аромату, долетающему с бризом, легко догадаться о близости Молуккских островов. На Египетском базаре нет над лавками вывесок, указывающих фамилии купца. К потолку подвешена какая-нибудь вещь, — над мешками с гашишем, имбирем, фисташкой, смолистой мастикой с Хиоса, над кусками сандалового и кактусового дерева, — будто шпага, зонтик или клетка с соловьем, и по этой вещи запоминается продавец.

Слэд равнодушно проходит вдоль лавочных рядов, приподнятых здесь наподобие театральной сцены, отдыхает в кофейне возле маленького фонтана, немного поглощающего удушающую смесь базарных запахов, и, наконец, выходит к кладбищу, расположенному на горе, вблизи моря. Слэд только однажды был здесь, и внимание его останавливают намогильные часовни с деревянными гробницами, закрытыми кашемировыми шалями, с тюрбанами у изголовья, свитыми так же, как носили их умершие. Громадные подсвечники со свечами и аналои для чтения корана мелькают возле могил в цветущих садиках. Слэд находит закрытую мхом могилу знаменитого корсара Хайррэдина Барбаруссы над морем и садится возле нее на каменной скамье. На могильном столбике указано другое имя.

Вблизи бедно и строго похоронен янычар Нура. Слэд видит отсюда это место и толпу молящихся. Боясь быть узнанным и не выдавая своего любопытства, он медленно подходит к пришедшим. Его немного мутит or сознания, что он, англичанин и адмирал, уподобляется здесь какому-то феллаху, и, наверное, в Лондоне поиздевались бы, узнав о его «пилигримстве» к могиле янычара, но тут же отгоняет эту мысль и шепчет седобородому купцу, стоящему с ним рядом:

— Опять наступают для нас времена такие же, как были при Нуре.

— Если не хуже! — охотно откликается купец. — Опять у русских какой-то адмирал появился, о котором только к говорят, как выедешь из страны. От греков недавно о нем слышал.

— Как его звать?

— Нахимов. В прошлый раз к Синопу он приходил.

Слэд кивает головой, как бы вспомнив об этом адмирале.

— Ну, на греков надежда плоха, они нас первые подведут! — говорит он.

— Вот я и говорю: надо бы султану выселить их всех и новые законы о гяурах ввести, — отвечает, оживившись, купец.

— И скорее бы!.. — подстрекает его к еще большей откровенности Слэд.

— Да, пока не перешли к русским, пока казаки нас не предали.

— Л могут предать?

— Слыхал, будто послали они в Севастополь человека спросить, простят ли их, если вернутся в русское поддансвто. А вы ничего не слышали?

— Нет, не слышал!

Феллах удаляется от купца, выходит вдоль могил на дорогу, спускается на берег, нанимает лодочника и, усталый, возвращается к ближней пристани, где причаливают купеческие парусники. Там, высадившись с лодки, он садится в коляску извозчика, едет к своему дому и вскоре опять покидает его, уже став всем известным Мушавар-пашой. Вечером он сидит у себя в каюте на «Таифе», которому пришло время опять идти к эскадре, и, прислушиваясь к гулу паровых машин, пишет жене в Лондон: «…поистине контрасты омолаживают наше сознание, и они всегда живительны. В моем положении я убеждаюсь, что контрасты делают из меня неплохого актера. Если бы я не поленился, то описал бы тебе свой сегодняшний день».

 

11

Нахимов знал, что его прозвали «матросским батькой», и однажды при генерале Молере употребил это прозвище в споре, сказав: «Не будь я матросским батькой, коли не выдержим мы осаду». А спор касался зимней кампании, новых укреплении и размещения войск.

Не в привычках Павла Степановича было, между тем, прибегать к этим прозвищам и простонародным словечкам. Может быть, потому, что другие любили щеголять молодцеватыми обращениями к солдатам, величая их «русскими орлами» да «героями-ребятушками», и этим сами как бы поднимались в собственных глазах. Нахимову мнилось в этом обращении нечто лубочное.

Полюбившийся севастопольцам генерал Хрулев мог крикнуть своим молодцам, ведя их в атаку: «Благодетели, за мной!» — и земно кланяться им в благодарность, но тот же Молер не выговорил бы этих слов перед строем, а если бы и произнес, то насмешил бы всех!

Молер молчал, но капитан первого ранга Вегов не согласился с высказанным Нахимовым о подготовке к зиме.

— Страшно подумать, судьба России зависит от количества пороха на севастопольских складах. — Он стал лицом к Молеру. — Как старший из севастопольских ветеранов, почту за честь предложить всеми нами любимому адмиралу Нахимову несколько вопросов.

— Спрашивайте, — Молер качнул бритой маленькой головой.

— Первое — о воинском достоинстве. Можно ли брать всерьез обучение наших разночинцев, производимое наспех, и расселение их по редутам? Долголетнему опыту командиров предложить взамен пагубную неопытность волонтеров? Второе: комендант любой осажденной крепости волен не подавать виду, что гарнизон его слаб, но старшие офицеры должны знать, обречена ли крепость или может устоять. Капитуляция смерти подобна, но и оборона без средств на то чревата бесславной гибелью, ибо российские донкихоты не умножат отечественной славы сим военным поражением… Что может быть хуже неведения? Враг, в десять раз сильнейший, коли и победит, но не в позор нам, не Россию возьмет, а Севастополь…

— Я думаю, господину Вегову не пристало говорить далее! — с места выкрикнул Нахимов.

— Но позвольте, Павел Степанович, — поднялся с кресла Молер, — вам ли, столь терпимому к рассуждениям, пенять на некоторую откровенность господина Вегова?

— В дни войны то не откровенность, а паскудство!..

— Ваше превосходительство! — запальчиво крикнул с места Вегов. Сожалея о моем малом чипе, не могу простить оскорблений…

— Пустое, — резко ответил Нахимов. — Позвольте отвечу севастопольскому ветерану.

Он также поднялся с места, и теперь два генерала стояли друг против друга, за столом, вокруг которого настороженно сидели старшие офицеры гарнизона.

— Не частное, сиречь не местное предприятие — защита наших севастопольских твердынь! — звучал в сумрачной тишине хрипловатый голос Нахимова. — Защиту ведет Россия всем опытом обороны своих крепостей и военным знанием, переданным ее полководцами. Был ли обречен Суворов и послушал бы он своего офицера в день взятия Чортова моста, если бы предложили Суворову сдаваться французам? Для того ли потопили мы семь славных наших кораблей, чтобы рассуждать о своем позоре? И не множатся ли средства обороны самой смелостью защитников, не побоявшихся десятикратно сильнейшего врага? Господину Вегову, хочу надеяться, не помешает в бою выраженное здесь малодушие, он не ослабит свою решительность в действиях этими сомнениями, не делающими ему чести. Корнилова здесь не было. Вечером Павел Степанович приехал в заброшенную свою квартиру в доме унтер-офицерской вдовы и сел за работу. Книги по фортификации, таблицы артиллерийских расчетов лежали на его столе вместе с картами нового Севастополя. Старый — не имел береговых укреплений. Из всех крепостей, которые знала история, Севастопольская будет самая необычная… по замыслу. Нахимов мысленно рисует себе расположение Малахова кургана. Матросские домики пока еще огибают его, лежат в низине бесстрашной, огороженной высокими рвами деревенькой. Только глубиной укреплений и защитным огнем соседних батарей можно помочь ему. Но если бы отрядить сюда тысячу землекопов с лошадьми и воздвигнуть насыпь в большую гору! Говорят, в России мастер Перегудов изобрел землеройную машину. Эх бы сюда Перегудовых!

Нахимов вспоминает разговор с разночинцами и тут же обеспокоенно отмечает в записной книжке: «Смоленского учителя держать в резерве, нужен будет позже. Унтерам учить разночинцев».

Адмирал представляет себе, каким станет Малахов, если пустить на него этих пришлых и пока необстрелянный. И без них сколь беспечен этот «смертный бивуак»; в амбразурах не редко увидишь матроса, склонившегося над котелком с кашей. Возле пушек торговки носят горячий сбитень и машут полотенцами, ставят самовары и вместо трубы прилаживают корпус французской ракеты. Забывают, что, не ровен час, залетит сюда «лебедушка» — английская пуля без чашки и «молоденькая» — с чашкой, а то и «лохматка», сиречь бомба. А пароходы, перевозящие людей с южной стороны на северную и обратно, ходят при всех огнях, и на палубах поют песни.

Ночью командующий северной стороны спешивается у домика, бросает поводья адъютанту и спешит на свет керосиновой лампы в окне. Входит в комнату и озирается. Дом давно опустел, вдова уехала в Симферополь, оставив на попечение адмиральских денщиков два сундука с вещами. Впрочем, Павел Степанович сам обещал по возможности сберечь ее добро. Корнилов видит несмятую постель, кинутый в угол «погребец», два адмиральских мундира на вешалке, покрытые пылью, говорит себе, усмехнувшись:

— Заботы о себе не любит, к тому же холостяк!

От него самого жена, уехавшая в Николаев, шестой день вестей ждет и грозит ему вернуться.

— Кто прибыл к нам, кто в пути? — задает Нахимов обычный вопрос.

— Кто в пути? Извольте. — Корнилов присаживается у стола. — Едут хирург Пирогов, госпитальные сестры, девять инженеров, знающих минное дело, шестьдесят три студента-добровольца от Черняева, от наших славянофилов…

— Что в ставке, Владимир Алексеевич?

