Бедный расточитель

Вайс Эрнст

Глава четвертая

 

 

1

Меня очень угнетало, что я ничем не могу помочь моему другу. Отец угадал мое настроение.

— Разве я не был прав, когда уговаривал тебя не выбирать самую бесперспективную из всех бесперспективных областей медицины? Отдавай все свои силы душевнобольным, днем и ночью, работай даже бесплатно, все равно ты ничего не добьешься. Отделение для безнадежных! Да разве это может удовлетворить молодого, деятельного человека!

Я не уступал, но слова его все-таки возымели некоторое действие. Теперь я часто бывал у родителей. Доставать продукты было очень трудно. Чем больше людей столовалось сообща, тем легче было раздобыть масло и другие продукты по карточкам. В создавшихся условиях моя жена оказалась замечательной хозяйкой. В течение всей войны ей удавалось поддерживать силы моей стареющей, истощенной частыми беременностями, от природы хрупкой матери. Это было очень нелегко.

Даже отец признавал заслуги Валли.

— Разве я был не прав? — спрашивал он меня. — Как хозяйке Валли цены нет, да мы и не платим ей, но Валли — твоя жена?..

Он не договаривал. Я знал, что и этот намек относится к моей специальности: «Я предостерегал тебя от женитьбы, ты не послушал меня, ты несчастлив. Теперь ты снова решил идти своим путем. Я снова предостерегаю тебя…» и т.д. Я все еще твердо держался своего намерения. Отец попросил меня помочь ему вести прием. Я сдал уже все экзамены, получил звание доктора медицины, как это значится в наших дипломах, и ждал только вакансии, чтобы занять место ассистента в психиатрической клинике. После окончания института я, из соображений экономии, немедленно отказался от комнаты у моей старой хозяйки и, дожидаясь, когда смогу переехать в клинику, жил покамест в семье. Именно в это время отец и познакомил меня с самыми легкими случаями глазных заболеваний.

— Что это? — спросил он, например, когда исхудавшая, плохо одетая женщина привела к нам на прием свою неистово орущую дочурку. Это был истощенный, отекший ребенок лет двух, который перенес корь. Только прекрасные черные, как смоль, волосы девочки еще сохраняли блеск. Околоушные железы у малютки распухли. Она изо всех сил прижимала ручонки к глазам и, не переставая, орала благим матом.

— Скрофулез — «реповое брюхо», — сказал я, осторожно проводя по вздутому животику. Так оно и было.

Отец на фронте. Мать и ребенок питаются почти одной репой. Однако деньги у матери были — она заплатила за визит.

Отец начал исследовать опухшие и слезящиеся глаза ребенка.

— Мицци слепа, — сказала мать, плача.

— Не думаю, — ответил мой отец. — Ну-ка, крепче держите девочку за руки, я должен ее осмотреть, иначе она действительно может ослепнуть.

Но мать держала девочку недостаточно крепко. Та вдруг вырвалась и, перебирая ручонками, быстро поползла по полу и забилась в темный угол.

— Достань-ка ее, сын мой! — сказал отец и, обращаясь к матери, приказал: — Подождите за дверью!

Женщина повиновалась. Да и кто осмелился бы противоречить моему отцу?

— У ребенка светобоязнь, и недаром, — сказал отец, когда мы с девочкой остались одни. — Я покажу тебе, как в этих случаях следует раскрывать веки. Я открою левый глаз, а ты попробуй открыть правый.

Он раскрыл опухшие веки, покрытые корками гноя и запекшейся крови, так осторожно, как я не мог сделать при всем старании. Ребенок замолчал. Отец исследовал роговицу, зеркало, укрепленное у него на лбу, отбрасывало свет на больной глаз. Вся роговая оболочка была покрыта крошечными серыми бугорочками, казалось, что глаз посыпан песком.

— Да, правильно, экзематозный конъюнктивит. Исследуй теперь второй глаз. Твоя очередь, сын.

Я отпустил ребенка, подошел к умывальнику и тщательно вымыл руки. Мыло военного времени было прескверное, мыть руки приходилось очень долго. Отец терпеливо ждал, держа ребенка на коленях. Наконец я вернулся и осмотрел второй глаз, к сожалению, не так ловко и безболезненно, как отец. На правой роговице оказалось несколько узелков, величиной с просяное зерно. Отец помогал мне, вытирая клочком лигнина обильные слезы, катившиеся по лицу ребенка. Потом он спросил, какое лечение я применил бы. У меня в памяти еще свежи были экзамены, я предложил каломель.

— Слишком сильно! Неплохо, но для начала положим согревающий компресс. Каломель начнем применять только завтра.

Мы позвали мать и велели ей снова подержать ребенка, который, то ли по привычке, то ли вправду от боли, тотчас же прижал к глазам грязные худые ладошки. Наконец, мы наложили повязку и велели матери прийти на другой день. Отец взял деньги за визит, потом искоса поглядел на меня и задумался. Казалось, он принимает тяжелое решение. Наконец он велел женщине подождать, ушел к нам в комнаты и скоро вернулся с бутылкой рыбьего жира, который предназначался для маленькой, немного рахитичной Терезы-Августы и был большой ценностью в те времена. В свободной продаже его давно уже не было. Глаза матери засияли, она чуть не выронила драгоценный подарок. Добродушно улыбаясь, отец выпроводил ее, а заодно и меня. Очевидно, следующий пациент не годился для приобщения меня к лечению глазных болезней. Это был либо особо сложный случай, либо какое-нибудь высокопоставленное лицо. Вечером, после скромного ужина, мы еще побеседовали несколько минут, и отец сказал:

— У тебя неплохие руки, и со временем ты стал бы недурным окулистом. Но принуждать тебя — сохрани боже! Ведь правда же, я никого не принуждаю, милая моя доченька Валли?

Валли покраснела, но ничего не ответила. Мир в доме был давно восстановлен.

Золотушный ребенок заметно поправлялся. Роговица, вначале воспаленная, покрытая узелками и чрезвычайно чувствительная к свету, скоро стала совершенно прозрачной, и ребенок перестал бояться света. Через несколько недель девочка почти выздоровела и смеялась, как только завидит нас, бывало, издалека.

Во мне невольно начал просыпаться интерес к глазным болезням, и я обрадовался, когда наконец пришло приглашение из психиатрической клиники и у меня уже не оставалось права выбора.

