Повесть о художнике Айвазовском

Вагнер Лев Арнольдович

Григорович Надежда Семеновна

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

Гайвазовский бродил по Петербургу целый день. Только вчера под вечер он прибыл сюда. Его привезла в столицу давняя знакомая Казначеевых — Варвара Аркадьевна Башмакова, урожденная Суворова-Рымникская, родная внучка великого полководца.

Стоял конец августа. Утра и вечера были уже прохладны, но днем солнце грело, как в середине лета.

При въезде в Петербург Гайвазовский с радостью отметил про себя, что погода стоит здесь сейчас почти такая же, как в его родных полуденных краях.

Варвара Аркадьевна на первых порах поместила юношу в своем доме. До начала занятий в Академии художеств оставалось всего несколько дней. На другое утро Гайвазовский поспешил на улицы. День был еще лучше, чем вчера. Столица русского государства и гордость русского градостроительства Санкт-Петербург, по-летнему залитый солнцем, предстал во всем своем великолепии восхищенным взорам молодого художника.

Множество скульптурных украшений и фигур вплеталось в архитектуру дворцов, правительственных зданий, жилых домов, мостов, в узорные чугунные решетки набережных.

Талантливые зодчие и ваятели создали на долгие века этот строгий, стройный облик Петербурга.

Юный художник сразу почувствовал то гармоническое единство, в котором находились архитектура зданий и монументально-декоративная скульптура.

Не менее выразительны и величественны были отдельные монументы-памятники, установленные на площадях и улицах столицы.

Велико было изумление и восхищение Гайвазовского, когда еще издали увидел он памятник императору Петру I работы знаменитого скульптора Фальконе.

Об этом необычайном скульптурном произведении Ваня слышал не раз от учителя-итальянца в Симферополе. Итальянец до того, как поступить к Казначеевым, несколько лет жил в столице.

Но то, что Гайвазовский теперь увидел собственными глазами, превзошло все его ожидания.

На огромной тысячепудовой скале поднял на дыбы могучего коня гордый всадник. Грозен он для врагов, как грозна для них сама Россия, и бессильно извивается под копытами коня растоптанная змея. Величаво смотрит вдаль всадник и простирает вперед руку, как бы указывая отечеству своему путь в грядущее.

Долго стоял Гайвазовский у подножия монумента, пораженный величием идеи памятника и высоким мастерством ваятеля.

Казалось чудом, что громадная фигура коня держится всего только на трех точках опоры — на двух задних ногах и хвосте, в то время как вся передняя половина лошади и всадник находятся на весу, в воздухе.

Через некоторое время Гайвазовский очутился у Адмиралтейства. Это грандиозное здание охватывало почти три городских квартала и было богато украшено монументально-декоративной скульптурой.

На громадных фронтонах флигелей Адмиралтейства стояло множество скульптур, которые в виде мифологических аллегорий прославляли военные и морские подвиги русских людей, расцвет морской торговли, развитие наук, достижения художников, земледельцев, ремесленников.

Триумфальную арку входа увенчивали летящие богини славы, а по сторонам от входа были расположены величественные кариатиды, несущие небесную сферу.

Гайвазовский долго и пристально разглядывал горельефный фриз, который тянулся по верху нижнего яруса башни.

Фриз изображал создание флота в России Петром Великим. В центре юный и прекрасный Петр принимал от морского бога Нептуна его трезубец — знак власти Нептуна над морями. Под лавровым деревом сидела Россия в виде прекрасной женщины, опирающейся на палицу Геркулеса и придерживающей рог изобилия. Тут же стояли богиня мудрости Минерва и бог торговли Меркурий. В глубине виднелся пейзаж с Адмиралтейством, а по краям фриза были изображены работы на верфи, в которых принимали участие морские божества — тритоны и нереиды.

Во всех этих аллегорических фигурах было столько красоты и жизнеутверждающей силы, что Гайвазовский даже не заметил, как много времени он провел в созерцании.

Но великолепию всех этих сооружений не уступали по красоте далекие перспективы улиц, набережных и оправленная в гранит Нева.

Восторг охватил юношу, когда он увидел эту красавицу реку, корабли со свернутыми парусами, легко скользящие лодки, дворцы вдоль набережных.

И тут же в его памяти возникла родная скромная Феодосия. В эти минуты Гайвазовский ясно понял, что отныне его привязанность будет разделена между городом детства Феодосией и величественным Санкт-Петербургом, где начинается его юность.

Юноша не знал, сколько времени прошло, как он бродит по этому чудесному городу. Порой он замечал, что возвращается на одни и те же улицы и в который раз снова стоит перед знакомой уже колоннадой.

В жизни Гайвазовского это был такой счастливый день, когда от избытка светлых, радостных впечатлений смутно припоминается его начало и еще так далеко до его конца.

И хотя в этот день он не обедал, голод ни разу о себе не напомнил, даже тогда, когда он проходил мимо открытых дверей кухмистерских.

В свои шестнадцать лет Гайвазовский воспринимал мир как художник, умел уже не только, глядеть, но и видеть его. И сегодня он видел красоту Петербурга, видел впервые и понимал, что именно таким он навсегда сохранит его в своей памяти и сердце.

Гайвазовский заметил, что не один он любуется городом. Подобно ему, многие мечтатели прогуливались у реки, внезапно останавливались и долго неподвижно глядели. Были среди этих задумчивых, одиноких фигур не только молодые, но и пожилые и совсем старые люди.

На одного такого пожилого мечтателя с седыми висками и грустным, несколько замкнутым лицом обратил внимание Гайвазовский. Он стоял на Исаакиевском мосту и глядел то на серебристую с сизыми и палевыми бликами воду Невы, то на светлую бирюзу высокого северного неба.

Незнакомец почувствовал на себе пытливый внимательный взгляд юноши и приветливо обернулся к нему.

— Подойдите сюда, — произнес он приятным, немного глуховатым голосом, — отсюда лучше видно.

Гайвазовский смутился, но незнакомец уже шел к нему навстречу и, взяв под руку, повел на свое место. Он указал ему на купол строящегося Исаакиевского собора и посоветовал послушать, как ясно доносятся оттуда голоса каменщиков. Несмотря на расстояние, было слышно чуть ли не каждое слово. Эти голоса сливались иногда с дробным стуком молотков. Изредка на несколько мгновений наступала тишина. И вдруг ее нарушал звонкий смех молодой прачки, полощущей в Неве белье.

— Хорошо как! — вырвалось у незнакомца, и его строгое лицо стало таким приятным, простодушным и чем-то напомнило Гайвазовскому лицо старого Коха.

— Это все можно на скрипке сыграть, — тихо заметил юноша.

— Вы музыкант? — живо спросил незнакомец.

— Нет, но я с малолетства играю на скрипке.

— Бог мой, какая удача! Позвольте пригласить вас к себе. Я живу здесь поблизости, и вы усладите мой слух. У меня есть отличная скрипка.

Но Гайвазовский ответил, что он с детства привык только к своей скрипке, что он лишь вчера прибыл в Санкт-Петербург и остановился в доме госпожи Башмаковой, урожденной графини Суворовой-Рымникской. Там сейчас находятся все его вещи, в том числе и скрипка.

Незнакомец, по-видимому, был страстным любителем музыки. Он тут же убедил Гайвазовского поехать за скрипкой в наемном экипаже.

Через час, добыв скрипку, они вышли из экипажа у большого здания с колоннами и сфинксами у подъезда.

Гайвазовский хотел спросить, где они, что это за здание, но незнакомец оживленно рассказывал ему о последнем музыкальном вечере у графа Виельгорского.

Они вошли в квартиру. Кроме старого слуги, никого не было. Гайвазовский подумал, что домочадцы, быть может, еще на даче. Хозяин оставил гостя на несколько минут одного в большой комнате, увешанной картинами. Почти на всех были виды Петербурга, Нева с отраженными в ее воде домами набережной. Но было и несколько морских видов.

Гайвазовский остановил взгляд на картине, изображающей осенний шторм на море. Он закрыл глаза и явственно увидел осеннюю Феодосию, несущиеся по небу серые облака, услышал ропот гневного осеннего моря.

Хозяин вернулся в комнату и начал уговаривать его сыграть. А ему хотелось расспросить о картине, кем, где и давно ли она написана. Однако, уступая просьбам, он сел так, чтобы ему была видна картина, и начал играть.

Вид моря вдохновил его. На память пришли мелодии, которым он научился у Хайдара, и юноша проникновенно играл их одну за другой.

Уже неторопливые пепельные петербургские сумерки давно вползли в комнату и начали скрывать от глаз предметы, стоящие в углах, а Гайвазовский все продолжал играть незнакомцу. Тот сидел в кресле у окна, и с его лица не сходила строгая, торжественная сосредоточенность. Звуки скрипки обволакивали комнату; казалось, они проникали не только в сердце этого человека, но и в каждую вещь. Хозяину дома казалось, что находящиеся в комнате предметы слушают игру так же внимательно, как он сам. Особенно это относилось к портьерам на дверях. Когда скрипка звучала трогательно и нежно, они шевелились и как бы тихо вздыхали. Он не догадывался, что за портьерами стоит и вздыхает старый слуга, тоже заслушавшийся музыкой молодого гостя.

Когда Гайвазовский кончил играть, незнакомец спросил:

— У кого вы намерены обучаться музыке?

— Музыке я отдаю свои досуги, — ответил юноша, — я уроженец Тавриды и прибыл сюда обучаться живописи.

— Позвольте! — вскочил хозяин. — Не вы ли юноша из Феодосии, Иван Гайвазовский?

Гайвазовский от удивления чуть не выронил скрипку. Десятки вопросов сразу пронеслись в его голове: кто этот странный, но добрый человек, откуда он осведомлен о нем и даже знает его имя?

Незнакомец тем временем успел успокоиться. Он громко позвал слугу и велел принести свечи. Когда в комнате стало светло, он мягко сказал юноше:

— Я о вас наслышан давно. В академии мне показывали ваши рисунки, и я с радостью узнал, что уже есть повеление о зачислении вас в живописный класс академии, в коем я состою профессором.

— Значит, я ваш ученик? — только и нашелся спросить Гайвазовский.

Все казалось ему похожим на сон: долгий, безмятежный голубой день, встреча с этим необыкновенным человеком, и то, что незнакомец вдруг оказался его будущим учителем.

Профессор, понимая, что происходит в душе юноши, с доброй улыбкой произнес:

— Не удивляйтесь ничему. Все это явь — и наша встреча на мосту, и игра на скрипке, и то, что меня зовут Максим Никифорович Воробьев, а вы теперь мой ученик.

 

В АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ

В 1757 году в Петербурге была учреждена Академия трех знатнейших художеств. Через семь лет ее переименовали в Российскую Императорскую академию художеств.

Русские цари и царицы желали, чтобы в академию не проникали передовые идеи. Воспитанники академии, академисты, должны были копировать картины и гравюры, рисовать с гипсов и обнаженных натурщиков и ничего не знать о жизни за стенами академии. Дни академистов были так заполнены, чтобы у них не оставалось свободного времени для чтения и размышлений.

Академистов будили в пять часов утра. В шесть часов начиналась утренняя молитва. Молитва продолжалась долго и заканчивалась чтением главы из евангелия. Только после этого ученики завтракали куском хлеба с водой и в семь часов приступали к занятиям.

Классы продолжались до семи часов вечера, с небольшими перерывами на обед и отдых.

После семи часов был ужин, а в девять часов все ученики должны были уже находиться в своих спальнях.

Так продолжалось изо дня в день, из года в год с однообразной правильностью заведенной машины.

Обширный штат инспекторов, подинспекторов, гувернеров, смотрителей следил за тем, чтобы этот порядок никем не нарушался.

В 1829 году по приказанию императора Николая I, Академия художеств перешла из ведения министерства просвещения в ведение министерства императорского двора. Это министерство ведало конюшенной частью, охотой, духовенством, фрейлинами императрицы. Император решил присовокупить сюда и Академию художеств, поближе к своему царскому оку. Самодержец не делал различия между фрейлинами, церковниками, делами конюшенными и академическими. Николай I объявил свою волю, что отныне он лично будет осуществлять цензуру для всех академических выставок, будет сам отбирать картины, «дабы из оных исключить все то, что не достойно будет публичной выставки».

Царь лично и через министра двора князя Волконского вмешивался в академическую жизнь: он высказывал свое недовольство многим профессорам, одним делал выговоры, а других просто увольнял. Николай Павлович восхищался выписанным из-за границы прусским художником Францем Крюге за его умение писать портреты царских лошадей и ставил его в пример профессорам Российской Академии художеств.

Профессора превратились в царских чиновников. Наиболее рьяные с усердием выполняли волю монарха и учили академистов писать картины на библейские и мифологические сюжеты.

Царь был доволен такими профессорами: они заставляли молодых людей забывать о живой жизни за стенами академии, о народе, о его страданиях.

Но были и такие профессора, которые по-другому, шире смотрели на свою задачу. Однако таких профессоров в академии было мало. К счастью для Гайвазовского, одним из таких немногих оказался его учитель — профессор Максим Никифорович Воробьев.

Профессор Воробьев был солдатским сыном. Отец его служил в солдатах, а затем после производства в унтер-офицерский чин его перевели на службу в Академию художеств смотреть за холстами, красками и прочими материалами. Он отдал своего сына Максимку в воспитанники академии, когда тому исполнилось десять лет.

Максим Воробьев стал отличным художником. Он уже созрел для больших творений, когда грянула Отечественная война. Молодой художник присоединился к армии, был свидетелем многих сражений, видел, как заняли русские войска столицу Франции Париж.

После войны, в 1815 году, Максим Воробьев был определен преподавателем в Академию художеств. Ему минуло тогда двадцать восемь лет. Он отдался делу с редкой для академических преподавателей страстью. Он обучал академистов живописи с большим знанием дела. Его речи, обращенные к ним, всегда были проникнуты благоговейной любовью к искусству. Ученики его любили. Скоро он стал профессором.

Максим Воробьев больше всего любил Петербург и особенно красавицу Неву. Он изображал любимую реку и днем, и в сумерки, и в лунные ночи. Максим Никифорович часто повторял своим ученикам: «У нас Нева — красавица, вот мы и должны ее на холстах воспевать. На тона ее смотрите, на тона!»

Воробьев помимо живописи страстно любил поэзию и музыку. Среди его друзей были писатели Крылов, Жуковский, Гнедич. В беседах с ними он отдыхал.

Но музыку он ценил выше поэзии. Воробьев сам прекрасно играл на скрипке. Его друзья и ученики рассказывали, что однажды какой-то иностранец, восхищаясь его картиной, спросил — как ему удалось написать такие легкие, почти ажурные волны. Вместо ответа Воробьев достал скрипку и сыграл своему гостю пьесу Моцарта. Иностранец был потрясен: он не подозревал такой тесной связи между музыкой и живописью.

Вот к этому просвещенному, тонкому человеку, большому мастеру пейзажа попал в ученики Гайвазовский. Юноше выпало большое счастье. Может быть, поэтому он не сразу ощутил всю угнетающую обстановку в академии.

А можно было прийти в уныние и растеряться такому новичку, каким был наивный, неискушенный юноша из Крыма. В академии обучали не только искусству, но и наукам. Ученики после десяти часов ежедневных занятий в классах падали от усталости на жесткие постели, а на рассвете опять вскакивали на утреннюю молитву, не успев отдохнуть. Кормили учеников прескверно. Казна не очень была щедра на содержание академистов, да и из того, что отпускалось, немалую толику присваивали лихоимцы.

В первый же вечер за ужином Гайвазовский был ошеломлен дикой картиной раздачи гречневой каши-размазни и чуть было не остался без своей порции.

Когда служитель принес огромное оловянное блюдо с горячей, дымящейся кашей, ученики завернутыми в салфетки руками почти вырвали его, и служитель, боясь, чтобы на него не вывернули горячую кашу, скорее бросил, чем поставил блюдо на стол.

В это же мгновение у стола началась невообразимая свалка. Академисты отталкивали друг друга, десятки рук жадно тянулись с тарелками к блюду, чтобы побольше захватить себе каши и, кстати, заполучить румяную, поджаренную корочку, до которой все были охотники.

Гайвазовский растерялся и даже не пытался таким способом получить свою порцию размазни.

Он, конечно, остался бы без ужина, если бы не его сосед Вася Штернберг. Веселый, с открытым, добродушным лицом, Штернберг с необычайным проворством протиснул сквозь толпу товарищей свои руки с двумя тарелками и мигом наполнил их кашей да еще урвал изрядную часть румяной корочки.

— Ох, и ошалелые! — произнес он, ставя одну тарелку перед Гайвазовским. — С ними тут зевать негоже.

Все это было сказано с такой ласковой укоризной, с таким невинным лицом, что за столом все разразились хохотом.

Запасшись кашей, Штернберг показал Гайвазовскому, как нужно очищать ее от черного мышиного «бисера», приговаривал при этом:

— Это так мышенята помогают отцу-эконому: себе и ему светлые зерна, а нам — побольше черных…

И эта острота была покрыта громким смехом академистов. Наконец служитель принес в судке топленое масло. Пока он медленно обносил судок вдоль стола и академисты набирали каждый по ложке масла в свою порцию каши, Штернберг быстро схватил деревянную ложку Гайвазовского и из хлебного мякиша прилепил с задней стороны ложки двойное дно с отверстием в конце, куда добавочно входило масло.

Гайвазовский с удивлением глядел на новую затею своего товарища. Штернберг, заметив его недоумение, посмеиваясь, тихой скороговоркой пояснил:

— Так у нас делается, дружище, если кто хочет получить двойную порцию масла вместо одной.

С этого вечера они подружились.

Вася Штернберг был первым в академии, кто объявил Гайвазовского гением. Охотников спорить с ним было немного, ибо в таких случаях обычно добродушный Штернберг сразу начинал горячиться и лез в драку.

Не то чтобы не было желающих помериться с ним силой, — среди академистов было немало буянов, — но удивительное дело, очень скоро нашлись многие другие, которые начали разделять восторги Штернберга. Это были академисты Ставассер, Логановский, Фрикке, Шамшин, Кудинов, Завьялов, Пименов, Рамазанов, Воробьев.

Друзья основали как бы маленькую республику. Постепенно о них заговорили в академии. Имена Пименова, Гайвазовского, Рамазанова, Штернберга и других членов этого товарищеского кружка все чаще стали с уважением упоминать академисты старшего возраста и профессора.

Академия переживала тогда бурные дни. В Италии в 1833 году русский художник, бывший ученик академии Карл Брюллов окончил картину «Последний день Помпеи».

Брюллов сразу стал знаменитостью. Итальянские газеты писали о нем восторженные статьи, поэты посвящали ему стихи, английский писатель Вальтер Скотт, бывший тогда в Риме и посетивший мастерскую Карла Брюллова, назвал его картину эпопеей.

Брюллова приветствовали всюду, где бы он ни появлялся, — в театре, на улице, в кафе, за городом. В театре актеры долго не могли начать спектакль, так как итальянцы-зрители всегда устраивали продолжительные бурные овации знаменитому русскому маэстро. На улицах Рима и других итальянских городов, когда Брюллов выходил на прогулку, его окружала многочисленная толпа и забрасывала цветами.

Слава Брюллова гремела по всей Италии. Он был признан величайшим художником своего времени. Не было ни одного итальянца, который не видел бы картину «Последний день Помпеи» или хотя бы не слышал о ней.

До Петербурга скоро докатились слухи о славе Брюллова. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине.

Наконец в русской столице напечатали подробное описание «Последнего дня Помпеи». Все с нетерпением ожидали прибытия прославленной картины в Россию.

Легко себе вообразить, что творилось тогда в Академии художеств. Имя Брюллова не сходило с уст профессоров и академистов. Рассказывали об успехах Карла Брюллова в его ученические годы, о его шалостях.

О нем слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем были невероятней рассказы, тем больше верили им, потому что слухи, доходившие из Италии о художнике, превосходили самое пылкое воображение.

Все это оживило академическую жизнь и на время разбудило самых сонных, вызвало к деятельности беспробудных лентяев.

Среди академистов началось соперничество. Каждый теперь грезил о славе. В кружке Гайвазовского и Штернберга страсти кипели особенно сильно. От восторженных разговоров о Брюллове переходили к другим художникам, к долгим, горячим беседам и спорам о тайнах художественного мастерства.

Часто друзья собирались в мастерской профессора Воробьева. Для Максима Никифоровича эти молодые люди были не только учениками, но и друзьями его старшего сына, Сократа, учившегося вместе с ними в академии.

Беседы юношей с добрым и просвещенным профессором оставляли неизгладимый след в их душах и объясняли им многое в искусстве.

Хотя академическое начальство не одобряло общения профессоров с академистами во внеклассные часы, Максим Никифорович не всегда с этим считался и брал иногда с собою на прогулки своих юных учеников. Беседуя с ними, он учил их понимать природу, любить ее.

Все знали о горячей любви профессора к Петербургу, к панораме Невы и набережных. И он усердно прививал эту любовь своим ученикам.

Ученики видели, как учитель на своих картинах наполнял воздухом и светом невские просторы, перспективы набережных, городские площади. И всюду на картинах присутствовала живая натура: прачки, рыбаки, корабли, лодки, плоты, дома. От картин веяло человеческим теплом, сама невская вода казалась обжитой.

Воробьев говорил своим ученикам:

— Прозрачность красок, насыщенность их светом и теплотою, свежесть и постепенность в тенях служат для более полного изображения города, созданного гением природы — человеком.

Гайвазовский часто задумывался над наставлениями своего профессора. Воробьев учил пристально наблюдать натуру, угадывать ее «душу» и «язык», передавать настроение в пейзаже. Все это было ново тогда и отличалось от всего того, чему учили молодых художников в академии. Там почти все профессора предлагали, чтобы натурщикам — рослым русским юношам, у которых часто носы были так мило вздернуты, — академисты придавали греческие и римские профили, торжественные позы, то есть чтобы вместо живых людей изображались какие-то окаменелые в своей неизменной красоте античные статуи.

Старые академики называли это «вечной красотой». Все, что в картине напоминало о настоящей живой жизни, они презирали, считали недостойным высокого академического искусства.

Гайвазовский умом и сердцем разделял взгляды Воробьева. Он делился своими крамольными мыслями с друзьями, и они шутя сходились на том, что академические профессора родились, наверно, еще в древнем Риме и каким-то чудом попали в современный Петербург.

Молодые художники пользовались каждым удобным случаем, чтобы почаще смотреть на творения прославленных мастеров прошлого. Любознательные юноши отправлялись по воскресным дням в Эрмитаж и там долго любовались картинами старинных художников. Они убеждались, что голландские и фламандские живописцы изображали людей в движении, в обычной, повседневной обстановке.

В Эрмитаже была «Русская галерея». Там находились картины русских художников. Гайвазовский и его друзья подолгу дивились полотнам Алексея Гавриловича Венецианова «Гумно» и «Хозяйка, раздающая лен». Эти произведения совсем не были похожи на академическую живопись. В них художник правдиво изобразил русскую жизнь и простых русских людей.

Сократ Воробьев, знавший многие профессорские тайны академии, рассказывал друзьям, что профессора-академики ненавидят Венецианова, объединились против него и всюду его поносят за то, что он пишет картины прямо с натуры и избрал предметом изображения простой люд.

В начале своей первой петербургской зимы Гайвазовский стал по воскресеньям и по праздникам бывать в двух богатых светских домах: у князя Александра Аркадьевича Суворова-Рымникского и Алексея Романовича Томилова. Доступ в эти дома открыли ему рекомендательные письма Казначеева, стремившегося, чтобы и в Петербурге в свете знали, что это он обнаружил и облагодетельствовал талантливого юношу из Феодосии.

Князь Суворов-Рымникский был единственным оставшимся в живых внуком Александра Васильевича Суворова. Он отличился во время персидской и турецкой войн и теперь, не достигнув еще тридцати лет, быстро делал военную и придворную карьеру. Он гордился своим происхождением, но не отличался качествами своего великого деда.

Бедный академист Гайвазовский терялся и робел в этом блестящем аристократическом доме. К счастью, после второго посещения он нашел себе укромное место. У князя была богатейшая библиотека, известная всему Петербургу. Гайвазовский проводил там целые дни один. В тишине обширного, уставленного книжными шкафами помещения радостно было листать старые книги и журналы, рассматривать редкие гравюры.

В доме у Томилова все было по-другому. Здесь постоянно собирались художники, велись интересные беседы об искусстве. Алексей Романович Томилов с молодых лет сблизился с выдающимися художниками. Среди его друзей были прославленный русский художник Орест Адамович Кипренский и известный своими острыми рисунками из русской жизни художник Александр Осипович Орловский. Томилов был горд, что Кипренский написал два его портрета.

Гайвазовский чувствовал себя хорошо и непринужденно в этом доме, где хозяин страстно любил искусство.

Но больше разговоров о живописи, больше спокойного радушия, царившего в гостеприимном доме, юношу привлекало богатое собрание картин и гравюр. Там было немало произведений Рембрандта, Карла Брюллова, Орловского, Сильвестра Щедрина и других известных живописцев. Все эти сокровища Томилов давно собирал и бережно хранил.

Гайвазовский с трепетом прикасался к творениям Рембрандта, подолгу глядел на них. Его приводили в восторг пейзажи Щедрина, поражающие верностью природе, умением понимать ее мудрую простоту, его пленяла блестящая, легкая кисть Орловского. Он полюбил его портреты, батальные и жанровые картины.

Юноша зачастую проводил весь воскресный день в картинной галерее Томилова и с нетерпением ждал следующего воскресенья, чтобы снова вернуться туда.

В академии учеников учили копировать произведения старых, известных художников. Гайвазовский, увлеченный этими уроками, усиленно занялся копированием лучших картин из богатой коллекции Томилова.

Алексей Романович часто присутствовал во время работы юноши. Знающий человек, он сообщал молодому художнику подробности о каждой картине, с которой тот снимал копию, о художнике, ее написавшем, иногда даже о поводе, послужившем художнику для написания той или иной картины. Гайвазовский тогда глубже вникал в произведение и стремился вжиться в него, мысленно испытать все то, что пережил когда-то творец картины. Когда ему удавалось такое перевоплощение, копия начинала жить.

Томилов подбирал своему молодому другу редкие книги по искусству. Юноша читал сочинения старинных и современных авторов, и его представления о живописи, ее технике, истории, так же как и о ее целях, все более расширялись. Еще старинные авторы писали, что живопись не только служит украшением жизни, но также воспитывает и смягчает нравы людей. Он узнавал о высоком призвании художника. Постепенно им овладевали мысли о том, что истинный художник своими картинами как бы совершает подвиг, облагораживает души людей.

От этих мыслей Гайвазовский все чаще и чаще возвращался к раздумьям о Брюллове, о его картине «Последний день Помпеи», толки о которой не прекращались и которую все в Петербурге с нетерпением ждали.

Какова она? Как она повлияет на судьбу всего искусства? Об этом думали тогда многие люди. Эти же вопросы задавал себе шестнадцатилетний Иван Гайвазовский на исходе первого года своего обучения в Академии художеств.

 

«ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОМПЕИ»

Наступило петербургское лето, первое северное лето в жизни Гайвазовского. Пришла пора белых ночей. Странно было ему, жителю Тавриды, привыкшему к темным южным ночам у себя на родине, считать ночью эти серебристо-сиреневые прозрачные сумерки.

Завороженный ими, Гайвазовский вместе с друзьями часами бродил по пустынным, затихающим улицам столицы. Порой они украдкой заглядывали в незавешенные окна первых этажей и наблюдали, как какой-нибудь мечтатель сидел, задумавшись над книгой у открытого окна или писал без свечи.

Такие прогулки полны были очарования. Друзья вслух делились друг с другом своими мечтами, вспоминали о родных местах. Охотнее всего они слушали увлекательные рассказы Гайвазовского о древней Феодосии, где у стен угрюмых генуэзских башен вечно плещут синие полуденные волны, где можно надолго уходить с рыбаками в открытое море. А иногда юноши собирались вечерами в мастерской Воробьева и, беседуя, глядели из окон на Румянцевскую площадь. Рядом тихо плескалась Нева, на другом берегу вдаль уходили дома набережной.

Часто друзья вместе читали. Год назад вышел отдельной книгой роман Пушкина «Евгений Онегин», вначале печатавшийся отдельными главами.

Какие это были чудесные часы, когда каждый по очереди брал в руки книгу и читал вслух звонкие, певучие стихи, в которых, как в моцартовых мелодиях, звучала волшебная музыка, сверкали высокие мысли, пламенели глубокие чувства!

Гайвазовский не мог после этого уснуть. Он зачастую и не ложился, а сидел до утра у себя в комнате с драгоценным томиком в руках.

И Гайвазовский был счастлив. Он с легкостью переносил полуголодное существование в академии. Он стал работать еще усерднее и поражал своих учителей необыкновенными успехами в живописи. Об этих успехах был наслышан даже сам президент академии Алексей Николаевич Оленин. Встречая Гайвазовского в коридорах академии, Оленин подзывал его, хвалил и говорил, что надеется на него. Ласковые слова президента еще больше окрыляли юного художника.

Однажды в воскресенье, когда Гайвазовский был у Томилова и, как обычно, работал в картинной галерее над новой копией с картины Клода Лоррена, покорившей его искусно написанной морской водой и особенно морской далью, вошел Алексей Романович.

Томилов недавно перенес тяжелую болезнь, сейчас быстро поправлялся и, как все выздоравливающие, был особенно счастлив и желал делать приятное всем окружающим.

— Ну, друг мой, — заявил он, — приступайте к сборам. Скоро кончаются занятия в академии, и вы поедете с нами на все лето в Успенское. Какие там места для художника! Благодать божья!

Все произошло очень быстро. Не успел Гайвазовский отписать батюшке и матушке в Феодосию, а Александру Ивановичу Казначееву — в Симферополь о предложении Алексея Романовича, как уже наступило время ехать в Успенское.

И вот он в поместье Томилова, в селе Успенском, расположенном на живописном берегу Волхова, близ Старой Ладоги, где неподалеку сохранились развалины Староладожской крепости.

После холодного, чинного Петербурга душа художника сразу отогрелась в радушном деревенском доме, где когда-то подолгу гостили Кипренский и Орловский.

Первая неделя пролетела незаметно. Гайвазовский со всем пылом и восторгом ранней юности отдался летним развлечениям: он купался в реке, катался на лодке, а поздно вечером, вернувшись с остальными гостями с прогулки, долго пел и играл на скрипке. Вскоре все полюбили одаренного юношу.

Но прошла неделя, и молодой художник снова взялся за работу. Он отдалился от общества многочисленных гостей и подолгу один пропадал в окрестностях. Иногда он даже не приходил ночевать. Он просил Алексея Романовича не тревожиться его отсутствием и предоставить ему свободу. Теперь юноша часто проводил дни и ночи с рыбаками и крестьянами, с которыми успел сблизиться.

Вскоре в альбоме юного художника стали появляться новые рисунки с натуры. Здесь были живописные развалины древней крепости, глядящейся в прозрачные воды спокойной реки, рыбаки, отдыхающие у костра, убогие крестьянские дворики.

Со всех сторон Гайвазовского обступала новая природа, новые люди. Он мог долго сидеть неподвижно в лесу и чутко прислушиваться к мелодичному лепету ручейка или к шепоту и вздохам реки, ко всем таинственным голосам и шорохам лесной жизни и следить внимательным взором за неторопливым движением облаков. Ему даже казалось, что и облака не беззвучны, что и они тихо говорят ему, как вся природа вокруг, простые, мудрые слова.

Юный художник радостно впитывал новые впечатления бытия. Здесь все было не так как на юге. Там солнце дольше и щедрее излучает на землю свое тепло и свет. Люди привыкли к ласковому, щедрому солнцу и даже перестают замечать всю эту благодать. Здесь же, на севере, так благодарно оживают под недолгой лаской солнца лес, луга и поля, уставшие от нескончаемых холодов и ненастья. И люди здесь, в центре России, кажутся Гайвазовскому мягче, добрее, мудрее, чем на юге. За короткое время он сдружился не только с рыбаками, но и с крестьянами. Они с самого начала, когда он заходил к ним испить воды и посидеть на бревнах со стариками, не почувствовали в нем барчука. Гайвазовский особенно любил вечерние часы в деревне, когда закончен страдный летний день и над каждой бедной крестьянской кровлей плывет тонкий голубоватый дымок. В эти мирные вечерние часы женщины готовили ужин, а мужчины, отдыхая, толковали про свое житье-бытье.