К ставке Владимир Алексеевич ближе. Этому способствует генерал-адъютантский чин его при должности начальника штаба флота. Правда, светлейший одинаково не любит обоих адмиралов. Обособленность их от армейских стала менее заметной в дни войны, хотя город и выпало защищать севастопольскому гарнизону. Все чаще делится Нахимов с гарнизонными запасами и вчера выслал в адрес командующего армией Липранди тысячу тюфяков и обоз с сапогами. Но странно: в действия войск не всегда вводят Павла Степановича и о предстоящих армейских операциях ему приходится узнавать подчас стороной. «Дружественные» генералы, среди них Хрулев и Липранди, приезжают из ставки рассказать… адмиралу о намерениях штаба. Бывает, впрочем, что, уже прослышав обо всем, адмирал еще раз выслушивает их с видом человека неосведомленного и обойденного вниманием. Корнилов знает «слабость» Павла Степановича — его стремление не быть на виду, но ничего не выпустить из виду, этакое горьким опытом рожденное хитроумие. При этом трудно встретить среди генералов более прямого и независимого в суждениях.

Корнилов коротко передает о том, что известно о готовящемся наступлении. Он вынимает из нагрудного кармана карту южной бухты. Стоянка кораблей крупно помечена на карте чернилами, стрелами, показано направление огня. Кружочками обозначены корабли французов, среди них «Шарлеман», «Наполеон», «Город Париж», ближние на рейде.

— Час пробил! — говорит он Нахимову. — Сегодня французы закончили свое построение, и завтра взовьется сигнал: La France vous regarde. Надо ли нам ждать этого часа?..

— День будет горячим! — соглашается с ним Нахимов, прикидывая, сколько пушек сосредоточено французами на этой стороне. — День будет равен годку, не так ли, Владимир Алексеевич?

Недавние разговоры их о ставке, об армии и текущие заботы вдруг кажутся удивительно незначительными: ведь пока армейские полки начнут атаку, союзники с моря могут овладеть городом.

Сознание все еще не привыкнет к этой жестокой неотвратимой возможности, мысль устремляется в будущее Севастополя, к действиям, которые готовит армия, а между тем завтрашний день сулит беду. И, может быть, если не сбить завтра ответным огнем батареи французов, то не идти и полкм Липранди в атаку.

— Хорошо, что вовремя заметили построение французов! — тихо говорит Нахимов. — Они хотят разгромить Малахов.

Взгляд его становится колючим, цепким, мускулы щек твердеют, и тонкое лицо обретает сосредоточенную и строгую красоту.

— Восемьсот корабельных орудий французов против наших ста, это слева… — говорит Нахимов. — Ночуем на корабле! — кричит в раскрытое окно сидящим на скамье адъютантам. — Лошадей!

Теперь он нетерпелив, стремителен, и в самой сутулости его что-то от этой стремительной решимости, от порыва. Он идет быстро, и Корнилов едва поспевает за ним. Денщик гасит лампу и остановившимися глазами растерянно смотрит вслед адмиралу, потом мелко крестится и уходит спать в сторожку, откуда видно ему взморье и неясно очерченный парусами прибрежный строй кораблей.

«Ягудиил» отстаивается в бездействии, превращенный в батарею. Ярко горят масляные фонари по обоим бортам, и видно, как ночная сырость проступает на его бортах блестящими крапинками влаги. Нахимов входит на палубу, скидывает мундир и быстро лезет по веревочным перекладинам на салинг. Оттуда, вымеряя глазом пространство, он долго смотрит на построившийся треугольником головной отряд французской эскадры. Потом тихо слезает и уединяется с Корниловым.

Ночью вблизи «Ягудиила» незаметно останавливаются три фрегата. Под тяжелым покровом брезента, плотно облегающим нижние и верхние палубы, выступают очертания орудии. Неслышно ступая, матросы стаскивают брезент, нацеливают орудия, ловко орудуя в темноте. Сюда, к холму, на цепях волокут снятые с других кораблей пушки, и в тот час, когда французский адмирал должен обратиться на рассвете с призывом к морякам, слитый, нарастающий пушечный гром несется со стороны Севастополя. В пороховом дыму, закрывшем берег, сотни ядер мелькают черными точками, и только когда на «Шарлемане» возникает пожар и трехцветный флаг падает в море, французский адмирал обращается к своему отряду с запоздалым словом.

Сзади, располагаясь дугой, медленно, как бы опасаясь мели, из Камышовой бухты, скрытые пеленой дыма, выползали турецкие и английские пароходы. Паруса «Таифа», выкрашенные в красное, призывают месть на голову победителей при Сппоие. Необычный на флотах кровавый цвет парусов, казалось, отпугивал соседей, и «Таиф» все более отдалялся от них, замыкая строй.

Орудия били, и борта кораблей то кренились, то выравнивались на волне. Пламя показывалось в жерлах, и будто низкая стелющаяся по воде молния прорезывала горизонт.

Огонь эскадры сосредоточивался на Малаховом кургане; черный дождь ядер засыпал бастион, срывал кровли укрытия, сравнивал насыпи, но уже горели и отходили в море передние корабли французов, — не выдержал «Наполеон», тонул «Город Париж», и красные паруса «Таифа» вдруг рухнули за борт. Корабли отходили, а по тем, которые еще стояли, били с Малахова кургана, с русских судов, с холмов, бил весь Севастополь, как бы перенесший сюда огонь всех своих батарей. С берега теперь казалось, словно пароходы, пятясь, уводили с собой на буксире лишенные движения парусники. «Таиф», лишенный парусов, походил на скалу, поднявшуюся со дна моря.

Нахимов находился на «Ягудииле». Адъютант подбежал к нему и хотел что-то сказать, но мог только беззвучно пошевелить губами.

— Что вы? — гневно крикнул на него адмирал.

— Ваше превосходительство…

— Да ну же…

— Третьего бастиона нет.

— О чем вы? — глухо, не веря мгновенно вспыхнувшему предположению, переспросил Нахимов.

— Бомба… в пороховой погреб. Нет бастиона, ваше превосходительство!

Адмирал уже не слушал его, стремительно спускался по трапу в шлюпку.

— Крикнуть охотником с «Ягудиила» на третий бастион, — приказал он, отчаливая.

И, оказавшись на берегу, увидел: на засыпанную обломками и открытую противнику низину, где только что высились стены укреплений, бежали болгары и сербы. Он знал их по одежде и натренированности движений, гибких, точных, лишенных и сейчас суетливости.

Соседняя Будищевская батарея огнем своим защищала оголенную низину. Адмирал поискал взглядом адъютанта, сказал громко:

— Да, бастиона нет.

— И адмирала Корнилова нет, ваше превосходительство, — бледнея, промолвил адъютант. И, выдержав тяжелый, ушедший в себя взгляд Павла Степановича, доложил: — Смертельно ранен на Малаховом кургане, перенесен в госпиталь.

Мимо Нахимова бежали болгары, разночинцы, моряки… Синие мундиры французов вдруг оказались с другой стороны на пепельно-сером поле, опять на подступах к замолкшему бастиону. Отходила, отстреливаясь, эскадра. Павел Степанович знал, что сражение выиграно и не следил за ним.

Он отошел к коню, беспокойно сновавшему вокруг коновязи вблизи каменной стены только что возведенного укрепления (как только ординарец успевал перегонять за ним коня!), прислонился к седлу и почувствовал, как хорошо бы сейчас побыть несколько минут одному. Скорбь, переполнявшая его, была столь велика, что он не мог бы продолжать вести себя так, как обычно, и не мог открыться в своей слабости. Нужно было чем-то разрядить в себе это состояние короткого внутреннего оцепенения, пересилить боль, но люди подбегали к нему, участливо вглядывались в его почерневшее от дыма лицо, и он, в какое-то мгновение подавив в себе желание скрыться от них, опять нашел силы для исполнения будничных своих обязанностей.

— Отрядить на помощь санитарам по десятку из всех рот! — приказал он адъютанту и вскочил в седло.

Прижавшись к луке, он спешил в госпиталь.

Он знал, что теперь, без Корнилова, он еще больше одинок в штабе светлейшего. О том, что со смертью Корнилова вся ратная тяжесть ляжет на него, он не размышлял сейчас и посчитал бы такое размышление ненужным. Он чувствовал себя и без того ответственным перед ушедшим из жизни Корниловым за возросшее значение своих действий.

Он скакал, держа в одной руке поводья и подзорную трубу, в другой фуражку, — не сними — ее унес бы ветер, — и прибыл в госпиталь к тому времени, когда умирающему доложили: «Малахов сохранен, атака отбита».

Это было последним, что мог еще расслышать Корнилов.

 

12

Английские корабли «Аретуза» и «Альбион» приходят в Константинополь, и посол Стрэтфорд Рэдклиф объявляет о их продаже турецким купцам, Которые могут их починить и использовать в торговых целях. Покупателей не находится, и корабли отводят на верфь чинить своими силами. Из Портсмута вызваны мастера, но адмиралтейству сообщено, что разрушения, причиненные кораблям, надолго выведут эти суда из строя.

Стрэтфорда Рэдклифа осаждают просьбами о займах. Где уж тут туркам покупать разбитые войной корабли! Американское правительство предлагает заем за уступку какого-нибудь порта в Эгейском море. Наполеон Третий, обеспокоенный затяжкой войны, обещает заем на восстановление турецкого флота, уничтоженного в Синопском бою. У Турции много опекунов и попечителей, но корыстолюбие их тяготит даже султана, готового на все, лишь бы победить в этой войне. Славянские провинции бунтуют: в Варге греки и болгары «обесславили» правительство выступлениями против союзников. Севастополь держится, и ничто не сулит пока изменения сил в Европе, изменения в пользу Турции. Так пишут в константинопольских газетах.