В последнее время я часто исследовал глазное дно: для этого пользуются всем известным глазным зеркалом, этим маленьким, гениально придуманным инструментом. Я исследовал, и отец исследовал. Но какая разница! Он с первого взгляда схватывал бесчисленные мелкие, но чрезвычайно важные детали, я же обнаруживал их с превеликим трудом. Когда отец брал инструмент в руки, казалось, что инструмент, словно по волшебству, движется сам собой, отец причинял боль, только если ее абсолютно нельзя было избежать, и больные понимали это. Я не видел еще, как он оперирует катаракту, — серьезные операции он делал у себя в глазном отделении лазарета, расположенного в пригороде, или в большой частной клинике, но я представлял себе, как мастерски он работает.

Вначале он заставлял меня исследовать под его наблюдением глазное дно через зрачки, расширенные атропином. И я рассматривал внутренность глаза, испытывая совсем иной интерес, чем в ту пору, когда был студентом. Правда, это были еще не мои пациенты, но они были пациентами моего отца. Искусство врачевания не было уже для меня отвлеченной наукой, оно претворилось в плоть и в кровь. Мы, отец и сын, несли ответственность за судьбу больного. Мне пришлось приучаться к зрелищу страданий, но зато с каким изумлением и с каким восторгом перед величием природы смотрел я каждый раз на пурпур глазного дна и на белый кружок посредине — отдел мозга, то место, где зрительный нерв входит в глазное яблоко. Окулист видит мозг или по крайней мере какую-то жизненно важную часть его. От этого белого диска бегут, разветвляясь вверх и вниз, кровеносные сосуды, вены и артерии, одни — розовые, тонкие, другие — темные, винно-красные, более крупные и чуть более извилистые. Постепенно приобретая опыт, я научился видеть, как пульсируют эти сосуды. Для меня это было всегда великим мгновением. Как же еще может слабый, глупый человек, подобный мне, получить доступ к сокровенной природе? Я не хотел признаваться в этом, и все-таки я склонялся перед «зримой наукой».

Я начал поддаваться отцу, моему искусителю. Но разве он искушал меня со злым умыслом? Разве он не был самым близким мне человеком, желавшим мне только добра? Я оглядывался на себя, на старого студента — я ведь все еще был студентом — с неподвижной ногой и взрослым сыном. Чего я достиг? Эвелина не писала мне. Она была замужем, богата, ее мужа ждала блестящая карьера. А я все был ничем. Мой лучший друг сидел в сумасшедшем доме, я не мог даже на один день облегчить его жалкое существование, вернуть ему его высокий ум, продлить его жизнь. Моя жена, несмотря на все наши усилия, стала мне чужой. Сын избегал меня. Жена, вопреки моему желанию, воспитывала его в строго религиозном духе, и уже теперь шел разговор о том, что он поступит в духовную семинарию в Форарльберге. К чему же привело меня мое упрямство? Я нетерпеливо стремился к цели, которая, если верить отцу, совершенно не стоила того, чтобы ее добиваться. Значит, все мои усилия были просто упрямством на неверном пути. Может быть, я недостаточно бережно обращался с тем, что мне дала природа.

И все-таки я не уступал. Я уложил (в который раз?) мои пожитки в старый студенческий чемодан, где им все еще было слишком просторно, и на другой день собрался переезжать в психиатрическую клинику.

Случайно ли, нет ли, но на следующее утро отец заболел. Он не симулировал, ртуть на термометре показывала на несколько делений выше нормы, и пульс у него был учащенный. Отцу минуло уже 54 года, и, несмотря на всю энергию и умелость Валли, ему часто приходилось отказывать себе в еде, прежде всего ради Юдифи, которая не терпела простой пищи и предпочитала голодать, если не было деликатесов.

Отец меня не удерживал ни силой, ни хитростью. Но он вызвал во мне сострадание и жалость. Его высокий лоб облысел, зубы выпали (золота для моста не было, а вставного протеза отец не переносил). Да и его любви к холодному и красивому идолу, Юдифи, я тоже не завидовал. Сейчас он казался очень смиренным. Может быть, он решил, что скоро умрет? Не знаю.

— Когда я лягу в гроб, — сказал отец, — позаботься о братьях и сестрах. Ваша первейшая забота, твоя и Валли, должна быть, запомни это хорошенько, страховка Юдифи. Если не будет другого выхода, вложи в нее доходы с домов. Через несколько лет Юдифь будет миллионершей, и мы спасем наше состояние. Ведь правда?

Он лежал на смятой постели и смотрел на меня близорукими глазами, которые без очков казались какими-то беспомощными, старческими, и в то же время детскими.

— Да не тревожься об этом, в сущности, ты совершенно здоров, через несколько дней ты встанешь.

— Через несколько дней? А кто будет сейчас вести прием? У нас сейчас тьма пациентов, ты знаешь. Но я не держу тебя. Мне известно, что ты должен сегодня явиться в психиатрическую клинику. Поторопись, возьми извозчика, вот деньги.

— Спасибо, не надо, — сказал я, тронутый этим предложением. — Во всяком случае, я останусь до вечера, надеюсь, что температура у тебя упадет.

— Не знаю просто, как и благодарить тебя, — ответил он.

Я остался до обеда, я остался до вечера. Я позвонил старшему врачу в психиатрическую клинику. Он сказал, чтобы я поторопился, меня все ждут.

— Я не могу приехать сегодня, — соврал я, — у меня болит колено.

— Ах так, ну да, старая рана. Хорошо, приезжайте завтра, но ровно к девяти. Вы сейчас же получите небольшое отделение. Я лично введу вас в курс дела.

— Буду непременно, — ответил я.

— Пожалуйста, приезжайте, даже если колено будет ныть. Гофрат хочет удостовериться, что мы все в сборе, он должен уехать, он слышал о вас. Представьтесь ему, это простая формальность. Если колено потребует дальнейшего лечения, надеюсь, что это не понадобится, мы, коллеги, разумеется, придем вам на помощь. Вы были храбрым солдатом.

Отец с непроницаемой улыбкой слушал мой телефонный разговор.

— Все хорошо, — заметил он. — Я хотел сказать тебе, что недавно я говорил с Валли и, конечно, убедил ее не отдавать твоего Макса в духовную семинарию. Так когда же ты уезжаешь?

Я пожал плечами, готовый расплакаться.

— Когда же мы простимся? — спросил отец, пытаясь шутить.

Я покачал головой. Он давно понял, что я остаюсь. Через два дня температура у него стала нормальной, и, благодаря усиленному питанию, он быстро поправился.