Гайвазовский всей душой сочувствовал страданиям крепостных крестьян. Они вскоре узнали от юноши, что он сам сын бедных родителей и только счастливый случай помог ему поступить в Академию художеств.

Крестьяне после этого стали еще больше доверять ему и как-то раз поведали о бесчеловечности жестокого управляющего имением Томилова Сидорова. Гайвазовский тогда вспомнил, что в первый день приезда, разбирая томиловскую коллекцию рисунков художника Орловского, он обнаружил мужской портрет, который сразу привлек его внимание. На него глядело с холста жестокое, хитрое лицо; оно выражало такую алчность, такую низменную, безудержную жажду наживы, что юноше стало страшно. От камердинера Томилова он узнал, что это портрет управляющего Сидорова.

Не раз юноша делил с крестьянами их скудный ужин. Гайвазовский видел, как крестьяне нагруженными руками бережно ломали черный хлеб, подбирая каждую крошку. Деревенская жизнь предстала теперь пред ним без всяких прикрас. Он с негодованием вспоминал акварели столичных модных художников, изображающих крестьян и крестьянок в облике грациозных пастушков и пастушек, а деревню — идиллической, счастливой Аркадией.

В душе у Гайвазовского рождалось не только сострадание к измученным людям, но и презрение к тем, кто был этому виной. Юноша начал другими глазами глядеть на богатый, гостеприимный дом Томилова, полный гостей, беспечно проводящих дни в довольстве и праздности. Нужно напомнить этим сытым людям, что рядом с ними живут в бедности те, кто их кормит и своим тяжелым трудом дает им средства блистать в обществе. Юный художник решил написать картину с натуры, которая тронула бы эти очерствевшие сердца.

Через несколько дней акварель «Крестьянский двор» была окончена. Крестьянин в грустной задумчивости, с опущенной головой сидит на оглобле посреди двора, лошадь, только что выпряженная из телеги, покорно дожидается, когда ее накормит хозяин. А хозяин глубоко задумался… В картине семнадцитилетнего художника не было протеста и гневного обличения, но в ней было очевидно стремление возбудить в зрителе человеческое сочувствие и сострадание к труженику-крепостному.

Но когда Гайвазовский показал акварель Томилову, тот начал восхищаться совершенством графического изображения и разнообразием приемов художника. Богатый помещик, страстный коллекционер, гордившийся тем, что владеет творениями великих мастеров живописи, он не мог или не хотел понять содержание этого глубоко правдивого и трогательного произведения Гайвазовского.

На юношу это подействовало отрезвляюще. Он вспомнил, как его симферопольские друзья Саша Казначеев и Федя Нарышкин отнеслись к его «Еврееям в синагоге». Ему стало грустно. Он с горечью подумал, что для всех этих чванливых господ, кичащихся своей любовью к искусству и тратящих неимоверные деньги на приобретение картин и скульптур, все это не больше чем тщеславие, прихоть, следование модному увлечению. Радостное, счастливое настроение первых дней жизни в Успенском потускнело. Все чаще вспоминалась Феодосия, опять появилась заглохшая на время тоска по родному дому, по морю, которое далеко, за тысячи верст, ярко голубеет теперь под лучами летнего солнца.

И снова в часы грусти, так же как и в часы радости, Гайвазовский вспомнил стихи любимого Пушкина о море и записал их в свой альбом рядом с последними рисунками:

Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы И долго, долго слышать буду Твой гул в вечерние часы. В леса, в пустыни молчаливы Перенесу, тобою полн, Твои скалы, твои заливы, И блеск, и тень, и говор волн.

Стихи эти гулко и властно отзывались в его юном сердце. Они говорили ему и о его судьбе, когда, бродя, в лесах вокруг Успенского, он повторял их как обещание, как клятву в верности морю.

Но в эти дни, полные горьких раздумий о людях, с которыми сталкивает его жизнь, к нему неожиданно пришла радость, осветившая опять его юность. И эту радость принесла любимая живопись — его постоянная утешительница.

Как-то раз утром, когда Гайвазовский собирался на прогулку, Томилов позвал его в кабинет.

Алексей Романович был сегодня какой-то торжественный. Гайвазовский даже растерялся и немного оробел. Он привык видеть Томилова постоянно естественным и простым в обхождении.

Алексей Романович немного помедлил, а потом сообщил ему:

— Собирайтесь в дорогу, мой друг, сегодня после полудня мы выезжаем в Петербург. Я получил сейчас известие, что наконец-то привезли «Последний день Помпеи». Картину выставили в Академии художеств. Мне пишут, что толпы народа заполнили залы академии.

В тот же день Томилов, Гайвазовский и гости-художники отправились в путь.

Стоял август 1834 года. В Петербурге на Невском было малолюдно. Многие состоятельные люди еще не вернулись с дач или из своих поместий. Трудовому же люду не до прогулок по проспекту. Только у подъезда Императорской академии художеств не протолпиться. Там уже стоит множество щегольских экипажей. Многие столичные баре, узнав о прибытии картины Брюллова, приехали из своих деревень. Ведь неизвестно, на какой срок выставлена картина. Барам, а особенно барыням, не хочется отстать от моды. Для них великое творение Брюллова — такая же модная новинка, как представление знаменитого заезжего фокусника или актера-иностранца.

Гайвазовский и Томилов с трудом пробрались в Античный зал, где находилась картина. Решетка отделяла ее от публики.

Гайвазовский из газет был знаком с описанием картины. Вместе с другими академистами он также читал о событиях, изображенных на картине, у римского писателя Плиния Младшего. Но то, что он увидел, превзошло все его ожидания. На мгновение он прикрыл глаза рукой, так ослепили его фосфорические вспышки молний и красное пламя вулкана на грозовом небе. Гайвазовский явственно увидел гибель древнего римского города Помпеи близ Неаполя в I веке нашей эры, толпу, охваченную смертельным ужасом. Такой же ужас охватил его самого. Он вдруг почувствовал себя одним из этой толпы. Ему казалось, что он слышит, как оглушительный гром потрясает воздух, как земля колеблется под ногами, как само небо вместе с разрушающимися зданиями падает на него.

Гайвазовскому стало жутко. Он чувствовал то бурное биение, то замирание собственного сердца и сильный шум в ушах.

Незаметно он, начал отступать от картины и, добравшись до лестницы, устремился вниз.

На другое утро Гайвазовский вернулся в выставочный зал после плохо проведенной ночи. Во сне какие-то обезумевшие от страха люди протягивали к нему руки, умоляя о спасении.

Хотя его волнение еще не улеглось, но на этот раз Гайвазовский лучше рассмотрел группы людей на картине и ее общую композицию. Он увидел трагическое событие в жизни народа.

Во время извержения Везувия люди, чтобы спастись, устремились из города. В такие минуты каждый проявляет свой характер: два сына несут на плечах старика-отца; юноша, желающий спасти старуху-мать, упрашивает ее продолжать путь; муж стремится уберечь от беды любимую жену; мать перед гибелью в последний раз обнимает своих дочерей. В центре картины — молодая красивая женщина, замертво упавшая с колесницы, и рядом с ней — ее ребенок.

У Гайвазовского мелькнула мысль, что художник создал великую картину именно потому, что глубоко пережил это событие, почувствовал красоту этих людей, не теряющих своего человеческого достоинства, преисполненных стремления в эти страшные минуты помочь своим близким, оградить в первую очередь их от опасности.

Когда Гайвазовский опять взглянул на юношу, умоляющего свою мать бежать, а та, обессиленная, не может и не желает больше продолжать путь, ему почудилось, что он явственно слышит просьбы сына, обращенные к матери.

Гайвазовский, потрясенный своим открытием, оценил всю человечность картины и понял душу художника. Недаром Брюллов изобразил самого себя среди жителей Помпеи с ящиком красок и кистей на голове.

А то, что художник поместил на картине отвратительного скрягу, собирающего даже в такой момент никому не нужное, разбросанное по земле золото, еще больше оттеняло и подчеркивало высокие человеческие чувства жителей Помпеи.

Гайвазовский осознал — облитые светом, совершенные в своей пластической красоте тела прекрасны не только благодаря гениальной кисти художника, но также и потому, что они излучают свет душевного благородства.

Взволнованный своими размышлениями, Гайвазовский, чтобы не расплескать их, не забыть, ушел с выставки и целый день бродил один по аллеям Летнего сада.

К картине он с тех пор являлся каждый день. Всякий раз он открывал в ней новые достоинства, что-то не замеченное накануне, и в голове рождались все новые и новые мысли.

В воскресенье он пошел к Томилову. Там было много гостей. Все разговоры вращались вокруг картины Брюллова. О ней страстно спорили. Рассказывали, что Брюллов одиннадцать месяцев подряд не отходил от холста. Иногда его, обессилевшего от работы, выносили на руках из мастерской.

Через неделю, придя снова к Томилову, Гайвазовский застал Алексея Романовича в сильном волнении. Увидев Гайвазовского, Томилов воскликнул:

— Хорошо, что вы пришли! Нынче будем читать статью Гоголя о картине Брюллова.

Когда собрались остальные гости, Томилов приступил к чтению. Уже начало статьи всех потрясло. Она была написана с восторгом и сразу захватывала.

Гайвазовский был радостно возбужден: в полных поэтического волнения и блеска словах Гоголя он узнавал некоторые свои мысли.

Особенно его поразило то, что Гоголь ставил картину Брюллова выше творений Микеланджело и Рафаэля.

«Нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотою, где бы человек не был прекрасен…»

«Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своею красотою…»

В этом Гоголь видел главную заслугу Брюллова.

Гайвазовский вспомнил свои мысли о человечности картины Брюллова и был счастлив найти им подтверждение в словах самого Гоголя.

Статья вызвала у Гайвазовского много дум не только о Брюллове. Он начал размышлять более свободно и смело о других художниках и самой живописи.

Скоро опять начались занятия в академии. Гайвазовский приступил к работе над акварелью «Предательство Иуды». В академии обычно задавали академистам сюжеты на библейские или евангельские темы. Но Гайвазовский решил свою тему по-новому. Евангельская легенда гласила, что один из учеников Христа, Иуда Искариот, за тридцать сребреников предал своего учителя его врагам. Иуда сообщил им, что Христос с остальными своими учениками должен быть в эту ночь в Гефсиманском саду под Иерусалимом и там его можно будет задержать и взять под стражу. Иуда вызвался сам указать туда путь страже.

Гайвазовский показал это событие на фоне ночного пейзажа: луна, появившись на мгновение из-за туч, осветила сад и виднеющийся вдали город восточной архитектуры. Фигуры Христа, его учеников, Иуды и воинов, юный художник изобразил в экспрессивном движении, передав всю силу их внутренних переживаний. Гайвазовский еще раньше, в своих гимназических рисунках, стремился изображать человеческие фигуры в динамике. На этот раз он особенно об этом позаботился. Пока он работал над картиной, перед его внутренним взором все время стояла «Помпея» Брюллова с ее страстным и бурным движением человеческой толпы. Религиозные сюжеты академисты, как правило, выполняли холодно, бесстрастно. Гайвазовский же изобразил предательство Иуды как напряженный, полный драматизма момент.

«Предательство Иуды» вызвало много толков и шума в академии. Эскиз на заданную учебную тему вдруг привлек к себе всеобщее внимание. Академисты старшего возраста ходили на него смотреть и не верили, что это написал Ваня Гайвазовский. Те, которые знали, что Гайвазовский бывает у известного коллекционера Томилова, даже высказывали предположение, что он снял копию с какой-нибудь малоизвестной картины старого мастера.

Наконец акварель попалась на глаза президенту академии Оленину. Президент несколько дней находился под впечатлением работы одаренного юноши и потом торжественно объявил профессорам, что академист Гайвазовский — лучший ученик, будущая звезда и гордость Академии художеств.

Оленин радушно пригласил юного академиста запросто бывать в его доме.

 

ЦАРСКАЯ НЕМИЛОСТЬ

Жил в Париже художник Филипп Таннер. Писал он преимущественно морские виды. Мастер он был искусный, но как человек Филипп Таннер был строптив и неуживчив и часто покидал родину, отправляясь странствовать в погоне за удачей.

Таннер восстановил против себя парижских художников своим самомнением и заносчивостью.

Французы смеялись над ослепленным манией собственного величия живописцем.

В 1835 году Таннер особенно бурно поссорился со своими собратьями по профессии и уехал в Россию.

В Петербурге у него были друзья среди французов, понаехавших в Россию. Они стали распространять восторженные слухи о своем соотечественнике. Некоторые его картины приобрели столичные аристократы.

О Таннере стали толковать в великосветских гостиных. Наконец молва о заезжем французском художнике дошла до императора Николая I. Царь заказал ему написать несколько картин.

После этого Таннер сразу вошел в моду. Заказы посыпались, к нему со всех сторон.

Таннера редко можно было застать у себя в мастерской: то он выезжал в Кронштадт для писания с натуры тамошнего порта, то он разъезжал для получения новых дорогих заказов. Не прошло и полугода с тех пор, как француз прибыл в Петербург, а заказов он нахватал уже вперед на несколько лет. Живописец был жаден и скуп. Вскоре ему пришла мысль просить бескоштного подмастерья, кого-либо из учеников академии, обещая научить академиста морской живописи. Император, который благоволил к Таннеру, как вообще к заезжим художникам и актерам, милостиво обещал. Как-то во время прогулки царь встретил президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина.

— Ты-то мне нужен, — заявил Николай. — Кто нынче из числа лучших учеников академии отличается в пейзажной живописи?

— Гайвазовский, ваше величество. Он делает заметные успехи не только в классах академии. Его акварели охотно покупают знатоки. Но его все больше тянет на изображение морских видов.

— Отлично! Его и направим к Таннеру. Живописцу будет помощь, и Гайвазовский многому научится в писании морских видов у прославленного мастера.

Оленин хотел возразить, что Таннер у себя на родине не столь уже славен, что он кочует из одной страны в другую в поисках счастья и вряд ли Гайвазовскому полезно будет прервать классные занятия в академии.

Но Оленин хорошо знал своего собеседника: царь был деспотичен, и не терпел возражений. Поэтому президент Академии художеств промолчал и только низко наклонил голову в знак покорности монаршей воле, думая, что так безопаснее будет для него да и для юноши Гайвазовского.

Через несколько дней после этого разговора царя с Олениным Гайвазовского разлучили с академией. Целые дни проводил он теперь в большой, роскошной мастерской приезжего художника. Француз был высокомерен и заносчив. Ему мало было дела, что не только товарищи, но и профессора возлагали на Гайвазовского большие надежды. Для Таннера Гайвазовский был всего лишь подмастерьем. Занятый своими заказами, он поручал юноше приготавливать краски и содержать в чистоте его палитру.

Случайно увидев рисунки Гайвазовского, Таннер начал посылать его копировать виды Петербурга, необходимые ему для выполнения своих многочисленных заказов. Обычно он отсылал Гайвазовского из мастерской, когда сам приступал к работе. Таннер опасался, что способный юноша быстро усвоит тайны морской живописи.

Только в воскресные дни мог Гайвазовский бывать в знакомых домах. По-прежнему он посещал иногда Олениных.

Алексей Николаевич, видя тайную грусть в глазах своего любимца, только вздыхал и уходил в другие комнаты. Президент академии ничем не мог помочь Гайвазовскому. Таннер все больше входил в доверие к царю, и борьба с ним была не только бессмысленна, но и опасна. Оленин проклинал тот час, когда так искренне хвалил Гайвазовского царю. Не думал он, во что обернется его похвала для лучшего ученика академии.

Гайвазовскому казалось, что его невзгодам не будет конца. Таннер с каждым днем все более торопился с выполнением заказов, особенно тех, которые ему дал русский император.

Вот и сегодня француз приказал ему с утра заняться растиранием красок, а в полдень отправиться на Троицкий мост и оттуда списать для него вид Петропавловской крепости.

Нынче Таннер был особенно груб: он отдавал приказание отрывисто, глядя поверх головы Гайвазовского, а того слегка пошатывало от недомогания: накануне он выкупался в Невке в холодной еще воде, и теперь его лихорадило. Выйдя в полдень из мастерской и направляясь к Троицкому мосту, юноша почувствовал себя совсем плохо и вынужден был на короткое время присесть у первых ворот. Он решил было уже вернуться и сказать Таннеру о болезни, но передумал, зная заранее, что бессердечный иноземец заподозрит его в обмане.

На лето Алексей Николаевич Оленин с семьей обычно перебирался в свое имение «Приютино», близ Петербурга. Туда часто наезжали артисты, писатели, художники. Несколько лет назад в «Приютине» целый день провели Пушкин, Грибоедов, Глинка. Грибоедов и Глинка доставили истинное наслаждение радушным хозяевам и гостям своими музыкальными импровизациями. До глубокой ночи один сменял другого у рояля. Об этом дне долго потом говорили у Олениных.

Вспомнился он и сегодня Алексею Николаевичу, когда он вышел из академии и собрался поехать в «Приютино». Воспоминания взволновали его, и он, отпустив карету, решил пройтись. Оленину было семьдесят два года. В таком возрасте больше дорожат каждым прожитым днем, каждой встречей или беседой с другом. Многих из его друзей уже нет в живых. Давно умер Державин, которым он так восторгался еще в юности. С любовью украсил Оленин вышедшие сочинения поэта своими виньетками. Вспомнил, как старик Державин приехал к нему взволнованный из Лицея и рассказал о лицеисте Пушкине. Потом Пушкин часто посещал его дом и одно время был сильно влюблен в его дочь Анну. Все это было как будто недавно, а годы идут. Пушкин и тот осунулся в последнее время, и реже стал слышен его необыкновенный заразительный смех. Внезапно Оленин подумал о Гайвазовском. Только сегодня академисты Ставассер и Штернберг просили за своего друга, горевали, что Таннер совсем перестал отпускать его в академию. И тут же с присущими юности внезапными переходами от одной мысли к другой, Штернберг спросил:

— Алексей Николаевич, а правду говорят, что Гайвазовский своим замечательно счастливым сходством так близко напоминает портрет Александра Сергеевича Пушкина в молодости?

Оленин знал об этих толках среди академических учеников и профессоров, но только сейчас, мысленно сравнив облик юного Пушкина с Гайвазовским, удивился, как он раньше не обращал внимания на это действительно разительное сходство. «Дай бог, чтобы талантом и уменьем был схож с поэтом», — подумал старик и тут же решил, что надо что-нибудь придумать, чтобы вырвать Гайвазовского из неволи у Таннера.

Алексей Николаевич подходил к Троицкому мосту, где ждала его карета. Вдруг на мосту он заметил Гайвазовского. Юноша был бледен. Он внимательно глядел в сторону Петропавловской крепости, в руках у него были альбом и карандаш. Сердце у Оленина сжалось. Он с трудом узнал в этом похудевшем и болезненном молодом человеке обычно такого веселого и жизнерадостного Гайвазовского, покорявшего всех своим открытым лицом и добрым нравом.

Гайвазовский на мгновение отвел свои глаза от крепости и заметил приближающегося Оленина. Лицо его прояснилось, и он быстро закрыв альбом, поспешил навстречу Алексею Николаевичу.

— Что ты делаешь здесь на мосту? — спросил Оленин и, не дожидаясь ответа, тут же добавил: — Вид у тебя совершенно больной. Садись ко мне в карету. Я отвезу тебя в «Приютино». Там мы тебя быстро на ноги поставим.

— Алексей Николаевич! — взмолился Гайвазовский. — Но мне велено к завтрашнему списать вид крепости.

— Завтра воскресенье. Подождет твой француз до понедельника. — Оленин, так же как и Гайвазовский, старался не произносить имя Таннера. — Притом, — он раскрыл альбом Гайвазовского, — у тебя уже все закончено. А если что не так, ты среди моих эскизов найдешь вид крепости.

Бывают дома, в которых не только их обитатели, но даже вещи как бы приветливее, чем в других местах. Счастлив тот человек, которому приходилось бывать в таких домах и общаться с подобными людьми. Еще большее счастье, если человек был вхож в такие обители ума, душевной красоты и тонкого изящества в молодые годы. Тогда на всю жизнь он сохранит воспоминания о поэзии юности.

Таков был дом в «Приютине», где один из просвещеннейших людей своего времени, Алексей Николаевич Оленин, собрал вокруг себя литераторов, артистов, художников и ученых.

В этом уютном деревенском доме Гайвазовский был встречен приветливо, без малейшего намека на покровительство. Особенно была заботлива дочь Оленина, Анна Алексеевна. Узнав от отца, что у Гайвазовского лихорадка, она сама заварила липовый цвет и заставила его выпить с малиновым вареньем.

К вечеру в «Приютино» стали съезжаться гости из Петербурга. Гайвазовский из окна своей комнаты, куда его отвели и уговорили лечь в постель, видел, как с дороги к дому сворачивали кареты. Он насчитал их до десяти. То ли от липового отвара, после которого он проснулся в испарине, то ли молодые силы организма перебороли недомогание, но Гайвазовский чувствовал себя совсем здоровым и с юношеским нетерпением ждал, когда принесут его платье. Наконец слуга принес отлично вычищенную одежду и свежее белье. При виде белья Гайвазовский невольно воскликнул:

— Откуда это взялось? Я ведь приехал налегке, без вещей.

— Анна Алексеевна приказали, как только проснетесь в испарине, чтобы незамедлительно переоделись во все сухое.

У Гайвазовского перехватило дыхание, и он с трудом удержал подступившие слезы.

Со времени приезда в Петербург из Феодосии прошло два года. Многое пришлось испытать на первых порах бедному юноше. Принятый в академию казеннокоштным воспитанником, Гайвазовский не раз голодал.

Только с недавних пор, когда акварели Гайвазовского начали понемногу покупать любители живописи, он смог тратить на себя известную сумму, и то большую ее часть отправлял в Феодосию своим родителям… Счастье ему улыбнулось. Профессора и товарищи вскоре о нем заговорили и радовались его успехам. Алексей Николаевич приблизил к себе юного художника. Часто он оставлял его у себя, когда приходили близкие друзья — Василий Андреевич Жуковский, Петр Андреевич Вяземский, Владимир Федорович Одоевский. Гайвазовский жил в сфере высоких интересов. При нем не раз происходили горячие споры выдающихся людей о судьбах русского искусства и литературы. Юноша впитывал все это в себя: душа его росла и ширилась, а ум образовывался. Он понимал, что только талант и трудолюбие приблизили его к этим людям, и чувствовал к ним искреннюю любовь и благодарность.

Но все это время ему так не хватало домашнего уюта, ласковой и неусыпной заботы матери! Тоскуя по далекому, родному дому, он утешал себя тем, что его успехами гордятся в Феодосии. Юноша знал из писем отца, что всякий раз, когда от него приходили деньги, мать созывала друзей своего дорогого Ованеса, ставшего теперь опорой семьи, и угощала их всякими лакомствами, какие умеют так искусно приготавливать женщины-армянки. В этом ей помогала судомойка Ашхен, которая до сих пор служила в греческой кофейне.

Обо всем этом думал взволнованный юноша, когда теперь глядел на свежее белье, присланное Анной Алексеевной. В эти минуты перед ним возник образ матери, благословящей сына, и его друзей, принявших и обласкавших его в далеком столичном городе.

Необыкновенным был этот вечер, хотя трудно было назвать вечером сумерки, полные притушенных бледно-зеленых отсветов. В Петербурге начались белые ночи.

Когда Гайвазовский спускался в гостиную, откуда раздавались голоса, он невольно задержался в библиотеке. Двери в кабинет были открыты. Там сидели Оленин, князь Владимир Федорович Одоевский — писатель, композитор, выдающийся русский музыкальный критик и один из самых преданных друзей Глинки, граф Михаил Юрьевич Виельгорский — любитель музыки и сам композитор. Вокруг них на диванах и в креслах непринужденно расположились незнакомые Гайвазовскому гости. Огня не зажигали. Комнату наполнял странный, фантастический свет белой ночи.

Гайвазовский, никем не замеченный, сел в кресло позади Оленина.

— Глинка известил меня из Новоспасского, что работа над «Сусаниным» продвигается успешно, — рассказывал Виельгорский. — По возвращении в Петербург просит устроить у меня репетицию первого акта оперы.

— Когда он обещает быть здесь? — спросил Одоевский.

— Не раньше чем в конце лета или даже осенью… Не понимаю, для чего Глинка сочиняет русскую оперу, — продолжал Виельгорский, покачивая тщательно завитой головой. — Надлежит еще добиться принятия ее на сцену. Многие сторонники итальянской музыки будут интриговать против этого.

— Я близко знаю Михаила Ивановича, — медленно заговорил Одоевский. — Он давно уже мне доверился, что замыслил создание национальной оперы. «Самое важное, — говорил он, — это удачно выбрать сюжет. Во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но и музыка: я хочу, чтобы мои дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную знаменитость на манер сойки, что рядится в чужие перья».

При последних словах Виельгорский густо покраснел: все знали несколько хороших романсов Михаила Юрьевича, которые принесли ему успех у нас и за границей, но знали также и то, что Виельгорский сочиняет квартеты, симфонии и даже мечтает об опере. Сочиняя крупные вещи, он с охотою шел во след иноземной музыке и даже гордился этим. Так что слова Глинки, переданные Одоевским, Виельгорский сразу принял на свой счет и оскорбился этим.

Оленин решил вмешаться в беседу, чтобы не допустить вспышки оскорбленного самолюбия графа.

— Когда я писал свои «Рязанские русские древности» и «Опыт об одежде, оружии, нравах, обычаях и степени просвещения славян», — начал Алексей. Николаевич, — я также думал, что пора нам, русским, взяться за свое, национальное, а не искать мудрости и совершенства красоты в заморских странах, хотя знать и ценить должно все, что заслуживает восхищения.

Долго бы еще продолжался начавшийся спор, если бы не дамы, уязвленные тем, что о них совсем забыли. Явившись в кабинет, они увели мужчин в гостиную.

После ужина Гайвазовский вышел в сад. Ему хотелось остаться наедине со своими мыслями. Из головы и сердца не выходило все то, что он услышал нынче. За ужином он приглядывался к Виельгорскому. Граф все время надменно щурил глаза и пересыпал свою речь французскими каламбурами, имевшими успех среди гостей. Он явно хотел задеть Одоевского забавными историями о пребывании русских за границей. Гайвазовский с замиранием сердца следил за выражением лица Одоевского и опасался, что тому может изменить выдержка.

Виельгорский стал Гайвазовскому сразу неприятен, и он не хотел, чтобы графу удалось вывести Одоевского из себя. Но юноша напрасно волновался: Одоевский сидел в спокойной позе, лицо его выражало едва скрываемую ироническую усмешку.

Сейчас в саду Гайвазовский размышлял, что его судьба имеет какое-то отношение к происшедшему при нем спору. Таннер, думал он, не был бы так заносчив и груб и не презирал бы приютившую его страну, если бы не такие, как Виельгорский: аристократ и меценат, в чьем доме, как он слышал от своего профессора Воробьева, давались самые модные концерты в Петербурге, граф был противником таких русских композиторов, как Варламов, Алябьев, Гурилев, и открыто поклонялся всему чужеземному. Мысли Гайвазовского были беспокойные.

Вдруг его окликнули. Оленин был один. Он взял Гайвазовского под руку и молча прошелся с ним по аллее. Потом остановился и, опершись на палку, сказал:

— Я думал о тебе и о твоем счастливом даре, Гайвазовский. Не я один замечаю и ценю твое дарование. Многие из профессоров искренне восхищались твоим акварельным эскизом «Предательство Иуды».

Сердце у Гайвазовского дрогнуло. Он понимал, что это не обычная похвала учителя, а нечто большее, почти посвящение в мастера. Как музыка, доходили до него слова Оленина. Но в их мягкости он чувствовал надежду, требовательность, напутствие.

— Осенью в академии откроется выставка, — ласково, но твердо говорил Оленин, — я бы хотел, чтобы ты предстал на ней картиной, изображающей море и морской берег. Таннеру скажись больным. Настало время: мы, русские, должны иметь свою морскую живопись.

Оленин еще долго беседовал с Гайвазовским. Они разошлись, когда в гостиной и в других парадных комнатах слуги стали тушить свечи.

В эту ночь Гайвазовский не спал. Он стоял у окна и глядел на восток; занималась заря, начинался новый день.

В понедельник, сдавая Таннеру рисунок с видом Петропавловской крепости, Гайвазовский сказался больным. Живописец вышел из себя, ему не хотелось лишаться даже на короткое время такого умелого и добросовестного помощника, как Гайвазовский. Но, взглянув в исхудалое, необычно суровое лицо юноши, он осекся: Таннер знал, что академисту Гайвазовскому покровительствует сам президент Академии художеств. Скрепя сердце, француз решил дать отдых своему бескоштному подмастерью.

В том году наступила ранняя осень. В Петербурге раздождило. Но потом неожиданно вернулись погожие дни. Дни стояли ясные, как бы хрустальные. Утрами небо было высокое, чистое, не омраченное ни одним облачком.

В полдень 24 сентября недалеко от парадного подъезда Академии художеств собрались академисты Штернберг, Воробьев, Фрикке, Завьялов, Ставассер, Шамшин, Рамазанов, Кудинов, Логановский, Пименов. Они были возбуждены и весело смеялись. Время от времени один из них или все разом выкрикивали имя Гайвазовского.

Наконец над этой небольшой толпой юных художников появилась голова, затем туловище и ноги Гайвазовского, которого они стали дружно качать. Единственным свидетелем этой веселой сцены был старый академический швейцар, стоявший в этот теплый день у раскрытых настежь дверей академии. Старик с добродушной улыбкой загляделся на академистов. Он знал, что это первые ученики, со многими из них он поддерживал дружбу.

Глаза его тепло светились, он разделял радость своих молодых друзей.

Из этого состояния швейцара вывел грубый окрик. Невдалеке остановилась карета, и кучер, громадный детина, еле сдерживающий резвых лошадей, с козел закричал ему:

— Эй, ворона, поди сюда!

Старик подбежал к раскрытой дверце кареты. Там сидел Таннер.

— Потшему академисти такой веселий? Что к тому за причина? — раздраженной скороговоркой спросил Таннер.

— Молодые люди, ваша милость, узнали, что академист Гайвазовский получил серебряную медаль за свою картину. Вот они его и качают, по нашему русскому обычаю, — сдержанно пояснил старик, не любивший, как и остальные служители академии, надменного и грубого Таннера.

— Картина… какой картина?.. — растерянно спросил Таннер.

— Какая? Морской вид. Не успел написать ее господин Гайвазовский, как на выставку попала. Сейчас к ней не протолпиться. Народу возле нее тьма стоит…

— Пашель в Сарское село, живо! — громко крикнул кучеру взбешенный Таннер.

Лошади понеслись.

Об императоре Александре I говаривали как о прирожденном актере. Он умел искусно притворяться и казаться не тем, кем он был в действительности. Об этих свойствах любимого внука проговорилась еще его царственная бабка Екатерина II.

Не уступал в этом покойному императору Александру ныне царствующий Николай I. Он любил и умел позировать. В юности он даже обучался театральным жестам у французских актеров. Гвардейский мундир царь носил по-актерски, с аффектацией, затянутый в него как в корсет.

Император сегодня был особенно тщательно одет и причесан. В такой погожий день в парке гуляющих много, и он был уверен, что встретит там первых франтов и модниц столицы. Несмотря на свои тридцать девять лет и царское величие, вел он себя как прапорщик-щеголь, занятый своей наружностью и впечатлением, которое он производит на окружающих.

Собираясь отправиться на прогулку, царь вызвал министра двора князя Волконского сообщить ему о своем намерении на завтрашний день посетить выставку в академии. Отпуская его, он вспомнил о Таннере и спросил:

— Как у него подвигается работа по изображению военных портов?

— Таннер как раз здесь, государь. Он просит аудиенции.

— Тогда зови его… Поздравляю тебя, Таннер, ты заслужил мою благодарность, — милостиво сказал по-французски император, обращаясь к склонившемуся в подобострастном поклоне художнику. Его холодные серые глаза слегка смягчились.