«Таиф» вновь стоит на рейде вблизи города, и днем кажется, глядя на его алые паруса, что на море возник пожар, до того нестерпимо ярок их полыхающий заревом блеск. Слэд идет гористой улочкой, сопровождаемый этим пламенем, мимо лавчонок с погребальным товаром — саванами и туфлями для мертвецов, на окраину города, куда съезжаются волонтеры на помощь Порте и где живет сейчас с прибывшим польским легионом Адам Мицкевич.

Сытые козы, надутые как бурдюки вина, бродят на вершине горы, пестрой от флагов на палатках. Здесь добровольцы Польши, Франции, Египта, Алжира… Плодоносная осень несет отсюда на город мирные запахи отцветающих полей и огородов, обезображенных видом не снятых, не нужных никому тыкв, похожих на перевернутые котлы. Худая, как тарань, старуха в грязноватой черной парандже ведет Слэда в одну из палаток, охраняемую по-мужски одетой невольницей капудан-паши. Девичье лицо ее с раскрашенными сурьмой бровями и слипающимися в зазубрины ресницами, наведенными чернью, не теряет пугливости, хотя весь день учится она владеть маленькой, кривой, как серп, саблей. Здесь, на горе, все готовятся к сражениям. Девушка вскакивает и, склонившись перед Слэдом, говорит, что капудан-паша где-то среди резервистов. Слэд садится у палатки, под выведенным на пологе изображением полумесяца и летящего ввысь корабля, прислушивается к говору людей на этом странном, как и все тут, бивуаке и думает: что изменится в Порте с окончанием войны? Наверное, так же будет кипеть всегдашняя праздничная бестолочь на улицах и так же, огороженно от мира, в непонятной полноте своих суетных радостей, идти жизнь. Но скоро ли донесется до Балканских гор и как отзовется в сердцах славян слава турецкой победы?

Он замечает на сухой земле былинку, пережившую лето, каким-то чудом не унесенную ветром, и вспоминает, сколько раз приходилось ему слышать сравнение людских судеб с ней. Кажется, он не видел никогда столь явственно и безотрадно ее, эту былинку, как сейчас.

Капудан-паша входит в палатку без провожатых, стремительно, будто от кого-то скрываясь.

— Слэд! — восклицает он на ходу. — Ты принес что-нибудь новое?

Моряк протягивает ему пачку бумаг и, откланявшись, спешит уйти.

— Слэд! — окликивает его капудан-паша. — Ты читал, что пишут наши поэты о Нахимове в воззвании к турецким воинам?

— Нет, благороднейший, не читал.

— Прочитай же. Нужно немалое красноречие, чтобы сбить испуг перед Нахимовым. Ведь даже тень янычара Нура стала мерещиться кое-кому из трусов.

Сказав так, он небрежно протянул моряку тетрадь в форме свитка, и оба углубились в чтение.

«Он в плаще, закапанном воском, со старомодной шпагой, которой можно только учиться фехтованию, никогда не смеется, не веселится, не танцует и не понимает толк в женщинах, этот скучнейший и добродетельнейший адмирал», — пробежал первые строки Слэд.

— Благороднейший, можно ли так писать?

— А что? — оторвался от донесений капудан-паша. — Разве не смешно? Полякам, которые читали, показалось забавным. Ну, я знаю, ты предпочитаешь стихи Стрэтфорда Рэдклифа и, может быть, Байрона. Скажи, ты когда-нибудь сойдешь на сушу воевать с русскими?

— Если командиру «Таифа» место на суше и дошло до крайности, благороднейший.

— Да, дошло, — прервал его капудан-паша со злобой, неожиданной в нем для Слэда. — Надо тебе, как Нахимову, сойти на сушу и этим больше помочь развенчанью его образа среди наших солдат, чем это делают наши неугодные тебе поэты. Мустафа, тот кто много критикует, всегда держится в стороне от боя!

— Я не держусь в стороне, благороднейший, но я сойду на берег с другими. А сейчас могу ли уйти?

Слэд вышел, провожаемый злорадной улыбкой невольницы. Она слышала их разговор и тоже хочет видеть Мушавар-пашу на суше.

Позже посол принимает Адольфуса Слэда и придирчиво расспрашивает его о действиях Сент-Арно. Посол склонен винить французов в нерешительных действиях и в политике, «обращенной назад».

— Французы научены бояться русских, — замечает Стрэдфорд-Рэдклиф в разговоре, — и не привыкли еще видеть в нас, англичанах, своих друзей… Сэр Раглан, передавали мне, подчас допускает досадные оговорки, называя русских, своих врагов… французами! Больше, чем забывчивость! Смешно слышать об этом! Нас может сплотить победа и разобщить поражение! Но надо ли говорить о цене времени? А сколько времени уже ушло зря! Неужели зима не принесет победы? Слушайте, Слэд, знаете ли вы, что должно дать нам поражение России?

И, пока моряк вдумывается в его вопрос, посол отвечает сам:

— Уничтожение русского флота на всех морях, освобождение от «русской опасности» в океанах, а главное — искоренение русского первенства, — не поймите, в мореходстве… это так, но не об этом речь, — русского духа, самого духа народа, невероятно поднятого во мнении многих людей! Да, это будет первое поражение России, первое поражение ее духа! Вы достаточно бывали в России, посещали, мне известно, на фрегате «Блонд» южные порты русских и плавали в свое время на «Каледонии», как советник адмирала Роулэя. Вам не ново то, что говорю об этом народе. Я не люблю тех из офицеров, которые представляют себе нынешнюю войну с Россией как эпизодическую, случайную, вызванную только обстановкой, сложившейся на Босфоре, и не видят всей перспективы наших новых отношений с русскими… «Русская Америка», русские на Аляске и Калифорнии, — где нет русских? Чего это стоит, куда поведет? Я отвлекся, Слэд, простите. Что касается русского народа, — этот крепостной народ храбр и свободолюбив! Странно, не так ли? И, помолчав, спросил:

— Вы писали о Нахимове, интересовались им. Кто он, этот национальный герой? В России, не завоевав любовь солдат, нельзя быть полководцем!

— Кто он? — повторил Мушавар-паша. — Вы могли понять Суворова и сравнить его с кем-нибудь из знакомых нам военных людей? Нет? Трудно понять и Нахимова! Он также неожидан и находчив. Севастополь живет его именем! Это все, что я мог бы сказать, сэр. Он враг злейший, враг нам даже в своих собственных отношениях с людьми, и, если бы такой человек появился у нас на флоте, я считал бы его опасным для королевства!

Посол кивнул головой и, помедлив, заметил:

— Он теперь все: военный губернатор Севастополя, командир порта, эскадры, командующий обороной. Кто-то писал нам, что он «главный воин и главный человеколюбец». Вам не кажется, Слэд, что сэр Раглан теряет, не пообещав награды за удачный выстрел из ружья по этому человеку?

— По севастопольскому адмирал-губернатору, — усмехнулся Слэд. — Это единственно, что возможно! Из пушки или из ружья. Зная Нахимова, не представишь его пленным, отдающим свою саблю сэру Раглану или капудан-паше!

О своем разговоре с турецким командующим он стесняется передать послу.

Разговор их был прерван приходом секретаря посольства. Из Англии прибыл курьер и привез сообщение о кораблях, идущих сюда с грузами для зимней кампании. На кораблях тысячи палаток и тысячи шкур — медвежьих, волчьих, оленьих, чтобы покрыть сверху палатки.

— Из Америки! — догадался посол. — Мы готовили лагеря туземцев! У пас будут зуавы, негры, мы привезем войска из колоний! Видите, Слэд, нашим войскам готовят зимовку под Севастополем. Конечно, не уходить же оттуда!

Он тут же прочитал доставленные курьером бумаги и, отпустив секретаря, сказал:

— Кажется, сэр, я вправе возложить на вас поручение, которое вознаградит за время, потраченное вами на осаду Севастополя. К тому же, мне нелегко было бы найти человека, более достойного вас…

И, когда моряк молча поклонился, выжидательно устремив на пего взгляд, посол разъяснил:

— Вам не секрет наши виды на Кавказ, наши отношения с Шамилем. Погубив под Синопом турецкий флот, Нахимов помешал нашему продвижению на Кавказ. Я имею в виду наше влияние, ну и в большей мере — военную помощь Шамилю. Мы не могли в ту пору на своих кораблях перевозить туда турецкие войска. Ну, а теперь осада Севастополя опять уводит от наших интересов на Кавказе, вернее — задерживает нас… Но Шамиль ждет. Его войска не могут сдержать русских. Нам сообщают о его победах, но не для того ли, чтобы подхлестнуть и устыдить нас? Этакая «обратная тактика», Слэд! Так вот, наш доверенный человек должен узнать действительное состояние его войск и помочь нам решить, чем должны мы помочь Шамилю, соединив наши усилия в этой войне, не забывая о Кавказе… Севастополь — это надежда местных славян и наш престиж для кавказцев. Шамиля будет интересовать, что пообещаем ему, какова наша миссия: подчиним ли мы его туркам и в каких формах примем его независимость. По этому поводу у него были твердые обещания, но, чувствуя себя в наших руках, он в то же время не верит нам. В Лондоне известно о его ссоре с вождями племен! Лондон спрашивает меня обо всем этом; я же хочу спросить вас, дорогой мой, послав туда.