 

2

Где мне было жить? Отец сообщил таинственным тоном, что нашел для меня ответственную работу. Место ассистента в том отделении госпиталя, которым он заведовал, а кроме того, у него в клинике. В госпитале работала молоденькая женщина-врач, ее нельзя было прогнать без причины. В клинике, где работы было мало даже для одного врача, легкую, но плохо оплачиваемую должность ассистента занимал очень дряхлый старик-неудачник.

— Не можешь же ты оставить его без куска хлеба! — сказал я.

— Как тебе будет угодно, великий друг человечества. Но у нас ты жить не можешь.

Он перечислил всех членов семьи и прислугу, включая только что поступившую кормилицу. Найти ее было очень трудно; женщины рожали все реже, а большинство матерей были так истощены и измучены, что у них не хватало молока.

— Я перееду к моей старой хозяйке, — сказал я.

— Тебе, конечно, хорошо и спокойно у нее, но можно ли будет в любое время вызвать тебя по телефону?

Я пожал плечами, охваченный гневом. Но я уже не был прежним. Война излечила меня от вспышек бешенства.

— У меня есть гораздо лучшее предложение, — сказал на другой день отец. — В одном из моих домов освобождается прекрасная квартира.

Валли слушала наш разговор, она сделала мне тайком знак. Уж не думала ли она, что я перееду в эту, квартиру вместе с нею и с сыном? Я промолчал.

— В сущности, она не свободна, нет, разумеется, — пояснил отец, — но у тебя есть на нее право. Тебе стоит только мизинцем пошевелить, и мы выселим жильцов.

Теперь я понял знак, который мне сделала жена. Она хотела предостеречь меня. Я был благодарен ей за ее великодушие.

— Я не могу этого сделать.

— Так, он не может, — обратился отец к Валли. — Вот он весь тут перед тобой — мой взрослый сын. Ему нужно, чтобы и овцы были целы и волки сыты. Как тяжелораненый, как обладатель медали за храбрость, как…

— Хватит! — крикнул я.

— Дай мне договорить! Я не собираюсь тебе льстить, напротив. Я хочу только сказать — ты мог бы добиться выселения любого жильца из моих домов. Но он не хочет, он не может. — Он передразнил мою интонацию. — Вот видишь, Валли, мы-то с тобой, мы должны были бы его знать, да мы и знаем его. Он всегда готов к величайшим жертвам, только бы не идти на малейшие уступки. Ну, как тебе угодно. Тогда мне ничего не остается, как уволить старого доктора, он все равно мой крест. Ты будешь ассистировать мне при операциях; в лазарете будешь оперировать самостоятельно, а ночевать можешь покамест (он посмотрел на Валли) в клинике, в дежурной.

Жена сообщила мне по секрету, что означало это «покамест». Отец намеревался очень дешево, чуть ли не даром, приобрести запущенную, но чрезвычайно аристократическую виллу с большим парком, и Валли вела переговоры от его имени. На этой вилле должна была соединиться вся семья. Места там, по-видимому, было так много, что предполагалось впоследствии тут же выделить квартиру для «нашей» взрослой дочери Юдифи, если через несколько лет, когда она выйдет замуж, все еще будет трудно с квартирами. Отец снова верил в победу монархии, и Валли, настроенная крайне недоверчиво, насилу удерживала его от чрезмерно большой подписки на военные займы; он полагал, что подписка доставит ему второй орден. Он все еще надеялся на орден Франца-Иосифа, хотя из его «Объединенного госпиталя по глазным болезням» и прочих начинаний ничего не вышло, и он с трудом избежал судебного процесса. Да, Валли часто служила теперь посредником между мною и семьей. Она все еще любила меня. Я был бы счастлив, если б мог ответить на ее любовь. Я уважал ее и знал, что теперь, добившись твердого положения для себя и для своего ребенка, она по мере сил будет заботиться и обо мне. Она уже не была тоненькой девушкой, как в былые годы. Но лишения военного времени почти не отразились на ней. Ее красивая походка, гордо откинутая голова, ее темные глаза, волосы, прелестные полные губы нравились очень многим.

Я был холоден, я видел в ней только хорошего товарища. Я изнывал, мечтая о том, чтобы Эвелина подала хоть признак жизни. Я ставил себе срок за сроком, месяц, полгода… Ни строчки. Ее брат писал мне часто, но он даже не упоминал ее имени. Я вынужден был прямо спросить его о ней — о ней и о ее муже. И узнал, что майор вовсе не находится на албанском фронте. Он решительно откинул все патриотические сомнения, терзавшие моего любимого друга — отца Эвелины, перешел на сторону Польши и вступил в «австрийский» отряд польского легиона в Люблине. Легион этот не признавал австрийского эрцгерцога королем Польши, он дрался за независимую Польскую республику. В этом письме Ягелло умалчивал о своей сестре. Лишь после вторичного вопроса мне удалось получить ответ, к сожалению, очень грустный: «Я хотел как можно дольше скрывать от тебя положение вещей. Я знаю, что ты дружен с нею, но теперь вынужден сказать тебе правду. Эвелина, очевидно, серьезно больна. Впрочем, жизни ее опасность не угрожает, так она пишет, но она никогда не верит в опасность. У нее всегда были слабые легкие, но мне кажется, что в последнее время у нее постоянно лихорадочное состояние. Пожалуйста, не показывай ей виду, что ты узнал об этом от меня. Адрес моей полевой почты меняется. Скоро я напишу тебе подробно. Моя книга о детском труде, к счастью, уже в печати. Надеюсь, что скоро смогу прислать ее тебе. Твой старый товарищ Я.»

Я не думал, что известие о ком бы то ни было еще способно вывести меня из равновесия. Начались мои бессонные ночи, ужасные, бесконечные дни, когда я ждал ответа на письмо к Эвелине. Домашние меня избегали. Мать даже побаивалась меня. Напрасно! Я был так убит, что, право же, никого не мог обидеть! Но стоило матери услышать, как я иду, тяжело волоча неподвижную ногу, она убегала. Она не любила печальные лица. Сама она так и не оправилась после последних родов.