— Я всегда готов служить вашему величеству, — угодливо ответил француз, — только я не знаю, чем я заслужил…

— Полно скромничать, — произнес царь и указал на стоявшего у окна Волконского, — князь мне сегодня докладывал, что картина твоего ученика Гайвазовского имеет успех на выставке. Это твоя заслуга.

— Государь, — Таннер изобразил на своем лице печаль и оскорбленное достоинство, — я случайно узнал об успехе моего ученика, о том, что он решился написать и отдать на суд публике свою картину без моего ведома.

— Продолжай! — приказал Николай. Все его благодушное настроение сразу исчезло. Со времени следствия над декабристами он усвоил привычку допрашивать и узнавать первым даже о самых мелких делах. Таннер всем своим существом ощущал, что наступил наконец благоприятный момент отомстить Гайвазовскому за все: за неповиновение, за то, что тот не признает его авторитета, и, главное, за колоссальное дарование, которое проявлялось даже в рисунках, сделанных по его поручению.

— Ваше императорское величество! — Таннер искусно разыгрывал роль наставника, обиженного неблагодарным учеником. — Безмерно обласканный вашими милостями, я мечтал передать этому юноше все свое искусство, но он проявлял своеволие и лень, сказывался больным, чтобы не помогать мне и теперь выставил картину не только без разрешения, но даже не узнав моего мнения по этому поводу.

Таннер верно рассчитал свой удар. Он, так же как и все, знал, что русский император ревностно следил, чтобы всюду в его государстве подчиненные беспрекословно исполняли волю начальников своих. В поступке Гайвазовского, написавшего картину тайно от своего учителя, каким он полагал Таннера, Николай усмотрел нарушение субординации и дисциплины.

— Князь! — гневно обратился император к Волконскому, — повелеваю вам немедленно направить дежурного флигель-адъютанта в академию и убрать с выставки картину академиста Гайвазовского.

На выставке незнакомые между собой люди быстро знакомятся. У картины академиста Гайвазовского перезнакомилось множество людей. Они даже удивлялись тому, что прежде не встречались и не знали друг о друге. Картина Гайвазовского, носящая такое легкое, воздушное название — «Этюд воздуха над морем», — с первого дня открытия выставки привлекала к себе многочисленные толпы зрителей.

Здесь умолкали громкие разговоры, старались говорить шепотом. Каждый сосредоточенно вбирал в себя поэзию этого тихого дня на берегу Финского залива, жемчужного моря и высоких облаков, которые были изображены на картине.

От северного пейзажа веяло бы грустью и одиночеством, но художник поместил на берегу большую лодку со спящим рыбаком. Рыбак на переднем плане оживил всю картину и заставлял задуматься каждого, у кого в сердце жило сочувствие к простому люду. Некоторые посетители в партикулярном платье, опрятном, но поношенном, отходя в сторону, говорили, что все это сродни повестям Белкина господина Пушкина.

Гайвазовский, известный до этого только профессорам и его товарищам в академии, стал предметом оживленных толков в различных кругах столичного общества.

В этот ясный, не по-осеннему теплый солнечный день стечение публики было особенно значительно. Приходили и ранее бывавшие здесь, и много новых людей, наслышанных об этой картине. Стояли, смотрели, отходили к другим картинам и опять возвращались к ней.

Внезапно тишина была нарушена: появившиеся служители громко требовали пропустить к картине. Многие зрители были удивлены, некоторые стали негодовать. Удивление возросло, когда вслед за служителями появился флигель-адъютант в парадном мундире. Убедившись, что картина действительно принадлежит академисту Гайвазовскому, флигель-адъютант приказал снять ее и унести. Публика была в смятении. Образовались отдельные небольшие группы людей, взволнованно обсуждавшие этот необычайный случай, то там, то здесь стали шепотом передавать друг другу:

— По велению его императорского величества… По велению государя-императора!

В зале сразу стало малолюдно. Светские дамы, военные и чиновные люди начали поспешно покидать выставку, некоторое время еще оставалась более скромная публика, но и та в глубоком раздумье стала расходиться.

Для юного художника настали черные дни. Он почти не выходил из своей комнаты. Подавленность, тоска и печаль не покидали его ни на минуту. Все чаще к ним начало примешиваться отчаяние, особенно с тех пор, как в Академии стала известна интрига Таннера. По вечерам в комнатку к Гайвазовскому заходили друзья, чтобы хоть немного развлечь его. Они передавали, что у Олениных, Одоевских, Томиловых и в некоторых других домах с участием говорят о нем и сокрушаются, что его постигла царская немилость; прошел слух о том, что царь гневно оборвал Василия Андреевича Жуковского, когда тот вздумал просить за него.

Но о многом ни Гайвазовский, ни его товарищи не знали. Не знали, что случай с его картиной вызвал глухой ропот среди просвещенных людей. Особенно негодовали знавшие Таннера. С возмущением говорили о его надменности и презрении к России. Были такие, которые отказывались теперь принимать его.

Так безрадостно шли дни.

Но как-то в полдень в комнату к Гайвазовскому вбежали друзья. Перебивая друг друга, стали рассказывать, как они сейчас неприязненным шиканьем и криками принудили удалиться приехавшего на выставку Таннера.

Академисты долго смеялись, когда Штернберг очень удачно изобразил Таннера, вдруг потерявшего всю свою важность и с опаской отступавшего из зала.

— Ну вот, теперь и вы пострадаете за меня, — грустно заметил Гайвазовский, когда все стали понемногу успокаиваться, — Таннер опять будет жаловаться.

— Ну нет, — уверенно сказал Штернберг, — побоится… И так много шуму вокруг него… А если и наябедничает, все будут страдать, не тебе одному.

Гайвазовский благодарно пожал другу руку.

Все последующие дни Гайвазовский волновался за участь друзей, но, видимо, Штернберг был прав: француз не решился жаловаться высшему начальству. Немного успокоившись насчет товарищей, Гайвазовский снова впал в уныние, не зная, как решена будет его собственная участь. Но однажды утром эти мысли были прерваны прибежавшими целой гурьбой академистами.

— Идем скорей с нами! Приехал дедушка Иван Андреевич и желает тебя видеть.

— Какой дедушка? Какой Иван Андреевич? — недоумевая, спросил Гайвазовский.

— Крылов… Дедушка Крылов в академии и ждет тебя внизу…

Гайвазовский вдруг сорвался с места и побежал. Товарищи еле поспевали за ним.

Но, увидев маститого писателя, окруженного почтительной толпой академистов и профессоров, Гайвазовский, еле переводя дух, робко остановился в нескольких шагах от него.

Крылов его сразу заметил. Он приподнялся со своего места и ласково подозвал юношу к себе:

— Поди, поди ко мне, милый, не бойся! Я видел картину твою на выставке — прелесть, как она хороша! Морские волны запали ко мне в душу и принесли к тебе, славный мой…

В голосе Крылова звучала бесконечная доброта и задушевность. Гайвазовский совсем растерялся от такой неожиданной ласки. Кругом стояли товарищи и профессора и хранили благоговейное молчание. Каждый чувствовал, что это не только акт великого человеколюбия, но свидетельство признания таланта Гайвазовского патриархом русской литературы.

Видя, что Гайвазовский застыл на месте от смущения, Крылов подошел к нему, обнял, поцеловал и усадил рядом с собою.

— Что, братец, — говорил Крылов, заглядывая в грустные глаза юноши, — француз обижает? Э-эх, какой же он… Ну, бог с ним! Не горюй…

Крылов умолк и многозначительно посмотрел на присутствующих.

Всем стало ясно, что их любопытство и интерес к беседе старейшего русского писателя с молодым художником становится неприличным, и, стараясь не шуметь, незаметно удалились.

Более часа утешал Иван Андреевич юного художника, чья картина привела его в такой восторг и удивление.

Крылов долго говорил Гайвазовскому о терниях, которыми усыпан путь истинного художника и уговаривал не отчаиваться и не сходить с избранного пути.

— Не переставай, милый, с такой же любовью предаваться художественным занятиям и дальнейшему творчеству и так же любить природу, — сказал Крылов на прощанье.

Он еще раз поцеловал юношу и удалился.

Гайвазовский пришел в себя, кинулся к подъезду, но экипаж уже отъехал. Он знал, что его с нетерпением ждут друзья, но сейчас ему захотелось остаться одному. Его потянуло на волю, на улицу.

Незаметно он очутился на Троицком мосту. Долго глядел Гайвазовский на Петропавловскую крепость, которую еще так недавно срисовывал для Таннера. В памяти пронеслись обрывки разговоров, услышанных им в Петербурге, когда он только сюда приехал, об этой страшной цитадели, где цари мучали в заточении своих узников. И неожиданно порвались какие-то путы. Пришло ощущение внутренней свободы и ясное понимание, что он, впавший в царскую немилость юный художник, обрел расположение, любовь истинных сынов отечества, и среди них ему улыбалось на всю жизнь доброе лицо дедушки Крылова.

Кончилась осень, прошла зима, снова наступила весна, а над Гайвазовским все тяготела царская немилость. Нашлись малодушные среди тех, кто раньше хвалил Гайвазовского. Они громко заявляли, что знать ничего не знали, ведать ничего не ведали и никогда в глаза не видели его картины на выставке.

Президент Академии художеств Оленин по-прежнему не решался ходатайствовать за попавшего в опалу академиста: он боялся, что одно напоминание о нем императору может навлечь на молодого художника новую беду.

Тяжелые испытания выпали на долю начинающего свой путь художника. Ничто не могло отвлечь Гайвазовского от постоянных горьких дум. Юноша чувствовал себя затерянным в огромном Санкт-Петербурге. Даже весеннее яркое солнце и легкие, тающие в лазури облачка не радовали его. Настроение у него было уныло, и ему даже хотелось, чтобы скучные серые облака опять заволокли небо. Блеск солнца был теперь для него нестерпим, потому что будил воспоминания о былом счастье. А воспоминания о прошлых безмятежных днях, когда он мог спокойно отдаваться любимой живописи, еще больше терзали его ум и душу. Одно утешение было у измученного юноши: воспоминание о свидании с Крыловым и горячее сочувствие друзей.

Однажды вечером, когда Гайвазовский был в особенно мрачном настроении, к нему ворвался Штернберг с торжествующим криком:

— Наша взяла! Француз получил по заслугам!

Охватив друга руками, Вася закружил его по комнате.

Прошло несколько минут, пока Штернберг немного успокоился и смог сообщить Гайвазовскому важные новости.

Штернберг часто бывал в доме богатого помещика Григория Степановича Тарновского. Тарновский выдавал себя за знатока и покровителя искусств, любил приглашать в свое малороссийское имение Качановку поэтов, художников, музыкантов. Вася Штернберг лето проводил у него в Качановке и привозил оттуда превосходные акварели на темы из сельского быта. В Петербурге Штернберг тоже часто посещал дом этого мецената. Тарновский был знаком со многими влиятельными людьми. Он раньше многих других узнавал придворные новости.

На этот раз Штернберг слышал у Тарновских, что Таннер в последнее время слишком зазнался от посыпавшихся на него царских милостей и начал держать себя высокомерно и дерзко даже с лицами, близкими ко двору. Оскорбленные царедворцы пожаловались министру императорского двора князю Волконскому, и тот доложил обо всем царю. Николай I разгневался и приказал передать Таннеру свое повеление — удалиться из России.

Прошло еще несколько дней, и царская опала для Гайвазовского кончилась. Произошло это так. Один из профессоров Академии художеств, Александр Иванович Зауэрвейд, славившийся как художник-баталист, давал уроки рисования во дворце детям царя. Иногда на этих уроках присутствовал сам император. Николай I больше всего любил картины батального содержания и даже сам пытался рисовать. Зауэрвейд учил царя писать фигуры военных и лошадей. Николай I брал с собою профессора Зауэрвейда в загородные дворцы, где находилось множество пейзажей старинных мастеров. Там царь неумелой рукой пририсовывал к этим пейзажам целые группы пехотинцев и кавалеристов. Почтенный художник вынужден был присутствовать в те тягостные для него часы, когда царствующий солдафон портил своей мазней ценнейшие художественные произведения.

Зауэрвейд был человек со вкусом. Он сразу разглядел необычайное дарование юного Гайвазовского, полюбил его и предсказывал ему великую будущность. Таннера же невзлюбил за его высокомерное обращение с русскими художниками, профессорами академии. После случая с Гайвазовским Зауэрвейд возненавидел Таннера.

В тот же день, когда по Петербургу разнеслась весть о том, что французу предложено оставить Россию и уехать за границу, профессор Зауэрвейд после уроков в царском дворце решил заступиться перед царем за академиста Гайвазовского. Царь гневно нахмурился при одном лишь упоминании имени юного художника.

Честный профессор вздрогнул, но, преодолев страх, продолжал:

— Хотя Таннер и отозвался о Гайвазовском как о человеке неблагодарном и вообще описал его вашему величеству черными красками, но мы, профессора императорской академии, справедливо относимся к нашим ученикам.

Глаза царя метнули молнию: он не терпел, когда хоть в чем-нибудь шли против его воли.

Зауэрвейд, чувствуя, что он все равно пропал и перед ним разверзается пропасть, махнул мысленно на все рукой и твердо закончил:

— Ваше величество, юноша неповинен ни в чем. Он не нарушил законной субординации, писать картину для выставки ему повелел его главный начальник — сам президент императорской академии художеств.

Царь неожиданно успокоился. Бесстрашие академического профессора его удивило и даже слегка развлекло: не очень часто приходилось ему выслушивать прямые ответы. Притом последние слова Зауэрвейда его даже обрадовали. Они подтверждали, что юный академист ничем не нарушил субординации, а лишь выполнил приказание президента академии. Император подумал и о том, что придворные, оскорбленные Таннером, будут довольны, если он сменит гнев на милость к академисту Гайвазовскому, пострадавшему из-за француза, и в обществе начнут говорить о его справедливости. Николай находил, что весьма полезно для государства, когда подданные восхищаются добротой и справедливостью монарха.

Быстро сообразив, что вся эта история с Гайвазовским может обернуться в его пользу, царь с милостивой улыбкой обратился к Зауэрвейду:

— Зачем же ты раньше мне этого не сказал?

— Ваше величество, — простодушно отвечал профессор, безмерно обрадованный внезапной переменой в настроении императора и сразу воспрянувший духом, — во время бури маленьким лодочкам не безопасно приближаться к линейному кораблю, да еще к стопушечному… в тихую же погоду — можно!

— Ты вечно со своими прибаутками! — рассмеялся царь. — Завтра же ты представишь мне картину Гайвазовского, снятую с выставки.

Счастливый Зауэрвейд поспешил в академию. Ему хотелось поскорее обрадовать опального художника.

На другой день в академии только и говорили, что о защите Гайвазовского профессором Зауэрвейдом перед императором.

Гайвазовский, наконец, вздохнул свободно после стольких месяцев несчастья и испытаний.

Скоро стало известно, что Николай I одобрил его картину и велел выдать молодому художнику денежное вознаграждение.

И хотя все окончилось благополучно в его судьбе, про себя юноша решил остерегаться впредь не только царской немилости, но и царских милостей.

 

ВЕСНА 1836 ГОДА

Была ранняя весна. Нева вскрылась раньше обычного. В апреле многие стали выходить без верхней одежды. В Летнем саду гуляет множество детей. Весна возбуждающе действует на них, в гувернеры не в состоянии заставить маленьких петербуржцев вести себя чинно. Дети без спроса убегают в дальние аллеи и непозволительно громко кричат.

Гайвазовскому и Штернбергу также весело. Они быстро знакомятся с маленькими посетителями Летнего сада и вместе с ними шалят и радуются весенним дням. Инспектор Академии художеств Крутов делает вид, будто он не замечает, что академисты Штернберг и Гайвазовский уже второй день пропускают занятия в натурном классе.

С Гайвазовским в Академии сейчас ласковы. Президент Оленин при всех прижал его к груди и поцеловал. Инспектор Крутов все это учитывает.

Друзья позволили себе некоторое нарушение академического образа жизни. Прошедшая зима была слишком тяжела в жизни Гайвазовского. Оба друга никогда ее не забудут. Сейчас им хочется беззаботно насладиться весенними днями.

В воскресенье 19 апреля они снова пришли в Летний сад и присели на свободную скамейку. На ней валялась кем-то забытая газета. Штернберг развернул ее и вдруг в отделе зрелищ прочитал: «Сегодня, 19 апреля 1836 года, на Александрийском театре в первый раз „Ревизор“, оригинальная комедия в пяти действиях». Он показал объявление Гайвазовскому. Юноши были взволнованы. В Петербурге давно носились слухи о необыкновенном сочинении Гоголя. Автор читал его близким друзьям.

Гайвазовский и Штернберг слышали об этом у Томилова и Тарковского. Узнав из газеты о сегодняшнем представлении, они решили пойти в театр. С большим трудом друзья достали билеты в раек.

В театре было два мира. В ложах, в креслах партера расположился великосветский Санкт-Петербург. Там сверкали драгоценности, соперничали роскошные дамские туалеты, среди фраков выделялись мундиры. В царской ложе восседал император Николай I, моложавый, в пышных эполетах. А на самом верху, в райке, собралась шумная разночинная публика — мелкие чиновники, студенты, девушки из швейных заведений.

У Гайвазовского было хорошее зрение. Он разглядел в ложах графа Виельгорского, князя Одоевского, а в креслах первого ряда Ивана Андреевича Крылова.

До поднятия занавеса внимание публики было приковано к императорской ложе. Царь явился вместе с наследником престола. Позади них в ложе Гайвазовский увидел Василия Андреевича Жуковского.

Представление началось. Блестящая публика в партере и ложах сразу насторожилась и враждебно следила за тем, что происходило на сцене. Все эти вельможи в раззолоченных мундирах и черных фраках узнавали себя в городничем и других чиновниках, выведенных Гоголем в комедии «Ревизор». Отличались они от героев комедии разве только тем, что взятки брали во много раз крупнее.

Но чем холоднее и враждебнее становились зрители в партере и в ложах, тем сочувственнее относился к спектаклю раек. Простая публика была в неописуемом восторге от комедии, единодушно хохотала и шумно рукоплескала.

Зрители хорошо разобрались в содержании комедии: аристократия сразу возненавидела Гоголя, а простые честные люди увидели в нем защитника России от лихоимцев.

Спектакль окончился. Гайвазовский и Штернберг с трудом протолкались к выходу. У театрального подъезда важные господа усаживались в кареты. Все они были взбешены и громко выражали негодование. Отовсюду слышались злобные возгласы:

— Это возмутительно! Какая клевета! Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу! Сочинитель — зажигатель! Да, да самый настоящий бунтовщик! Как будто есть такой город в России!

Это была последняя фраза, которую расслышали Гайвазовский и Штернберг, удаляясь от театрального подъезда. Друзья держали друг друга за руки. Они были сильно взволнованы.

— Да, есть такие города в России! — воскликнул Гайвазовский и рассказал Васе Штернбергу, что комедия Гоголя сразу напомнила ему Варвару Дмитриевну Казначееву, жену феодосийского городничего, а ныне жену таврического губернатора. Властная, деспотичная и корыстолюбивая, она вмешивалась во все дела мужа. В Феодосии и в Симферополе знали, что она берет за спиною мужа взятки с кого только возможно.

На другой день о «Ревизоре» говорили всюду. В академии товарищи требовали от Гайвазовского и Штернберга, чтобы они подробно рассказывали и даже повторяли в лицах по нескольку раз целые сцены из вчерашнего представления. Почти все академисты поспешили на комедию «Ревизор».

В ту весну происходили жаркие словесные схватки во многих домах. Молодежь защищала Гоголя от нападок стариков. За короткое время Николай Васильевич Гоголь стал кумиром молодежи.

В ту весну произошло и другое важное событие. В мае в Петербург наконец прибыл Карл Павлович Брюллов. По пути в столицу художник задержался на продолжительное время в Москве. Московское общество радушно приняло прославленного живописца. На обеде, который был дан в честь его приезда, Брюллова приветствовали стихами:

Принес ты мирные трофеи С собой в отеческую сень, И был последний день Помпеи Для русской кисти первый день.

В Академии художеств только об этом и толковали. Брюллов был величайшей ее славой. Он, ее прежний воспитанник, возвращался сюда, чтобы стать профессором. Академия готовила Карлу Брюллову торжественную встречу. Наконец наступило 11 июня — день официального празднества.

В актовом зале собрались профессора и воспитанники академии. На видном месте была повешена картина «Последний день Помпеи». Все встретили Брюллова стоя. Ему долго, неистово аплодировали. Потом было торжественно объявлено, что творение Брюллова «Последний день Помпеи» почитается лучшим произведением искусства XIX столетия. Заиграл оркестр и под музыку академисты пропели в честь великого художника кантату. Гайвазовский и Штернберг стояли рядом. Они пели вместе со всеми и не сводили глаз с Брюллова.

Когда кончилось это небывалое чествование, начался торжественный обед. Брюллов сидел за столом среди друзей и своих старых учителей. Голову художника украшал венок из лавров и мирт. Но вскоре он снял с себя венок и возложил его на своего учителя — старого академического профессора Андрея Иванова. Профессора Иванова император Николай I незадолго до этого уволил из Академии художеств. Своим поступком Брюллов показал, что он, не считаясь с мнением царя, отдает день уважения своему профессору. В академии долго об этом говорили.

Гайвазовский и Штернберг мечтали заниматься под руководством Брюллова, но неожиданно Гайвазовскому выпало счастье участвовать в летнем учебном плавании военных кораблей Балтийского флота по Финскому заливу. В этом опять способствовал юноше профессор Зауэрвейд, желавший, чтобы молодой художник набрался в плавании впечатлений и научился писать морские виды еще искуснее, дабы окончательно затмить выскочку Таннера. Старый художник-баталист также хотел, чтобы Гайвазовский, проявлявший склонность к морской живописи, продолжил его дело и стал морским баталистом. Зауэрвейд не переставал принимать самое горячее участие в судьбе полюбившегося ему одаренного юноши и наконец добился у царя разрешения для академиста Гайвазовского находиться все лето 1836 года на военном корабле.

Гайвазовский был счастлив как никогда. Теперь начали полностью сбываться его детские мечты о плавании на большом военном корабле в открытом море. Воспоминания перенесли его в детские годы, и он припомнил тот жаркий летний день, когда он, маленький мальчик, попал вместе с братом Гариком на греческий корабль. Но ведь то было всего лишь небольшое торговое судно, а сейчас он будет жить среди офицеров и матросов на настоящем бриге, будет целое лето плавать по морю с эскадрой этих грозных и гордых кораблей.

И опять нахлынули воспоминания — как отец подарил ему игрушечный бриг, как увидел он в открытом море эскадру кораблей, стал рисовать их на стене дома Кристины Дуранте и поплатился за это, а добрый Кох появился тогда как заступник, избавитель и сразу изменил всю его жизнь.

И вот пришел счастливый день, когда Гайвазовский вступил на палубу корабля. Сердце его радостно билось. Ведь до этого он только с берега мог следить за гордым ходом этих мощных кораблей. Началось плавание по Финскому заливу. Вот когда молодой художник смог по-настоящему изучить все многообразие эффектов света и тени на море.

Только сейчас он полностью увидел всю красоту Балтики. Даже в серые облачные дни, когда море волновалось и было цвета свинца и стали, он не мог оторваться от созерцания этой суровой, своенравной красоты. Он искренне удивлялся тому, что среди многих художников Балтика слыла неживописной, и они были к ней равнодушны.

Экипаж корабля скоро полюбил юного академиста. Матросы охотно слушали в часы досуга его рассказы, о Черном море, офицеры учили его понимать устройство сложнейших быстроходных кораблей. Их удивляло, как быстро академист постигал эту сложную науку, и они даже сожалели, что он не пошел в морские офицеры.

Экипажу нравилась неустрашимость молодого художника во время штормов. Он тогда не прятался в своей каюте, а был на палубе вместе с ними и делил с отважным экипажем корабля все опасности. Старший офицер однажды даже ласково назвал его «морским волчонком» и это прозвище за ним закрепилось.

Пользуясь тихими днями, художник писал на палубе с натуры. Офицеры, проходя мимо, часто останавливались и следили за его работой. В кают-компании висел один из его морских пейзажей. Многие офицеры еще на прошлогодней нашумевшей выставке видели его картину «Этюд воздуха над морем» и теперь выражали Гайвазовскому свое восхищение. Они гордились тем, что прославленный академист на их корабле постигает мореходное искусство и наблюдает морскую стихию.

Все видели, как быстро молодой художник создает новые и новые морские виды. Однажды около него остановился старший офицер и загляделся на его последнюю работу. Гайвазовский в тот день заканчивал картину, изображавшую корабль, идущий в Кронштадт. Морской офицер был тронут и удивлен тем, с какой любовью и тщательностью юноша выписывал мельчайшие детали корабельной оснастки. Он похвалил картину и поблагодарил художника за его рвение в работе и любовь к флоту. Старший офицер посоветовал другим офицерам посмотреть эту картину Гайвазовского.

До самой осени находился художник на корабле. Он встречал на нем восходы и закаты, изведал штиль и бури Балтики. Это плавание было замечательной школой для Гайвазовского. С этих пор он неразрывно связал свою судьбу художника с русским флотом. За летние месяцы, проведенные на корабле, Гайвазовский написал семь картин. Все они были приняты на осеннюю академическую выставку.

 

СОБЫТИЯ СЧАСТЛИВЫЕ И ТРАГИЧЕСКИЕ

В конце сентября 1836 года открылась академическая выставка.

На выставке было многолюдно. Здесь собрался весь Петербург — и тот, который привык задавать тон в гостиных и на балах, и истинная слава и гордость столицы: поэты, ученые, музыканты, художники. К их мнению все прислушивались. Великосветские дамы жадно ловили обрывки разговоров этих людей, чтобы потом с апломбом повторять в гостиных чужие мысли.

Внезапно пронесся легкий шепот. Инспектор Академии художеств Крутов поспешил к открытым дверям. В них показался Пушкин с женой. Поэт раскланивался с многочисленными знакомыми. Крутов вызвался показать картины Александру Сергеевичу и Наталье Николаевне.

Перед картиной пейзажиста Лебедева поэт долго стоял и громко выражал свой восторг. Пушкин хотел видеть художника. Крутов отправился его разыскивать. Навстречу ему из соседних зал уже бежали ученики академии и молодые художники, до которых донеслась весть о присутствии Пушкина на выставке. Крутов искал всюду Лебедева, но его не было. Тогда он взял за руку Гайвазовского и подвел его к Пушкину:

— Александр Сергеевич, представляю вам нашего высокоодаренного воспитанника Гайвазовского, уроженца воспетой вами Тавриды.

Пушкин крепко пожал руку молодому художнику и попросил его показать свои картины.

Гайвазовский был ошеломлен неожиданным свершением своей самой заветной мечты. Он робко переводил взгляд с поэта на его жену. Наталья Николаевна была в черном бархатном платье и шляпе с большим страусовым пером. Ее красота привлекала всеобщее внимание.

Она ласково глядела на юношу, стараясь ободрить его и вывести из состояния замешательства.

Гайвазовский, окруженный товарищами, подвел дорогих гостей к своим картинам. Пушкин особенно долго стоял перед двумя картинами — «Облака с ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива». Его лицо прояснилось, утратив свое скорбное выражение, которое почти не сходило с него в последнее время.

— Поразительно! — воскликнул Пушкин. — Вы южанин и так великолепно передаете краски севера! Кстати, из какого вы города, дорогой Гайвазовский?

Узнав, что Гайвазовский из Феодосии, Пушкин порывисто его обнял. Объятие длилось не более мгновения, но сердце у юноши затрепетало. Гайвазовский заглянул в глаза поэта и хотел сказать ему что-то очень важное и сокровенное. Но Пушкин вдруг заговорил:

— Ах, как я вам признателен, Гайвазовский! Вы разбудили во мне воспоминания о счастливейших днях моей юности. В Феодосии я наблюдал закат солнца, а ночью на корабле, увозившем меня и семейство Раевских в Юрзуф, написал стихотворение «Погасло дневное светило»…

Наталья Николаевна, не принимавшая участия в беседе, легко коснулась руки Пушкина.

Он вздрогнул и оглянулся. Вокруг толпились не только ученики академии, но и много посторонних. Среди них было несколько светских дам. Они с насмешливым любопытством прислушивались к словам поэта. Лицо Пушкина мгновенно посуровело, и он поспешил к выходу.

Гайвазовский и другие молодые художники проводили поэта и его жену до подъезда.

На прощанье Пушкин сердечно пожал руку Гайвазовскому:

— Будете в Феодосии — поклонитесь от меня морю… Пушкин еще раз оглянулся, улыбнулся, но глаза его были печальны.

Гайвазовский долго стоял с непокрытой головой и все смотрел в ту сторону, куда скрылся поэт. Все давно вернулись в помещение, один Штернберг остался с ним. Они долго молчали. Наконец Штернберг взял под руку Гайвазовского…

— Пойдем. Ты можешь простыть на сырости… Редкое и великое счастье выпало тебе, друг: Пушкин обласкал тебя.

Карл Павлович Брюллов был в великой славе. Один из близких друзей Пушкина, Павел Воинович Нащокин, сказал о Брюллове:

— Уже давно, то есть так давно, что даже не помню, не встречал я такого образованного и умного человека. О таланте говорить мне тоже нечего, известен он всему миру.

Брюллов жил в Петербурге в своей мастерской при Академии художеств. Его навещали Пушкин, Глинка, Жуковский и многие другие петербургские литераторы, музыканты, художники и артисты.

Карл Павлович знал и любил не только живопись. Его глубоко интересовали литература и музыка. Пушкина он боготворил, а с Глинкой, с которым познакомился еще в Италии, дружил и был в восторге от его музыки. У Брюллова в мастерской постоянно бывали люди. Он к этому привык и мог писать в присутствии друзей. С его приездом академия оживилась. У Карла Павловича появилось множество учеников. Художник любил, чтобы молодежь посещала его мастерскую. Новый профессор Академии художеств Брюллов в натурном классе учил академистов быть ближе к природе.

Это было ново. Старый академический профессор Алексей Егорович Егоров годами без изменений твердил ученикам одну и ту же фразу:

— Ты учился рисовать антики? Должен знать красоту и облагородить форму, которую видишь в натуре.

Такого взгляда придерживались многие профессора.

Брюллов начал борьбу за преобразование академической жизни. Вскоре у него появились недоброжелатели среди профессоров академии. Но открыто выступать против него они боялись. Новый профессор был знаменитый художник, его знала вся Европа.

На второй день после открытия осенней художественной выставки Гайвазовский и Штернберг впервые вместе отправились к Брюллову.

У художника были гости. Слуга Брюллова Лукьян задержал молодых людей в прихожей и пошел доложить Карлу Павловичу о приходе академистов. Через минуту сам Брюллов вышел к ним в красном парчовом халате. Художник больше всех других цветов любил красный цвет и на картинах и в домашнем обиходе. Карл Павлович радушно встретил молодых людей.

Среди гостей Брюллова были художник Яненко, известный певец Лоди, выступавший под фамилией Нестеров, литератор и издатель петербургской «Художественной газеты» Нестор Кукольник. Брюллов в то время писал его портрет, который и сейчас стоял неоконченный на мольберте.

Брюллов представил гостям академистов и вернулся к прерванной беседе.

Он с глубоким волнением заканчивал рассказ о своем друге, русском художнике Сильвестре Щедрине, умершем в Италии.

Брюллов умолк.

— Россия еще не имела подобного пейзажиста, — тихо заметил художник Яненко.

— Да, — сказал Брюллов, — картины Щедрина до сего времени служат украшением русской школы. Он весьма уважаем не только у нас, но и в Риме. После смерти место его в искусстве осталось пусто.

Брюллов повернулся к Гайвазовскому:

— Я видел ваши картины на выставке и вдруг ощутил на губах соленый вкус моря. Такое со мной случается лишь тогда, когда я гляжу на картины Сильвестра Щедрина. И я начинаю думать, что место Щедрина уже недолго будет пустовать.

Лицо Гайвазовского густо залилось краской. Все теперь глядели на него.