Через день корвет высадил Мушавар-пашу у пустынного берега недалеко от Сухуми. Было раннее утро, и зажженные зарей облака багрово светились над скованной осенним холодом тусклой зеленью холмов. Два горца в бурках, напоминавших Слэду черные капюшоны, и в папахах, поклонились и молча подвели англичанина к лошадям.

Кусты на холмах были всклокочены, загрязнены каким-то тряпьем и, показалось Слэду, окровавлены. Он не мог разобрать, действительно ли от крови красны на кустах ветви или солнечный восход делает их такими. Каменистая колея повела в горы вдоль зарослей дикого ореха, по обеим сторонам дороги становилось все мрачнее и неприступнее, и только небо благоволило к путникам, оно было удивительной синевы, призывной успокаивающей ясности, напоенное пением птиц.

Слэду было неизвестно, далеко ли селение, в котором должен он встретиться с Шамилем. За всю дорогу в селение горцы не сказали ему ни слова, хотя Слэд, знавший немного язык, пробовал с ними завести разговор. Он ехал неотличимый от своих спутников, в такой же бурке, припасенной для него, и довольно ловко сидел на коне. Старший из горцев держал себя попечительно, ухаживал на остановках за конем Слэда. Дважды они меняли коней, которых по каким-то неуловимым знакам подавали им на остановках старики горцы, тотчас же исчезавшие. Они ехали всю ночь, и к утру, когда Слэд уже разуверился в том, что спутники его способны о чем-нибудь говорить, старший произнес но-русски:

— Шамиль болен, не хочет тебя видеть. Глаза у Шамиля болят.

Слэд удивился и не сразу нашел, что ответить, он догадывался, что один из провожатых попросту настроен к нему враждебно. Второй спутник его что-то резко сказал товарищу, тот затих, но вскоре повторил ворчливо на родном языке:

— Турок, перс, русский, курд, англичанин… У Шамиля глаза болят — так много людей надо ему видеть… Зачем столько людей? Много людей — много мыслей. Много мыслей — много лжи. Шамиль не должен врать, у Шамиля свой народ, и никто Шамилю не нужен.

К вечеру они въехали в селение, почти висевшее на выступе горы, и Слэду сообщили, что Шамиль здесь.

— Вчера приехал сюда, не хочет тебя в своем доме видеть, — беззлобно, но с тем же явным недоброжелательством сказал старший. — А не был бы здесь по делам, не стал бы тебя принимать.

Слова эти следовало понять так: «Не подумай, что из-за тебя он сюда приехал».

Слэд догадался, что старики знают о тайном сговоре Шамиля с англичанами, не очень довольны этим и, может быть, потому хотят устроить его свидание с Шамилем подальше от аулов. Предположить, что недовольство их вызвано им самим, он не мог. «Они не знают меня», — размышлял он.

Остаток дня Слэд провел в чьей-то сакле. Вокруг нее выступали плоские каменные бугры, похожие на могильные плиты. Свет лупы бросал на них белые пятна, похожие на лужи разлитого молока, н пахло здесь отовсюду кислым козьим молоком, дымом и нагретым, отдающим свое тепло камнем. Этот запах камня Слэд старался определить и не мог. А может быть, так пахла здесь земля, вся в увалах, в вознесенных к небу и как бы поднятых дыбом маленьких садах, в опущенных куда-то на дно ущелий огородах.

Начитанный Слэд вспомнил повести Лермонтова о Кавказе и не уловил в этой местности ничего общего с тем, что было известно ему по книгам. Он тотчас же объяснил себе это собственным состоянием духа. Ему действительно уже много времени было не по себе: искательность турок перед англичанами и смуты в самой Турции надоели. Он был расхоложен к Востоку и уже успел устать от войны!

Белобородый старик в драной, но чистой одежде строго и молча принес ему воду для мытья и еду. Слэд помылся, поел и вышел.

Селение было бедное, в густом молодом лесу, сакли походили одна на другую, горные тропы терялись где-то в лощине горы, и Слэд не знал, ради предосторожности или из-за вражды так умышленно невнимательны здесь к нему, высокому посланцу.

Наконец тот же старик провел его по единственной узкой улочке селения к выложенному камнем горному роднику. Шамиль сидел в тени огромного дуба с видом человека, случайно заброшенного сюда на отдых. Большелицый, бородатый, он был в белом шелковом халате, в белой чалме и перебирал в руках янтарные четки. Он казался намеренно равнодушным к Слэду. Быстрым взглядом немигающих зорких глаз он окинул англичанина и тут же отвел взгляд в сторону.

— Садись, — сказал он по-турецки и показал рукой на землю таким движением, будто приглашал к столу.

О Мушавар-паше он слышал и сейчас хотел, ни о чем не расспрашивая, узнать, что за человек к нему пожаловал гонцом от английского посла. Ему не раз приходилось встречаться с послом, но безрукого сэра Раглана он ставил в душе выше и склонен был с ним больше считаться, чем с послом. Сэр Раглан воевал, командовал кораблями, брал Севастополь, а что делал посол?

— Я слушаю тебя!

Слэд почтительно передал ему, почему не было так долго турецких кораблей с порохом и людьми и в каким положении окапались союзники, о многом умалчивая и рассчитывая в свою очередь выведать у Шамиля его планы. Он знал о том, с каким нетерпением ждет Шамиль падения Севастополя.

Но Шамиль ничем не выдал своих настроений и лишь коротко заметил, выслушав Слэда:

— У нас говорят: «Будешь долго стоять в осаде, сам станешь осажденным!»

И с насмешливой укоризной спросил, глядя куда-то в сторону:

— Осман где сейчас? Куда его Нахимов спрятал? В тюрьму? Как мог Осман сдаться в плен? Что думают турки?

И, круто оборвав разговор, передал Слэду запечатанный пакет и отдельно письмо в конверте. Конверт был из тонкого сафьяна.

— Передашь! — сказал он коротко. Любопытство его к Слэду уже угасло. — Здесь о русских… То, что знать следует, Ну, а за хорошее пожелание передай спасибо. Пусть кончают с Севастополем!..

В глазах его опять промелькнула насмешка. Он считал себя обязанным помогать англичанам, но не очень им верил.

Впрочем, Слэд не мог бы заключить из своей беседы с ним о подлинных его настроениях. И это было обидно. Шамиль явно не был расположен к турецкому советнику Мушавар-паше.

Дня четыре спустя, вернувшись, Слэд признался послу в том, что от Шамиля немного довелось узнать. Однако в письменных сообщениях о русских, переданных Шамилем, оказались важные сообщения о бегстве турок из городов в горы.

Посол тут же переслал этот пакет с нарочным сэру Раглану.

В письме Шамиля было всего несколько слов:

«Неужели вы никого другого не могли ко мне направить, кроме этого турецкого выкормыша и синопского храбреца?»

 

13

Нахимов давно убедился, что хорошо сделали, закрыв, рейд. Затопленные «ветераны» флота спасают Россию и на сей раз, но только нельзя ли было бы подготовиться ко всей этой баталии раньше, эти корабли увести, а затопить другие, которым по времени пристало покоиться на дне? Впрочем, чего уж тут судить да рядить. Поздно!

Не раз напрашивалось сомнение, одолеет ли Севастополь о этой войне, и, странно, сомнение это не нарушало возвышенной бодрости духа, будто вопрос этот частный и даже несколько отвлеченный: Россию не победишь и взяв Севастополь, а рассуждать сейчас об опасности поражения значило бы только помочь врагу!

Однажды ночью, ворочаясь на походной постели от боли во всем теле, ушибы и «бригадные ревматизмы» давали о себе знать, — он подумал с какой-то особенной и облегченной ясностью, что себя ему совсем не жаль и он не знает, что такое жить по-иному, без боли и без боевых тревог, но ради того, чтобы жили другие, он готов перенести все, и отношение его самого к смерти великолепно выражено в старинной песне козаков, которую не раз слышал: (позже ее использовали поэты):

…Жалко только деточек, мальчиков да девочек, Ясного солнышка да любови на земле.

Именно жаль «любови на земле», подтвердил он и закрыл глаза, на миг желая представить себе, что нет ее на свете. Но не получалось, и становилось ясно: если нет «любови», то уж нет и его. Он никогда не изъяснялся об этом, но теперь принужден был признаться, что много нового открыл в себе за последние, самые напряженные месяцы своей жизни. И «сухопутным адмиралом» помогает ему стать его еще не имевший применения житейский опыт, а с этим опытом приходят и более ясные требования к людям, к обществу, к себе.

По тут же в мыслях, отталкивая все остальное, навязчиво возникла картина, как стоят сейчас против Севастополя и будто напрямик против его дома английские корабли: с запада — «Трафальгар», «Британия» и «Фуриус», «Вандженс», «Гигфлер», «Куин» и «Везувий», «Родней» и «Самсон», направив свои орудия на Константиновскую батарею, а с севера — «Лондон», «Альбион», «Аретуза» и «Тритон»… Он не помнил названия всех, но знал, казалось, расположение каждого корабля.

И опять в подсчетах вражеских орудий и в поисках способов усилить свои батареи прошла ночь.

Утром к дому подвели коня, и Нахимов, войдя по двор, долго гладил суховатой рукой его лоб и неглубокие впадины над глазами, будто впервые испытывая рождающуюся в походах нежность к коню, а скорее всего удовлетворяя свое желание попросту помедлить, поразмыслить над тем, что должен сегодня предпринять.