Роды в сорок шесть лет! Неясное положение отца, возбуждение уголовного дела, которое произвело на нее еще большее впечатление, чем на него, мое неопределенное будущее, непокорная, холодная, надменная Юдифь, куча детей… Она никак не была уверена, во всяком случае, в отношении малышей, что сумеет их вырастить. А теперь еще горе, написанное на моем осунувшемся лице! К чему расспрашивать меня? Она обходила меня стороной. У нее не было и самого маленького пластыря, чтобы наложить его на мою большую рану. От Эвелины по-прежнему не было вестей. Глядя на меня, отец качал головой. Руки мои дрожали при самом легком пожатии, не могло быть и речи о том, чтобы доверить мне операцию глаза. Я так плохо исполнял свои обязанности в клинике, состоявшие главным образом в том, чтобы впускать капли и дезинфицирующие средства в глаза больным, играть в карты и болтать с выздоравливающими, что отец сожалел о том, что уволил старого врача. Наконец жена принесла мне открытку на мое имя. Я издали увидел Валли с этой открыткой в руках. В глазах у меня потемнело. Правое колено подогнулось. Я едва удержался на ногах. Я решил, что Ягелло извещает меня о смерти его сестры. Но я ошибся. Открытка была от нее. Содержание было очень кратким. «Спасибо! До скорого письма, с сердечным приветом!» И подпись — «Э.». Жена пристально наблюдала за мной.

— Кто это пишет тебе из Радауца?

— Товарищ по полку, лейтенант граф Эдгард Моциевич.

— Я не знала, что у тебя в гарнизоне есть близкий друг, который подписывается только инициалами.

— Да, это странно, — ответил я, — но мой товарищ Ягелло тоже подписывается: твой старый товарищ Я.

Я готов был плакать от радости. Мне захотелось быть добрым, порадовать чем-нибудь жену.

— Когда мы переезжаем? — спросил я ее.

— На виллу? — И глаза ее засияли. — Этой зимой. (1918.) А летом мы поедем все вместе в Пушберг, да?

Я ответил утвердительно, ей так хотелось этого. Может быть, ей казалось, что там, в старом деревянном доме, где когда-то началась наша связь, мы снова обретем друг друга. Я вздохнул с облегчением, ко мне сразу вернулась обычная энергия, я до поздней ночи занимался, читая специальный труд по глазным болезням, и попросил отца разрешить мне ассистировать ему на другой день при операции. Он удивился, но, разумеется, охотно разрешил.

Отец должен был сделать операцию глаукомы или так называемой желтой воды. Причиной этого еще не вполне изученного заболевания является иногда внезапное, иногда медленное повышение внутриглазного давления, ведущее к атрофии нерва и к слепоте. Глаукома встречается нередко. Один случай из ста падает на эту болезнь. А если учесть огромное количество сравнительно легких заболеваний, из которых складывается практика такого популярного врача, как мой отец, то и один процент — это очень много. Как часто жаловался отец на глупость, бездарность и небрежность окулистов, направлявших к нему таких пациентов. Но он никогда не высказывал своего мнения прямо в лицо коллегам, чтобы не отбить у них охоту обращаться за консультацией именно к нему. Врачи то и дело ставили ложный диагноз или применяли неверное лечение. Атропин, расширяющий зрачок, яд для глаза, склонного к глаукоме, а так как атропин употребляют при многих заболеваниях, то «дорогие коллеги» применяли его на авось, в любых случаях. Бывало и так, что врач принимал «желтую воду» за помутнение хрусталика, то есть за старческую катаракту, и утешал бедного больного тем, что она «созреет», а к отцу являлся уже ослепший человек, истерзанный ужасными болями, и ему ничем нельзя было помочь, разве что удалив слепой глаз, ибо при глаукоме слепота, к сожалению, вовсе не является завершением страданий. Болезнь эта известна с давних времен. Измерить внутриглазное давление совершенно точно, конечно, трудно, я очень скоро обратил на это внимание. Зато вдавленный сосочек зрительного нерва виден весьма отчетливо. В былые времена глаза, пораженные глаукомой, были обречены на слепоту — глаукома всегда поражает оба глаза. Но какому огромному количеству обреченных можно помочь своевременной операцией после гениального открытия Грефе! Открытие это было сделано случайно. Операция Грефе состоит в том, что из радужной оболочки иссекают клинышек. Почему эта операция почти всегда дает благоприятные результаты, до сих пор еще окончательно не выяснено.

Приступы глаукомы необычайно мучительны. Я понял теперь, почему многие больные глухо стонут и громко сетуют, я слышал это еще в детстве, у себя в комнате, которая находилась над кабинетом отца. Боль гнездится в голове, в ушах, даже в зубах. Она лишает несчастного сна и аппетита. Отца часто вызывали к больным, у которых появлялся жар и начиналась рвота, но у которых ничего нельзя было констатировать, кроме мутноватой роговицы, опухших век и, в самых тяжелых случаях, кроваво-красной слизистой оболочки. Первые приступы, как правило, проходят. К глазу, который во время приступа почти перестает видеть, снова возвращается зрение. Больной — обычно это пожилые люди — думает, что он выздоровел.

— Благодарю вас, господин профессор, — сказал один наш пациент на другое утро, — я опять могу читать и писать.

— Да, вы выздоровели! Но чтобы дать вам полную уверенность, мы сделаем вам операцию. Дело идет о пустяковом хирургическом вмешательстве. Через неделю вы забудете все свои горести, а что касается платы, я пойду вам навстречу, ведь теперь война.

Возможно, что перспектива отделаться дешевле, чем обычно, заставила пациента подвергнуться операции. Я спрашивал себя, почему отец не сказал этому человеку правды. Отец считал это излишним. А кроме того, он не хотел волновать больного. Не из человеколюбия, в этом я убедился в других случаях. Он щадил его как окулист, зная, что при сильном волнении второй, здоровый еще глаз тотчас же заболеет глаукомой. На этот раз отцу, как всегда, ассистировала молоденькая женщина-врач, так что мне оставалось только смотреть — и восхищаться им. Воспаление затрудняло разрез радужной оболочки. После операции, оставшись со мной наедине, отец обратил мое внимание на опасности, которые таил данный случай. Хирургу следует быть очень осторожным, чтобы не повредить переднюю капсулу хрусталика, непосредственно прилегающую к радужной оболочке. Малейшего неосторожного движения больного, малейшей дрожи в руке хирурга совершенно достаточно, чтобы погубить глаз. Хрусталик, оболочка которого повреждена, набухает; он, словно разбухшая губка в футляре, еще увеличивает давление, и тогда глаз потерян. Но это лишь одна из многих опасностей. Кровоизлияние в радужной оболочке столь же опасно. Края раны вообще нелегко затягиваются, но если рана затянется, а между краями попадет посторонняя ткань, то глазу опять-таки грозит слепота. Как часто восхищал меня отец, волшебная легкость его руки, его безошибочно верный глаз, его непоколебимое спокойствие!

— Как ты мог находить время не только для своего призвания, но еще и для нас? Как можно, так работая, помнить о чем бы то ни было еще?