Брюллов продолжал, обращаясь к юноше:

— Мне говорили, что вы рождены в Крыму, на берегах Черного моря. Я видел вашу Феодосию, написанную по памяти. Она — как сон детства. Видно, что вы одарены исключительной памятью, сохраняющей впечатления самой натуры. Это важно для истинного художника.

Слова Брюллова произвели сильное впечатление не только на Гайвазовского, но и на всех гостей. Похвала Брюллова много значила. Кукольник навострил уши. Он как раз собирался писать в своей «Художественной газете» о последней выставке.

Когда гости начали расходиться, Кукольник замешкался. Его занимал академист Гайвазовский, вернее — слова Брюллова о нем. Он обратился к Карлу Павловичу:

— Так ли надо разуметь, маэстро Карл, — Кукольник любил высокопарные выражения, — что отечественное искусство обрело в юноше Гайвазовском нового гения? В его картинах на выставке одни лишь достоинства?

Последний вопрос был задан неспроста. Кукольнику важно было в статье о выставке блеснуть перед петербургскими знатоками.

Нестор Кукольник любил поражать читателей откровениями и пророчествами. Предприимчивый издатель «Художественной газеты» почуял в похвале Брюллова юному художнику возможность создать сенсацию. Меньше всего его заботили интересы молодого художника. Он думал лишь о выгодах газеты, которые были нераздельны с его собственными.

Брюллов ответил, что у Гайвазовского редкое дарование, но что в его картинах есть и существенные недостатки.

— Я же решил ему о них сегодня не говорить. Для этого время и место найдется. Мне известно, как важна в начале художественного поприща щедрая похвала другого художника. Пройдет год, два — и Гайвазовский затмит всех художников морских видов, — закончил разговор Карл Павлович.

Брюллов был не только великим художником — он был великодушным и прозорливым человеком. Он безошибочно угадывал — кому похвала не вскружит голову, а придаст новых сил.

Гайвазовский и Штернберг почти всю ночь бродили по спящему городу. Они не замечали осенней непогоды. Говорили они в ту ночь о Карле Брюллове, о его картинах, о его жизни, о собственных замыслах и надеждах.

Брюллов был прав: от щедрой похвалы могут вырасти крылья. А без них ни один еще птенец не взлетел, не только художник.

1836 год был знаменателен в жизни русского общества. Весною этого года на сцене Александрийского театра был дан «Ревизор» Гоголя. В письмах, в дневниках образованные люди отмечали это событие. Современники потом вспоминали, как много шуму наделала комедия Гоголя, как вся тогдашняя молодежь пришла от нее в восторг.

В том же году Москва и Петербург торжественно чествовали вернувшегося на родину прославленного художника Карла Павловича Брюллова.

В конце года произошли еще два события. В журнале «Современник» была напечатана новая повесть Александра Сергеевича Пушкина «Капитанская дочка». Со страниц журнала вставали грозные события пугачевского восстания. Нужно было обладать бесстрашием Пушкина, чтобы в то время, когда все трепетали перед царским самодержавием, напомнить о грозном крестьянском бунте.

Пушкин изобразил самого Пугачева умным, привлекательным, полным человеческого достоинства.

Царь, придворная знать еще больше возненавидели Пушкина за эту книгу.

Другим событием, совпавшим с появлением «Капитанской дочки», была постановка оперы Глинки «Иван Сусанин». Первое представление оперы состоялось 27 ноября. Театр был переполнен. На премьере присутствовал Пушкин.

Учеников Академии художеств повели в Большой театр на первое представление оперы. Академисты заполнили места в райке.

В опере Глинка воспел подвиг русского крестьянина Ивана Сусанина, который вместо того, чтобы указать полякам дорогу на Москву, заводит их в непроходимый лес. Польские захватчики убивают Сусанина. Он погибает мужественно, с сознанием, что выполнил свой долг перед родиной.

Глинка написал оперу на основе народной музыки. Впервые не только народный сюжет, но и народные напевы появились в русской оперной музыке.

Уже после первого акта стало ясно, что творение Глинки — событие важное и исключительное в русской жизни.

Во время антрактов вокруг Пушкина собирались передовые просвещенные люди и горячо обсуждали оперу. Давно уже у поэта не было такого счастливого лица, как в тот вечер. Пушкин и его друзья понимали, что с «Иваном Сусаниным» взошла заря русской музыки.

Гайвазовский слушал оперу с сильно бьющимся сердцем. Он с детства знал и любил народные мелодии, слышанные им еще от Хайдара и бандуристов. Потом в имении Томилова — в селе Успенском — он часто слушал задушевные русские песни и полюбил их всей душой.

Теперь в опере он услышал все эти народные русские мелодии и особенно сильно почувствовал всю их нежность, глубину, раздолье, ни с чем не сравнимую трогательную наивность. Подобного в русской оперной музыке еще не бывало.

Опера вызвала различные толки. Знать, та самая знать, которая так злобно шипела после постановки «Ревизора» и появления в печати «Капитанской дочки», теперь обрушилась на Глинку, называя его оперу мужицкой музыкой, музыкой для кучеров. Передавали, что Глинка ответил:

— Это хорошо и даже верно, ибо кучера дельнее господ. А в это время была напечатана статья Владимира Федоровича Одоевского об опере Глинки. В ней говорилось, что «Сусанин» открывает новый период в музыке; самого Глинку Одоевский назвал гением, а создание им такой оперы — подвигом. Борьба вокруг творения Глинки не утихала. В появлении «мужицкой музыки» увидели опасность.

Гайвазовский знал о всех толках вокруг оперы. Глинка был другом Брюллова. Карл Павлович в присутствии своих близких учеников был откровенен. Он особенно негодовал на продажного журналиста Фаддея Булгарина, грубо и нагло выступившего в газете против оперы. Брюллов долго не мог успокоиться. В такие минуты он любил, чтобы Гайвазовский играл ему на скрипке. Карл Павлович слушал восточные мелодии, которые особенно удавались Гайвазовскому, и говорил:

— Как жаль, что Глинка не слышит этих мелодий. Ему они непременно доставили бы удовольствие. Но Михаилу Ивановичу сейчас не до нас. Задумал новую оперу писать.

В те дни Гайвазовский шел однажды по улице. Недалеко от Летнего сада он увидел Пушкина вместе с Жуковским.

Жуковский шел рядом с Пушкиным и, по-видимому, что-то ему выговаривал.

Гайвазовский успел рассмотреть лица у обоих: у Василия Андреевича лицо выражало суровую важность и непреклонность, у Пушкина лицо нервно подергивалось, а взгляд, какой-то блуждающий, рассеянный, выражал мучительную тоску. Он слушал Жуковского, не поворачивая к нему головы, и нетерпеливо постукивал тростью по тротуару.

Гайвазовский посторонился, совсем прижался к чугунной ограде, стараясь остаться незамеченным. Юноша даже решил не поклониться, чтобы не помешать, видимо, очень важной беседе двух поэтов.

Но Пушкин его заметил, на лице появилась улыбка. Поэт был рад встрече с юным художником, которого он хорошо запомнил. Помимо этого, встреча давала возможность прервать неприятный для него разговор с Жуковским.

Пушкин окликнул Гайвазовского.

— Мы с Василием Андреевичем только что от Брюллова, — приветливо заговорил он, — там вспоминали вас. Карл Павлович жаловался на отвратительную петербургскую зиму и вспоминал юг. Потом он вдруг просиял и сказал, что усадит Гайвазовского писать по памяти Феодосию в летнюю пору. «Полуденное солнце родины Гайвазовского заставит меня забыть зимний холод», — сказал Карл Павлович. Брюллов прав. Надо вам, Гайвазовский, согреть нас, жителей севера, роскошными картинами Тавриды.

Гайвазовский слушал Пушкина, и на душе у него становилось необыкновенно хорошо, как будто с ним беседует не великий поэт России, а очень близкий, давно знакомый человек. И Гайвазовский ответил:

— Это вы, Александр Сергеевич, скорее согреваете меня здесь своими стихами о Тавриде. В петербургское ненастье и непогодь я без конца повторяю ваши строки:

Я вижу берег отдаленный, Земли полуденной волшебные края; С волненьем и тоской туда стремлюсь я, Воспоминаньем упоенный.

Я слышу в ваших стихах, Александр Сергеевич, неумолчный голос моря и мечты уносят меня в город моего детства.

Голос Гайвазовского прерывался от волнения, в глазах его светилась такая любовь, что Пушкин забыл о своих невзгодах, мучивших его еще несколько минут назад. Он порывисто сжал руку Гайвазовского.

— Вы снова заставили меня вспомнить самые счастливые дни моей юности, знойные берега Тавриды, ее стройные тополи и темные кипарисы…

Ласковое обращение Пушкина сделало юношу безмерно счастливым.

— А я, мой друг, — произнес Жуковский, — имею удовольствие порадовать вас — Наталья Николаевна нашла в вас сходство с портретами Александра Сергеевича в молодости. Я так же присоединяюсь к ее мнению.

Пушкин вдруг весело рассмеялся и притянул Гайвазовского к себе. Снег усиливался. Жуковский увлек Пушкина за собою к остановившемуся рядом экипажу. Уже из экипажа Пушкин протянул Гайвазовскому руку и сказал:

— Непременно приходите к нам. Я и Наталья Николаевна будем очень рады.

Снег продолжал падать и вскоре покрыл белым покрывалом крыши домов, мостовые, тротуары. Прохожие спешили укрыться от него. Один Гайвазовский медленно шел, счастливо улыбаясь и не замечая, что его академическая шинель из темной стала совершенно белой. Свежинки кружились перед его глазами, повисали на ресницах, а ему они казались лепестками цветущих черешен в далеком, теплом Крыму.

Было 27 января 1837 года. Стояла морозная, ветреная погода. Днем великосветские дамы, невзирая на ветер, катались со своими кавалерами по Дворцовой набережной. Вечером по петербургским гостиным разнеслась весть, что Пушкин дрался на дуэли с Дантесом и смертельно ранен.

Пушкин невыносимо страдал два дня. В эти дни Петербург стал неузнаваем. У дома на Мойке, где жил поэт, все время толпились взволнованные, негодующие люди. Все были встревожены состоянием поэта. В народе шел глухой ропот против Дантеса и его приемного отца — голландского посла барона Геккерена. Царь испугался скопления народа на улицах Петербурга. Он приказал усилить патрули. Всюду разъезжали конные жандармы.

Так же как на всех честных русских людей, известие о дуэли Пушкина обрушилось на Гайвазовского, как страшный удар судьбы. Не помня себя от горя, он побежал на Мойку, где толпился встревоженный народ.

Ночью он не спал, лежал ничком в постели и рыдал. На следующее утро он опять побежал к квартире Пушкина. Гайвазовский с трепетом прислушивался к толкам. Порою появлялась надежда на спасение поэта; она то возникала, то потухала. Наконец совсем погасла. 29 января Пушкин умер. Народ был в глубоком трауре.

Проститься с Пушкиным пришли его читатели, народ, для которого писал поэт.

Царь и придворная знать думали, что, направив пистолет Дантеса на Пушкина, они освободились от мятежного поэта, но они обманулись в своих расчетах: на второй день после смерти Пушкина по городу стали распространяться стихи «Смерть поэта». Их написал молодой гусарский офицер. За несколько дней он стал знаменитым поэтом. Музу Пушкина не удалось заставить умолкнуть — ее наследовал другой мятежный поэт. Звали его Михаил Лермонтов.

Гайвазовский читал стихотворение Лермонтова. Он заперся от всех в своей комнатке и предался страшному горю. Утешения он не искал, он знал, что придет оно не скоро.

В ушах Гайвазовского ясно звучал голос Пушкина. Он видел его живого. Память ярко восстанавливала две встречи с поэтом.

В эти тяжелые, скорбные дни у Гайвазовского зародилась тайная мечта изобразить юного Пушкина на берегах Черного моря, того юного Пушкина, кто так неистощимо любил жизнь и воспел, как никто до него в поэзии, волшебные края полуденной земли — Тавриду. Но Гайвазовский знал, что для достойного исполнения своего тайного замысла ему нужны годы и годы труда.

 

ПОСЛЕДНИЙ ГОД В АКАДЕМИИ

Карл Павлович Брюллов не любил возиться с малоодаренными учениками. Зато с одаренными занимался подолгу и водил с собою в Эрмитаж. Там перед картинами великих мастеров Брюллов загорался и мог часами говорить о душе искусства и тайнах мастерства. Он учил молодых художников виртуозности в технике живописи.

Гайвазовский радовал и удивлял требовательного учителя. Советы его юноша слушал жадно и тут же применял их в новом рисунке.

Брюллов вскоре перестал видеть в Гайвазовском ученика. Он начал обращаться с ним как с другом. Все сразу это заметили, кроме самого Гайвазовского. Юноша с прежним благоговением продолжал чтить учителя.

Когда Брюллову становилось тоскливо, он уходил к Кукольнику. Тоска у Брюллова последнее время начала усиливаться. Осенью 1836 года в Петербург пришла весть из Рима о смерти прославленного русского художника Ореста Кипренского. Кипренский умер на чужбине, одинокий. А в январе 1837 года погиб Пушкин.

От тоски Карл Брюллов спасался у Кукольника. От этой же самой тоски там спасался и Михаил Глинка.

Нестор Кукольник был ловким человеком. Он писал патриотические вирши, прославляющие царя. Он издавал «Художественную газету». Нестор Кукольник стремился, чтобы имена известных людей связывали с его именем. Так он сам начал ловко распространять слухи о дружбе с ним Глинки и Брюллова. Это было не только проявлением тщеславия, но представляло выгоду, ибо привлекало к нему внимание. У себя на квартире, где Кукольник жил с братом Платоном, он устраивал сборища людей, причастных к искусству.

Глинку и Брюллова братья Кукольники окружали удобствами и лестью.

Композитор и художник зачастую открыто посмеивались над ними: они хорошо умели разбираться в людях. Сюда они приходили потому, что среди братии, как называли общество, собиравшееся у Кукольников, встречалось немало оригиналов и талантливых людей, до которых Глинка и Брюллов были большие охотники.

Брюллов начал брать с собою на сборища братии Гайвазовского.

Гайвазовского приняли радушно в этой компании. Кукольник напечатал в своей «Художественной газете» статью об осенней художественной выставке. В ней много места было уделено Гайвазовскому. Надо отдать справедливость Кукольнику: он метко и верно судил о картинах Гайвазовского. Да это было и не мудрено — он раньше узнал мнение Брюллова об этих картинах. Статья заканчивалась надеждами на славное будущее молодого художника в ближайшие несколько лет. «Дай нам господи многие лета, да узрим исполнение наших надежд, которыми не обинуясь делимся с читателями», — заключал свою статью Кукольник.

Статья наделала много шуму. Имя Гайвазовского, уже известное любителям живописи по прошлогодней выставке и истории с Филиппом Таннером, привлекло теперь всеобщее внимание. Братья приветствовали удачное начинание юного художника. А после того, как Брюллов однажды вечером уговорил юношу попотчевать веселое сборище игрой на скрипке, Гайвазовский стал совсем желанным гостем.

Все сожалели, что его игру еще не слышал Глинка. После смерти Пушкина композитор избегал общества и уже давно не появлялся здесь.

Как-то вечером в конце зимы братия была в полном сборе и шумно веселилась. Нестор Кукольник, высокий и нескладный, в длиннополом халате, похожем на кучерской армяк, стоял посреди комнаты и, протягивая стакан с содовой водой молодому, но уже известному тенору Лоди, своим визгливым голосом упрашивал его спеть для гостей.

Лоди, облаченный ради шутовства в простыню, заменявшую ему римскую тогу, взял стакан и выпил, морщась, до дна. Певец верил в благотворное влияние содовой и всегда требовал этот напиток. Сидевший на диване рядом с Брюлловым живописец Яненко громко поддержал Кукольника: — Арию, арию для друзей!

Но в это мгновение в комнату вошел Глинка. Композитор был бледен, он очень осунулся, похудел, в глазах у него появился тревожный лихорадочный блеск. Давно он здесь не показывался. Все радостно бросились к нему. Нестор Кукольник суетился больше всех, усаживая Глинку на его излюбленное место. При Глинке Лоди перестал капризничать и вместо одной арии спел несколько.

Когда Лоди кончил петь, все окружили Глинку и упросили его сесть за фортепьяно. Впервые после смерти Пушкина Глинка согласился играть на людях. Несколько минут он сидел неподвижно, положив руки на клавиши. Но вот фортепьяно запело. То была величественная и скорбная песня. Строгая печаль заполнила комнату. Казалось, что это народ скорбит, что сама Россия коленопреклоненно провожает в последний путь самого любимого своего сына. Так в тот вечер оплакивал Глинка Пушкина.

Веселая братия притихла, потрясенная импровизацией. Гайвазовский, безмерно взволнованный, глядел на Глинку с робостью и обожанием. Наконец-то он увидел великого композитора!

От Глинки не ускользнул этот взгляд незнакомого ему молодого человека с красивым лицом южанина. Невольно Глинка ответил юноше приветливой улыбкой.

Брюллов заметил эту немую сцену, продолжавшуюся всего несколько мгновений. Он встал и, взяв смущенного Гайвазовского за руку, подвел его к Глинке:

— Михаил Иванович, рекомендую вашему вниманию талантливого художника и отличного музыканта Ивана Гайвазовского.

Глинка с доброжелательным любопытством глядит на молодого человека. Его имя и картины ему уже известны. Он живо отвечает:

— Весьма рад случаю познакомиться с вами.

— Гайвазовский давно собирался спеть нам несколько крымских песен, — заявляет сразу очутившийся рядом Нестор Кукольник. — Он только ждал случая исполнить свое обещание в присутствии самого Глинки.

Кукольник принес из соседней комнаты скрипку и подал ее Гайвазовскому.

Юноша опустился на ковер недалеко от Глинки. Постепенно все в комнате притихли и приготовились слушать молодого художника. Даже желчный и хмурый врач дирекции санкт-петербургских театров Гейденрейх, постоянно сидевший за шахматной доской, на этот раз изменил своей привычке и занял место на диване.

Гайвазовский долго играл. Скрипка звучала то жалобно, то нежно, потом звуки закружились в неистовом вихре веселого танца. Глинке на одно мгновение показалось, что стройные юноши-черкесы бурно пляшут вокруг скрипача.

Продолжая играть, Гайвазовский запел. Он пел долго и вдохновенно. Мотив одной песни показался Глинке знакомым. Композитор легко поднялся, быстро перешел к фортепьяно и заиграл, аккомпанируя Гайвазовскому. У Гайвазовского заблестели глаза. Он запел так, что даже у хмурого Гейденрейха морщины на лице разгладились, и глаза перестали глядеть исподлобья.

Долго продолжался этот необычайный концерт. Одна песня сменяла другую. Когда Гайвазовский закончил последнюю песню и поднялся с ковра, собравшиеся бурно выразили свой восторг.

Глинка долго расспрашивал Гайвазовского, от кого он слышал эти песни и какие еще крымские напевы он помнит.

Гости тесным кольцом окружили их, стараясь не проронить ни слова из того, что говорили Глинка и молодой художник.

— Особенно примечательно в исполненных вами песнях, — ласково говорил Глинка, положив руку на плечо раскрасневшемуся, сияющему юноше, — это то, что в них так причудливо и в то же время натурально сочетаются мелодии, свойственные малороссийским песням с напевами восточной музыки.

— Мне тоже казалось, что в наших крымских песнях есть много от малороссийских, — горячо подхватил Гайвазовский. — Еще ребенком на базаре в Феодосии я часто слыхивал слепцов-бандуристов, которые поныне нередко заходят в Крым из Малороссии. Мой батюшка, живший до переселения в Феодосию близ Львова и изрядно знающий малороссийский язык, всегда зазывал певцов-бандуристов к нам в дом.

— В бытность мою в Пятигорске, — опять заговорил Глинка, — во время летнего праздника байрама в ауле, где я прожил несколько дней, мне довелось услышать подобные напевы, какие сегодня вы оживили в моей памяти своими песнями, — добавил он, обращаясь к Гайвазовскому. — Но что поразительно, друзья мои, и меня особенно удивило, — продолжал Глинка, обращаясь к окружавшим его, — это то, что в известной среди черкесов лезгинке есть мелодии малороссийского казачка и шуточкой малороссийской песни «Кисель», которую я сам слышал от слепца-бандуриста в селе под Харьковом.

— Как же могли проникнуть малороссийские мелодии в черкесскую лезгинку? — недоумевая, спросил Лоди.

— Мне думается, что эти песни могли проникнуть к кавказцам лет пятьдесят назад, когда императрица Екатерина II переселяла казаков Запорожской Сечи на берега Кубани, — пояснил Глинка. — А малороссы известные песельники. Вот они и одолжили своих соседей — горцев. Надо отметить, что и некоторые напевы горцев проникли к русским. Так песни сближают наши народы, — закончил Глинка.

Постепенно тесный круг гостей вокруг Глинки и Гайвазовского поредел и разомкнулся.

Глинка долго разговаривал с Гайвазовским. Его взволновал рассказ молодого художника о встрече с Пушкиным на художественной выставке. Глинке хотелось подробно обо всем этом расспросить юношу.

Но не в этой душной, прокуренной и шумной комнате хотелось продолжить разговор, а на свежем воздухе, под открытым небом.

Наскоро простившись с наиболее близкими знакомыми, Глинка вышел, уводя с собой Гайвазовского.

Было уже около полуночи. Ветер, дувший с залива, вздымал из-под ног белые струйки поземки, и его свист смешивался с глухим шумом засыпающего города.

Глинка взял Гайвазовского под руку. Так они шли, не думая о том, куда идут, наклонившись вперед и совместно преодолевая яростную силу ветра, то дувшего им в лицо так, что захватывало дыхание, то налетавшего на них сбоку. Гайвазовский продолжал рассказывать о второй встрече с поэтом, незадолго до его смерти. Затем он умолк. Долго шли они молча.

— Я мечтал когда-нибудь спеть эти крымские песни Пушкину, — сказал, замедлив шаги, Гайвазовский. — Ведь он так любил Крым, так восхитительно его воспел! Какое было бы счастье, если бы он был сейчас среди нас! Когда я сегодня пел, мне казалось, что он войдет в комнату. Мне иногда не верится, что он умер…

Глаза Гайвазовского блестели. Глинка не мог рассмотреть, были ли это слезы или отблеск фонаря, мимо которого они проходили. Глинка взволнованно сжал руку юноши, и тот ответил ему таким же крепким пожатием.

1837 год прошел для Гайвазовского в напряженном труде и раздумьях. Он долго и внимательно изучал произведения старых мастеров и современных живописцев. Он легко мог исполнить картину в манере любого из художников, поразивших чем-то его воображение.

Но, уверившись в этом умении, которое его учителя и товарищи называли даром переимчивости, Гайвазовский начал отходить от подобных упражнений своей кисти. Юноша-художник прощался с периодом ученичества. Гайвазовский овладел искусством своих учителей. Занятия и беседы с Брюлловым, Воробьевым принесли свои плоды. Он становился мастером. Общение с Пушкиным и Глинкой настроило его ум торжественно. Он запомнил наставление Пушкина:

Прекрасное должно быть величаво. [20]

«Что же прекрасно, — думал двадцатилетний академист, — стройные военные парады в Петербурге в присутствии царя или „Иван Сусанин“ и „Капитанская дочка“?»

Гайвазовский был юн. Сердце у него было благородное и честное, оно живо откликалось на проявления добра и зла, справедливости и несправедливости, правды и лжи.

Но, оказывается, мало обладать честным и горячим сердцем. Надо еще уметь во всем самому разобраться.

В доме Оленина все с умилением повторяли строки Жуковского:

Рай — смиренным воздаянье, Ад — бунтующим сердцам.

Гайвазовский высоко ценит и чтит Алексея Николаевича Оленина и Василия Андреевича Жуковского. Но как же тогда Пушкин и его «Капитанская дочка»? Ведь там вовсе не призыв к смирению, а правдивое изображение бунтующих мужиков, желавших одного — воли.

Разве можно за это грозить им адскими муками?

И как же тогда пушкинский «Пророк»? Его Гайвазовский выучил и полюбил давно. Стихи эти пылали таким же огнем, как «Последний день Помпеи». Брюллов после смерти Пушкина часто теперь перечитывал его произведения и особенно восхищался «Пророком».

Карл Павлович говорил Гайвазовскому и Штернбергу, что Пушкин осветил «Пророком» путь поэтам и художникам.

Брюллов в, красном халате стоял посреди мастерской и страстно читал:

И он мне грудь рассек мечом И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул.

Брюллов умолкал на мгновение. Красный халат как будто пылал на нем. Потом он с необыкновенной силой заканчивал:

Восстань, пророк, и виждь и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

Так Гайвазовский постигал, что искусство — это не смирение, не спокойное созерцание жизни, а действие.

Он уезжал в Кронштадт и подолгу глядел на волнующееся море. Особенно любил он стоять на берегу и наблюдать приближение бури. Море становилось тогда живым, сильным. Оно бунтовало против кого-то, как будто хотело сбросить с себя тяжелые цепи.

Душа юного художника сливалась со вздохами волн. В бунтующем море сейчас для Гайвазовского заключалось все: гений Пушкина, Брюллова, Глинки.

С этими думами и чувствами он приступил к картине «Берег моря ночью».

В изображении ночного неба и проглянувшей сквозь облака луны пригодились уроки Воробьева. Учитель сам любил в своих картинах и академистов обучал усиливать эффект таинственности при посредстве лунного освещения. А все остальное в картине было свое.

Гайвазовский повествовал зрителю о поднявшемся ветре, предвещающем близкую бурю. Волны зашумели и устремились к берегу. Грудь морская заколыхалась, и на ее поверхности закачались корабли и лодки. Свежо и тревожно стало вокруг. Еще немного — и море забушует, а мачты начнут гнуться и скрипеть. Мирные обыватели не станут любоваться такой грозной картиной. Только юноша-романтик, жаждущий свободы, стоит на самом берегу, протягивая вперед руки, и приветствует бунт моря.

Гайвазовский принес картину к Брюллову. Брюллов долго стоял перед ней и молчал. Потом повернулся к бывшему ученику, теперь уже мастеру и, указывая на фигуру юноши, приветствующего приближение бури, в раздумье произнес:

… Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец. Шуми, взволнуйся непогодой: Он был, о море, твой певец.

Брюллов понял — это первая дань Гайвазовского памяти Пушкина. Это еще не образ великого поэта. К изображению его художник еще долго не приступит. Но это неведомый юный поэт, славящий стихами надвигающийся шторм. Юноша на картине современник Пушкина, Лермонтова, Брюллова, Глинки, Гайвазовского.

В том же году Гайвазовский написал еще несколько марин. Они изображали заходящее солнце на море, освещенные солнцем корабли, момент пожара на корабле ночью, кораблекрушения, корабли в Кронштадте.

Гайвазовский был еще учеником Академии, двадцатилетним юношей, но его картины свидетельствовали, что он не уступает известнейшим маринистам своего времени.

Карл Павлович Брюллов высказался за сокращение срока обучения Гайвазовского в академии на два года и предоставление ему возможности самостоятельно работать.

В сентябре Гайвазовский получил за успехи живописи морских видов золотую медаль первой степени. Это давало ему право отправиться за границу для усовершенствования в живописи. Но совет Академии художеств решил:

«…Принимая во внимание, что Гайвазовскому полезнее было бы прежде сего отправления года два писать с натуры морские виды в России и особенно в южной ее части, состоя под особым наблюдением академии, положил послать его на два лета в Крым с тем, чтобы на зиму он возвращался в академию и давал отчет в своих летних трудах, а зимнее время проводил в занятиях рисованием в натурном классе…» И вот настала весна 1838 года.

Гайвазовский в календаре давно отметил день своего отъезда из Петербурга. Начались сборы в дорогу. С особой любовью он выбирает подарки матери, отцу, старшему брату, друзьям детства. Гайвазовскому уже невмоготу в Петербурге. Сердце его рвется домой, к близким, к родному Черному морю.

Наконец в академической канцелярии окончены все формальности, и он может двинуться в путь.

Гайвазовский уложил вещи и отправился с прощальными визитами к Томилову, Оленину, Воробьеву, Зауэрвейду. Последний его визит был к Брюллову.

У Брюллова он застал Глинку. Когда молодой художник, сердечно напутствуемый Брюлловым, собирался уходить, Глинка задержал его и сел к роялю.

Композитор начал играть с таинственным выражением на лице. Уже первые аккорды заставили Гайвазовского встрепенуться: он узнал восточные танцы и напевы, которые исполнял на скрипке и пел для Глинки у Кукольников год назад. Глинка кончил и, повернувшись к Гайвазовскому, сказал:

— Давно я задумал сказочную оперу «Руслан и Людмила». Ваши восточные напевы как нельзя больше пригодились мне для этой оперы.

Брюллов был взволнован не менее Гайвазовского. Он встал с дивана и начал возбужденно ходить по мастерской. Остановившись перед Гайвазовским, Карл Павлович торжественно произнес:

— Что скажут потомки о живописце Гайвазовском, еще неведомо, но имя Гайвазовского не исчезнет в потомстве хотя бы потому, что он вдохновил творца «Руслана» и дал ему несколько напевов и танцев для его прекрасной оперы.

Друзья, с которыми Гайвазовский почти пять лет провел в академии, устроили ему шумные проводы. Всю ночь в его небольшой комнате произносили веселые тосты, пели, клялись друг другу в вечной дружбе.

На рассвете, когда все разошлись, Гайвазовский вышел проститься с Петербургом. Он спустился к Неве и долго сидел неподвижно. Перед ним проносились события последних лет. И хотя он стремился домой, его душою овладела грусть. Он с благодарностью опустил руку в холодную невскую воду. Это было прощанье с Петербургом, городом Пушкина, Глинки, Брюллова.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ТАВРИДУ

Феодосия встретила его ослепительным солнечным светом. В Петербурге он отвык от такого освещения. Все было и знакомо и как бы ново в родном городке: густая синь неба, тихие, мечтательные улочки и переулки. И вдруг вся эта тишина исчезала, как бы проваливалась. Так случалось каждый раз, когда из лабиринта узких улиц он выходил к морю.

Море не было тихим в эти ясные весенние дни. Оно волновалось, с разгону налетало на берег и шумно приветствовало еще одну новую весну в своей неисчислимо долгой жизни.

Море так же катило свои валы, седые, как сама вечность, тогда, когда на земле не было еще ни одного человека.

Гайвазовский удивился: почему эти мысли не приходили ему на берегу Балтики — ведь у нее больше седины.

Все же Балтика не рождала в нем тех раздумий, какие посещали его здесь. Родное Черное море и будило мысли и заливало сердце торжествующей радостью.

Эта радость начиналась с самого утра, когда юноша просыпался в той же комнате, где он спал малышом.

Пахло свежевымытыми полами — любимым запахом детства. Стояла тишина. До него еле доходил тихий шепот матери и отца в соседней комнате. На комоде снова стояли голубая ваза и часы с мелодичным звоном. Отец случайно обнаружил эти фамильные вещи у грека-перекупщика и выкупил их. В последние годы сын смог уже помогать своим родителям, так как его акварели охотно покупались в Петербурге.

Через неделю в Феодосию приехал Казначеев. Он недавно вышел в отставку. Он гордился Гайвазовским, его успехами, его ранней, но уже громкой славой, его петербургскими знакомствами, даже его красивой внешностью.

Казначеев прямо заехал к ним. Он долго разглядывал Гайвазовского, поворачивал его во все стороны, открыто восхищался им и сразу же велел показать картины и рисунки.

После осмотра картин Казначеев объявил Константину Гайвазовскому, что на следующий день он забирает Ваню с собою на южный берег.

И вот Гайвазовский в Ялте — глухом, маленьком городке. Природа здесь особенно щедро расточала свои краски. Утренние зори одевали небо, море и горы в пурпур и янтарь, а перед закатом солнца розовые вершины гор были окутаны золотистым легким туманом; ниже туман вечерних гор был сиренев, серебрист. Еще немного времени — и ночь набрасывала свой темный покров на все это великолепие. Краски быстро тускнели и переходили в темно-синий сумрак, а на небе загорались яркие южные звезды.