И от того, что еще ночью представил себе, что ждет его на батарее, мало в этот день оказалось ему нового, будто и не было этой ночи и не покидал он строящихся укреплений.

Теперь Нахимов главенствовал один, подчиняясь по гарнизону Остен-Сакену и то формально, но старший гарнизонный начальник ни в чем не мешал и в полном согласии со своей совестью принимал его жертву. Остен-Сакен аккуратно посещал молебствия и столь же аккуратно принимал рапорта. Случалось, Нахимов забывал о рапортах, и тогда барон понимающе говорил: «Я знаю, вам трудно писать… В этой войне трудно сохранить порядок. Я сам отписал за вас князю».

Плавучий мост был отстроен. Он держался на восемнадцати кораблях, лишенных рангоута, и ратник Матвеев не раз наблюдал, как переправлялись по нему войска. Теперь не было столь заметной раньше разобщенности между обеими сторонами города и все в городе казалось прибранным к рукам. Матросы обжились в бастионах, и зима не застала врасплох.

Военный губернатор негодовал на плохую доставку пороха, провианта и часто сам появлялся на размытых распутицей дорогах, встречая идущие из России обозы. Он появлялся перед ними на захлестанной грязью бойкой лошаденке, в старой шинели поверх мундира с клонящимися ниже плеч, потерявшими блеск эполетами, с остро проницательным, бесконечно усталым взглядом, и обозники думали: тот ли это Нахимов, о котором не смолкает молва?

Матросские унтеры тренировали ополченцев, инвалиды и старики отливали в мастерских пули, и военному губернатору было дело до всего… Не хватает разменной монеты в городе, ее задерживают в мелочных лавках и трактирах, загрязнены колодцы, нет дров. «Адъютант по мирским делам» уже не считал себя обойденным адмиральским вниманием и подолгу докладывал губернатору о положении в городе. Губернатор, бывало, тут же садился на коня, и они вдвоем ехали на дальнюю слободку, где требовалось присутствие адмирала. Говорили, что адмирал ездил… «принимать смерть». Это случалось, когда умирал от ран старый матрос, давний знакомец Нахимова, и жители слободы ждали, что Нахимов приедет проститься с умирающим.

Адъютант губернатора возмужал и обрел невиданную для юноши степенность. Морской лейтенант иногда беседовал с адмиралом по вопросам, которые раньше не встали бы перед ним — о праве и справедливости… Адмирал не очень чтил семьи знатных дворян, живших в городе особняком, и однажды привел адъютанту стихи Некрасова:

На вид блестящая, Там жизнь мертвящая К добру глуха.

Томик Некрасова оказался в его квартире, и адъютант на досуге зачитывался стихами, представляя себе, что это старик Влас, сбросив с себя вериги, помогает сейчас на бастионе комендорам и Сашенька пришла Крестовоздвиженскую общину сестрой.

Осенью жестокий шторм разметал корабли союзников в море. Пароход «Черный принц», пришедший недавно из Англии с адмиралтейской кассой, разбило в Балаклавской бухте. Не он один был выброшен в этот день на скалы и сел на камни пробитым днищем, без рей, с палубой, которую окатывала волна. «Силистрию» подняло со дна на Севастопольском рейде, и с дозорных судов, взлетавших на волнах до высоты прибрежных холмов, видели в этот страшный час, как потопленный корабль снова держался на плаву, будто выходил опять на своего противника. Корабль всплыл и вновь погрузился на дно. Шторм длился трое суток. Мглистый туман сменил ясный разгул ветра и как бы отделил город от моря. Союзники недосчитались многих кораблей. В Лондон и Париж отправились гонцы с известием о катастрофе. Бои затихли.

Обе стороны воздвигали укрепления, готовились к зиме. По ночам артиллеристы Севастополя разрушали, бывало, построенное союзниками за день, но не проходило и суток, как вновь вырастали вражеские бастионы. Неожиданным затишьем воспользовался Нахимов: город деятельно готовился к оборонительной войне, о которой никто из командования раньше не помышлял.

— Зима — помощница наша! — сказал Павел Степанович Меншикову, докладывая о размещении гарнизона на зимних квартирах. — Противнику предстоят, ваше сиятельство, заслуженные им муки. Они явились к нам, думая «Крымскую операцию» кончить… в два штурма. Теперь, ваше сиятельство, если еще не сбита британская спесь, то сбит их напор… Надежды на нашу армию поднимают дух обороняющих Севастополь!

Меншиков молчал, не разделяя этих надежд, но и не желая признаваться в том, что тактику выжидания предпочитает наступлению.

— А может быть, уйдут сами? — проронил он, вспомнив чьи-то донесения. Ему не раз уже докладывали о неподготовленности союзников к зиме. И тут же сам себе ответил: — Престиж не позволит, гордыня… Как думаете, Павел Степанович?

Теперь, после смерти Корнилова, он «перенес свое внимание», как говорили в ставке, на этого, более дерзкого и менее сановитого, но знаменитого в России адмирала, к которому за отличную службу благоволил и царь.

— Согласен с вами, ваше сиятельство. В отступлении не вольны неприятельские маршалы, решает политика кабинетов их государств…

Меншиков скосил глаза. Он не любил, когда генералы рассуждают о кабинетах. Генералы не должны разуметь в дипломатии. Сам он, явившись незадолго до Синопа в Царьград послом и не предотвратив войны с турками, мнил себя победителем в дипломатии. Впрочем, побежденным он не счел бы себя и потеряв Севастополь — спасительное для самолюбия умение оправдывать события неизбежностью в ходе истории. Говорили, он ссылался, рассуждая об этом, на Вольтера и на то, что все силы свои он честно отдал государю, ради которого даже «сделался моряком». Не удивляла уже и другая его должность, исполняемая им в Крыму, — он считался, находясь здесь… финляндским губернатором.

— Согласны, и ладно! — перебил он адмирала. Большое дряблое лицо его с мохнатыми бровями, крупный носом и выдвинутым вперед подбородком нетерпеливо дернулось. «Философствующий леший», — говорили о светлейшем. Было в его лице смешение какой-то строптивой дремной силы с ленивым и утонченным умом.

В ставке считали, что Нахимова он принял ласково.

В город по осенней распутице прибывали из столицы врачи, инженеры, чиновники. Злой после месячной тряски по ухабам, весь в нетерпении, приехал Пирогов и сразу, пересев с телеги на легкую бричку, направился по госпиталям. Раненые лежали в домах, в сараях; обозы с ранеными беспрерывно тянулись в Херсон, Симферополь, Феодосию. Вечером, такой же злой, стремительный, с маленьким саквояжем в руке, он стоял перед Нахимовым в его квартире и, сняв шляпу, гудел простуженным голосом:

— Ваше превосходительство… нет деревянной кислоты, кислота сия должна быть в избытке, обезвреживает испарения… Больные и раненые лежат вместе. Безобразие! Сестры Крестовоздвиженской общины хорошо молятся Христу, но не руководят прачками. Прачек надо, ваше превосходительство.

Пирогом вместе с адмиралом появились на другой день в госпиталях. «Адъютант но мирским делам» сопутствовал им. В городе объявили, что все девицы не моложе семнадцати лет, окончившие шесть классов школы, могут идти в сестры. Монахини встретили это обращение как допуск непосвященных в дела церкви. «Сестра милосердия врачует сердца, а не только раны», — заявляли они. Как бы в наказание им, Пирогов запретил трем монахиням ухаживать за ранеными, пока не пройдут курса при главном госпитале, и отстранил от дела двух малограмотных фельдшеров. В госпиталь бросились женщины. Ольгу Левашову упорно не принимали «по малости лет». Ей едва исполнилось шестнадцать. Низенькая, быстрая, с обветренным смуглым лицом и сильными загорелыми руками, она протискивалась к врачам и стеснительно шептала, что более двадцати раненых уже приволокла с поля… Ее не слушали. Тогда, в отчаянии, она назвала себя племянницей Пирогова. Ей поверили и зачислили в сестры. Не прошло и месяца, как о «племяннице» узнали все, кроме самого хирурга. Она подкрадывалась с лазутчиками на передовую, ходила в дозор; в госпитале, где работала, называли ее не сестрой милосердной, а «сестрой радостной».

Пирогов скоро уехал, и досужая молва передала, якобы племянница провожала его до заставы.

В действительности, состоялось в этот последний день их конфузное знакомство и прощание.

— Оставляете ли у нас племянницу? Навеное, хотите с ней проститься? предусмотрительно спросили хирурга, когда он в последний раз проходил по госпиталю.

— О ком вы? — буркнул Пирогов.

— О вашей племяннице.

— Что-то не пойму, извините…

— Прикажете позвать?

— Кого?

Девушку пригласили, и, закрыв лицо руками, она заплакала. Хирург глядел на ее руки, холодные, в пупырышках, на волосы, с гимназической аккуратностью заплетенные в две косы, на острые худые лопатки, дергавшиеся от плача, и понял:

— Как звать тебя, девочка?

— Левашова.

— Где твой отец?

— Он на Малаховом кургане, офицер, — не без гордости произнесла она сквозь слезы.

— А я значит… дядя. Пусть будет так, девочка. Ты не могли поступить иначе, не обманув?

— Не могла! — ответила она, вздохнув, и вытерла слезы кулачками. — Меня бы не взяли сюда, если бы я не соврала.