— Вначале я тоже так думал, — ответил он скромно. — Но привыкаешь ко всему, разумеется. Удается многое, но далеко не все. Вот ответственность мы несем за все, — и это не всегда окупается деньгами, теперь ты понимаешь? Но что с тобой делалось в последнее время?

— Не беспокойся, — сказал я, — все уже в порядке.

Отец ласково взглянул на меня.

 

3

К этому времени явно начал ощущаться недостаток врачей. На месте, которое я занимал, требовался именно молодой, трудоспособный и трудолюбивый врач, и впервые в жизни я почувствовал, что делаю нечто нужное, что, умри я вдруг, меня бы здесь не хватало. Вскоре отец стал мною доволен. Вначале я, как ни старался, не всегда удовлетворял его строгим требованиям. Наука врачевания, известная мне по лекциям, и работа, которую приходилось осуществлять на деле! Куча знаний; будто бы усвоенных, и первые шаги в ответственной деятельности! Приходилось врабатываться и долго привыкать к этому противоречию, и это было тем труднее, что теперь, на четвертом году войны, на пороге пятого, мы стали испытывать нужду в самом необходимом. Продукты, уголь, платье, металлы, медикаменты, мыло и т.д. — всего не хватало.

Работа не очень меня радовала. Но я изо всех сил старался быть спокойным, и это мне удавалось. Я не испытывал блаженства в присутствии Валли. Теперь, при совместной жизни на вилле, общение наше, естественно, стало более тесным. Но Валли делала все, чтобы облегчить мое положение. Ей стоило больших усилий относиться ко мне так же по-товарищески, как я относился к ней. И нам обоим это как будто удавалось. Я был здоров, очень занят, война, слава богу, близилась к концу, о котором страстно мечтали все без исключения. Я жил тем, что зримо: моей профессией, семьей, улучшением в мировой политике, которая теперь явно стремилась к вечному миру, к «долой навеки войну», то есть к новой жизни народов Европы — свободных от насилия.

Отец уже не был прежним. Он часто уставал.

— Самое время взять тебя в учение, — сказал он как-то, возвращаясь после операции домой. — Я старею, и до того, как умру, мне хотелось бы передать хоть одному человеку бесчисленные мелкие секреты нашей профессии, которые я постиг на собственном горьком опыте.

Я недоверчиво посмотрел на него, я был уверен, что он родился мастером.

Он понял меня, но не стал углублять этот вопрос.

— Раз я не могу оставить тебе ничего другого, ничего материального, — сказал он, — пусть хоть это будет твоим наследством. Как видишь, наше ремесло всегда обеспечит кусок хлеба.

Правда, до сих пор я не относился к своему призванию как к ремеслу, дающему кусок хлеба, но ведь я стремился стать практичным, брать факты, как они есть, и смириться перед зримым.

Я все еще любил Эвелину, да, я чувствовал, что никого никогда не полюблю уже так, как ее. Даже мое чувство к отцу бледнело перед воспоминанием о ней — и все-таки как мало я ее знал! Правда, я получил от нее открытку, она писала: «До скорого письма!» Но я не написал ей. Я внушил себе, будто слова эти означают, что она сама скоро напишет мне подробно. Я говорил себе, что не надо быть навязчивым. Я повторял себе, что она счастлива в браке, что она никогда не выражала недовольства своим мужем. Значит, я не должен разрушать этот союз. Она больна. В ту ночь, когда я вновь обратился к зримому и углубился в книги о глазных болезнях, я заглянул и в учебник по терапии, в главу «Туберкулез легких». Совсем невинных, совсем неопасных случаев не существует. Волнения — яд для чахоточных, крайняя осторожность, в сущности, единственное их лекарство. Такой человек не должен страстно любить, такая женщина не должна иметь детей, а если она все-таки родит, ей нельзя кормить грудью. Она должна вести жизнь, свободную от всяких забот, такую жизнь может создать Эвелине ее очень богатый муж. После заключения мира он пошлет ее на юг, и даже теперь она может поехать в Швейцарию, в Давос. Я был беден, я зависел от отца. Как участнику войны, получившему тяжелое увечье, мне выдавали пенсию в размере ста сорока шести крон в месяц, и эту сумму, за исключением скромных карманных денег на сигареты, я отдавал жене для того, чтобы она могла платить за нашего сына. Ты должен отказаться от Эвелины, сказал я себе, гордясь тем, что могу от чего-нибудь отказаться. Ты связан нерасторжимым католическим браком, она тоже. Не пиши ей, думай о ней, оставайся навеки ей верен и люби ее.

Я не хотел вспоминать, как я чувствовал себя сигаретой в ее зубах, я не хотел испепелить ее в моих объятиях. Я не хотел разрушить ее брак и украсть то, чего не сумел добиться раньше. Мне кажется, что ее отец, мой дорогой полковник, не отказал бы мне, если бы тогда, в имении, я просил ее руки. Но в двадцать лет я уже был не свободен, у меня уже был ребенок. Этот ребенок тоже принадлежал зримому миру. Он рос быстро, он стал почти сложившимся человеком. Он уже меньше дичился меня. Со временем мой сын начал поверять мне свои маленькие заботы. Он плохо ладил с моими братьями и сестрами, но он не дрался с ними, как дрался бы я в его возрасте. Он сдерживал себя и много молился. Он получал строго религиозное, почти ханжеское воспитание и находился под влиянием обеих женщин, Валли и моей матери, то есть под влиянием духовников, которые давали им советы во всех случаях жизни. До сих пор я старался не вмешиваться в его воспитание. Я предвидел столкновения, а мне не хотелось нарушать семейный мир, покой домашнего очага.

Но не проходило дня, не проходило часа, чтоб я не думал об Эвелине, и, несмотря на торжественное мое отречение, я не мог отделаться от чувства, что нас обоих еще ждет что-то необычайное. Но я уже не призывал со всей страстью это необычайное, я страшился его. Я боялся, что от нее может прийти обещанное письмо. Когда раздавался звонок телефона, я дрожал от испуга — вдруг это она! Но это был только обычный вызов из лазарета: дежурная отчитывалась по телефону, или какой-нибудь частнопрактикующий врач приглашал моего отца на консультацию. Отец и по вечерам часто ездил к больным, иногда, в несложных случаях, он посылал меня, он теперь очень уставал. Ему хотелось посидеть дома, и он с такой радостью глядел, как купают и пеленают на ночь самого младшего, что я завидовал ему. У меня тоже был ребенок, но я не видел, как он рос, я не знал тысячи ежедневных мелких забот, может быть, здесь и крылась причина того, что я не очень любил своего мальчика. Я уважал его, мне нравился его прямой, правдивый нрав, унаследованный от матери. Но моего в нем было мало. Я не узнавал в нем себя. И все же мы часто играли все вместе, и даже отец принимал участие в наших забавах.