Гайвазовскому трудно было оторваться от всей этой красоты. В первый же день приезда в Ялту он воскликнул, обращаясь к Казначееву:

— Здесь роскошная природа, величественное море и живописные горы представляют художнику столько высокой поэзии! В совершенный восторг Гайвазовский пришел от Гурзуфа. Они приехали туда вечером. После короткого отдыха Казначеев предложил пройтись — взглянуть на дом Ришелье. В этом доме восемнадцать лет назад у Раевских гостил Пушкин.

Рядом неумолчно плескалось море. Все кругом напоминало о Пушкине. Казначеев долго рассказывал Гайвазовскому о пребывании Пушкина в Одессе, о его столкновениях с графом Воронцовым. Казначеев знал многое — он служил тогда правителем канцелярии Воронцова.

Все, что касалось Пушкина, чрезвычайно занимало Гайвазовского. Он и сам рассказал Казначееву о своих встречах с поэтом, о его кончине.

Казначеев отправился спать, а Гайвазовский всю ночь бродил по Гурзуфу.

Художник не просто любовался, а впитывал всей душой ночной пейзаж, пытаясь сохранить в своей памяти тихую ночь, облитую лунным серебром, пустынный берег моря, задумчивый плеск волн, небольшой домик и высокий тополь среди других деревьев.

Перед этим тополем он долго стоял. Юноша думал о Пушкине. Поэт тоже здесь бродил, глядел на этот тополь, мечтал о счастье.

На южном берегу Гайвазовский пробыл до середины лета. В июле он вернулся в Феодосию с ценным грузом новых этюдов к будущим картинам.

В родном городе он устроил себе мастерскую. Дни проходили в упорном труде. Художник был одержим новыми замыслами. Ему хотелось поскорее перенести на полотно яркие краски южного побережья. Писал он много, но многое из написанного уничтожал.

Художник хотел, чтобы, взглянув на его картины, зритель не только увидел южные края, но и ощутил на своем лице лучи крымского солнца.

В эти ослепительно яркие дни в Феодосии, когда вокруг него сияли, сверкали, играли каскады солнечных лучей, он неутомимо боролся за солнце на своих картинах. Борьба эта была нелегкая.

На его полотнах солнце упорно сияло лишь мягким, приглушенным светом. Художник понимал, что он никак еще не может освободиться от влияния старых мастеров. У них на картинах солнце было туманным и тусклым светилом.

Гайвазовский копировал много таких картин, и его кисть была еще во власти этих сумеречных красок. Поняв это, он стал еще упорнее в своей борьбе.

Наконец настал день, когда победное, сверкающее солнце, пришло на его полотно.

Теперь оно пламенело и слепило на холсте так же, как в небесах.

Незаметно шли дни, недели, месяцы. В окна мастерской глядело летнее солнце, стучался осенний ветер и лил дождь. Под Новый год за окном закружились снежинки. А он все трудился, и каждый прожитый день, наполненный любимым трудом, был светел и радостен. Молодой художник приучил себя приступать к работе с самого раннего утра и не изменял этой привычке. И вот новая весна заглянула в окна его мастерской. Казначеев обижался на Гайвазовского, что тот не едет к нему в Симферополь. Юноше было неприятно огорчать Александра Ивановича, но тем не менее он уклонялся от приглашений.

Гайвазовский был молод, ему только минул двадцать один год. Он любил жизнь, веселье, шумное общество, музыку, танцы. Но сильнее всего была его страстная любовь к искусству. И она всегда побеждала. Как часто друзья и знакомые удивлялись и обижались, что он предпочитал их обществу свою работу в мастерской. Только с рыбаками он выходил в открытое море по первому их зову.

Но однажды его мастерскую посетил генерал Раевский, — начальник Черноморской береговой линии. В Феодосии он оказался проездом по пути на Кавказ, где должен был руководить высадкой десанта русских войск.

Николай Николаевич Раевский любил поэзию и живопись. В молодости он дружил с Пушкиным и гордился, что его великий друг посвятил ему поэму «Кавказский пленник».

Гайвазовский показал Раевскому свои последние картины.

Среди них была «Лунная ночь в Гурзуфе». Гурзуф покоился, ярко освещенный луной. Четко выделялся высокий тополь. Художник ничего не забыл: он не только воссоздал по памяти ночной пейзаж, но и вдохнул в картину настроение, которое овладело его душой в те ночные часы в Гурзуфе.

На Раевского картина произвела сильное впечатление. Он даже закрыл на минуту глаза. Ему вспомнилась юность, совместное путешествие с Пушкиным по Кавказу и Крыму, незабываемые недели в Гурзуфе, их ночные разговоры о свободе, Байроне (они тогда читали вдвоем поэму Байрона «Корсар»). А наутро, когда в доме все еще спали, они уходили к морю. Тополь напомнил Раевскому другое дерево — кипарис. Он рос недалеко от дома, и Пушкин каждое утро его приветствовал.

Пушкин давно стал для Гайвазовского предметом дум и вдохновения. Все, что было связано с поэтом, страстно интересовало его. На этот раз судьба послала ему исключительно счастливый случай — встречу с другом юности Пушкина.

Вечером того дня Гайвазовский записал рассказ Раевского о Пушкине. Рядом с этой записью художник поместил названия своих будущих картин: «Восход солнца с вершины Ай-Петри, откуда Пушкин любуется им», «Пушкин у гурзуфских скал», «Семья Раевских и Пушкин».

На другой день Раевский пригласил Гайвазовского отправиться с ним на Кавказ наблюдать боевые действия флота и насладиться необыкновенной красотой восточных берегов Черного моря.

 

ДЕСАНТ В СУБАШЕ

И вот он на военном корабле «Колхида», держащим курс на Кавказ.

Каюта, отведенная Гайвазовскому, была устлана мягким английским ковром, обставлена креслами и диванами, крытыми бархатом. Эта роскошная обстановка подчеркивала отношение Раевского к молодому художнику, поразившему генерала своим дарованием.

Не успел Гайвазовский, ошеломленный таким вниманием Раевского, придти в себя, как был зван к обеду в кают-компанию. Представляя художника обществу офицеров, Раевский обратился к своему адъютанту, невысокому, широкоплечему белокурому капитану:

— Я поручаю Гайвазовского твоим заботам, Левушка. Покойный Саша видел его картины на выставке в Академии и восторгался ими. Гайвазовский рассказал мне о встречах с Александром, о том, как был им обласкан.

При этих словах Раевского капитан подбежал к Гайвазовскому, порывисто обнял его и поцеловал в обе щеки.

— Обнимите меня, Гайвазовский! Тот, к кому был ласков мой брат, тот мне лучший друг, — с чувством произнес он.

Заметив удивление Гайвазовского, капитан назвал себя: — Я Лев Сергеевич Пушкин.

После обеда офицеры расположились курить сигары на верхней палубе. Левушка Пушкин не курил, и перед ним поставили бутылку вина.

Корабль шел вдоль крымских берегов. Море цвета опала было величественно-спокойно в этот полуденный час. На душе у Гайвазовского, как и кругом в природе, было празднично и торжественно. Он принес из каюты этюдник и тут же на палубе начал писать. Работалось на редкость легко. Прошло немного времени, и художник запечатлел в легкой голубоватой дымке берег родной крымской земли. Гайвазовский тут же подарил этюд Льву Сергеевичу.

— Я побежден, Гайвазовский! — воскликнул Пушкин. — Впервые в моей жизни вода вызывает во мне не содрогание и отвращение, а восхищение.

Дружный хохот офицеров покрыл слова Левушки.

— Давайте же выпьем за воду, которую вы так гениально изображаете и за то, чтобы она никогда не переставала литься из-под вашей волшебной кисти!

Пушкин налил вина себе и Гайвазовскому. Офицеры продолжали смеяться, только один Гайвазовский с недоумением глядел на Льва Сергеевича и его товарищей; он не понял каламбур Левушки Пушкина, вызвавший такой взрыв смеха. Тогда один из офицеров, обращавший на себя внимание своей кавказской внешностью, пришел на помощь Гайвазовскому.

— Мы должны вам пояснить, — заговорил офицер, — что Лев Сергеевич пьет только вино и не знает вкуса чая, кофея, супа потому, что там есть вода. В Петербурге я был свидетелем, как однажды Льву Сергеевичу сделалось дурно в одной гостиной, и дамы, там бывшие, засуетившись возле него, стали кричать: «Воды, воды!» Лев Сергеевич от одного этого слова пришел в чувство и вскочил как ни в чем не бывало…

Хотя все присутствующие давно знали случай с обмороком Левушки, это не помешало новому взрыву хохота. Громко смеялся со всеми и Пушкин.

— Клянусь, — торжественно заявил Левушка, — клянусь, что отныне я примирился с водой, но лишь на картинах Гайвазовского.

Посмеявшись вволю и этой шутке, офицеры стали просить Левушку читать стихи брата.

Как всегда, Лев Пушкин потребовал в награду за это несколько бутылок вина.

Обычно офицеры с удовольствием платили ему эту «контрибуцию», ибо его превосходное чтение стихов Пушкина доставляло истинное наслаждение. Но на этот раз они стали стыдить его, что он еще не отблагодарил Гайвазовского за его этюд.

Ко всеобщему удивлению Левушка согласился с этим доводом и начал читать по памяти «Цыган».

Когда он заканчивал читать поэму, на палубу поднялся Раевский.

— Как? — удивился он, — Левушка читает стихи перед единственной, и к тому же пустой бутылкой?! Непостижимо!..

В ответ Левушка только встряхнул кудрявой головой и громко объявил:

— Читаю посвящение к поэме «Кавказский пленник»:

Прими с улыбкою, мой друг, Свободной музы приношенье: Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье И вдохновенный свой досуг.

Лев Пушкин читал стоя, протянув обе руки к Раевскому. Все были чрезвычайно взволнованы. Каждый из присутствующих знал, какая возвышенная дружба связывала в юности Пушкина и их любимого генерала. И то, что посвящение Раевскому читал брат великого поэта в присутствии того, кому были посвящены эти строки, усиливало волнение каждого.

А Лев Сергеевич в эти минуты до чрезвычайности походил на своего знаменитого брата — тот же африканский тип лица, те же вьющиеся волосы, только немного светлее, и глаза — умные, проницательные, пушкинские. Вдохновенный, с протянутыми руками, он казался ожившим Александром Пушкиным. И не одному Гайвазовскому почудилось, что это сам поэт стоит на палубе «Колхиды» и торжественно стихами беседует с другом:

Мы в жизни розно шли; в объятиях покоя Едва, едва расцвел и вслед отца-героя В поля кровавые, под тучи вражьих стрел, Младенец избранный, ты гордо полетел. Отечество тебя ласкало с умиленьем, Как жертву милую, как верный цвет надежд.

Все было необычно в эти минуты. Сердце Гайвазовского бурно билось. Снова перед ним был человек, чье имя и дела уже принадлежали отечеству, Раевский.

По-видимому, подобное чувство испытывали и остальные.

Раевский снял очки и, не стыдясь, вытер глаза. А когда Лев Сергеевич с глубоким волнением прочитал заключительные строки:

И счастие моих друзей Мне было сладким утешеньем,

все кинулись целовать его.

Поздно уснул в эту ночь Гайвазовский. Он долго сидел на палубе после того, как все разошлись, перебирая в памяти свои встречи с людьми необыкновенными, обогатившими его жизнь и осветившими ему дорогу, на которую он уже вступил. Сердце юного художника было полно благодарности к ним, учившим его своим примером делиться с другими душевным богатством. Но особенно радостно было ему от сознания того, что жизнь только начинается и впереди еще столько встреч и истинной дружбы.

На третий день плавания «Колхида» подошла к устью горной речки «Псезуапе». Здесь в долине Субаши должен был высадиться десант. Черноморская эскадра в составе пятнадцати судов дожидалась прибытия Раевского.

Вскоре Раевский отправился на флагманский корабль «Силистрия». В числе лиц, сопровождавших генерала, был и Гайвазовский. На «Силистрии» начальника Черноморской береговой линии Раевского встретил адмирал Михаил Петрович Лазарев.

Когда Лазарев увел Раевского в свою каюту, к Гайвазовскому подошел и крепко его обнял молодой офицер. Это был лейтенант Фридерикс, с которым юный художник успел подружиться во время плавания по Финскому заливу.

Фридерикс познакомил Гайвазовского с другими молодыми офицерами и повел показывать ему «Силистрию». При этом Фридерикс припомнил, как Гайвазовский постигал морскую науку на Балтике и заслужил кличку «морского волчонка».

Через час Раевский снова появился на палубе с Лазаревым. Николай Николаевич был в отличном настроении. Сообщение Лазарева о подготовке десанта удовлетворило его.

Увидев среди молодых офицеров Гайвазовского, Раевский подозвал его и представил Лазареву, капитану «Силистрии» Павлу Степановичу Нахимову, Владимиру Алексеевичу Корнилову и другим офицерам.

В этот день Гайвазовский поздно вернулся на «Колхиду». На «Силистрии», кроме Фридерикса, было много и других офицеров с Балтики. Они радушно приняли молодого художника в свой круг и долго не отпускали. На другой день адмирал Лазарев посетил Раевского.

Через некоторое время, после прибытия адмирала на «Колхиду», Гайвазовского позвали к Раевскому.

Офицеры «Силистрии» успели рассказать Лазареву о талантливом художнике-маринисте и его необыкновенной способности быстро постигать устройство сложнейших быстроходных кораблей. В присутствии Раевского адмирал пригласил Гайвазовского перейти на флагманский корабль, где его друзья, бывшие балтийцы, с удовольствием будут продолжать знакомить его с техникой морского дела.

Гайвазовский растерялся от подобной чести. Герой русского флота, адмирал Лазарев сам приглашает его к себе на «Силистрию»! В порыве признательности он чуть было не начал горячо благодарить адмирала. Но тут же подумал о Раевском, который сидел нахмуренный, слегка обиженный. Юноша понял, что, приняв приглашение Лазарева, он незаслуженно оскорбит Николая Николаевича. Никогда еще ему не приходилось попадать в такое щекотливое положение.

А седой адмирал внимательно следил своими серыми спокойными глазами за выражением лица молодого художника. На этом открытом юношеском лице отражалась отчаянная борьба между желанием попасть на флагманский линейный корабль и боязнью незаслуженно обидеть столь внимательного к нему Раевского.

Старый адмирал заметно оживился. Его занимало — как выпутается из сложного положения этот молодой человек, прозванный балтийцами «морским волчонком». И это успели сообщить Лазареву офицеры с «Силистрии».

Добрая усмешка промелькнула в его глазах. Лазареву пришлась по душе внутренняя борьба, переживаемая юношей и говорившая о его душевной чуткости.

За Гайвазовским наблюдал не один Лазарев. Раевский из-под своих синих очков еще внимательней следил — легко ли решится Гайвазовский перейти от него к адмиралу. Николай Николаевич понимал, как заманчиво такое предложение для художника, живописующего море.

Наконец, убедившись, как и Лазарев, что Гайвазовский выдержал нравственное испытание, Раевский улыбнулся и проворчал:

— Ладно, собирайтесь на «Силистрию». Недаром даже после трех лет разлуки балтийцы прожужжали уши адмиралу про своего «морского волчонка»… Так и быть, отпускаю, но и «Колхиду» не забывайте.

Как ни странно, но перед высадкой десанта Гайвазовский не испытывал не только страха, но даже волнения. А ведь он впервые в жизни увидит бой и, возможно, сам должен будет принять в нем участие. Все это объяснялось тем, что за эти дни он сжился с моряками и на корабле к нему так привыкли, что считали своим, флотским, а не случайным гостем. Даже его штатскую одежду перестали замечать. Только вечером, накануне высадки десанта, Фридерикс вспомнил, что у Гайвазовского нет оружия и принес ему пистолеты.

В этот вечер они долго стояли на палубе и глядели, как на берегу зажигаются редкие огоньки… Там был неприятель, люди, которых называют шапсугами, там была неизвестность…

Еще несколько дней назад Гайвазовский ничего не знал о существовании этой народности.

Почему он должен считать этих людей своими врагами? Они не принесли ему никакого зла, не посягали на его родину, не подплыли к берегам его Феодосии и не осадили ее. Хотя он еще молод и не сведущ в делах войны, но ему кажется очень странным, что к этим дальним берегам явилась целая армада и завтра на рассвете тысячи людей высадятся с этих кораблей и начнется кровавая сеча и потечет кровь русских и шапсугов.

Но даже с Фридериксом Гайвазовский не поделился своими мыслями. Он знал, что этот молодой офицер, хотя и его давний приятель, но наверняка не поймет его и еще истолкует все эти размышления как трусость. И он невольно вспомнил Васю Штернберга. Вот кто разделил бы его думы.

Высадка войск началась на рассвете.

С адмиральского корабля грянул первый выстрел. И сразу к берегу понеслись лодки с войсками, а корабли обстреливали берег. От этой канонады могучие вековые деревья валились, как лоза от удара сабли.

Гайвазовский был в одной лодке с Фридериксом. В правой руке юноша сжимал пистолет, а в другой держал портфель с бумагой и рисовальными принадлежностями.

Почти рядом плыла лодка, на носу которой стоял высокий статный Раевский с шашкой через плечо и трубкой в зубах. Рядом с ним был его адъютант капитан Пушкин.

Лодка Раевского первой достигла берега. Вслед за нею причалили остальные. На берег высадилось до семи тысяч русских. Не менее шести тысяч горцев залегли за камнями и деревьями. Они подпустили русских на близкое расстояние и затем открыли стрельбу.

Гайвазовский вместе с моряками выскочил из лодки и побежал к лесу. Он все время не отставал от Фридерикса. Рядом раздалось мощное «ура», но в этот момент Фридерикс охнул и пошатнулся; Гайвазовский еле удержал его. Лейтенант был ранен в живот, но не тяжело. Гайвазовский помог ему добраться до лодки и проводил на корабль.

Сдав раненого друга лекарю, художник в этой же лодке возвратился на берег.

На берегу лежали убитые, а из леса доносились победные крики. Это батальоны Тенгинского полка, зайдя в обход неприятелю, перешли в штыковую атаку. Бой продолжался недолго, смятые атакой, шапсуги бежали.

Гайвазовский достал бумагу, карандаш и стал быстро рисовать.

Перед ним была поразительная картина: озаренный солнцем берег, лес, далекие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю и поддерживающие связь с берегом. На берегу стояли Раевский, Ольшевский и другие военачальники.

Из леса доносилось все более и более мощное «ура». Гайвазовский спрятал начатый рисунок в портфель и поспешил к лесу.

Вскоре он вышел на небольшую поляну. Бой кончился. По всей поляне расположились группы солдат. Офицеры сидели на барабанах, отдыхая после боя. В стороне столпились обезоруженные пленные горцы.

Гайвазовский уселся на барабан и начал зарисовывать группу пленных.

Горцев заинтересовало занятие этого русского в странной одежде: они привыкли видеть русских только в военных мундирах. Один пленный оказался любопытнее других и, преодолев нерешительность, приблизился к художнику.

Взяв у Гайвазовского из рук рисунок, он быстро понес его показать другим горцам. Листок переходил из рук в руки. Но видно было, что, он не произвел на шапсугов особого впечатления. Вскоре тот же самый горец принес рисунок обратно Гайвазовскому. На бумаге были следы крови. Рисунок успел запачкаться, побывав в стольких руках.

Гайвазовский через переводчика разговорился с шапсугом.

— Ты что это делаешь? — спросил его шапсуг.

— Видишь, рисую. А что, если бы я к вам в плен попал, позволили бы вы мне рисовать? — в свою очередь спросил Гайвазовский.

— Нет… Это пустяки! — пренебрежительно отозвался горец, — Вот если бы ты был портной, мы не запрещали бы тебе работать… А это — пустяки!

Гайвазовский был удивлен странным отношением горцев к живописи, но сейчас уже не это его занимало.

Наблюдая за мирно беседующим с ним шапсугом, молодой художник вспомнил свои мысли перед атакой. Шапсуг не проявлял к нему никакой враждебности. Даже в его наивных замечаниях насчет превосходства портняжьего дела над живописью чувствовалось стремление этого человека к мирной жизни, мирным занятиям.

Гайвазовский вдруг решился и спросил горца — почему они воюют против русских и не покоряются русскому царю, который имеет много войска и очень богат.

Шапсуг на минуту задумался, глаза его вспыхнули недобрым огнем, и он с горечью ответил:

— Твоя правда то, что царь гяуров имеет много войска, но если правда, что ваш царь очень богат, то для чего же он завидует нашей бедности и не дает нам спокойно сеять просо в наших бедных горах?

Гайвазовский не знал, что ему ответить. Шапсуг покачал головой и отошел к своим.

Поздно вечером Гайвазовского разыскал Пушкин и повел его к своим друзьям.

Если бы Гайвазовский знал, к кому ведет его беспечный Лев Сергеевич, он не шел бы так медленно рядом с младшим Пушкиным и не смеялся его шуткам, а мчался бы, увлекая его за собою. А Льву Сергеевичу и в голову не приходило, что он готовит юному художнику бесценный подарок.

Лев Сергеевич, как и все в лагере, по случаю победы шумно ужинал с друзьями. Немало уже было выпито шампанского, товарищи его охмелели, только он один, как обычно, не хмелел. Он вспомнил о Гайвазовском внезапно и тут же решил привести его. Когда они подходили к палатке, оттуда раздавались веселые голоса и звон бокалов.

Возвращение Пушкина было встречено радостными возгласами. Там, где сдвигались чаши, Левушка был душою веселой компании. Почти никто не обратил внимания на Гайвазовского. Левушка даже забыл представить его захмелевшим офицерам. Он усадил юношу рядом с собою и сразу налил ему вина.

После первого бокала Гайвазовский стал уклоняться от дальнейших потчеваний.

— Вот не ожидал этого от вас! — удивился Пушкин. — Какой же вы первый ученик Брюллова, коли вина не пьете?!

К удивлению и зависти подвыпившей компании Левушка стал красноречиво описывать вакхические подвиги Брюллова на сборищах у Кукольника в Петербурге.

Левушка закончил свой рассказ предложением выпить за Карла, великого в живописи и в пирах. Офицеры поддержали это предложение криками в честь знаменитого художника.

— Тут уж вам, дорогой, не отвертеться! А то всем миром отпишем Брюллову, что вы отказались пить за его здоровье, — заявил Левушка и налил вина Гайвазовскому.

Гайвазовский выпил за учителя, но в свою очередь рассказал, что каждый раз, посещая Карла Павловича после веселых вечеров у Кукольника, ему приходилось выслушивать его сетования на головную боль и нездоровье.

— Обыкновенно, — закончил Гайвазовский, — свои жалобы Карл Павлович заключал словами:

— «Как хорошо вы делаете, Гайвазовский, что не пьете!» Во время речи Гайвазовского на него внимательно смотрели хозяин палатки Александр Иванович Одоевский и его два друга Николай Иванович Лорер и Михаил Михайлович Нарышкин. Все трое были единственные рядовые в этой офицерской компании. Когда Гайвазовский вошел сюда, он сразу заметил, что эти трое были не в офицерских мундирах. Но неугомонный Левушка отвлек его внимание. А теперь, увидев, с каким интересом эти рядовые слушали его рассказ о Брюллове, Гайвазовский начал догадываться, что они из числа декабристов, разжалованных царем в солдаты и посланных на Кавказ под пули горцев.

Еще на «Колхиде» юноша слышал разговоры об этом. И там же Лев Сергеевич однажды после обеда прочитал неопубликованное послание в Сибирь Александра Сергеевича Пушкина и ответ на это послание поэта-декабриста Александра Одоевского. В Петербурге Гайвазовскому много говорил об этих стихах Штернберг, но раздобыть их Вася не смог. Однако дослушать ответное послание Одоевского Гайвазовскому не пришлось. Во время чтения внезапно появился Раевский. Он тут же прервал Льва Сергеевича, чего обычно никогда не делал, и увел его с собою. А вечером того же дня Левушка беспечно рассказывал офицерам «Колхиды»:

— Самовар-паша пропарил меня с веничком за чтение недозволенных стихов и в оправдание свое привел слова генерала Вельяминова, сказанные им декабристам… — Тут даже легкомысленный Левушка понизил голос до шепота. — «Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые глядят за вами и нами».

Так и не дослушал тогда Гайвазовский до конца стихи Одоевского, зато успел узнать, что не только вокруг декабристов, но и возле офицеров и солдат вьются и подслушивают каждое слово правительственные шпионы.

Все это вспомнил Гайвазовский теперь на веселой офицерской пирушке, глядя на трех человек, одетых в форму рядовых.

Но вот один из них, невысокий, хрупкий, подошел к нему и, назвав себя Лорером, с чувством произнес:

— Я счастлив встретить вас, Гайвазовский! Еще в Сибири мы читали в «Художественной газете» о ваших картинах. А здесь, на Кавказе, друг моего детства, которого я встретил после многих лет, капитан первого ранга Петр Фомич Мессер рассказал мне, что видел ваши картины и восторгался ими.

— Давайте тогда и с нами знакомиться, — приветливо произнес высокий красавец, подошедший к Гайвазовскому вместе с добродушным полным человеком с трубкою в зубах. — Я Одоевский, Лорер уже себя назвал, а это Нарышкин.

Красавец указал на толстяка с трубкой.

Одоевский хотел еще что-то сказать, но в палатку явился посланный звать его и Пушкина к Раевскому.

Прошло уже довольно много времени, а Одоевский и Левушка не возвращались. Без хозяина и особенно без Левушки стало вдруг скучно, даже веселый Лорер не смог поддержать настроение. Все стали постепенно расходиться. Собрался уходить и Гайвазовский, но Лорер его задержал:

— Повремените… Одоевский огорчится вашим уходом. Гайвазовский обрадовался приглашению остаться. Про Лорера и Нарышкина он ничего не знал, но имя Одоевского было для него свято с тех пор, как, приехав в Петербург, он от своих академических друзей начал узнавать о событиях четырнадцатого декабря. Об этих событиях и о людях, участвовавших в них, говорили шепотом. Имена их были окружены легендами и мученическим ореолом.

Лорер был прав. Возвратившись, Одоевский обрадовался, что еще застал Гайвазовского.

— Теперь никто не помешает нашему знакомству и беседе, — обратился он к Гайвазовскому, — будем благодарить судьбу, что свиделись… Мы давно считаем вас своим, Гайвазовский, еще с тех пор, как узнали, что и вас не миновала царская немилость. А теперь рассказывайте про Брюллова, про «Последний день Помпеи», про все, что нового появилось в живописи. Ведь уже четырнадцать лет мы лишены всего этого… После армейских анекдотов, что мы слушали здесь нынче, хочется говорить о поэзии, об искусстве…

Когда убрали со стола, Одоевский слегка приоткрыл вход в палатку. Была темная ночь, горели солдатские костры, звезды таинственно мерцали, тишину ночи нарушали одинокие окрики часовых, лагерь погружался в сон.

— А теперь рассказывайте, рассказывайте! — нетерпеливо попросил Одоевский.

Гайвазовский говорил долго. Обычно робеющий и сдержанный в обществе, он в кругу этих людей сразу почувствовал себя легко и свободно. Он понимал, как истосковались эти просвещенные изгнанники по хорошей живописи, музыке, встречам с друзьями, по вольному воздуху…

Юноша-художник был взволнован вниманием этих людей, принявших мученический венец ради свободы и просвещения народа. И Гайвазовский рассказывал им не только о живописи, не только о картинах Брюллова, он говорил о Петербурге, о комедии Гоголя «Ревизор», о Глинке, о своих друзьях-академистах, как шепотом, но все же вспоминают их, декабристов, за счастье почитают раздобыть стихи Пушкина и ответ Одоевского.

Гайвазовский рассказал, как его друг художник Вася Штернберг безуспешно пытался найти эти стихи, и про то, как на «Колхиде» Лев Сергеевич Пушкин прочел «Послание в Сибирь», а ответ Одоевского не дочитал.

Лицо Одоевского, освещенное пламенем костра, горящего у входа в палатку, выражало крайнее волнение.

— Если тогда не дослушали, так сейчас я сам прочитаю. И он стал читать свой ответ Пушкину.

Конец стихотворения прочитали вместе — Одоевский, Лорер, Нарышкин:

Мечи скуем мы из цепей И вновь зажжем огонь свободы, И с нею грянем на царей, И радостно вздохнут народы.

Гайвазовский благоговейно повторял каждую строку, каждое слово. Отныне ни одно слово не изгладится из его памяти, он донесет их до слуха своих друзей, Васи Штернберга, когда вернется в Петербург.

Поздно ночью Гайвазовский простился с Одоевским, Лорером, Нарышкиным. Молча выпили по бокалу вина и по-братски обнялись.

Гайвазовский писал на палубе портрет адмирала Лазарева.

Адмирал согласился позировать для портрета во весь рост. Офицеры издали наблюдали за работой художника. Так прошло более часа. Лазарев устал и пошел отдохнуть в каюту, пообещав художнику вернуться.

— Далеко пойдете, — пошутил он, слегка потрепав по плечу Гайвазовского, — коль в таких молодых летах адмирала принудили перед собою во фрунт стоять.

Как только Лазарев ушел, офицеры подошли и стали рассматривать начатый портрет, оживленно делясь впечатлениями.

Эти разговоры были внезапно прерваны появлением офицера с «Колхиды». Он явился за Гайвазовским, которого требовал к себе Раевский.

Генерал ходил по каюте, заложив руки за спину. Он хмурился и явно был чем-то недоволен. Перед тем, как начать говорить, Раевский несколько раз снимал и надевал очки, оттягивая разговор.

— Одному моему офицеру, — заговорил, наконец, Раевский, — предстоит отправиться в Сухум. Мне кажется, что вам принесла бы пользу поездка с этим офицером. Он родом абхаз и знает здешние края. Вы увидите места необыкновенные…

При последних словах Раевский оживился.

— Но я как раз приступил писать портрет адмирала, — начал было Гайвазовский.

— Вот и славно, — не дал ему продолжать Раевский, — даю вам два дня. Все равно адмирал не сможет вам позировать дольше. По-видимому вам хватит двух-трех сеансов. Итак, через три дня отправитесь с поручиком Званба, почти приказал Раевский.

Гайвазовский вышел от Раевского страшно расстроенный. Лишь недавно Николай Николаевич выражал недовольство, когда Гайвазовского пригласили перейти на «Силистрию», а нынче генерал отсылает его от себя.

— За что, про что? — терялся в догадках огорченный юноша, перебирая в уме все свои поступки и не находя ни одного, который дал бы повод отослать его из лагеря.

С поникшей головой, мучительно раздумывая, Гайвазовский собирался уже вернуться на «Силистрию», как кто-то его окликнул. Юноша оглянулся. К нему спешил Пушкин.

Лев Сергеевич был озабочен и, когда он пожимал руку Гайвазовскому, на его лице мелькнуло слегка виноватое выражение.

— Фу, насилу догнал вас… А то пришлось бы к вам на «Силистрию» добираться…

Лев Сергеевич увел расстроенного юношу к себе в каюту и рассказал, что кто-то донес Раевскому о посещении Гайвазовским декабристов, об их долгой ночной беседе. Раевскому передали даже то, что Одоевский читал Гайвазовскому свои запрещенные стихи.

— Какой-то подлец решил выслужиться, — возмущался Лев Сергеевич. — Мне Раевский передал, что доносчик вспомнил даже немилость государя к вам во время таннеровской истории… Генерал принял решение, — продолжал Пушкин, отправить вас на некоторое время вместе со Званба в Абхазию… Это лучше, чем отослать вас сразу в Феодосию. Тогда возникли бы всякие разговоры, а вояж на береговую линию все поймут как свидетельство доверия генерала, его покровительства и желания предоставить вам возможность увидеть и другие живописные берега Кавказа. Каюсь, — заключил Лев Сергеевич, — виню себя в том, что повел вас к Одоевскому.

— Напротив. Я весьма благодарен вам, Лев Сергеевич, за знакомство со столь выдающимися и высокообразованными людьми. Я запомню это знакомство и беседу с ними на всю жизнь…

Вторую неделю продолжалось путешествие Гайвазовского со Званба. Поручик Званба оказался тем самым офицером с кавказской наружностью, который был так внимателен к Гайвазовскому в первый день его пребывания на «Колхиде».

Званба был интересным собеседником, и путешествие с ним доставляло юному художнику истинное наслаждение.