— Знаешь что? Мы не будем с тобой перед всеми виниться. Ведь ты можешь быть и троюродной племянницей мне. А я могу даже и не знать всех своих дальних родственников. Важно, что ты племянница!

Она, прикусив губу, в упор смотрела на него, не понимая.

— Ты напиши мне в Петербург, как будут идти дела. Иди же, не смущайся.

И, притянув Левашову, он поцеловал ее, сказав:

— Папе скажи обо всем, как было. Чтобы и он не бранил тебя. Породнились, так чего уж теперь?..

Он быстро ушел, держа под мышкой шляпу и зонтик, бодро неся дорожный саквояж, отсюда направляясь к ожидавшему его на улице возку.

 

14

Зима была морозная, снежная — редкая зима в Севастополе. Канонада гремела, полки ходили в атаку, город строился, и никого не удивил приказ Нахимова, объявленный гарнизону: «Теперь шестимесячные труды по укреплению Севастополя приходят к концу, средства обороны нашей почти утроились».

Весна подошла незаметно, и трудно было понять, от пороха или от распустившихся почек стал сладковат воздух. Зори вставали в розовом дыму, а вечерами в оттепельной синеве весенних сумерек море казалось все более отдаленным от города, хотя лежало и билось оно совсем рядом, стеклянистое и тугое. Пространство терялось, и наплывали миражи; паруса неприятельской армады висели в небе над вплюснутыми в межгорье домами. Было пусто вокруг, незасеянные поля походили на пустыри, горы неприютно белели, и казалось, город стоит один на один против врага, скрытого степью и морем.

Город жил вестями о сражениях под Инкерманом, скрипом обозов, доставляющих ядра и порох, вылазками смельчаком в лагерь врага, скорбным звоном колоколов Владимирского собора, созывающего на похороны, песнями ополченцев и заботами о госпиталях. Бастионы росли, и к ним тянулись от мала до велика, каждый избрав опору себе и надежду в одном из них, кто заботясь о селенгинцах, кто о камчатуках. Испытав все, что принесла с собой эта война, ядерный дождь и голод, разброд и cтpax, — думали: а что еще ждет худшее? И с каждым отбитым штурмом, крепла вера в город. Знали уже, что сеструшка Оля отнюдь не племянница Пирогова, и передавали друг другу ответ хирурга: «Конечно, она мне родная, конечно, племянница». Радовались словам Нахимова, сказанным великому князю в ответ на поздравление с царской наградой — арендой. «Мне бы больше снарядов. Нельзя ли на всю мою аренду прислать ядер Малахову?» «Ныне мой Пелисеев кричал раньше времени», говорили о петухе, помня, как именуют матросы французского генерала Пелисье, поклявшегося взять Севастополь в день сорокалетия битвы при Ватерлоо.

И не ведали о том, как от них же, от севастопольцев, расходились в России рассказы о знаменитом городе — «о русской Трое». Мешая льстивым россказням царедворцев о военном таланте Меншикова, ханжескому умилению подвигами русских «солдатиков», верноподданическим призывам славянофилов, народная молва несла суровую правду о крымских событиях, о том, каков ныне человек русский.

Сын Левашова, собираясь в Севастополь, писал матери: «Странно, а Севастополя некоторые в столице боятся… Не пушек вражеских, — это понятно было бы, — а самого духа его защитников, отца, тебя и меня, стало быть, решившегося ехать к вам. Боятся, пожалуй, как бы, потерян столь много, не обрели бы мы дерзкую силу неуважения, направленную против них — придворных угодников».

Время шло. Лето ударило жаркое, с ливнями и поздними грозами. Горы цвели.

Меншиков отбыл в Петербург. С весны начальствовал Горчаков. Слухи о предстоящей смене Меншикова Горчаковым, о смерти Сент-Арно, тяжелой болезни Раглана, о разброде в лагере союзников давно уже носились по городу.

Левашова неделями не видела мужа и не могла передать ему письмо сына.

«Обер-крот» почти не выходил из подземелья, ставшего ему вторым домом. Усыпляющий шорох падающей земли и сладкий запах пороза нагоняли дремоту. Днем приглушенный гул орудий грозил свалить крепления. Земля пела, долгий, надсадный звон стоял в каменистом штреке и мешал следить за врагом. Однажды Левашов, прижавшись к стене, не мог уловить знакомых мерных ударов, доносящихся обычно с его стороны. Матросы работали тихо и все дальше прорывали проход к подземельному обиталищу французов. Выходя наружу, Левашов осведомлялся, что говорят пленные об этом замысле — удушить газами защитников бастиона. По лишь один командир зуавов смутно слышал об этом намерении своею командования.

Он сказал на допросе:

— Зачем нужны газы, когда у французов есть пушки и храбрые солдаты.

— А у англичан? — спросили его.

— У англичан еще больше пушек, но меньше храбрых солдат.

— Однако нам известно, что именно французы хотят применить газы! допытывался офицер, ведший допрос.

— Чтобы умереть первыми! — ответил зуав, не задумываясь. — Газ пойдет и на них.

— Французы, даже говоря о смерти, любят играть, позировать! — заметили ему.

— Вы правы! — заявил капитан зуавов. — Смерть тоже требует позы. Военный человек всегда игрок. Таким был великий Наполеон. Русские умирают скучно.

Его перестали слушать и отослали в казарму, где содержали пленных. Он шел по улице во время обстрела города и часто пригибался, услышав свист ядра.

— Веселее, господин капитан. «Смерть всегда весела», — говорили вы! потешались над ним.

Но вскоре его привели к Левашову, дали в руки заступ и отрядили на помощь морякам. Левашов, знавший французский язык, вежливо сказал офицеру:

— Из всех работ эта будет самая полезная для вас.

— История повторяется! — подтвердил капитан. — В войнах не раз наказывали врагов их же способом.

Но однажды пионеры — так звали саперов — принесли конусные мины якоби, тяжелые, с длинным запалом, их впервые видел офицер, и Левашову передали, что француз хочет поговорить с ним.

Капитан зуавов явился с лопатой на плече и в расстегнутом мундире, привел себя в порядок и, выпрямившись, доложил:

— Я боюсь темноты в подземелье, я человек света, легкой жизни и легкой смерти. Удушливые газы привезли англичане, один из кораблей прозвали у нас «кораблем алхимиков». Я не знаю, как узнали вы о том, что именно здесь пытаются произвести французы, но я хочу отвести упрек от себя. Я солдат, удушением занимаются люди, не верящие и штык и пулю, в понятия чести, такие, например, как Адольфус Слэд.

— Что же дальше, господин капитан?

— Дальше? — замялся офицер. — Ничего дальше. Я боюсь здесь быть и не понимаю русских… Им все просто, они не кричат о бесстрашии, но на самом деле ничего не боятся… Между тем они не меньше любят жизнь, чем мы, французы. Я же всегда думал, что смерти не боится лишь тот, кто мало видел радости в этой жизни!

— Вы, кажется, противоречите себе!..

— Безусловно! Все, что я говорил раньше, тоже поза, тоже игра, и не такая плохая при этом.

— К сожалению, мне некогда, капитан! — оборвал Леи. чмюп. Идите и представьте себе, что возле вас английские батареи и корабли, — это ведь и на самом деле так, — побеседуйте мысленно с их офицерами, обращайтесь к ним, но не ко мне… Я ничем не могу вам помочь освободиться oт страха.

Ночью Черепанов услышал вблизи себя звук, похожий на шипенье воды. Прижав ухо к земле, он уловил чьи-то удаляющиеся шаги. Подземный проход, вырытый матросами, кажется, уперся в стену французского укрепления. Пушкарь послал будить Левашова и задумался. Больше месяца они рыли проход, за это время город не раз отражал штурм и все более становился неприступным, не мудрено, если отсюда, через новую лазейку, попробует войти враг.

Черепанов не успел дождаться возвращения посыльного и не мог видеть Левашова, спешащего сюда. Отброшенный взрывом, пушкарь уже вскоре лежал засыпанный землей, а в темноте на стремительно бежавших французов ударили матросы, и маленький Левашов с разбитой головой приткнулся возле цилиндрической железной бочки, из которой вели кожаные шланги, вставленные в расщелины. Газ не успели пустить. Подземный проход казался атакующим французам гораздо более просторным, чем должен быть после взрыва; они шли взвод за взводом и исчезали в глубине прохода, не сразу догадавшись, что пойманы, что этот проход вырыт для них. И когда при свете факелов матросы кинулись вперед, оттесняя их, французам уже поздно было звать на помощь и французский редут, ближний к Севастополю, оказался захвачен моряками.

Бой шел наверху. Зуавы залегли на земле, и зеленые куртки их слились со спаленной, пахнувшей гарью травой. Их сдерживал частый огонь болгар, вбежавших на поднятую дыбом площадку бастиона. Из черной воронки на месте, где был пороховой погреб, выбивался дым, застилая на ветру зубчатые остатки стен, поваленные в песок орудия и изувеченные тела моряков.

— Что за войско? — в злом нетерпении спрашивал капитан зуавов, всматриваясь в фигуры нежданных защитников уже павшего бастиона.

— Синопские беглецы, — объяснил ему один из стрелков. — Верноподданные султана.

Капитан выругался и снова поднял зуавов в атаку. Зуавы побежали, изредка приседая и ловко перепрыгивая рвы. Потеряв половину отряда, они оказались у подножия холма. Надо было ползти вверх и заходить исподтишка, минуя огонь. Сзади на помощь зуавам спешила рота французских моряков. Бастион пал неожиданно, он закрывал доступ к Малахову, и брешь в Севастопольской обороне французы заметили только сейчас.