Жена, видимо, возлагала надежды на жизнь со мной под одной крышей. Иначе она не старалась бы сделать виллу такой уютной, спокойной, приятной. Сама она всегда довольствовалась малым. Но разве я мог ей лгать? И разве она не поняла бы, что я лгу? Я не допускал и мысли о нашей близости. Я избегал ее так же, как избегал Эвелину, и работа поглощала меня еще больше, чем прежде.

Как-то раз в детской, когда я возился с ребятишками, у меня возникла идея. Я поймал мяч — теперь и он был ценностью — и нечаянно надавил на него своими дешевыми часами (подарок жены), которые носил на браслете. Мяч был старый, он сразу лопнул. В эту секунду мне пришла мысль о человеческом глазе, в котором так трудно измерить давление. Глаз — тот же мяч, значит нужно либо приставить к нему твердый предмет, который при давлении на глаз образует в нем вмятину определенной величины, либо приставить к глазному шару другой, эластичный шар, и до тех пор увеличивать или уменьшать давление, покуда оно внутри обоих шаров не станет одинаковым. Тогда по давлению внутри второго шара легко будет определить давление внутри первого. На другой день я рассказал о моей идее молодому врачу, которая работала с нами, и эта идея не показалась ей столь бесперспективной, как я боялся. С отцом я не поделился моими соображениями, мне не хотелось приходить к нему с какой-нибудь бессмыслицей, да и детская комната была неподходящим местом для научной дискуссии.

Моя коллега происходила из простой, но очень культурной семьи. Она была сирота. Дядя ее работал механиком в институте экспериментальной физики, он был специалистом по изготовлению моделей научных аппаратов и измерительных приборов. Она решила поговорить с ним. Мы встретились и все втроем смастерили прибор. Но прибор этот был слишком груб. Его нельзя было привести в соприкосновение с таким чувствительным и нежным органом, как роговая оболочка глаза, да еще больного. Но мы изготовили вторую и третью модель. Необходимые части можно было достать почти даром, даже в это нищее время.

А время было такое нищее, что исчезли самые необходимые предметы, например, мыло, чтобы купать мою младшую сестренку. В лазарете отцу выдали немного хорошего мыла для больных его отделения. Он потихоньку взял кусочек, чтобы выкупать своего хилого ребенка. Я считал это недопустимым, однако промолчал. Но когда на другой день он снова взял несколько кусков драгоценного мыла уже для Юдифи, которая просто вынести не могла, если у кого-нибудь что-нибудь было, а у нее нет, я осмелился запротестовать. Отец смерил меня злым взглядом, старая непроницаемая улыбка исказила его губы, он пробормотал: «Суррогатный Христос!» В эту минуту вошла наш врач, и я промолчал, ни за что на свете не решился бы я поставить отца в неловкое положение перед посторонним. Может быть, он и был прав. Он старался помочь себе и своим близким, как мог. Я решил быть его учеником! Я хотел, как советовал мне добрый почтальон в лесу между Пушбергом и Гойгелем, превратить свое сердце в мешок с соломой. Я хотел наконец стать как все. Он добился успеха, он сумел подняться от самого скромного положения до чрезвычайно почетного, несмотря даже на судебное следствие, и, оглядываясь на свою жизнь, я вынужден был признаться, что только ему я обязан всем. Кем бы я был без него? Валли никак не способствовала моим жизненным успехам, Эвелина была прекрасной тенью, отец ее умер, Периклу было суждено навсегда остаться среди сумасшедших.

Отец предназначил мне быть своим преемником, наследником своего искусства, своим заместителем в случае его преждевременной смерти. Здесь должен я утвердиться, здесь должен я остаться, он высшая власть для меня, а «власти, — как он говорил, — всегда правы; ибо кто может им воспротивиться?». В больнице все вскоре узнали, что он незаконно присваивает себе небольшое, или, скажем, умеренное, количество предметов, которые через Красный Крест с трудом ввозились из нейтральных стран и предназначались для больных. Все, видимо, одобряли это. Я решил ему подражать.

Отец намеревался провести конец лета в Пушберге, вернее, так хотела Юдифь. Я должен был замещать его и оставаться в городе. Я с удовольствием согласился, ведь я мог хоть некоторое время не видеть жены. Но я решил сначала навестить моего Перикла. Отец освободил меня на день. Этого было достаточно, чтобы съездить в лечебницу и побыть несколько часов у постели друга. Мне хотелось привезти Периклу хоть что-нибудь. Я знал, что больницам нелегко прокормить своих пациентов. Мне очень хотелось раздобыть масла или сала. По высоким ценам из-под полы их можно было достать, так же как мыло, муку и ткани. Но отец счел совершенно достаточным дать мне в долг деньги на дорогу. Из пенсии я ничего не мог урвать, ее едва хватало на нужды моего сына. Следовательно, от сала и масла я вынужден был отказаться. В лазарет только что пришел большой ящик сахару. Каждому врачу выдали по полфунта. Но на эти полфунта рассчитывали моя жена и сын. Значит, мне придется явиться к другу с пустыми руками? Не знаю, не стянул ли бы я пригоршню. Но моя коллега избавила меня от этого унижения, она подарила мне несколько кусочков из своей порции. В конце августа 1918 года я поехал к моему другу Периклу. Лечебница, так ясно запечатлевшаяся в моей детской памяти, оказалась в действительности совсем другой. Стройные ели еще стояли, но дом уже несколько обветшал. Вместо молодых врачей и санитаров здесь были теперь почти одни пожилые служащие. Только директор Морауэр остался прежним, я сразу узнал его. Он был все таким же, как много лет назад, когда зимней ночью провожал моего отца до ворот. Морауэр сейчас же повел меня к моему другу. Я увидел мертвенно-бледного, исхудалого, косящего человека со свалявшейся бородой и бескровными губами, по которым обильно текла слюна. Он лежал, высунув язык. Он не узнал меня. Может быть, он вообще уже ничего не замечал. Не знаю. Спрашивать мне не хотелось. Он лежал на кровати, одетый в грязноватую светло-серую больничную куртку, безучастный ко всему.