Офицер-абхазец свободно говорил по-русски и по-французски, отличался широкой начитанностью. Свободное от военной службы время он посвящал литературным занятиям.

Его давно занимали история, быт, легенды абхазцев, и он мечтал со временем написать книгу этнографических этюдов о родном народе.

Гайвазовский наслаждался видами величественной природы Кавказского побережья и слушал занимательные рассказы своего спутника.

На десятый день они прибыли в Бзыбский округ и расположились на отдых в живописных окрестностях Пицунды.

Кругом стояла тишина, вековые кавказские сосны таинственно безмолвствовали, море застыло в ленивой истоме, открывая взору синюю бескрайнюю даль. Казалось, что никогда не ступала здесь нога человека, и корабли не бороздили морскую гладь…

Гайвазовский достал рисовальные принадлежности и углубился в работу. Ему захотелось запечатлеть эти древние сосны на берегу и необжитое, пустынное море…

В стороне расположился Званба и начал заносить заметки в свой дневник.

Так прошло много времени. Вдруг Гайвазовский ощутил внезапно происшедшую вокруг перемену и на мгновение оторвался от работы: темное облако заволокло солнце, и все краски пейзажа сразу же померкли.

Званба тоже перестал писать и подошел к Гайвазовскому.

— Скоро поднимется буря, — сказал Званба, — нам придется уйти в лес и укрыться в палатку.

Тем временем облако, скрывшее солнце, начало быстро расти, подул свежий ветерок, вдали на волнах появились белые гребни.

К Званба подбежал часовой, наблюдавший с высокой сосны за открытым морем, и доложил, что вдали виден корабль.

Званба достал зрительную трубку и поднес ее к глазам.

— Гляньте, Гайвазовский! — Званба передал юноше трубку. Вглядевшись, Гайвазовский увидел далеко в открытом море корабль, державший курс на какую-то мелькающую черную точку. Званба снова взял трубку и начал еще внимательнее всматриваться.

— Это наш военный корабль, патрулирующий берега Кавказа, а дальше в море черкесская кочерма. Она держит путь к турецким берегам. Но уйти ей не удастся. Корабль ее настигает, да и буря уже начинается в открытом море. Скоро и к нам пожалует.

Как бы в подтверждение слов Званба, с моря налетел ветер; увенчанные белыми гребнями волны стали разбиваться о берег, вековые сосны закачались и тревожно зашумели.

— Как ни досадно, но придется прервать наши наблюдения и уйти в палатку. Еще немного, и ветер свалит нас с ног, — заметил Званба. Гайвазовскому очень хотелось посмотреть в зрительную трубу, как будет преодолевать бурю корабль, что станется с черкесской кочермой, но Званба схватил его за руку и увлек за собою в лес, где была их палатка.

Несколько часов они прислушивались к яростному реву волн, оглушавшему их даже в лесу, шагах в двухстах от берега. А когда грохот разбушевавшейся морской стихии на мгновение умолкал, слышался надрывный стон древних сосен. Потом гневный голос моря снова заглушал все другие звуки.

Но постепенно рев волн сменился глухим ворчанием, перешедшим вскоре в громкие вздохи… Море устало гневаться и утихло.

Званба и Гайвазовский побежали к берегу.

Морская поверхность была вся в черных складках, как в старческих морщинах. Растрепанные тучи еще бороздили небо, но уже сквозь тучи стали пробиваться солнечные лучи.

Званба первый достиг берега.

— Скорее, Гайвазовский! — крикнул он отставшему юноше, — корабль недалеко от берега, а сюда идет шлюпка.

Через некоторое время шлюпка врезалась в песчаный берег. Из нее выскочили офицер и несколько матросов. Матросы несли на руках двух закутанных в покрывала плачущих женщин.

— Фридерикс! — радостно воскликнул Гайвазовский, узнав в офицере своего друга.

Молодые люди обнялись.

Тем временем матросы осторожно опустили женщин на траву.

Фридерикс рассказал Званба и Гайвазовскому, что их сторожевой корабль настиг в открытом море черкесскую кочерму. Черкесы везли двух пленниц, чтобы продать их в турецкие гаремы. Узнав от похитителей, что несчастные пленницы из близлежащего абхазского селения, командир корабля приказал Фридериксу взять матросов и доставить женщин к родственникам.

Званба тот час же подошел к женщинам и заговорил с ними по-абхазски.

Услышав родную речь, пленницы встрепенулись и слегка приоткрыли испуганные, заплаканные лица.

Это были две сестры, совсем юные и очень красивые девушки. Когда Званба объяснил им, что скоро они будут дома, девушки опять заплакали, но уже от радости. Только теперь они поверили, что спасены от грозившей им беды.

Постепенно Званба удалось их успокоить.

Узнав от девушек — из какой они деревни, Званба объявил, что это всего в трех часах ходу отсюда и предложил Гайвазовскому отправиться туда вместе с моряками, чтобы присутствовать при возвращении абхазок под родную кровлю.

К вечеру небольшой отряд во главе с поручиком Званба достиг горной деревни.

Первые, кто заметили приближающихся моряков, были мальчишки. Этого было достаточно, чтобы через несколько минут добрая половина населения высыпала из своих домов, а родственники спасенных уже бежали с радостными криками навстречу отряду. Здесь все хорошо знали Званба. Его почтительно приветствовали. Родители девушек начали горячо благодарить офицера и приглашать в свой дом.

Тогда Званба рассказал, при каких обстоятельствах были спасены юные абхазки и представил жителям деревни лейтенанта Фридерикса.

Весть, что русские моряки освободили абхазок из плена, вызвала горячую волну благодарности.

Вскоре Фридерикс, Званба и Гайвазовский уже сидели в асасайрта у родителей девушек. Им подали помыть руки и поставили перед ними длинный стол, на котором тут же появилось вино, вареное и жареное мясо, кайма, пилав, акуакуар и другие вкусные абхазские кушанья.

Хозяин дома рассказал им, что на их деревню недавно напал отряд убыхов. Они угнали много скота и взяли в плен несколько женщин. Среди них были и две его дочери.

Поздно вечером Гайвазовский, Фридерикс и Званба вышли пройтись. Званба был явно встревожен рассказом старого абхазца.

— Это впервые за последние пятнадцать лет убыхи рискнули напасть на абхазское селение в летнее время, — пояснил причину своей тревоги Званба. Они делали набеги на Абхазию в любое время года только до 1824 года. В 1825 году партия убыхов более чем в тысячу человек под предводительством Сааткерея Адагва-ипа Берзека предприняла поход в Абхазию в летнее время. При спуске на абхазские равнины убыхи были замечены в горах пастухами. Предупрежденные ими абхазцы приняли меры предосторожности, дали время убыхам спуститься с гор, заняли все горные проходы, через которые враги могли сделать отступление, и уничтожили всю партию. С тех пор убыхи совершают на Абхазию набеги только в зимнее время, когда их появление трудно заметить. Они выигрывают благодаря внезапности нападения. Когда абхазцы предупреждены о наступлении убыхов, то они всегда с ними расправляются, а убыхи, узнав, что об их наступлении абхазцы уже проведали, поворачивают назад. Да, придется срочно об этом сообщить генералу Раевскому, — заключил Званба.

Когда на другое утро русский отряд покидал абхазскую деревню, все жители вышли провожать его. Среди провожающих были и две спасенные девушки.

— Абхазцы видят в русских своих защитников. Обещайте рассказать обо всем виденном генералу Раевскому и адмиралу Лазареву, — просил Званба, прощаясь в этот день с Фридериксом.

Путешествие Гайвазовского со Званба продолжалось более месяца. Природа Кавказа пленила его воображение, но самым ярким впечатлением от этого путешествия осталась буря у берегов Абхазии и спасение абхазских девушек русскими моряками.

Сердечно простившись со Званба, к которому он очень привязался за это время, Гайвазовский отправился домой, в Феодосию. Но пробыл он там недолго. Генерал Раевский, отдававший должное таланту Гайвазовского и желавший, чтобы он запечатлел десантные операции русских войск на берегах Кавказа, в то лето пригласил юного художника участвовать во втором и в третьем десантах.

Только осенью вернулся Гайвазовский домой, обогащенный впечатлениями, с множеством кавказских эскизов.

В Феодосии Гайвазовский закончил портрет адмирала Лазарева, написал картину «Десант в Субаше», собрал все, что им было сделано за два лета в Тавриде, и начал готовиться к отъезду в Петербург, чтобы представить написанное на суд Академии.

 

В ЧУЖИХ КРАЯХ

Весною 1840 года Академии художеств отправила своих пенсионеров Гайвазовского и Штернберга в чужие края для усовершенствования в живописи. Русская академия посылала тогда своих лучших воспитанников совершенствоваться в Италию.

Путь Гайвазовского и Штернберга лежал через Берлин, Дрезден, Вену, Триест. Но так велико было нетерпение молодых художников скорее увидеть прославленную поэтами, художниками и музыкантами благословенную родину искусств Италию, что в пути они не задерживались и только мельком видели европейские города.

И вот наконец они в Венеции — первом итальянском городе на пути их странствий.

Венеция поразила юношей из России. И хотя они, готовясь к путешествию, много читали о Венеции, но самые поэтические описания не передавали даже отдаленно всей прелести этого единственного в своем роде города.

Венеция стоит более чем на ста островках, и часто улицами там служат множество больших и малых каналов. На эти водные улицы выходят фасады домов, и вода омывает ступени их подъездов.

Самая красивая улица Венеции — Большой Канал. Она очень длинная, до четырех километров, а ширина ее во многих местах доходит до семидесяти метров.

По обе ее стороны расположены старинные дворцы-палаццо из белого мрамора. Фасады их богато украшены позолотой, цветным мрамором, мозаикой.

Многие из этих палаццо сооружены еще в XII–XIII веках, а другие — в XIV–XV веках. Их строили лучшие архитекторы эпохи Возрождения.

Эти старинные роскошные дворцы отражаются в воде Большого Канала и создают впечатление подводного фантастического города.

У подъезда каждого палаццо стоят деревянные столбы, к которым привязывают гондолы.

Венеция славится своими гондолами. Необыкновенно красиво зрелище, когда гондольер, стоя на корме покрытой резьбой, устланной ковром гондолы, гребет одним веслом. Обычно он ловок и красив и часто поет свои любимые песенки и арии из опер. И если учесть, что во времена Гайвазовского в Венеции было без малого десять тысяч гондол, то можно вообразить, какое живописное зрелище представилось взорам двух юных пенсионеров. Но Гайвазовский в первый день не мог долго любоваться пленительным городом. Он оставил Штернберга знакомиться с Венецией, а сам отправился разыскивать армянский монастыри святого Лазаря. Там находился его брат Гавриил, милый Гарик, товарищ его детских игр.

На Гайвазовского нахлынули воспоминания детства. Как давно это было, когда купец-армянин увез Гарика из Феодосии учиться в далекий сказочный город Венецию!

Гайвазовский вспоминает, как трудно ему было разлучаться с Гариком и как тот обещал вернуться и увезти его с собою в далекую страну.

Гайвазовский огляделся. Вот он в Венеции. Она действительно напоминает уснувший сказочный город, и гондолы, как чайки, летят почти над водой.

Но не Гарик привез его сюда, а он сам приехал и разыскивает Гарика. Изредка только брат давал о себе знать. Последнее письмо было от него год назад. Гарик изучал в монастыре восточные языки, историю и богословие. Наставники-монахи гордились им. Сам Гарик тоже принял монашеский обет, стал монахом.

Гайвазовский вспоминает, как сжалось у него сердце при этом известии, будто похоронили Гарика.

В сумерки Гайвазовский добрался до монастыря. Старый монах-армянин проводил его в келью брата.

Его встретил худощавый молодой человек в монашеской рясе. Лицо его было бледно, как у затворника, который никогда не выходит из помещения. Стол в келье был завален книгами в кожаных переплетах, старинными рукописями.

Гайвазовский грустно озирался по сторонам и ощущал почти физическую боль в сердце. Но брат-монах поглядел на младшего брата с укоризной и спокойно принялся расспрашивать о родных, о Феодосии, о его успехах в Академии художеств. Голос старшего брата звучал бесстрастно, ни разу в нем не прорвалось волнение. Он говорил о своих ученых занятиях и тут же поинтересовался, достаточно ли его брат тверд в вере, посещает ли аккуратно храм, когда он последний раз исповедовался и причащался и кто его духовник.

Гайвазовского оставили ночевать в монастыре. Настоятель распорядился, чтобы молодого художника поместили в комнате Байрона. Это была неслыханная честь. Великий английский поэт, находясь в Венеции, посещал монахов-армян. Байрона привлекала богатейшая библиотека монастыря святого Лазаря, ему отвели там комнату, в которой он целыми днями читал старинные рукописи и книги. При помощи ученых-монахов Байрон стал изучать армянский язык и составил небольшой англо-армянский словарь.

Монахи монастыря святого Лазаря чтили память о пребывании Байрона в монастыре и сохраняли его комнату как музей; там все оставалось в таком виде, как было при поэте. Эту комнату лазариты показывали только именитым гостям.

Решение настоятеля поместить в этой комнате младшего Гайвазовского подчеркивало высокое уважение к его брату-монаху.

На Гавриила Гайвазовского монастырь возлагал большие надежды. Он уже и теперь, несмотря на молодость, славился среди лазаритов своей ученостью.

Ованес Гайвазовский провел ночь без сна, в крайнем волнении. Он с благоговением оглядывал комнату, в которой, как ему казалось, до сих пор витал дух великого поэта.

Судьба любимого брата Гарика также глубоко потрясла его.

Как был непохож бесстрастный молодой человек в мрачном монашеском одеянии на милого, веселого Гарика далеких детских лет! Как далеки были и сами эти годы!

С тоской почувствовал Гайвазовский в эту ночь, как что-то оборвалось в его жизни. Перед его глазами возникла нищая обстановка родительского дома, нужда, в которой проходило детство его и Гарика. Если бы не бедность, разве отдали бы тогда отец и мать Гарика купцу-армянину для определения его в монастырь!

Невыносимо тяжело было на сердце у Гайвазовского. В тихой монастырской комнате он горько плакал, но слезы не приносили ему облегчения. Он оплакивал Гарика, его загубленную молодость, его безрадостное будущее.

Утром после молитвы Гайвазовский еще раз увиделся с братом. Гавриил был еще невозмутимей, чем вчера. Разговаривая с ним, младший Гайвазовский ощущал на сердце невыразимую тяжесть. Вскоре он стал прощаться с братом. Гавриил задержал его. Он сообщил, что давно проявляет интерес к происхождению их фамилии.

Гавриилу казалось странным, что фамилия их отца напоминает польские фамилии, но не армянские.

Изучая старинные книги и рукописи, Гавриил узнавал подробности: как после разгрома турками древнего армянского государства и его столицы Ани десятки тысяч армянских семейств спасались от преследований жестоких завоевателей в другие страны. Там они пустили глубокие корни и основали армянские колонии.

Так и их дальние предки жили когда-то в Армении, но, подобно другим армянским семействам, переселились потом в Польшу. Их предки носили фамилию Айвазян, но среди поляков она постепенно приобрела польское звучание Гайвазовский.

Старший брат предложил изменить написание фамилии «Гайвазовский» на более правильное — «Айвазовский».

Младший брат согласился с доводами Гавриила и даже нашел, что фамилия Айвазовский благозвучнее.

Отныне он решил принять эту фамилию и подписывать ею свои картины.

Братья простились.

Прошло несколько дней, пока к Айвазовскому вернулось прежнее жизнерадостное настроение. Но долго еще во время прогулок или бесед со Штернбергом он внезапно умолкал и задумывался. Его мысли опять возвращались к брату.

Штернберг, которому он все рассказал, старался отвлекать его от грустных мыслей, смешил малороссийскими анекдотами, вывезенными из Черниговщины, из имения Тарновского, где Штернберг проводил лето.

Да и сама Венеция захватила их. Молодые художники разыскали дом, в котором жил Тициан. Венецианцы гордились своим великим соотечественником и охотно рассказывали о нем молодым русским художникам.

Айвазовский быстро сошелся с итальянцами. Еще в Феодосии он часто слышал итальянскую речь и теперь легко постигал певучий, гибкий итальянский язык. Он любил слушать песни гондольеров и рыбаков. Штернберг говорил, что из Айвазовского скоро получится заправский итальянец.

Бывало, споет гондольер куплет, а Айвазовский тут же повторяет его, легко, свободно перенимая мотив.

Вскоре у обоих друзей появились приятели среди рыбаков, гондольеров, среди детей.

Итальянцам нравились эти молодые веселые русские, такие же общительные, как они сами. Часто Айвазовский и Штернберг попадали на рыбачьи баркасы с выцветшими от солнца красными, голубыми, зелеными парусами.

Рыбаки любили смотреть, как они рисуют, и приходили в неподдельный восторг, когда на листе бумаги возникали залив и их родной город с его каналами.

Но Айвазовский любил рисовать не только в гондолах и в рыбачьих лодках. Он облюбовал площадь святого Марка.

Это место могло покорить воображение каждого человека, впервые пришедшего сюда, не только художника.

Вокруг площади расположены старинные здания XV–XVI веков. Сама площадь, почти четырехугольная, кажется просторным мраморным залом.

Эту площадь Айвазовский превратил в свою мастерскую. Он являлся сюда рано утром с этюдником и приступал к работе. Когда же солнце начинало припекать, он устраивался под портиками древних зданий.

Отсюда он еще лучше мог любоваться собором святого Марка в глубине площади.

Собор с пятью золочеными куполами был очень красив и чем-то отдаленно напоминал своей архитектурой русские церкви. Но даже больше, чем собором, молодой художник любовался Башней Часов. На ней помещались огромные часы с колоколом и двумя бронзовыми фигурами с золочеными молотами в руках. Эти фигуры венецианцы называли маврами. Каждый час мавры поднимали свои молоты и отбивали время по колоколу.

И была еще одна достопримечательность на площади святого Марка — ручные голуби, целые стаи белых голубей.

Кроткие, доверчивые птицы привыкли к тому, что прохожие кормили их моченым горохом, который тут же продавали уличные торговцы.

Голуби вскоре подружились с Айвазовским и, когда он писал, часто садились ему на плечи, осторожно щекотали клювами шею, напоминая, что ему пора отдохнуть и угостить их горохом.

Однажды во время работы на площади святого Марка Айвазовский услышал, как за его спиной кто-то восхищенно произнес:

— Як гарно малюе!

Айвазовский, услыхав малороссийскую речь, живо обернулся и увидел стоящую позади него группу из трех человек. Двух из них он знал. Это были москвичи Николай Петрович Боткин и Василий Алексеевич Панов. Наезжая из Москвы в Петербург, они бывали на собраниях у Нестора Кукольника. Там-то их и встречал Айвазовский.

Боткин и Панов проявляли живой интерес к литераторам и художникам.

У Боткина один из братьев был художником. Николай Петрович происходил из богатой купеческой семьи и поддерживал многих нуждающихся художников и студентов. С ним Айвазовский был ближе знаком, чем с Пановым.

Спутник Панова и Боткина был невысокого роста, сухощавый человек, с длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, почти все время падавших ему на глаза. Он и сейчас, разглядывая акварель Айвазовского, отводил красивой нервной рукой длинную непослушную прядь волос.

Это был Николай Васильевич Гоголь. Он странствовал за границей в обществе своих приятелей.

Не успел Боткин представить Айвазовского Гоголю, как Николай Васильевич, крепко пожимая руку молодому художнику, воскликнул:

— Вы Гайвазовский! Душевно рад, что мы наконец встретились! Как-то так получилось, что я раньше не знал вас, не встречал нигде. Я так об этом жалею!

— Знаете, Иван Константинович, — обратился Панов к Айвазовскому, — ведь Николай Васильевич ваш горячий поклонник. Он любит ваши картины и, любуясь ими, буквально захлебывается от восторга.

— Немудрено захлебнуться, когда в своих картинах он дает такую чудесную воду, — весело подмигнул Гоголь Айвазовскому, который совершенно сконфузился от таких похвал.

Гоголь после недавно перенесенной тяжелой болезни был оживлен, весел. Беседа его искрилась остроумием и сочным малороссийским юмором.

Гоголь любил совершать долгие прогулки в гондоле по каналам Венеции, любуясь старинными дворцами и соборами. В этих прогулках его стал сопровождать Айвазовский.

Часто они выходили из гондолы у площади святого Марка и проводили там целые часы не только днем, но и ночью, при лунном свете. На десятый день своего пребывания в Венеции Гоголь начал собираться во Флоренцию. Он предложил Айвазовскому поехать туда вместе с ним.

Флорентийцы гордились, что в их городе сосредоточены сокровища итальянского искусства.

Лучшие полотна итальянских живописцев собраны в картинных галереях Уффици и Питти.

Обе галереи соединяет длинный коридор.

Сюда приезжают люди из разных стран мира, чтобы увидеть картины Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело, Ботичелли, Тициана, Джорджоне, Перуджино.

Гоголь, бывавший здесь не раз, водил своих друзей из зала в зал. Айвазовский в немом восторге стоял перед великими творениями. Раньше он знал о них только понаслышке, теперь же мог приходить сюда, когда хотел, мог целыми днями впитывать эту вечную красоту.

В те дни во Флоренцию приехал русский художник Александр Андреевич Иванов, уже много лет живший в Риме. Иванов был дружен с Гоголем и выехал из Рима навстречу ему.

Александр Иванов уже пятый год работал над картиной «Явление Христа народу», без конца ее переделывал и все время оставался ею недоволен. Он был почти нищим, получал из Петербурга скудную пенсию, но продолжал бескорыстно служить искусству. Извлекать выгоды из занятий живописью он считал святотатством.

Гоголь благоговел перед Ивановым как перед художником и человеком. А для Иванова Гоголь стал постоянным советчиком и ближайшим другом.

Накануне отъезда из Флоренции Гоголь, Иванов, Айвазовский провели почти целый день в галерее Питти, в зале, где находятся портреты величайших художников мира. Среди них был автопортрет русского художника Ореста Адамовича Кипренского.

На другой день Гоголь с Боткиным и Пановым уехали в Рим, а Айвазовский отправился на берега Неаполитанского залива, где его уже ждал Штернберг.

Айвазовский приехал в Неаполь спозаранку. Из письма Штернберга он знал, что тот поселился на via Toledo — главной улице, начинающей свою шумную жизнь с восходом солнца и постоянно запруженной народом.

Только Штернберг, до беспамятства влюбленный в уличную толпу, с жадностью заносивший в альбом характерные жанровые сценки, мог решиться на подобный выбор.

Айвазовский не сразу пустился на поиски дома, в котором жил Штернберг.

Очарованный городом в этот ранний утренний час, сияющим небом, ослепительно белыми домами, синей, как цвет сапфира, водой Неаполитанского залива, он решил побродить по незнакомым улицам, а уж потом разыскать друга.

Но, свернув немного в сторону от via Toledo, он попал в лабиринт лестниц, проходов между домами, своеобразных тупиков, узких переулков.

В этом лабиринте стоял острый запах моря, рыбы, вина, гниющих плодов. Полуголые загорелые дети шумно играли на белых от солнца ступенях каменных лестниц.

Хотя было еще очень рано, но жизнь в этих узких переходах и переулках, мощеных плитами, уже кипела.

Из окон высовывались неаполитанки. Они торговались с продавцами зелени, спуская им на длинных веревках корзинки для провизии. Зеленщики забирали мелкие монеты со дна корзинок и наполняли их свежими, пахнущими землей овощами. Весь этот торг сопровождался гамом, прибаутками, острыми словечками. В него втягивались ближайшие соседи: молодые женщины, тут же у окон занимающиеся своим утренним туалетом, владельцы лавчонок, лениво стоящие у распахнутых дверей своих торговых заведений, погонщики ослов, преследуемые добродушными насмешками и сами не остающиеся в долгу.

Айвазовский еще долго блуждал бы среди этого веселого гама, как вдруг услышал звон колокольчиков.

Привлеченный этими звуками, он выбрался из путаницы лабиринта и вновь очутился на главной улице.

Посреди мостовой расположился пастух со стадом коров и коз, дожидаясь, пока хозяйки их выдоят тут же, на улице.

Немного в стороне собралась толпа, и оттуда раздавались веселые шутки и смех.

Айвазовский полюбопытствовал, протиснулся и развел руками от удивления.

Под большой белой козой лежал неисправимый озорник Вася Штернберг и угощался парным молоком прямо из козьего вымени.

Штернберг был не одинок, рядом с ним таким же способом пили парное молоко еще два любителя.

Утолив свою жажду, Штернберг встал, отряхнул одежду и бросил монетку владелице козы.

Неаполитанцы, среди которых, как сразу заметил Айвазовский, было немало приятелей Штернберга, одобрительно похлопывали его по плечу.

Тут Штернберг увидел Айвазовского и бросился его обнимать.

Через несколько минут приятели Штернберга так же обнимали Айвазовского, а спустя полчаса вся эта веселая компания завтракала в уличной остерии, аппетитно поедая макароны и каких-то необыкновенно вкусных морских животных. Эти простые яства Айвазовский и его новые приятели запивали темным Граньяно и светлым Капри Бьянко.

В жизни Айвазовского настала новая счастливая пора. Он поселился вместе со Штернбергом, заставив его перебраться с шумной via Toledo.

В первые дни Штернберг на правах старожила водил друга по Неаполю и его окрестностям.

В монастыре Сан-Мартино им разрешили подняться на галерею полюбоваться открывающимся оттуда необыкновенным видом на Везувий и Неаполитанский залив.

В Археологическим музее их поразили древние скульптуры, найденные при раскопках Помпеи и других городов. Но самые счастливые часы они провели перед картинами Рафаэля, Тициана, Корреджио, Каналетто, Ботичелли, Беллини.

Творения великих мастеров напомнили молодым художникам — ради чего они приехали в Италию.

Айвазовский и Штернберг с жадностью набросились на работу. Они выбирали укромные места за городом и писали этюды с натуры. Бывало и так, что они оставались заночевать в ближайшей деревне, чтобы утром с первыми лучами солнца снова приступить к работе.

Однажды Штернберг отправился делать зарисовки в деревню. Айвазовский остался один на пустынном морском берегу.

Отложив палитру, он в задумчивости следил, как меняется цвет воды, движение и шум волн.

Их движение и говор были связаны с цветом моря. Голубизна морских просторов рождала несмолкаемую тихую гармонию звуков, движение волн скорее угадывалось, чем было видимо, и душу переполняло радостное, праздничное настроение при виде кротко голубеющего моря.

Когда волны начинали отливать зеленью, их движение усиливалось, появлялись высокие, увенчанные белыми гребнями волны, они катились на берег стремительно, и голос прибоя становился гулким и тревожным.

Темная синева моря была зловеща, между волнами появлялись черные провалы и во властном голосе моря слышались глухие угрозы…

А когда на закате вода стала отливать темно-сиреневым, почти лиловым цветом, прибой сразу устал и умолк. И только в мягком шорохе волн по гальке слышалось сожаление об утраченной силе.

Сумерки были короткие. Сразу опустилась ночь, темная, южная. Море как бы остановилось в своем движении. На нем больше не было красок. Жизнь как бы внезапно оборвалась. Так было в природе и в душе художника.

Айвазовский сидел с закрытыми глазами. Он забылся. Но вот снова возникли краски. Взошла луна и расцветила серебром темную морскую гладь. Пробежал ветерок. Лунная дорожка заискрилась тысячами серебряных блесток.

Сознание снова вернулось к художнику. Его глаза широко раскрылись и упоенно вбирали в себя новую красоту моря.

И хотя художник много раз видел это в родной Феодосии, теперь он впервые воспринял всю эту красоту созревшей душой мастера.

Так прошла ночь.

Наступил рассвет с его алым и пурпурным цветением.

Айвазовский не заметил, как Штернберг подошел к нему и тихо стал рядом.

— Мой друг, — сказал Штернберг, — занялся уже второй день, а ты сидишь все на том же месте и в той же позе, что и вчера. Тебе надо подкрепиться.

И он протянул Айвазовскому бутылку с молоком. После этого дня в отношении Штернберга к Айвазовскому появилась новая черта — постоянная забота, граничащая с благоговением.

А в воображении и душе Айвазовского рядом с Феодосией и Черным морем прочно, на всю жизнь занял место Неаполитанский залив.

Бывало и так, что молодые художники иногда по нескольку дней оставались в Неаполе и писали этюды на его людных улицах. У них появилось множество друзей, особенно в том квартале, где они поселились. По вечерам, когда друзья вдвоем возвращались с этюдов, их уже дожидались соседи. Айвазовский доставал свою скрипку, а Штернберг, усевшись на подоконнике, пел под его аккомпанемент задушевные малороссийские песни.

Незадолго до отъезда из Неаполя Штернберг спел две песни «Гуде витер» и «Не щебечи, соловейко». Художнику пришлось их повторять несколько раз. На другой вечер соседи приготовили своим молодым русским друзьям приятный сюрприз: они с чувством сами спели эти песни. Айвазовский и Штернберг с волнением слушали малороссийские напевы из уст неаполитанок и неаполитанцев.

Вечер кончился весьма трогательно. Уже перед тем, как расходиться, старый цирюльник Джузеппе спросил у молодых художников, кто сложил эти песни. Штернберг рассказал, как два года назад он проводил лето в Малороссии в одной помещичьей усадьбе. Туда приехал знаменитый русский композитор. Целыми днями он работал над своей новой оперой, а по вечерам игрой на фортепьяно и пением услаждал слух хозяина и его гостей.

Однажды гостивший там же в усадьбе малороссийский поэт прочитал обработанные им народные песни «Гуде витер» и «Не щебечи, соловейко». Композитору песни очень понравились, и он тогда же положил их на музыку.

— А как зовут вашего знаменитого композитора? — осведомился Джузеппе.

— Глинка.

— Синьор Глинка?! — с радостным удивлением воскликнул старый цирюльник.

Джузеппе тут же рассказал, как почти десять лег тому назад он познакомился с приехавшим в Неаполь композитором.

— По утрам я приходил брить синьора Глинку. Он любил слушать мои рассказы о неаполитанских новостях. Однажды я застал у него знаменитого певца синьора Андреа Ноццари. Наш Ноццари пел, а синьор Глинка играл на рояле. В тот же день под вечер я видел из своей цирюльни, как синьоры Глинка и Ноццари вместе отправились в оперный театр… Синьору Глинке очень нравился наш Неаполь. Он хотел здесь надолго остаться, но погода испортилась, и он начал хворать… Потом он уехал…

Рассказ старого Джузеппе напомнил Айвазовскому и Штернбергу Россию, и в эти минуты они чувствовали себя ближе к родине.

В день отъезда из Неаполя провожать Айвазовского и Штернберга — двух Maestri Russi — собрались их новые друзья. Старик Джузеппе долго пожимал им руки и напоминал:

— Не забудьте написать на родину синьору Глинке, что мы его помним и ждем…

Перед тем, как окончательно обосноваться в Риме на все время пребывания в чужих краях, Айвазовский и Штернберг посетили другие прибрежные города и в том числе Сорренто, прилепившийся на высоких обрывистых скалах на берегу залива.

Городок привлекал их не только своим живописным видом. Здесь, в Сорренто прожил свои последние годы и умер русский художник Сильвестр Щедрин.

Еще в Петербурге у Томиловых Айвазовский впервые увидел его картины и полюбил всем сердцем. Уже тогда он понял, что Щедрин ему ближе Брюллова и Воробьева. Копируя его морские виды, молодой художник сожалел, что Щедрин так рано умер, что не привелось ему свидеться с ним и поучиться у него в мастерской.

И вот теперь в Сорренто друзья решили посетить могилу Щедрина.

Молодые художники спросили в гостинице, знает ли кто-нибудь, где похоронен русский художник Сильвестр Щедрин.

Услыхав это имя, слуга-итальянец встрепенулся, снял с головы шляпу и, сильно волнуясь, заговорил:

— Как не знать синьора Сильвестро! Здесь нет человека, который не знал бы его. Как Сильвестро не знать! Он умер у меня на руках, и я всегда молюсь на его могиле.

Хотя было ясно, что слуга любит прихвастнуть, но его преклонение перед памятью Щедрина было искренним.

Айвазовский и Штернберг решили нанять его в провожатые. Тот охотно согласился.