Капитан зуавов хотел подождать помощи, но не решался медлить. Русские могли подтянуть силы. В считанные минуты должен был он решить: погибнуть ли, ворвавшись на вершину холма, или здесь, у его подножия? Другой исход мог быть только случайным. Вернуться обратно к своим можно было, только воспользовавшись темнотой.

Однако в глазах у спешивших сюда французов капитан уже мнил себя героем, и если винил себя в чем, то только в запальчивости, с какой бросился к бастиону, казавшемуся поверженным и безлюдным.

Капитан пополз, прячась за выступы камней, с отчаянием смельчака, знающего, что его ждет. Он готовился увидеть пушки, вновь повернутые в сторону французов, и цепи солдат, залегших вокруг холма со штуцерами. Странная тишина на холме обеспокоила его. Забравшись наверх, он осторожно просунул голову в амбразуру, сохранившуюся в полуразбитой стене. Здесь он увидел десятка два старых кремневых ружей, воткнутых дулами в расщелины, трупы матросов, бережно укрытые серыми свитками, и старика, охраняющего доступ сюда. Впереди, туда, где должны были показаться зуавы, удалялась, группа людей в одежде пастухов, в руках их увидел капитан кривые турецкие ножи. Старик зорко ходил возле оставленных ему ружей, вглядываясь в расщелины, готовый один поочередно из них стрелять.

— Ку-а, ку-а, — доносились откуда-то стоны раненых сербов.

Негодуя на собственную осторожность, капитан подал знак двум зуавам, и втроем, пробравшись за стену, они кинулись на старика.

Капитан оглушил его ударом пистолета, стрелки связали руки жгутом и перебросили через стену подоспевшим товарищам. Уже больше десяти зуавов было здесь, у стены, когда пастухи заметили их, в недолгой молчаливой стычке убили солдат и взяли в плен капитана.

Офицера повел в город босой ополченец-болгарин, с лицом подростка, удивленным и радостным. Ополченец не спускал с пленника глаз и, остановив его на пути, долго завязывал ему руки снятым с себя красным ситцевым пояском. Ему было жаль пояска и боязно, как бы не убежал офицер. Он вывел его на улицу, и впервые капитан зуавов увидел город, который осаждал он со своим отрядом. В городе было много света, неумного, радующего, бьющего, как родник, но солнечный свет этот, показалось капитану, испепелит его своим жаром. Женщины пекли на очагах лепешки, перевязывали раненых и ни разу не поглядели на пленника. Зато офицеры, ехавшие верхами, останавливались и бросали болгарину монету, явно в благодарность за поимку этого диковинного капитана в зеленой одежде.

Болгарин вел своего пленника по главным улицам, как бы нарочно показывая его всем. Он собрал за своего пленника немало денег и присел пересчитывать их на крылечке дома. Капитан, почтительно стоявший около, решил, что может откупиться от него, хотя идти, собственно, было бы некуда, и, изловчившись, вытащил рукой из кармана брюк блестящий луидор. Ополченец медленно взял монету, попробовал на зуб, потом, размахнувшись как бы для удара, погрозил офицеру кулаком.

Капитан, ничего не понимая, в замешательстве потянул носом. Болгарин спрятал луидор и сказал по-русски:

— Не мне эти деньги, а задруге, тем, кто бить тебя пришел, понял?

Вскоре он привел офицера в штаб и, сдав его дежурному, с достоинством получил за пленника медный пятак в вознаграждение.

В это время уже подоспело подкрепление на бастион, саперы вновь возводили укрытия, а бежавшие зуавы приволокли с собой старика болгарина.

Пленного спешно увезли в Балаклаву и там в белом домике, обвитом виноградными лозами, старика допрашивал турецкий офицер, оказавшийся старым его знакомцем Адольфусом Слэдом.

— Как звать? — спросил Слэд.

— Узнаете, господин офицер? Богов. В Варне виделись.

— Бежал и предался русским? Знаешь, что ждет тебя?

— Предались вы, господин офицер, давно, а может быть, продались, простите…

— Говорливый! — сдерживая себя, заметил Слэд. — Два раза не казнят, а ты уже дважды смерть заслужил. Я же все с тобой добр. Отчего бы, как думаешь?

— Не знаю. Может быть, услуги какой ждете?

— Услуги? — побледнел от гнева Слэд. — У тебя ли нам услуги просить?

— Да ведь просили…

— Тогда верили тебе, теперь не верим. Но хуже будет, Богов, если предадим тебя турецким властям. Хочешь ли этого? Ты подданный султана, тебя султан будет судить.

Богов молчал. Измученное лицо его светилось умом и волей. В последний свой час он был находчив, дерзок, и в самой дерзости его проступало торжество победителя, человека, яснее чем когда-либо чувствующего жизненную свою правоту.

Слэд, как бы давая ему собраться с мыслями, не торопил.

— Думаешь, русские победят? — спросил Слэд. — Так ли много моряков в Севастополе? Новые армии разве подходят к городу?

— Вчера подошли, господин офицер, — словно поддаваясь на его хитрость, сообщил Богов. — А матросов одних до ста тысяч!

— Может быть, двести? — понял его уловку Слэд.

— Двухсот нет, а до ста будет! — простодушно подтвердил старик.

— Вместе с пришлыми, что ли?

— Вместе с ними!

О том, какими силами располагает севастопольский гарнизон, в штабе союзников говорили разное. Осторожный сэр Раглан скорее склонен был преувеличивать силы русских. Но не это интересовало сейчас Слэда. От Богова он хотел узнать о полках ополченцев, о том, подходят ли войска к Меншикову из России. Старик вдруг сказал с радостной уверенностью, впервые не таясь перед ним:

— Россию не победишь, господин офицер!

— Что ж она очень велика, по-твоему?

— Затянет в себя, потопит! Россия славянам мать. Россия правду свою на будущее бережет, силу свою…

И Слэд понял, что старик в последний свой час хочет говорить о России и ждет от него самых страшных испытаний себе, чтобы перенести их, по-своему восславить Россию. Это чувство веры в русских людей, переполнявшее старика и облегчавшее ему смерть, было так велико, что Слэд смешался и не нашел что ответить. Помедлив, он сказал:

— Непобедимая, значит, страна? Священная земля? Троя? Экий троянский воин. Слышал я, прозывают Севастополь русской Троей, в газетах, в речах… А тебе-то что? Крестьянину, землепашцу? Тебе-то что? — повторил он с недоумением и гневом.

— Я русский! — тихо произнес старик.

— Ты болгарин, турецкий подданный! — повысил голос Слэд.

— Русский я, хоть и болгарин!..

Слэд безнадежно взмахнул рукой и тут же подписал приговор.

Ночью старика Богова застрелил всадник, спешивший из Балаклавы к передовым французским частям. Он вез сообщение находившемуся там Пелисье о казни нескольких изменников, перебежавших к русским, из них… Богова. Сообщение было написано, но старик оставался жив. Передавая пакет, дежурный офицер сказал: — Не кончите ли, кстати, со стариком?..

Англичанин-офицер вывел Богова к морю и, велев войти в воду, выстрелил в него из пистолета, потом вскочил на коня и поскакал. Издали доносился гул канонады, и последнее, что слышал Богов, было залпом севастопольских бастионов, мешавших союзникам строить свои укрепления. Так во всяком случае хотелось думать Богову.

О смерти Богова болгары узнали первыми. Кто-то из греков, живущих в Балаклаве, переслал с перебежчиком письмо. «Старик убит как изменник туркам, изменник «Союзу трех государств». Никому не приходит в голову, что иначе он был бы изменником России», — писал грек.

Болгары на могиле своих воинов, убитых при защите бастиона, поставили большой крест с надписью: «Петро Богов и его товарищи». «Богова ведь нет с ними», — говорили, удивляясь, моряки, и ополченцы-болгары отвечали: «Его нет нигде, его нет и в море, но он был здесь, на бастионе, и он умер за бастион, — зачем же его лишать нашей памяти?»

 

15

Нахимов, пошатываясь от усталости, вошел в дом офицерского собрания, где ждали его адмиралы, и сказал:

— За ночь Севастополь расширил позиции и встретился под землей с французами. От какого бедствия уберег бог! Что готовили нам господа французы! Поистине, надо сказать теперь: дело не за людьми, всякий может убедиться, каков стал ныне русский человек, — дело за нами, за военными инженерами и артиллеристами!

Было раннее утро. В окнах, замутненных рассветом, еще отражался зыбкий отблеск свечей. Тяжелые медные пятисвечники громоздко высились на покрытом зеленым сукном столе. Белые, ветром полные паруса кораблей выступали со стен на картинах. Портрет Лазарева, как бы держа счет времени, успокаивающе висел в зале.

— Прошу господина Ухтомского сообщить о готовности новых укреплений и смежных меж ними ходов. Длительность осады, к коей готовы, безмерно ослабляет противника и открывает простор защите, — сказал Нахимов.

— Простор? — с сомнением переспросил Молер.

— Так точно, ваше превосходительство! Никто не потеснен из генералов ни местом на берегу, ни, кажется, за этим столом.

Молер нахмурился. Молодой Ухтомский перехватил обидчивый его взгляд.

В час, когда Нахимов, выйдя на площадь, вскочил на коня, вражеские батареи, как бы в отместку за ночное поражение, сосредоточили огонь на Малахове.

Нахимов прискакал на бастион и, бросив поводья матросу, зашагал вдоль бруствера, к офицерам. Ядра и пули разбивали мешки с песком, с треском вонзались в бревна укрытий.

— Присутствием своим вы показываете недоверие к подчиненным, — шепнул, собравшись с духом, один из офицеров-артиллеристов.

— Напротив, сударь, — уважение! — быстро ответил адмирал.

Он провел здесь остаток утра. Примостившись на скамеечке под навесом, составлял план вылазки кораблей в море. Жизнь шла своим чередом. Корабли, не ставшие батареями, не должны бездействовать. Начальствуя теперь над двумя сторонами города, он, больше чем раньше, отвечал и за провиантские запасы и за распределение работ в городе. Титов неслышно следил, как читал он донесения интендантов.

— Неужели не собьем сегодня голос у англичан? — сказал он недовольно Титову, замечая, что огонь противника не слабеет, и вышел с адъютантом из прикрытия с заблестевшей на солнце подзорной трубой в руке.

— Ваше превосходительство! — успел только с мольбой в голосе шепнуть ему адъютант, тут же замечая тревожные, обращенные на адмирала взгляды офицеров. — Ваше превосходительство…

— Что вы опять? — сказал недовольно Нахимов и тут же упал, сраженный штуцерной пулей в висок. Подзорная труба звякнула.

К нему бросились матросы, и, поднятый на носилки, теряя сознание, он уже не мог знать, что враг снова лютует и на Малахов во главе со Слэдом, сошедшим с корабля, идут турки, третий раз за день. Не мог знать, что, вынужденный к этому насмешками капудан-паши, вел командир «Таифа» на приступ лучших своих стрелков, и они, подолгу отлеживаясь в воронках, ползли вперед. А навстречу им, по-пластунски прижимаясь к жаркой земле, еще ниже и хитрее, вытягивались цепью моряки, и вел их знакомый адмиралу унтер, который, подобно тысячам Севастопольцев, готов отказаться от жизни и всего земного счастья, лишь бы сохранить Павла Степановича.

Унтер услышал о смерти адмирала, открыв глаза в госпитале, куда был привезен ночью, а услышав, отстранил рукой фельдшера, склонившегося над ним, и сказал:

— Коли так, все равно помирать мне!

— Что ты! — в испуге кричал ему фельдшер. — Будет антонов огонь…

— Огонь! — безразлично повторил унтер. И раненые, лежавшие кругом, подтвердили:

— Можешь и нас не лечить. Ступай себе с богом!

Но один из них, пушкарь Черепанов, привезенный сюда раньше, нашел в себе силы сказать:

— Не дури, Тимофеич!

И голос его поколебал решение унтера.

— И ты здесь? — шепнул он. — Ну где ты, фельдшер, иди сюда. Севастополю еще жить и жить.

Рассказывали ему позже, что похоронен Павел Степанович рядом с Корниловым и Лазаревым, в неготовом еще склепе. Выше над склепом морская библиотека, два сфинкса у входа. Слева полуразбитый уличный фонарь, полосатая будка часового.

«Эх, надо бы могилу не в склеп, а наружу, да высокий курган, чтобы издали знали, где лежит адмирал, — думал, слушая матросов, унтер. — Будут приходить сюда кобзари с Украины, ратники-поселяне, вдовы с детьми и старые адмиралы, все будут собираться здесь и вспоминать Павла Степановича. А курган тот должны сторожить моряки-черноморцы, а новобранцы здесь принимать присягу. Нельзя служить, не ведая о Нахимове, не зная оставленных им морякам заповедей».

Так думал Погорельский, а за стеной госпиталя шла боевая страда бухали орудия и окутывал землю орудийный дым. Странно, унтер все меньше тревожился за Севастополь, хотя все тяжелее было городу, словно уверившись в том, что нельзя убить в народной памяти Нахимова, а с ним и веру в себя.

Месяц спустя он был уже «благонадежен к выздоровлению», оставшись навсегда с «мертвой» рукой, — так писалось в госпитальной карте. Пушкарь поправлялся плохо. Раненых отправляли с обозами, для госпиталей не было в городе домов и не хватало врачей. Вскоре унтера видели за городом.

Брел он, придерживаясь здоровой рукой за телегу, в которой лежал Черепанов, и на уговоры товарищей присесть с ними отвечал: «Па ногах меньше измору». Хранил он в ранце своем среди вещей кисет, наполненный не табаком, а землицей с Малахова кургана, и свидетельство, выданное ему в лазарете о том, что препровождается он во внутренние губернии с сестрой Ольгой Левашовой на милосердие граждан. Но сестра лежала в «тифузе», и некому было провожать раненых. Может быть, потому и не хотел унтер занять на телеге их место, посчитав себя обязанным и здесь быть их командиром. К тому же разные были в обозе люди: одни не сумели назвать свою губернию и ехали, вспоминая, откуда держали они путь год назад, другие, из бывших арестантов, побаивались вернуться домой и искали случая свернуть с дороги.

Тревога за Малахов сменялась в нем тревогой за Россию. Пришло время и ему, служаке, увидеть непорядок в государстве. Никогда еще так смело и широко не думал унтер о своей стране, не сетовал на беззаконие, не горевал о людях. Будто и этому научила унтера война. Много лет уже не приходилось идти ему ковыльной степью и размышлять на воле обо всем, что повидал на веку. Словно раздвинулась земля и прибавились дни. И хотя непривычно было это обилие времени, равное широте нехоженых земель, такими ли казались его корабельные будни, — и томило неустройство, — безрукий да старый, родным в тягость, — шел он, к новому в жизни готовясь. К тому, что расскажет в деревне о Севастополе, как купит на сбережения избу, возьмет к себе племянницу, будет много читать и прослывет бобылем-книжником. Учитель да старый солдат первые люди в селе. И по праву будет являться в господский дом с поклоном только в престольный праздник.

Думать об этом было немалым утешением, но не отмщения или покоя ради, а потому что не мог он явиться в село иным из Севастополя.

Черепанов лежал недвижно, и каждый раз на ухабах унтер придерживал коней. Дорога тянулась степью, казачий полк батавой шел по ней в Крым, подняв на ветру знамена, и вдруг, пропустив казаков, увидел унтер ополченцев, наконец-то идущих из Волыни. Он узнал стариков, своих односельчан, и на радостях подвел их к Черепанову. Но пушкарь не удивился и сказал, чуть подняв голову: «Не задерживай их, Тимофеич». В глазах его все еще плыла огненная земля, рушились бастионы и Нахимов вел в атаку моряков.

Ополченцами командовал генерал из губернского воинского присутствия. Он ехал в просторном помещичьем рыдване, с подушками и самоваром в ногах. Сонливый, седой и добрый, он глянул на молодцевато откозырявшего ему унтера, остановил его и спросил по привычке:

— Ну что, служивый, крепко ли стоят наши?

— Вам бы так, ваше превосходительство, — не сморгнув, ответил унтер.

— Что он ответил? — переспросил генерал адъютанта, трусившего рядом на белой кроткой лошадке.

— Он сказал, что вас ждут там, генералов ждут, ваше превосходительство. Видать, начальствовать некому.

— Ох, бог мой! — горестно поежился генерал и крикнул кучеру: Подгоняй!

Унтер усмехнулся, отвел глаза и переждал, пока рыдван скроется вдали. Уверенный в том, что не пасть полковому знамени волынцев, хотя бы и пал город, и смягчая свое впечатление об их генерале, унтер сказал старикам, прощаясь:

— Нахимов и ему бы место нашел. Ныне каждый солдат за честь полка отвечает. Хрулев вас ждет, братцы, Ухтомский… Есть еще генералы!

И долго глядел вслед землякам, заслонившись, словно от солнца, рукой и с трудом удерживаясь, чтобы не побежать за ними назад в Севастополь.

А в это время на пустынном острове Проти вблизи Константинополя, где содержались русские военнопленные, Адольфус Слэд оповещал офицеров и среди них старика Левашова о смерти Нахимова. Слэд стоял перед лежащим на соломенной подстилке Левашовым, зажав в руке газету со статьей своей под названием «Конец фантазиям».

— Нет, господин адмирал, — слабо возражал больной Левашов, полузакрыв глаза, — Нахимов не умер, Нахимов жив.

— Вот ведь!.. — удивлялся Слэд упорству больного и кричал:- Клянусь честью! Что он, ваш Нахимов, бессмертен, что ли? Он — легенда, миф, сказанье!

— Потому и бессмертен, если хотите, — отвернулся Левашов, все больше слабея и не имея сил спорить.

В его сознании вставал Севастополь таким, каким был в его детстве, с белыми холмами, хранящими в своих зарослях могильные плиты греков, с родниково-чистой водой молодой Ахтиарской бухты, и образ Нахимова жил сейчас в этих воспоминаниях неизменным и вездесущим, как плеск морских воли, как шорох степного ветра в соломенной крыше его севастопольского дома на заросшей ромашкой и омытой дождями улочке, которой уже сейчас не было.

Ссылки

[1] «Водяной театр» в Лондоне в 1820–1840 годах.

[2] Черногорию.

[3] Казаки, ушедшие в Турцию с атаманом Некрасовым после Булавинского мятежа.

[4] Жена.

[5] Средиземное море.

[6] Род водки.

[7] Севастополь по-гречески — знаменитый город.

[8] Так называли беглецов из России, вновь бежавших вскоре в Россию.

[9] Так называли Суворова. «Генерал-вперед», иначе «Неудержимый»

[10] Франция смотрит на вас.

[11] Развернутым строем.