По дороге словоохотливый чичероне снова стал рассказывать о покойном Щедрине, о том, как его любили жители Сорренто. Внезапно перейдя на благоговейный шепот, он сообщил:

— Теперь синьор Сильвестро исцеляет от болезней и творит чудеса.

Насладившись впечатлением, которое произвели его слова на молодых русских художников, слуга многозначительно добавил:

— Там, куда я вас веду, вы все сами увидите.

Через некоторое время он вывел Айвазовского и Штернберга к небольшой речке. Невдалеке среди зелени белела часовня. На ее ступенях и вокруг нее на траве сидели бедно одетые крестьянки с детьми на руках.

Когда молодые люди вместе со своим провожатым подошли к часовне, сторож отпер двери и начал впускать женщин.

Художники последовали за ними. Крестьянки устремились к стене, где была прикреплена бронзовая доска. Женщины упали на колени и начали горячо молиться. Они протягивали детей к доске, чтобы те коснулись ее. Долго задерживаться и молиться женщинам не давали стоящие сзади, те, кто дожидался своей очереди.

Чичероне указал на доску и пояснил молодым художникам:

— Там лежит синьор Сильвестро. Он святой человек.

Айвазовский и Штернберг, взволнованные всем происходящим, подошли к доске и разглядели на ней барельеф. Он изображал Щедрина, сидящего с поникшей головой. В руках у художника были палитра и кисти. Под барельефом была выгравирована короткая надпись: «Здесь лежит Щедрин».

Долго стояли друзья у могилы русского художника, а приток молящихся все не прекращался.

Наконец, молодые художники вышли из часовни и сели отдохнуть невдалеке под деревом.

Увидев сторожа, они подозвали его и стали расспрашивать о причинах паломничества к могиле русского художника.

Сторож оказался словоохотливым человеком. Из его рассказа Айвазовский и Штернберг узнали, что синьор Сильвестро был очень добрый человек. Он прожил в Сорренто несколько лет и заслужил всеобщую любовь среди горожан и жителей окрестных деревень. Каждый его приезд в деревню был настоящим праздником для ребятишек. Художник приносил им сладости, брал с собою на прогулки. После каждой очередной продажи картин он всегда помогал бедным крестьянским семьям. После его смерти в народе пошли слухи, что молитва у могилы доброго синьора Сильвестро исцеляет больных детей.

Слушая рассказ сторожа, Айвазовский воссоздавал в памяти картины покойного художника, в которых так гениально и просто запечатлена бесхитростная радость бытия и вечная, но постоянно изменчивая красота природы. И ему стала еще ближе светлая, чистая душа Сильвестра Щедрина, мудрого и доброго в искусстве и жизни.

И теперь, у этой белой часовни на итальянской земле Айвазовский дал в душе обет следовать примеру Щедрина.

При расставании во Флоренции Гоголь взял с Айвазовского слово навестить его сразу по прибытии в Рим. В Риме Айвазовский решил, не откладывая, разыскать улицу Феличе, на которой жил Гоголь. Прохожие ему объяснили, как найти квартал художников, где находилась эта улица. В Риме художники, скульпторы, литераторы заселили целый лабиринт узких улиц и переулков. В этом квартале много старых домов, темных, тесных лавок, в них торгуют картинами, сбывают всякие антикварные вещи.

В этом квартале, на улице Феличе, жил Гоголь.

И вот Айвазовский в объятиях Гоголя. Из соседней комнаты выбежал в халате заспанный Панов, живший у Николая Васильевича, и тоже прижал его к груди.

Гоголь с удовольствием оглядел стройную фигуру молодого художника и буквально засыпал его вопросами:

— Где вы остановились? Что вам уже понравилось в, Риме?

— В Риме, Николай Васильевич, мне уже понравились римляне и голубое небо над лабиринтом узких улиц.

— Великолепно! Отменный ответ! — восхищается Гоголь. — Панов, он наш, он уже чувствует Рим… А теперь мы вас поведем поснидаты.

После завтрака в кафе Греко, где к ним присоединились Александр Иванов и Моллер, Гоголь отправился домой работать над «Мертвыми душами». Айвазовскому он ласково сказал:

— Пойдите взгляните на Рим, а вечером приходите со Штернбергом. Будут только свои.

Айвазовский и Штернберг пришли, когда все уже сидели за чаем. Николай Васильевич пожурил опоздавших и предупредил, что у него собираются не позже половины восьмого.

Гоголь был оживлен и говорил на любимую тему — о Риме. Николай Васильевич не скрывал, что все это он повторяет для Айвазовского и Штернберга. Иванову, Моллеру и Панову он давно привил любовь к этому городу.

— Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь… — говорил он тихо, и его зоркие глаза были устремлены на юношеское лицо Айвазовского. — Жаль, что вы прибыли сюда осенью. То ли дело весной… В других местах весна действует только на природу — вы видите: оживает трава, дерево, ручей — здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает высеребренная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего…

Долго еще Гоголь восторженно говорил о Риме и его обитателях.

Потом незаметно беседа обратилась к России и Иванов, обычно мало разговорчивый и необщительный, особенно в присутствии новых лиц, попросил молодых художников рассказать о Петербурге, об Академии, о всем примечательном, что происходило в его отсутствии.

Айвазовский и Штернберг начали рассказывать о Брюллове, как во время чествования художника в Академии Карл Павлович снял с себя лавровый венок и почтительно возложил его на своего учителя Андрея Иванова, которого император Николай уволил из профессоров Академии.

Иванов знал уже об этом из письма отца, но его интересовали подробности.

Штернберг добавил, что двор увидел в этом смелом поступке Брюллова открытый вызов государю и стал коситься на художника.

Иванов с большим вниманием и интересом отнесся к известию, что Брюллов задумал новую картину «Осада Пскова» и уже приступил к ней, но все еще недоволен эскизами.

Айвазовский сообщил, что Карл Павлович последнее время сильно затосковал и часто бывает у Глинки, где отдыхает, слушая его пение и игру на рояле.

Тут Гоголь вспомнил, как в Петербурге ему неоднократно рассказывали о сильном впечатлении, которое произвела на Глинку игра Айвазовского на скрипке, и стал просить молодого художника попотчевать их музыкой.

Гоголь попросил своего квартирного хозяина синьора Челли послать слугу за скрипкой Айвазовского. И вот убрали со стола, каждый удобно расположился и Айвазовский устроился на низкой скамеечке против Гоголя. Ему вспомнился тот зимний вечер в Петербурге, когда он познакомился с Глинкой. Его душой завладели видения и чувствования тех далеких дней, и он заиграл так вдохновенно, что ощутил, как холодок пробежал по его спине. Да как же ему было не играть так, если он не отрывал теперь взгляда от лица Гоголя, как когда-то от лица Глинки!

Слушателей сразу покорила глубина чувств и мастерское исполнение молодого скрипача. Глаза у Гоголя заблестели, а у сурового Иванова лицо прояснилось и помолодело, как будто он не был знаком с тяжкими житейскими заботами и постоянными творческими муками.

Айвазовский играл те же мелодии, что и Глинке, мелодии, которые, как ему передавал последний раз сам Михаил Иванович, тот включил лезгинку и в сцену Ратмира в третьем акте «Руслана».

Айвазовский кончил играть, и тотчас же раздались шумные возгласы и аплодисменты: это выражали свой восторг остановившиеся под окнами Гоголя прохожие. Но особенно неистовствовали соседки из ближних квартир. Они все далеко высунулись из своих окон, рискуя свалиться, и просили синьора Николо повторить эти прекрасные мелодии. Из всех окон и с улицы все громче стали повторяться крики:

— Великолепно, синьор Николо! Восхитительно, Maestro Russi. Браво, браво!

Тогда, чтобы не присвоить себе чужую славу, Гоголь обнял Айвазовского за талию, подвел его к открытому окну и жестом показал, что играл на скрипке не он, а этот молодой синьор. На улице уже стемнело, и на фоне освещенного окна хорошо был виден стройный юноша. Густая толпа, образовавшаяся на улице, долго и шумно приветствовала скрипача.

Когда же толпа рассеялась и восторженные соседки устали от криков, неудобного положения на подоконниках и скрылись, наконец, в своих комнатах, Гоголь прочувствованно сказал:

— За музыку, друже, спасибо! Освежил душу. А теперь, друзья, скоро взойдет луна и не пойти ли нам к Колизею. Он чудно хорош в лунные ночи.

Поздно вечером Гоголь повел своих гостей к Колизею. Он знал Рим лучше римлян, никогда не покидавших родной город. Друзья Гоголя называли его бесподобным гидом. Это в тех случаях, когда он был оживлен и разговорчив. Но чаще всего Гоголь был молчалив, во время прогулки отставал от своих спутников и шел поодаль, погруженный в себя, и даже иногда размахивал руками и натыкался на попадавшиеся на пути предметы. Когда же Гоголь бывал в хорошем настроении, то прогулка с ним доставляла истинное наслаждение, и беседа его уже не могла изгладиться из памяти.

В тот вечер Гоголь был в ударе. Последние дни работа над «Мертвыми душами» шла успешно, и он знал дивные минуты вдохновения. К тому же встреча с Айвазовским доставила Гоголю большую радость: юный художник привлекал его своей чистой непосредственностью и серьезным, благоговейным служением избранному труду.

Настроение Гоголя передалось его спутникам, и они радовались за себя и за него.

Колизей при луне был особенно хорош. Не было толпы вечно спешащих туристов и промышляющих вокруг них мелких торговцев. Ночью здесь стояла тишина, и воображение явственнее воскрешало былые времена.

Айвазовский и Штернберг, впервые увидевшие этот грандиозный памятник древнего Рима, были поражены. Контуры высоких полуразрушенных стен таинственно вырисовывались при серебристом свете луны.

Гоголь повел своих спутников за собой и начал взбираться по одной из полуразрушенных лестниц. Отсюда, с высоты третьего этажа амфитеатр Колизея открылся перед ними во всем своем величии.

Гоголь показал на стене несколько скоб и пояснил, что сюда вдевались шесты, которые поддерживали огромный тент, натягивавшийся над Колизеем во время зноя и дождя. Николай Васильевич сообщил подробности: амфитеатр вмещал до пятидесяти тысяч человек и на его арене в разные времена были убиты десятки тысяч гладиаторов и хищных зверей.

Когда они уже спустились вниз и уселись, чтобы немного отдохнуть и полюбоваться игрою лунного света среди развалин древнего цирка, Гоголь опять заговорил:

— История нам сохранила подробности, как подлец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях, но историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было увидеть народ в его муках, упованиях, поисках правды на земле…

Гоголь взял под руку Иванова:

— А вот Александр Андреевич ведет жизнь истинно монашескую, корпит день и ночь над картиной о страданиях и надеждах народа… Подобного явления в живописи еще не было со времен Рафаэля и Леонардо да Винчи.

Иванов смутился, но ему дорого было мнение Гоголя о его труде, Гоголя, чью дружбу он ценил как наивысшее благо.

И еще сказал Николай Васильевич Гоголь, расставаясь со своими друзьями-художниками в ту ночь:

— Высоко подымает искусство человека, придавая благородство и красоту чудную движениям души.

В ту же ночь великий русский художник Александр Андреевич Иванов, сидя в своей мастерской перед неоконченной картиной «Явление Христа народу», писал отцу в Петербург при тусклом мерцании свечи: «Гоголь — человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство… Чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший…»

А другой русский художник, двадцатитрехлетний Айвазовский, посланный Академией художеств для совершенствования в живописи в чужие края, говорил в ту же ночь своему другу Штернбергу:

— Здесь день стоит года. Я, как пчела, сосу мед из цветника, чтобы принести своими трудами благодарную дань матушке России.

Один такой день, богатый впечатлениями, способствующими росту души и таланта, может вызвать к жизни великие замыслы и стать залогом их непременного осуществления.

Для этого требуется только время, не растраченное впустую, а наполненное каждодневным трудом.

Айвазовский посвящал все свое время живописи. Перед ним был великий пример и образец страстного служения искусству — его соотечественник художник Александр Андреевич Иванов, который считал удачным только тот день, когда никто и ничто не отвлекало его от работы в мастерской. Тогда он сам вознаграждал себя и отправлялся вечером побеседовать с Гоголем.

Такой же образ жизни избрал себе в Риме Айвазовский. Из твоей мастерской он отлучался только в музеи — изучать картины великих мастеров или на природу, чтобы набраться новых впечатлений.

По приезде в Италию художнику было только двадцать три года, но он уже шел в искусстве своей, непроторенной дорогой. Началось это все на берегах Неаполитанского залива, где он вместе со Штернбергом писал с натуры виды прибрежных городов и Везузия. Это требовалось тогда от художников, совершенствующихся в Италии. Айвазовский тоже выполнял это требование. Три недели подряд он писал вид Сорренто с натуры. Молодой художник воспроизвел с большой тщательностью решительно все, что было перед его глазами. Но потом в крошечном городке Вико Айвазовский в пылу вдохновения исполнил по памяти две картины — закат и восход солнца. Художник написал обе эти картины за несколько дней.

Когда Айвазовский отдал эти две картины и ранее выполненный с натуры вид Сорренто на художественную выставку, то неожиданно оказалось, что зрители теснились и выражали свое восхищение двумя написанными по памяти картинами, а на Сорренто не обратили особого внимания. Айвазовского это поразило. Он придавал такое важное значение своему виду Сорренто, над которым работал так долго и тщательно!

Айвазовский уже тогда считал, что зрители — самые лучшие судьи и вернее самих живописцев оценивают произведения искусства. И он начал искать причину равнодушия публики к своей картине, написанной с натуры. Художник пришел к заключению, что он не должен рабски копировать природу, что картины по воображению лучше удаются ему. Он продолжал еще прилежнее, чем прежде, наблюдать все переходы цвета и оттенков, линии и контуры предметов, но уже не писал теперь подготовительных этюдов к картинам, а хранил все это в своей памяти до той поры, пока созреет замысел картины.

Потом он запирался в мастерской. Сюжет картины слагался у него, как сюжет стихотворения у поэта. Он набрасывал на клочке бумаги план задуманной картины и погружался в ее обдумывание. Ничто не должно было отвлекать его внимания: не только разговоры, но даже лишние предметы, находящиеся перед глазами. Поэтому в его мастерской стены были совершенно гладкие и на них не висело ни одной картины или эскиза. В его памяти ярко вспыхивали воспоминания виденного в природе: игра света и тени на морской поверхности и на земле, движение волн, бесконечные оттенки воды, радужное сверкание морских брызг в лучах солнца. Он отбирал нужные ему для задуманной картины зрительные впечатления. Воображение подсказывало остальное. Он писал страстно, с увлечением и не отходил от картины, пока она не была окончена. Небольшую картину он писал один-два дня. Большие полотна требовали больше времени и напряжения. Айвазовский обладал редким даром зрительной памяти, и зачастую она заменяла ему каждодневное и тщательное штудирование натуры.

Незаметно прошли осень и зима в чужих краях. Айвазовский написал тринадцать больших картин и такое количество миниатюр, что он сам потерял им счет.

В Риме открылась художественная выставка. Айвазовский выставил там свои картины. Его «Неаполитанская ночь», «Буря», «Хаос» наделали столько шуму и привлекли к себе такое всеобщее внимание, что Айвазовский сразу стал знаменит. О нем заговорили газеты. Ему посвящали стихи. В кафе Греко, куда он обычно приходил обедать с Гоголем и Ивановым, зачастили римляне, чтобы поглазеть на знаменитого русского художника.

Айвазовский уже не мог, как прежде, спокойно работать. Множество людей пыталось проникнуть в его мастерскую. Среди этих поклонников он неожиданно обрел настоящего друга. Эта был неаполитанец Векки.

Векки был человеком вольнолюбивым, он открыто мечтал о свободе Италии. Он страстно любил живопись и хорошо в ней разбирался.

Векки радовало, что его родной город вдохновил талантливого русского художника. Через несколько дней после знакомства с Айвазовским Векки напечатал в одной из неаполитанских газет восторженную статью о новых картинах Айвазовского. Статью эту многие знали на память, она была написана, как стихотворение в прозе.

И вдруг Рим потрясла необыкновенная новость: папа римский Григорий XVI решил приобрести картину Айвазовского «Хаос» для картинной галереи Ватикана.

Некоторое время в Риме только об этом и говорили, ибо папы, как правило, приобретали картины крупнейших художников мира.

На квартире у Гоголя друзья за ужином чествовали Айвазовского.

Николай Васильевич обнял художника и воскликнул:

— Исполать тебе, Ваня! Пришел ты, маленький человек, с берегов далекой Невы в Рим и сразу поднял хаос в Ватикане.

Каламбур Гоголя вызвал дружный смех. Вася Штернберг радовался за Айвазовского больше всех. В глазах его, обращенных к Гоголю, сияла благодарность. Один только Александр Андреевич Иванов скупо заметил:

— Ты, Ваня, хотя и скоро пишешь, но хорошо… А потом добавил:

— Ты давно не был у меня в мастерской. Приходи, Ваня, потолкуем о святом искусстве.

Мастерскую Иванова заполняли этюды, эскизы, в углах валялись исчерченные картоны, на стенах были фигуры, написанные то мелом, то углем.

Все говорило здесь о напряженном труде художника, о его поисках, стремлении добиться предельной выразительности в композиции, наброске, каждой линии.

Работа доставляла Иванову не только радости, но и муки. Художник стремился к совершенству. Он хотел создать такое произведение, которое потрясло бы людей, заставило глубоко задуматься над жизнью, способствовало их нравственному возрождению.

В 1836 году Иванов начал писать громадную картину «Явление Христа народу». За шесть лет он успел сделать множества этюдов и набросков, без конца менял композицию картины. Каждый этюд был сам по себе законченным произведением живописи и мог бы украсить стены любой знаменитой картинной галереи.

Художники, посещавшие мастерскую Иванова, восхищались его этюдами и называли их шедеврами живописи.

Но самого художника они редко удовлетворяли. Со все возрастающим упорством он продолжал работать.

Многие месяцы Иванов проводил в окрестностях Рима. Там он писал этюды деревьев, камней, воды; он ездил по городам Италии, искал необходимые ему типы людей. И все это ему нужно было, чтобы потом перенести в картину.

Когда через несколько дней после ужина у Гоголя Айвазовский рано утром зашел к Иванову, Александр Андреевич в простой блузе стоял, глубоко задумавшись, перед своей картиной с кистью в одной руке и палитрой — в другой.

Айвазовский должен был несколько раз громко кашлянуть, пока Иванов заметил присутствие гостя.

— Как кстати ты пришел… Мне как раз нужно поехать в Субиако для написания нескольких этюдов к моей картине. Вот славно бы вместе отправиться.

Небольшой городок Субиако лежит в Сабинских горах в сорока верстах от Рима. Городок давно привлекал художников окружавшими его дикими, голыми скалами, быстрой рекой и растущими на ее берегах ивами и тополями.

Иванова эти места прельщали потому, что они напоминали пейзаж берегов реки Иордана в Палестине, на которой происходит действие его картины «Явление Христа народу». Иванову страстно хотелось отправиться в Палестину, чтобы на месте изучить пейзаж и типы людей. Но собственных средств на поездку у него не было, а из Петербургской академии художеств на все его просьбы и ходатайства его друзей, знаменитых художников, предоставить ему средства неизменно приходил отказ.

Иванов и Айвазовский прибыли в Субиако к вечеру и остановились в местной гостинице. В ней часто подолгу жили итальянские и приезжие художники. Стены в комнатах и даже столовой были украшены их рисунками.

После заката солнца художники возвращались с этюдов, и вскоре дом наполнялся веселыми голосами. За ужином они пели хором итальянские, швейцарские, французские песни.

В гостиницу сходились местные жители и присоединялись к общему веселью. Под звуки барабана и бубнов начинались итальянские пляски, в которых участвовали взрослые и дети.

Айвазовский вместе с другими пел, плясал и одаривал бойких мальчишек пряниками.

От Айвазовского не отставал и Александр Андреевич. Это было неожиданно для Айвазовского и многих других художников, ибо Иванов прослыл среди них нелюдимом и молчальником. Зато жители Субиако давно считали маэстро Алессандро удивительно веселым человеком, который способен смеяться, как ребенок, и вместе с ними петь и танцевать.

На второе утро, еще до восхода солнца, Иванов разбудил Айвазовского. Они быстро выпили по чашке кофе и отправились на этюды.

Иванов в этот день писал этюд с тополями. Он весь погрузился в работу. Художник тщательно выписывал каждую деталь, ему хотелось запечатлеть на полотне легкое трепетание листьев, тонкое переплетение ветвей, игру теней и солнечных бликов на коре задумчивого, строгого тополя.

Было далеко за полдень. Иванов в третий раз переписывал свой этюд. Вся его сутуловатая фигура, нахмуренный высокий лоб выражали крайнее неудовлетворение.

Художник устало выпустил кисть из руки, и, прикусив нижнюю губу, недовольно глядел на свой этюд.

В это время к нему подошел Айвазовский. Он успел побродить в окрестностях и занести в свой альбом ряд быстрых набросков, уверенных легких линий, точек и штрихов.

— Нынче у меня отличный день! — весело заговорил Айвазовский. — Все это пригодится мне для картин, к которым я приступлю по возвращении в Рим.

Иванов поднял свои темно-серые большие глаза на Айвазовского и протянул руку к альбому. Он несколько минут в суровом недоумении разглядывал беглые зарисовки художника.

Иванов помолчал еще с минуту, а потом хмуро спросил:

— Выходит, что натуру по боку пора? Достаточно, мол, и этого для будущей картины. Прогуливаться, конечно, куда приятнее, чем корпеть над этюдами.

Иванов говорил уже едко, гневно, в глазах его вспыхнули огоньки. Он начал складывать свой этюдник.

— Движения живых стихий неуловимы для кисти: писать молнию, порыв ветра, всплеск волны немыслимо с натуры. Для этого-то художник и должен запомнить их, — начал возражать Айвазовский.

— Погоди, — строго остановил его Иванов, — память тебя так далеко заносит, что иногда на твоих видах Италии многие видят какую-нибудь местность Крыма или Кавказа.

Айвазовский густо покраснел, но продолжал возражать:

— Я так разумею, что живописец, только копирующий природу, становится ее рабом, связанным в своем творчестве по рукам и ногам.

— Ты самого себя обличаешь, — с болью в голосе произнес Иванов, — ибо, имея много заказов от разных вельмож и даже королевских дворов, начинаешь копировать свои собственные картины. Все это происходит оттого, — продолжал Иванов, — что художников по части морской живописи здесь нет, и тебя завалили заказами, заславили и захвалили. Я предостерегаю тебя, Ваня, что тебе грозит быть декоратором. На многих твоих картинах, природа разукрашена, как декорация в театре. А жаль мне тебя. Ты человек с талантом, воду никто так хорошо не пишет.

Иванов замолчал. Айвазовский стоял с опущенной головой. В эти минуты он сознавал, что во многом Иванов был прав.

Иванов видел, что его речь производит впечатление на молодого художника. Взыскательный мастер решил высказать младшему собрату свои сокровенные мысли об искусстве и призвании художника.

Иванов заговорил сосредоточенно, без малейшей аффектации, как бы прислушиваясь к собственным мыслям и словам:

— Владеть кистью — этого еще очень мало для того, чтобы быть живописцем. Живописцу надобно быть вполне образованным человеком, он должен стоять в уровень с понятиями своего времени, а живопись нашего времени должна проникнуться идеями новой цивилизации, быть истолковательницею их…

На другой день Айвазовский уехал из Субиако один. Иванов остался на этюдах. Всю дорогу Айвазовский думал о словах Иванова. До сих пор он слышал одни похвалы себе. Художник решил отныне строже относиться к себе и к своему труду.

Но Айвазовский был молод, славолюбив, и восторженная лесть многочисленных поклонников его таланта заставила его очень скоро забыть наставления Иванова.

В те дни в Рим приехал из России известный поэт Николай Михайлович Языков.

Он поселился в том же доме, где жил Гоголь. Языков страдал тяжелой болезнью позвоночника. Гоголь убедил его приехать в Рим, надеясь, что итальянский климат поправит его здоровье.

Языков с трудом мог ходить и все время проводил у себя в комнате.

Гоголь, любивший обедать в кафе у Греко или Фальконе, с приездом Языкова перестал там бывать.

Николай Васильевич стремился отвлечь больного поэта от грустных мыслей и обедал с ним вместе дома.

По вечерам друзья Гоголя собирались теперь не у него, а у Языкова.

Иванов всегда приносил в карманах горячие каштаны. Это лакомство римских бедняков очень полюбилось Языкову. Но самые трогательные заботы друзей неспособны были развлечь тяжело больного поэта. Обычно он молча сидел в кресле, опустив голову на грудь, с лица его не сходило страдальческое выражение.

Гоголь ради друга отказывался от своей обычной молчаливости и, запивая горячие каштаны легким виноградным вином, рассказывал веселые анекдоты или придумывал смешные фамилии для разных характерных лиц.

Гоголь радовался, как ребенок, когда замечал, что его остроумные рассказы вызывают изредка улыбку на лице Языкова.

Хотя у Гоголя был неистощимый запас анекдотов, но Языков с каждым днем все больше впадал в болезненную апатию. Подавленное состояние больного стало передаваться его друзьям. Иванов дремал на стуле, а Гоголь молча лежал на диване.

Однажды, когда все уныло коротали вечер у Языкова, раздался стук в дверь, и вошли Айвазовский и его друг Векки. Оба они были возбуждены. Сбросив с себя плащи, они кинулись к Гоголю.

Николай Васильевич радостно вскочил с дивана и обнял молодых людей.

Выговаривая Айвазовскому, что он давно не приходил, Гоголь подвел его и Векки к Языкову и представил их.

Языков сразу встрепенулся, глаза его оживились. Картины Айвазовского он видел в Петербурге несколько лет назад. Уже тогда они его поразили. Языков любил море. Оно вдохновило его на множество стихотворений. Вот и недавно по пути в Рим он в Венеции написал новое стихотворение о море.

Айвазовскому имя Языкова также говорило многое. Еще гимназистом в Симферополе он прочел знаменитое стихотворение поэта «Пловец», и с тех пор любил декламировать его в кругу друзей или во время одиноких прогулок у моря.

Айвазовский был взволнован встречей с поэтом-маринистом.

Но не таким он себе его представлял. В его воображении автор «Пловца» рисовался мужественным морским витязем. А сейчас перед ним был сгорбленный старик, хотя он знал, что Языкову не более сорока лет.

Языков угадал грустные мысли художника. В нем мгновенно вспыхнула прежняя юношеская гордость, и он, тряхнув головой, беззаботным и сильным голосом начал читать свое стихотворение «Пловец»:

Нелюдимо наше море, День и ночь шумит оно; В роковом его просторе Много бед погребено. Смело, братья! Ветром полный Парус мой направил я: Полетит на скользки волны Быстрокрылая ладья! Облака бегут над морем, Крепнет ветер, зыбь черней, Будет буря: мы поспорим И помужествуем с ней!

Последнюю строфу поэт читал раскатисто, сильно. Казалось, буря уже готова опрокинуть ладью смельчака, а он, смелый, издевается над ее безуспешными потугами.

От сильного напряжения голос у Языкова осекся.

Тогда Айвазовский, Гоголь и Иванов подхватили:

Смело, братья! Туча грянет, Закипит громада вод, Выше вал сердитый встанет, Глубже бездна упадет! Там, за далью непогоды, Есть блаженная страна: Не темнеют неба своды, Не проходит тишина. Но туда выносят волны Только сильного душой!.. Смело, братья, бурей полный, Прям и крепок парус мой!

Даже Векки пытался повторять стихи на незнакомом языке, ему сообщился их свободный, мужественный ритм.

Языков сидел в кресле с заплаканным от счастья лицом. Он протянул руки Айвазовскому, Гоголю, Иванову, Векки.

В этот вечер Языков стал снова таким, как в дни молодости, когда он был счастлив и здоров. Он много читал стихов — своих и других поэтов, пил вино, поднимая тосты за художников и поэтов.

Поздно вечером, когда Айвазовский и Векки собирались уходить, Языков обратился к Айвазовскому со стихами:

…Перед нами Вдоль по темным облакам, Разноцветными зарями Отливаясь там и там, Золотыми полосами День и небо светят нам.

— Иван Константинович, — заключил Языков, — эти стихи я написал еще молодым. Я их вспомнил, когда впервые увидел ваши картины. И сказать вам, что я тогда подумал: я подумал, что мы оба пытаемся постичь образ моря через Пушкина. Пушкин — наш идеал, к которому стремился я, к которому стремитесь вы теперь. Дай вам бог проникнуться пушкинским видением моря и изобразить его на полотне.

В шестьдесят семь лет знаменитый английский художник Тёрнер снова посетил Италию. Более десяти лет прошло с тех пор, как он был здесь последний раз. Но все эти годы среди туманов и сырости Англии его не покидал золотой сон, увиденный им наяву в стране, где люди купаются в солнечных лучах и впитывают в себя свет солнца, наполняясь беззаботной радостью и весельем.

В Лондоне он утолял свою тоску по Италии, по краскам ее неба и моря на концертах итальянской музыки: для него это была не просто музыка, а музыка красок. Своим друзьям он говорил, что итальянцы так преуспевают в живописи потому, что художники пишут там солнечными лучами.

В первые дни приезда в Рим Тёрнер никого не желал видеть. От природы необщительный, он проводил все время в прогулках по Риму и его окрестностям. Эти дни прогулок и созерцания начинались на утренней заре и продолжались до заката. Он пока еще не брался за кисть, нарушив впервые свою многолетнюю привычку, которой был верен и дома, в Англии, и в путешествиях: вставать в шесть часов утра и приступать к работе. На этот раз он решил дать себе отдых. Но художник оставался художником: во время этих прогулок по Риму он работал не менее, чем за мольбертом, запоминая все увиденное, вынашивая замыслы новых картин. На пятый день своего пребывания в Риме он встал в свое обычное время и начал писать картину. Он не отходил от нее, пока на холсте не появились все краски утренней зари. На другой картине ему удалось воплотить свою мечту о свете, запечатлев на полотне золотое марево разлившегося над морем солнечного сияния.

Работа его захватила. Он так в нее погрузился, что лишь через две недели впервые развернул газету. Его внимание привлекла большая статья, посвященная какому-то молодому русскому художнику Айвазовскому. Тёрнер дважды перечитал статью.

На другой день, обедая в кафе Греко, Тёрнер, перелистывая газеты и журналы, опять увидел статьи об Айвазовском. Римские газеты хвалили его картину «Хаос», понравившуюся папе и приобретенную им для своей галереи. Венецианские газеты объявляли художника гением. Больше всех других расточали похвалы молодому живописцу неаполитанские газеты. В них подробно описывались не только его картины, но и образ жизни. Газеты сообщали, что неаполитанский король купил у Айвазовского картину и выразил русскому посланнику желание увидеть прославленного художника у себя во дворце.

Вся римская пресса призывала посетить художественную выставку, украшенную картинами Айвазовского.

Тёрнер решил обязательно сходить туда.

На выставке с самого утра толпилось множество людей. Были здесь и местные художники-копиисты. Они приходили ранее других, чтобы успеть поработать до наплыва публики. Копии с картин Айвазовского весьма высоко ценились и охотно раскупались не одними форестьерами, но и владельцами римских остерий. Русский гравер Федор Иванович Иордан смеялся, что морские виды «а ля Айвазовский» красуются в каждой лавочке.

Пробиться к картинам Айвазовского было почти невозможно. Тёрнер отошел в сторону и решил, что нынче день пропал, ибо приток посетителей все увеличивался.

Со стороны было немного странно смотреть на этого коренастого пожилого иностранца, прижатого толпой в самый угол у входа в зал.

Но вдруг довольно большая группа римских художников начала энергично прокладывать себе дорогу. Один из них случайно глянул в сторону и увидел Тёрнера. Громкий возглас удивления и радости вырвался у него:

— Синьор Тёрнер! Синьор Тёрнер здесь, друзья!

— Синьор Камуччини! — воскликнул в свою очередь Тёрнер, узнав знаменитого итальянского живописца.

Камуччини и Тёрнер вернулись на выставку к закрытию. Там уже никого не было. Служители, предупрежденные Камуччини, почтительно расступились перед знаменитым иностранцем. Эти простые люди не раз слышали, с каким благоговением произносили римские художники имя Тёрнера.

Тёрнер постоял перед картинами Айвазовского «Буря» и «Хаос». Неожиданно его внимание привлекло полотно «Неаполитанская ночь». Он забыл о Камуччини, рассказывавшем ему все, что он знал об Айвазовском, забыл о том, где он находится.

Тёрнер хорошо знал Италию, каждый ее уголок. На картине Айвазовского был изображен Неаполитанский залив в лунную ночь. Старый художник не раз бывал там и видел такое же тихое ночное море и небо и такую же светящуюся лунную дорожку, посеребрившую таинственную глубину вод залива, как на картине Айвазовского.

Тёрнеру показалось, что время вернулось вспять. Он вспомнил, как много лет назад в первый раз приехал в Неаполь уже вечером и луна так же заливала своим светом море и Везувий.

Ему стало радостно и страшно за Айвазовского: тот увидел это чудное место его глазами. Тёрнер искал, в чем бы уличить художника: может, он забыл про легкую зыбь на воде, которая тогда показалась ему в лунном сиянии полем искорок… Нет, художник все приметил и гениально запечатлел увиденное на своей картине.

Громкий смех Камуччини, который отошел к окну и загляделся на карнавальное шествие, вернул Тёрнера к действительности.

Тёрнер отвел итальянца от окна и, показывая на картину Айвазовского, сказал:

— Ни один человек не написал еще так поверхность спокойной воды. Я принял картину великого художника за саму действительность. — И, немного подумав, добавил: — Я был бы счастлив, синьор Камуччини, встретиться с этим гениальным юношей.

— Я знаю, где он живет, и мы можем к нему сейчас отправиться. Но не лучше ли нам вечером пойти на карнавал? Я встретил сегодня своего друга, синьора Николо Гоголя, известного русского писателя, и он сказал мне, что будет с Айвазовским и другими своими друзьями участвовать в карнавале. Он даже сообщил мне, где я смогу разыскать их.

Камуччини очень хотелось показать прославленному художнику карнавал гордость каждого римлянина. И ему удалось склонить нелюдима Тёрнера дать свое согласие: уж слишком сильно было у того желание скорее увидеть русского художника, столь поразившего его своим талантом.

Казалось, что весь Рим высыпал на Корсо и прилегающие улицы.

Сумерки быстро уступали место ночной темноте, и каждый зажег свой карнавальный фонарик.

Только римляне умеют так веселиться. Если у других народов веселится главным образом молодежь, то итальянцы совершенно другого характера: там пожилые люди всегда рады состязаться с юношами в проявлении веселого нрава.

Гоголь любил смешиваться с шумной римской толпой, особенно во время карнавала. Эти веселые пляски, остроумные шутки и шествие ряженых напоминали ему родную Малороссию, ее певучий, веселый народ.

Увлечение Гоголя народными празднествами так же бурно разделяли его молодые друзья Штернберг и Айвазовский. Сегодня к ним присоединился Векки, почти неразлучный с Айвазовским в последнее время.

Айвазовский и Векки оделись испанцами, а Гоголь и Штернберг нарядились украинскими парубками — в широкие синие шаровары и белые вышитые рубахи; на ногах у них были чоботы из красной кожи, а головы украшали высокие смушковые шапки. В ту минуту, когда их увидел Камуччини, пробиравшийся вместе с Тёрнером через густую поющую и пляшущую толпу, Гоголь и его спутники, обсыпанные по итальянскому карнавальному обычаю мукой, сняли маски и стали ими обмахивать свои разгоряченные лица.

Камуччини указал Тёрнеру на Айвазовского, но тут же увлек англичанина за собой, потому что в это мгновение с ними поравнялась большая телега, и группа женщин в масках, хохоча, начала оттуда обсыпать всех мукой.

Когда же телега опять тронулась в путь, Айвазовского и его друзей уже не было на прежнем месте.

После часа тщетных поисков Тёрнер распрощался с Камуччини, условившись встретиться с ним рано утром.

Только на рассвете вернулся Айвазовский домой. Но в семь часов он уже был на ногах и с радостным нетерпением приступил к работе.

Синьора Тереза, у которой художник снимал помещение, услышав его шаги в мастерской, только покачала головой и молитвенно сложила ладони.

В такой позе ее застали Тёрнер и Камуччини. Синьора Тереза не раз видела прославленного итальянского маэстро и всегда встречала его с подобающим почетом. Но на этот раз она замахала руками и всей своей полной фигурой стала наступать на ранних гостей, стараясь оттеснить их к двери.

— Вы ведь знаете, синьор Камуччини, как я всегда рада вашему приходу, но утренние часы — священное время, когда синьор Айвазовский работает и никого не принимает, — оправдывалась она.

Но в тот момент, когда синьоре Терезе казалось, что она уже одержала победу, Камуччини нашелся и быстро произнес:

— Синьора, к маэстро Айвазовскому пожаловал прибывший из Англии сэр Джозеф Маллорд Вильям Тёрнер, член Королевской академии, великий художник.

Синьора Тереза застыла с поднятыми руками, но через мгновение ее лицо и фигура уже излучали радушие, приветливость, в соединении с неподдельной почтительностью к знатному иностранцу.

Она было направилась к комнате Айвазовского, чтобы доложить о знаменитом госте, но Тёрнер ее вернул. На старого художника известие, что Айвазовский уже за работой после ночи, проведенной на карнавале, подействовало как неожиданный подарок. Из газет и от Камуччини он знал, что молодой художник пишет только тогда, когда его посещает вдохновение, и что он почти не затрачивает труда на создание своих картин.

Тёрнер относился к этому с недоверием. Он давно уже знал, что истинный талант неразлучен с постоянным всепоглощающим трудом.

Но то, что он застал сейчас, обрадовало его: он убедился, как трудолюбив Айвазовский и как трогательно оберегает его труд эта добрая, честная женщина.

Старик Тёрнер вдруг почтительно поклонился этой простой римлянке и, протягивая ей свою визитную карточку вместе со сложенным листком бумаги, мягко произнес:

— Передайте это синьору Айвазовскому, когда он кончит работу. Мы же не станем ему мешать.

Айвазовский ежедневно получал обширную почту: то были письма восторженных его поклонников, просьбы богатых коллекционеров продать какую-нибудь картину, а чаще всего стихи…

В стихах воспевали его поэты, художники, ученые. Но ни одно стихотворение не взволновало его так, как это, написанное по-итальянски Тёрнером: «На картине этой вижу луну с ее золотом и серебром, стоящую над морем и в нем отражающуюся… Поверхность моря, на которую легкий ветерок нагоняет трепетную зыбь, кажется полем искорок, или множеством металлических блесток на мантии великого царя!.. Прости мне, великий художник, если я ошибся (приняв картину за действительность), но работа твоя очаровала меня, и восторг овладел мною. Искусство твое высоко и могущественно, потому что тебя вдохновляет гений!»

Тёрнер!.. Великий Тёрнер был у него всего несколько часов назад, и эта недогадливая синьора Тереза не впустила его! Айвазовский чуть не плакал от досады. Синьора Тереза хотела ему все объяснить, но это вызвало лишь новые упреки у обычно такого мягкого и доброго маэстро, и она сочла за лучшее ретироваться.

Вот уже несколько дней, как они неразлучны. Их видят вместе на улицах Рима, у Колизея, на вилле Боргезе, в кафе Фальконе. Итальянские и русские художники пытаются к ним присоединиться, но Тёрнер и Айвазовский уклоняются от шумного общества: им нужно многое узнать друг о друге и о многом поговорить.

Чтобы им никто не мешал, они выбрались в Кампанью.

Тёрнеру особенно дороги эти пустынные места в окрестностях Рима. Здесь часто писали свои пейзажи Пуссен и Лоррэн, у которых он учился постигать свет во всей его лучезарности.

— Взгляните на эту дымку, окутывающую дали, — обращается Тёрнер к Айвазовскому, — она смягчает все формы, здесь трудно определить, — где кончается один цвет и начинается другой.

Долго поверяет старый художник Айвазовскому свои сокровенные мысли об изображении земли, неба и воды.

Постепенно беседа об искусстве и мастерстве переходит к воспоминаниям о детстве, Айвазовский рассказывает о любимой им Феодосии и ранних годах своей жизни у моря, о времени, проведенном в греческой кофейне «мальчиком» и о неистребимом пристрастии изображать еще тогда море на стенах домов маленького приморского городка.

Тёрнер, в свою очередь, вспоминает маленькую, грязную лондонскую улицу, где прошли его детские годы и где он помогал своему отцу-парикмахеру — в его ремесле…

День уже склонялся к закату, а беседа их все не прекращалась. Как много общего они обнаружили не только в своем искусстве, но и в своей жизни и судьбе.

Когда поздно вечером они вернулись в Рим, им трудно было расстаться…

В тот же вечер Айвазовский пошел к Гоголю, чтобы поведать о счастливых днях, проведенных с английским художником.

Гоголь внимательно выслушал рассказ своего юного друга, потом молча подошел к высокой конторке и достал оттуда несколько тетрадей. То были первые главы «Мертвых душ».

Вести о русском художнике-маринисте стали проникать в европейские столицы. В 1843 году французское правительство выразило желание, чтобы Айвазовский представил свои картины на выставку в Лувр.

В начале осени в итальянских газетах появились сообщения, что Айвазовский собирается в Париж, где будет участвовать на выставке в Лувре. Его друга Векки неотложные дела также призывали в столицу Франции. Пока Айвазовский готовился в дорогу, его друг уехал. Они условились встретиться в Париже.

Айвазовский особенно не торопился. Он решил по пути в Париж еще раз посетить ряд итальянских городов, проведя в каждом по нескольку дней.

В Генуе Айвазовский задержался дольше, чем в других местах. Он внимательно осматривал средневековые здания, напоминавшие ему развалины генуэзских башен в родной Феодосии.

В день отъезда он решил до отхода дилижанса сходить на улицу Данте осмотреть домик, в котором родился Христофор Колумб.

Перед тем, как выйти из гостиницы, он позвал слугу и поручил сходить за билетом.

В вестибюле Айвазовский обратил снимание на даму под густой вуалью. Она о чем-то тихо разговаривала со слугой, которого он послал за билетом.

Заметив на себе внимательный взгляд Айвазовского, она с досадой отвернулась. Что-то в фигуре и движениях незнакомки показалось ему знакомым, но, выйдя на улицу, он перестал о ней думать.

Отправление дилижанса немного задержалось: возница вдруг куда-то исчез. Чтобы скоротать время, Айвазовский начал разглядывать пассажиров, собравшихся в конторе дилижансов. Оглядев шумных негоциантов, громко разговаривавших между собой на генуэзском наречии, похожем на французский язык, он хотел было уже выйти на улицу и там дожидаться отправления дилижанса, как вдруг заметил в дальнем углу одиноко сидящую молодую красивую женщину в элегантном дорожном платье. Айвазовский сразу узнал ее: то была красавица, которую он видел на карнавале в Риме в сопровождении поляка Теслецкого. С Теслецким его незадолго перед этим познакомил Векки. Теслецкий несколько раз появлялся в мастерской Айвазовского и не скрывал своей радости, когда художник приглашал его отобедать с ним и Векки. Теслецкому было приятно показываться в обществе знаменитого художника.

После встречи на карнавале Теслецкий не показывался ни у Айвазовского, ни у Векки, и художник так до сих пор и не знал, кто была красивая женщина, привлекшая всеобщее внимание на карнавале.

У Айвазовского пробудилось любопытство, и он заглянул в помещение к владельцу конторы, чтобы у того расспросить о красавице.

Владелец конторы дилижансов синьор Базили хорошо знал про Айвазовского из газет. Ему льстило, что часть пути в Париж знаменитый художник совершит в его дилижансе. Поэтому он оказался словоохотлив и сообщил, что эта дама — австрийская полька графиня Потоцкая и что путь она держит в Милан.

Наклонившись к самому уху художника, генуэзец начал игриво нашептывать, что гостиничный слуга по приказанию графини взял билет для нее в том отделении дилижанса, где едет он, русский маэстро, синьор Айвазовский.

Возница, наконец, появился, и пассажиры поспешили занять свои места.

Айвазовский ехал в одном отделении с графиней и высоким пожилым французом-педагогом из Бордо.

Француз быстро разговорился и начал занимать разговором свою красивую соседку.

Айвазовский опустил окно и рассеянно следил за легкими облачками. Но постепенно он невольно начал прислушиваться к разговору.

Француз с увлечением заговорил о политике. Графиня подавала остроумные реплики, еще больше распалявшие не по возрасту экспансивного собеседника.

Айвазовский решил держаться в стороне и не вмешиваться в разговор. Но графиня вдруг начала резко судить о русских делах.

От политики она перешла к литературе и искусству. Айвазовский не выдержал, оторвался от окна и, волнуясь, заметил:

— Не вам, польке, так говорить о стране, где нашел приют и дружбу поляк Мицкевич. Недавно мои друзья привезли в Рим новый том Пушкина. Там я прочитал такие строки о Мицкевиче:

Он между нами жил Средь племени ему чужого, злобы В душе своей к нам не питал, и мы Его любили. Мирный, благосклонный, Он посещал беседы наши. С ним Делились мы и чистыми мечтами И песнями (он вдохновлен был свыше И свысока взирал на жизнь). Нередко Он говорил о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся.

— Может быть, графиня, прочитать вам эти стихи по-польски? — предложил Айвазовский.

— О, вы знаете польский язык! Я была бы так счастлива!.. Айвазовский немного помолчал, а потом медленно, но верно стал переводить пушкинские строки.

Потоцкая слушала его с блестящими глазами. Совершенно забыв о своем соседе и единомышленнике-французе, она все внимание перенесла на молодого попутчика.

Айвазовский удивился непоследовательности своей соседки: она вдруг сама стала приводить примеры благородства русских.

Француз, который обиделся и сидел, нахохлившись, что-то недовольно пробормотал, осуждая свою недавнюю союзницу.

А графиня торжествовала. Она добилась своего: она заставила разговориться художника, у которого, как говорили в Риме, не было ни одного романического приключения. При его славе, молодости, живом нраве и привлекательной внешности это многих удивляло; не одних только женщин, но и мужчин. Графиня, ведущая жизнь свободную и легкомысленную, задалась целью увлечь этого юного схимника.

На протяжении остального пути графиня показала себя очень любезной и умной собеседницей. Айвазовский отдал дань ее живому воображению и метким суждениям о живописи. Незаметно для себя он начал понемногу поддаваться обаянию этой женщины.

Перед прибытием в Милан графиня очень ловко выведала у Айвазовского, в какой гостинице он намерен остановиться.

Гостиница, в которой остановился Айвазовский, находилась недалеко от Миланского собора, и из ее окон хорошо был виден великолепный беломраморный храм с его причудливой архитектурой.

Утром Айвазовский долго стоял у открытого окна и любовался как этим дивным сооружением, так и необыкновенно нежными тонами утреннего неба.

Город постепенно просыпался. В доме напротив распахнулись окна во всех этажах и показались миланки, почти все красивые, с очень темными глазами; внизу на улице появились прохожие. В комнату начали долетать обрывки фраз, громкий смех, шум колес подъехавшей к гостинице коляски.

Все это Айвазовский уже слышал и видел в Италии, Но каждый раз шумы просыпающегося города действовали на него возбуждающе. Приезжая в незнакомый город, художник любил бродить в эти ранние часы по узким уличкам, подолгу стоять перед каким-нибудь древним зданием или случайно уцелевшей аркой.

Сегодня он собирался еще до завтрака пройтись по Милану. Айвазовский давно мечтал прожить в этом городе несколько дней, чтобы насладиться в полную меру «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи.

Когда он уже собирался выходить из своей комнаты, гостиничный слуга вручил ему письмо в узком надушенном конверте: графиня, остановившаяся в этой же гостинице этажом выше, приглашала его к себе на утренний кофе.

После завтрака, когда он уже думал, что ему следует подняться и откланяться, графиня вдруг предложила отправиться вместе осмотреть Миланский собор.

Айвазовский еще раньше, в предыдущий приезд, бывал в соборе. Мрачный и суровый внутри, собор не затрагивал душу художника, любившую свет и радость. Но Айвазовский согласился, посмеиваясь про себя над тем, что графиня, по-видимому, имела намерение зачислить его в свои поклонники.

В соборе было уже много посетителей-итальянцев и иностранных туристов.

Появление Потоцкой и Айвазовского отвлекло их от осмотра храма. Красота графини притягивала все взгляды. Шепотом стали называть друг другу ее имя.

Графиня с наслаждением впитывала этот фимиам славы, щедро воздаваемый ее красоте.

Притворяясь равнодушной, она прилагала все старания, чтобы усилить произведенное ею впечатление, то каким-нибудь грациозным жестом, то особенно нежным звучанием голоса, когда она обращалась к своему спутнику. Искушенная кокетка, она умышленно задерживалась там, где старинные цветные стекла, окрашивая в разные тона солнечный свет, бросали причудливые цветные блики на ее стройную, гибкую фигуру.

Но вскоре настроение Потоцкой омрачилось, и улыбка погасла на ее губах. Ее обостренный слух все реже стал улавливать свое имя, зато все чаще она слышала, как произносят имя ее спутника. По-видимому, среди посетителей были знавшие художника в лицо.

Иностранные туристы, услыхав имя Айвазовского, устремились за ним и неотступно следовали за знаменитым художником и его красивой спутницей.

Потоцкая огорчалась недолго, вскоре она успокоилась и опять расцвела пленительной улыбкой. Стоит ли огорчаться? Ведь молва не замедлит разнести весть о ее победе над художником, который до сих пор почти всегда избегал общества светских красавиц.

По выходе из собора графиня пригласила Айвазовского отобедать с нею.

Владелец ресторана благодарил милостивую мадонну, пославшую ему сегодня эту красивую синьору и прославленного художника. Даже те посетители, которые обычно не засиживались за столиками, теперь делали новые заказы и все время не сводили глаз с прекрасной польской графини и знаменитого русского маэстро и тут же вполголоса рассказывали о них быль и небылицы.

Потоцкая не отпустила его и после обеда.

В наемной коляске они отправились в великолепный парк, окружающий Кастелло Сфорцесско.

Айвазовский много слышал от своих итальянских друзей об этом замке, где некогда обитал герцог Ломбарди и Лодовико Сфорца Моро.

Художник увлекся и с жаром рассказывал графине, как Леонардо да Винчи трудился над украшением этой цитадели. Он уговорил Потоцкую подняться в большой зал замка и осмотреть фрески Леонардо на потолке.

Айвазовский и графиня долго стояли и глядели на дубовую листву, покрывающую весь потолок. Они были одни, и графине стало скучно. Примечательные места привлекали ее потому, что там обычно толпились люди, всегда обращавшие внимание на ее красоту.

Проезжая мимо монастыря Санта Мария делле Грацие, Айвазовский предложил зайти посмотреть «Тайную вечерю». Но Потоцкая равнодушно отклонила это предложение. Она спешила в центральную часть города, где в эти часы выезжала на гулянье миланская знать.

Айвазовский с удивлением взглянул на нее и тут же мысленно упрекнул себя за то, что на короткое время поверил в искреннюю любовь к искусству этой пустой, тщеславной светской женщины.

На Пьяца дель Дуомо коляска графини попала в нескончаемый поток роскошных экипажей.

Черноокие миланки славились своей красотой. Но графиня Потоцкая сразу затмила ломбардских красавиц.

Грациозно откинувшись на подушки коляски, она с заученным безразличным видом позировала под десятками направленных на нее лорнетов. Время от времени она с улыбкой поворачивала голову к художнику, который, чтобы избежать неловкого молчания, продолжал сообщать ей сведения о старинных зданиях, мимо которых они медленно проезжали.

Однако уязвленные миланки решили отомстить этой гордой иностранке. Кто-то произнес имя Айвазовского. Тогда все свое внимание итальянки обратили на молодого спутника графини. В соседних колясках начали довольно громко восхищаться красотой и необыкновенным талантом русского маэстро.

Графиню развлекала бессильная зависть ее соперниц на этом состязании красоты, но она все же с досадой обронила несколько насмешливых слов по-польски:

— С вами, пан Айвазовский, женщине рискованно появляться в людных местах… Вы слишком знамениты и молоды…

В тот же вечер графиня простилась с художником и отправилась в Вену.

Протягивая ему руку для поцелуя, она тихо произнесла:

— Из Парижа приезжайте непременно в Вену. Я вас буду ждать, мой маэстро…

Самоуверенная и тщеславная красавица не приметила перемены в отношении к ней художника.

В Париже Айвазовского радостно встретил Векки. Он не дал ему даже как следует отдохнуть с дороги и на следующее утро сразу увлек на парижские бульвары.

Во время завтрака в кафе Айвазовский за одним из соседних столиков увидел Теслецкого и, обрадованный, пригласил его позавтракать вместе с ними.

Теслецкий недобро взглянул на Айвазовского и отвернулся.

— Что с ним, Векки? Ведь я ничем его не обидел, — обратился к другу озадаченный и огорченный художник.

— Теслецкий сердит на вас, — смеясь, ответил итальянец, — и намерен сделать вам вызов на дуэль.

— За что, про что? — с возрастающим недоумением продолжал спрашивать Айвазовский.

— Бог весть от кого Теслецкий узнал, что вы увезли из Генуи в Париж ту самую женщину, в которую он уже несколько лет без памяти влюблен, для которой нарочно ездил в Италию, творил всякие безумства, чтобы добиться взаимности. Да, он серьезно думает о дуэли, но не знает как приступить…

Айвазовский оглянулся. Теслецкого уже не было за столиком. Тогда, смеясь над его ревностью, художник рассказал Векки все обстоятельства своего невинного романического приключения.

— Я начинаю думать, — произнес проницательный Векки, — что поляки-туристы, видевшие вас вместе с графиней в Милане, постарались сообщить об этом Теслецкому, не поскупившись при этом на всякие измышления. В подобных делах воображение у поляков развито не меньше, чем у итальянцев… Но мне его искренно жаль. Тем более, что эта женщина помыкает им и почти разорила его.

На следующий день, когда Айвазовский и Векки пришли в кафе, Теслецкий уже был там. За одним столиком с ним сидели еще два поляка; несмотря на утренний час, они были в визитных костюмах.

Айвазовский и Векки прямо направились к ним и поклонились своему недавнему приятелю.

Ответив на поклон Векки, Теслецкий встал и сухо обратился к Айвазовскому:

— С вами будут разговаривать мои секунданты. — Он сделал жест в сторону двух поляков. — Они сейчас собирались ехать к вам.

Айвазовский с состраданием посмотрел в измученное лицо Теслецкого и мягко спросил его:

— Что за причина такого негодования вашего на меня?

Теслецкий вспыхнул, шагнул к Айвазовскому, но сдержался и, глядя ему прямо в глаза, ответил:

— Причина та, что вы увезли в Париж графиню Потоцкую…

— Синьору Айвазовскому легко доказать ваше заблуждение, — рассмеялся Векки, — ибо в Париже он остановился в одной гостинице со мною, и мы с ним все время неразлучны. Если же вы хотите видеть графиню, спешите в Вену, где она теперь находится.

Теслецкий смутился. Векки воспользовался этой минутой смущения и предложил выслушать рассказ Айвазовского о его совместном путешествии с графиней из Генуи в Милан. Айвазовский рассказал все, как было. Но он, конечно, пощадил чувства влюбленного Теслецкого и умолчал об уловках этой светской львицы записать его в свои чичисбеи.

К концу рассказа Айвазовского лицо Теслецкого прояснилось, он обрадовался и сразу успокоился, принеся свои извинения художнику, и тут же потребовал шампанского.

Поднимая бокал, Векки произнес:

— За несостоявшуюся дуэль!

Айвазовский и Теслецкий, смеясь, выпили до дна.

Единственные, кто не были довольны этим тостом и комической развязкой всех событий, были секунданты Теслецкого — старые дуэлянты, увидевшие в этом нарушение всех правил и славных шляхетских традиций.

Но Айвазовский, не любивший доставлять другим неприятное, пригласил их вместе с Теслецким на торжественное открытие выставки в Лувре.

В 1843 году исполнялось пятьдесят лет, как Лувр — эта сокровищница, хранящая величайшие произведения искусства, — стал доступен для обозрения широкой публики.

Прежде Лувр был королевским дворцом. В конце XVIII века во Франции произошла революция. Последние сто лет до революции французские короли хранили в Лувре замечательные картины и скульптуры.

Революционный народ уничтожил королевскую власть, а самого короля казнил. В 1793 году Лувр стал национальным художественным музеем. И тогда народ Франции увидел произведения великих гениев. Веками они были скрыты от взоров тысяч людей, для которых писали свои картины прославленные художники.

Французы увидели знаменитую картину Леонардо да Винчи «Джиоконда». Леонардо любил ее больше других своих творений. Король Франциск I приобрел картину у великого художника, проведшего последние годы своей жизни во Франции. С тех пор почти триста лет «Джиоконда» была пленницей французских королей. Революция освободила из плена прекрасную «Джиоконду», освободила и остальные сокровища.

В залах Лувра в этом году было особенно многолюдно. Приток публики еще увеличился после открытия художественной выставки.

В первые же дни картины Айвазовского стали событием в художественной жизни Парижа. Перед ними толпились многие тысячи зрителей.

Айвазовский представил три картины: «Море в тихую погоду», «Ночь на берегу Неаполитанского залива» и «Буря у берегов Абхазии».

Айвазовский был единственным русским художником, — которого пригласили участвовать на парижской выставке. Он понимал, что на нем лежит высокая обязанность — представлять в столице Франции, считавшейся тогда центром европейской цивилизации, искусство своей родины.

Помня это, художник отобрал для выставки не одни лишь итальянские виды, а решил выставить наряду с ними картину, в которой парижане увидели бы красоту и мощь русского моря, величие и благородство русского народа.

Такой картиной была незадолго до этого написанная «Буря у берегов Абхазии». Айвазовский вспомнил берега Абхазии и бурю на море, которую он наблюдал во время своего путешествия с абхазцем Званба.

Художник изобразил на картине тот момент, когда русский военный корабль останавливает черкесскую кочерму и спасает абхазских девушек от ужасов турецкого плена или от возможной гибели среди волн.

Французы полюбили живопись русского художника. В его итальянских видах природа была озарена праздничным светом. Это был такой щедрый праздник света, что перед картиной, на которой был изображен восход солнца, многие выражали сомнение, нет ли за ней свечи или лампы.

Но перед картиной «Буря у берегов Абхазии» не спорили о ее живописных достоинствах. Перед ней зрители становились молчаливей, сосредоточенней и задумывались над ее смыслом. А смысл волновал. Русские спасали жизнь кавказских женщин, возвращали им свободу, возможность жить среди родных.

Торжество Айвазовского в Париже было торжеством русского искусства. Широкая публика шумно выражала свое восхищение его картинами, парижские художники проявляли к нему гостеприимное внимание, а французская Академия наградила художника золотой медалью.

Еще до поездки в Париж для участия в выставке в Лувре Айвазовский получил разрешение Петербургской академии художеств отправиться в другие страны для усовершенствования в морской живописи и знакомства с искусством прославленных маринистов.

В жизни Айвазовского началась пора беспрерывных странствий. Художник стремился увидеть все новые и новые приморские города, гавани, порты, слушать шум волн, наблюдать штиль и бури различных морей и в разных местах изучать колорит водной стихии.

Он стал странствующим поэтом моря.

Зачастую он сам не помнил, в скольких городах он побывал в последнее время. В его заграничном паспорте уже почти не оставалось места для новых пометок и печатей.

Вскоре к паспорту стали пришивать все новые и новые страницы. Постепенно это составило большую тетрадь, в которой к концу своих странствий Айвазовский насчитал сто тридцать пять виз.

Молодой художник любовался Лондоном, Лиссабоном, Мадридом, Гренадой, Севильей, Кадиксом, Барселоной, Малагой, Гибралтаром, Мальтой.

Всюду и везде художник работал — на палубе корабля, в номере гостиницы, где он останавливался всего на несколько дней, на улицах городов. Он никогда не расставался с альбомом. Так появилось огромное количество рисунков.

На этих рисунках, сделанных на плотной желтоватой бумаге графитным карандашом, Айвазовский фиксировал свои впечатления от поездок, все то, что поражало или увлекало его. В рисунках каждая деталь была проработана с блестящим мастерством и точностью. На листах бумаги возникали приморские города, улицы, площади, причудливые скалистые берега с лепящимися на них зданиями, корабли, рыбацкие лодки, всевозможные морские виды.

Художнику пригодились уроки старого феодосийского архитектора Коха: при помощи линии он точно передавал объем и глубину.

Эти рисунки были сами по себе совершенными художественными произведениями. Но художник не придавал им значения и легко дарил даже малознакомым людям.

Главное — картины. За четыре года пребывания в чужих краях Айвазовский написал восемьдесят картин, не считая небольших работ. Это были в основном виды Неаполя, Венеции, Амальфи, Сорренто, Капри, изображения морских бурь, кораблекрушений, тихого моря, дремлющего в золотых лучах солнца, и лунных ночей.

Вскоре картины Айвазовского стали расходиться по всей Европе. Его солнечные и лунные дорожки на морской глади сразу узнавали.

На первый взгляд безмятежная, бездумная живопись художника будила в людях светлые, радостные чувства. Даже людям несчастным, страдающим они приносили утешение и вносили луч света в их безотрадную жизнь. Улыбка появлялась на отвыкших улыбаться губах, и вздох облегчения вырывался из стесненной горем груди. Эти люди не спорили, какими красками и каким методом пишет художник свои картины. Им это вовсе не нужно было знать. Они видели на картинах Айвазовского чистую безмятежную лазурь неба, зовущие, пленительные в своих нежных, вечно изменчивых красках морские дали, золотое и алое солнечное сияние и таинственное лунное серебро. И все это было в таком счастливом, гармоническом сочетании, во всем этом проглядывала такая светлая, жизнелюбивая душа художника, восторженно славящая вечную красоту природы, что и зрителей своих, он заражал любовью к природе, к жизни, заставлял хоть на время забыть горе и потянуться сердцем к радости.

Вот поэтому всюду, где во время путешествия Айвазовский устраивал выставки своих картин, их осаждали тысячи людей. Люди убеждались, что картины художника освобождают ум и сердце от мелких чувств и напоминают им, что, помимо повседневных забот и огорчений, существует вечная и мудрая красота природы.

Путешествие Айвазовского превратилось в триумфальное шествие. Он становился известным всюду, его окружал почет, его называли гениальным певцом моря.

Летом 1844 года странствия по Европе опять привели Айвазовского в Париж.

Друзья встретили его с искренним радушием. Газеты оповестили жителей французской столицы о его приезде и возбудили любопытство парижан описанием новых картин молодого русского художника.

Одна газета писала об Айвазовском, что последние его картины необыкновенно хороши и что художник, ценя радушие и внимание парижан, намерен надолго и, возможно, даже навсегда поселиться во Франции, приняв французское подданство.

Айвазовский был возмущен такими необоснованными предположениями парижской газеты. О нем, русском художнике, писали, что он не намерен возвращаться к себе на родину!.. Вся кровь закипела в нем от такого оскорбительного предположения. И хотя ему оставалось еще два года провести в чужих краях в качестве пенсионера академии, Айвазовский обратился в Петербург, чтобы ему позволили вернуться на родину до окончания срока. Получив разрешение, он начал немедленно собираться в дорогу.

По пути в Россию Айвазовский остановился на короткое время в Амстердаме. Там он выставил свои картины.

Амстердам был родиной первых маринистов, именно в Нидерландах в XVII веке зародилась морская живопись. И здесь Айвазовский был увенчан мировой славой. За свое замечательное мастерство художник-маринист был удостоен звания члена Амстердамской Академии художеств. Айвазовскому было тогда двадцать семь лет.

Так после четырехлетнего пребывания в чужих краях возвращался к себе на родину Иван Айвазовский.

Он прославил русское искусство в Риме, Париже, Лондоне, Амстердаме и других европейских городах.

В конце лета 1844 года Айвазовский приехал в Петербург. Позади была юность. Начиналась пора зрелости. Что ждет его впереди?