— Утверждает, что он всемирно известный философ, — сказал директор, — но никто не в силах разобрать его каракули, да если и разобрать, смысла в них никакого нет.

Я заметил, что Периклу действительно покровительствовали крупные ученые и профессора.

— Ярко выраженная мания величия! О нем заботилась только какая-то старушонка, она и теперь еще заказывает мессы, но платить за него…

Он не докончил. Мой друг начал прислушиваться и спрятал язык. Я приблизился, наклонился над ним, над его лицом, попытался заглянуть в его бегающие глаза. Может быть, он все-таки узнал меня? Я окликнул его, я стиснул его худую и бледную руку. Напрасно. Послышался какой-то омерзительный звук. Он дико заскрежетал зубами.

— Вы интересуетесь им? — сказал Морауэр. — Старая юношеская дружба? Да, понимаю. Самый обычный психиатрический случай. Вчера он твердил, что он Гете и Наполеон в одном лице. Но ему этого мало. Теперь он, прежде всего, Христос! Зато он не бредит миллионами и не объявляет себя первым генералиссимусом империи, как большинство паралитиков военного времени. Он вообще презирает деньги и чины. Даже в развалинах сохраняются контуры здания.

— Перикл! Перикл! — крикнул я. Я был не в силах с ним расстаться.

— Оставьте его, коллега. Не возбуждайте его! — сказал директор.

— У меня нет друга, кроме него, — промолвил я грустно.

— Все мы умрем, — философически заметил Морауэр, — один так, другой этак.

— Но он так страдает!

— Разве? Вы думаете? Это неизвестно. Да, в сущности, и безразлично. Течение болезни от этого не меняется. Страдает? Кто спрашивает нас, угодно ли нам страдать? Проститесь с ним.

— Сейчас, сию минуту! — ответил я, высыпал из пакетика восемнадцать кусков сахара и положил их на тарелочку. Перикл посмотрел на сахар и перестал скрипеть зубами. Он засмеялся, обнажив свои все еще прекрасные зубы. Потом он с наслаждением стал грызть сахар, кусок за куском. Директор проводил меня до ворот, как некогда моего отца, и так же, как его, поблагодарил за посещение.

 

4

Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача, который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных. Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых, безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу, исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и решил обращаться с ним бережно.

По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы, каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и детей — в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза — приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто: верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с новыми смелыми планами.

Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена между мной и моей молодой сослуживицей.

Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье, что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть, она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина хворает, что она «не перестает температурить». Но чем же я мог ей помочь? Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе.

В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель) все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных операциях — хотя вначале меня унижало, что я, солидный двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, — она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно. «Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки, — единственное, что мы могли им предложить, — начинали шарить в ящиках ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди слишком отчаялись.

Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли — и, как впоследствии выяснилось, права была она, — но поступал по-своему, может быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они передавали ему больных.

В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии — венгры, чехи, хорваты, сербы и прочие — отделились. У Австрии остались только исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство — в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не постеснялся использовать в качестве примера даже меня.

— У себя в семье, — обратился он со своей непроницаемой улыбкой к маленьким «красным» служащим, которые теперь играли большую роль, — я разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое социальное направление мыслей, — и т.д.

Слово «социальный» стало теперь у него столь же употребительным, как раньше слово «власти». Я видел, как маленькие люди поддаются его очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил:

— Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав.

Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд и на бывшую империю, и на новый образ правления. «Каждый получит по заслугам», — обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно, что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко унижают ее.

Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: «Каждый получит по заслугам». Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда, его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался за свои облигации.

Работы было много. Шла демобилизация армии. Нищая, раздетая, преодолевая невероятные трудности, хлынула она в страну. Никогда приемная отца не была так переполнена, как теперь. Но он по-прежнему делал различие между богатыми пациентами, с которых брал еще больше, чем прежде, и менее состоятельными, которых заставлял дожидаться конца приема, а потом передавал мне. Я делал, что мог, но заменить отца был не в силах.

Близилось рождество. От Ягелло не было никаких известий с начала перемирия. Ходили слухи, что уже после конца военных действий он был взят в плен итальянцами. Его книгу «Детский труд в промышленности и ремесленных предприятиях», я подучил. Я было взялся за нее, но не мог сосредоточиться и отложил, решив прочитать на праздниках. Жена готовила мне сюрприз, очень дорогой по тому времени, пуловер из настоящей шерсти, который она сама вязала. Однажды я застал ее врасплох, она спрятала работу под длинную скатерть и сказала, что это для нашего мальчика. Но у моего сына было уже два пуловера, а у меня ни одного. Мой костюм так износился, что когда я проходил по больнице без халата, меня принимали за больного третьего класса. Впрочем, большинству больничных врачей приходилось тогда трудно. Многим еще труднее, чем мне. Отца можно было, конечно, узнать издали. У него была прекрасная шуба на бобрах, с большим каракулевым воротником, подарок благодарного пациента. Отцу нужно было беречься, сохранять свои силы для врачебной деятельности. Он не следовал моде многих богачей того времени, не рядился под пролетария, и был прав. Прирожденные пролетарии, недавно пришедшие к власти, были проницательны и прекрасно различали, кто беден по-настоящему, а кто гримируется под нищего. Некоторые похвалялись тем, что они-де сумели обмануть погибшее государство, что им ловко удалось уклониться от службы старому режиму. Отец никогда этого не говорил. Он оставался самим собой, и постепенно я примирился с ним. У него были слабости. Я старался уважать его, как и прежде, невзирая на эти слабости, наоборот, мне хотелось любить его еще сильнее, со всеми его недостатками. Кого же еще было мне любить?

Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной. Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее — теперь он тоже был в итальянском плену — дал ей плохой совет, когда я явился в Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко.

Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное.

Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно, близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить.

— Да, тебе хорошо говорить, — возразил он. — Ты родился сыном богатого отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи. Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется, ничего?

Что мог я ответить на это?

Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке.

В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза.

 

5

Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: «Операцию сделал я, и я за нее отвечаю», — нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь.

— Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойным поведением вы ставите под сомнение результаты наших усилий, вы наносите вред самому себе.

Отец улыбался, как всегда. Я дернул его за рукав, мне важно было, чтобы он засвидетельствовал мою невиновность. Отец притворился, что не понимает меня.

— Итак, терпение! Завтра мы посмотрим, — сказал он больному, а потом, выйдя в коридор, сказал, обращаясь ко мне:

— Разве я преувеличиваю, когда говорю: то, что здесь делается, просто превосходит силы человеческие…

Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой.

Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп» кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни.

— Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? — спросила она.

Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку.

— Ты все еще смотришь на меня как на горничную, — сказала она.

— Ты прекрасно знаешь, что это не так, — ответил я.

— Ты, может быть, любишь другую? — спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня.

Я молчал.

— Говори же, я хочу знать.

— Что это изменит?

— Да или нет?

— Нет, — солгал я. Я не хотел делать ей больно.

— Зачем ты лжешь? — спросила она зло. — У меня есть доказательства.

— Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать.

— А это? А это? — крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт.

— Надеюсь, ты не прочла чужого письма? — спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева.

— Я вскрыла конверт по ошибке.

— Ты лжешь, — крикнул я. — Он был запечатан.

— Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее?

— Но второй конверт был заклеен.

— Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, — и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, — разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, — она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, — ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня?

— Возьми себя в руки, — сказал я, — нас слышит мальчик.

— А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник?

— У нас в доме не делают никакого различия между детьми, — заметил я.

— Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом.

— Ну и иди! — сказал я в ярости.

— Вот тебе твой подарок! — крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. — Я не хочу ходить в обносках, на… на, вот тебе и твое любовное письмо! — И письмо полетело мне в лицо.

Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала.

— Чего же ты хочешь? — спросил я.

— Ты должен опять стать моим мужем, — сказала она, успокаиваясь так быстро, что я усомнился в подлинности ее гнева и ненависти, точно ее гнев и ненависть могли доставить мне удовольствие.

— Нет, не могу, — сказал я. — Ты для меня больше не женщина, ты на шесть лет старше меня, я не могу насиловать свою природу.

— Так, природу? — переспросила она и нахмурилась. — Может быть, он прав?

Она взяла письмо Эвелины и, по обыкновению разговаривая сама с собой, стала медленно рвать его на мелкие кусочки.

— Валли! — позвала моя мать.

Валли собрала в ладонь бумажки, приставшие к ее юбке, встала, положила их на столик, подняла с пола меховую жакетку и перебросила ее через руку. Уже в дверях она обернулась ко мне и сказала:

— Пойдем, пусть дети не догадываются. Пойми же меня, дорогой! Я не могу иначе. Я люблю тебя. Я немного старше тебя, это правда, но я не так уж стара. У меня еще течет кровь в жилах, с этим ничего не поделаешь.

— Валли, — сказал я и удержал ее за руку. — Валли, что же нам делать?

— Что же, если тебе угодно знать, — сказала она, и старый злой огонь блеснул в ее глазах, — учись отказываться.

— Я? Я должен этому учиться? Что же еще я делаю все эти годы? Разве у меня есть женщина? Для чего я живу? Что мне принадлежит?

— Нет, это просто великолепно, — сказала она, и на губах ее появилась горькая, но радостная усмешка. — У тебя нет женщины, у меня нет мужчины, разве мы не замечательная пара?

Вошли мой сын и Юдифь. Сестра, смеясь, кинулась мне на шею и принялась осыпать меня бешеными поцелуями. Пришлось сделать вид, будто я отвечаю на ее нежности, я не хотел показывать детям, что произошло между мной и женой. Мы сошли вниз ужинать. Потом я снова вернулся в комнату, чтобы собрать клочки письма Эвелины, но они исчезли все, кроме нескольких малюсеньких кусочков, исписанных неразборчивым почерком. Я заперся в пустой мансарде на чердаке и, дрожа от холода, написал краткое и откровенное письмо Эвелине. Я ничего не писал о встрече. Я не касался будущего. Но я сказал то, что всегда хотел ей сказать и что она, вероятно, давно уже знала. Это успокоило мою совесть.

После праздников выяснилось, что пациент, доставивший нам столько неприятностей, чрезвычайно богатый румынский купец. Здоровье его, к счастью, заметно улучшилось, и вскоре стало очевидно, что он на пути к полному выздоровлению. Он был православным и дал обет в благодарность за свое исцеление приобрести новые, очень дорогие иконы для своей домашней часовни. Отец узнал, что больной симулировал нищету только для того, чтобы профессор оперировал его бесплатно, и он, который до сих пор не хотел признаться, что сам сделал эту операцию, подошел к койке больного и потребовал, чтобы тот немедленно ушел из больницы.

— Я подам на вас в суд за подлог. Вы дали заведомо ложные сведения.

— Но зато я отблагодарю вас, — заявил больной с издевкой. — Я распространю у себя на родине добрую славу о вашей волшебной руке. Отсюда мне, значит, нужно уйти? Хорошо!

Отец побледнел, но ничего не сказал. Этим отделением больницы заведовал я, и я не мог допустить, чтобы пациента выписали сейчас.

— Покамест вы останетесь здесь! — сказал я.

Отец отошел. В эту минуту появился племянник больного.

— Выпиши им чек на двести крон, — сказал старик. — Пожалуйста, господин доктор, передайте этот чек как скромный знак внимания вашему отцу. Нет, скажем, лучше двести пятьдесят.

Я передал бумажку отцу. Я думал, он изорвет этот чек в мелкие клочки и швырнет его богатому жулику. Я начал уже даже надрывать его.

— Что тебе взбрело на ум, дитя? — воскликнул отец и, смеясь, взял у меня чек. — Не станем же мы дарить негодяю эти деньги!

— Ты не можешь их взять себе. Это противно правилам больницы.

— Ты прав, — сказал отец, — но недавно мне попался на глаза подписной лист, какая-то благотворительная затея, кажется, рождественские подарки здесь, в больнице. Я полагаю, что лист еще где-нибудь да гуляет. Как тебе кажется, не будет ли самым практичным подписаться на двести пятьдесят крон и уплатить их вот этим чеком? Тогда никто не сможет бросить в меня камень. Будто еще недостаточно жертвуешь собой для этой неблагодарной банды! В сущности, этот румынский торговец свиньями мне импонирует. Только так и можно сколотить капитал. Собственность — это борьба. Этому ты должен еще научиться, сын мой! — И он заботливо расправил измятый и надорванный на уголке чек. Я вернулся к больным и продолжал исполнять свои обязанности.

В последнее время я заметил, что молоденькая женщина-врач не так дружелюбна и откровенна со мной, как бывало. Она избегала меня, ограничиваясь самыми необходимыми деловыми разговорами. Продолжать эксперименты с измерением внутриглазного давления она тоже не захотела. Модели нашего аппарата исчезли, и она буркнула что-то об университетском механике, который случайно унес их с собой. «В сущности, они ведь принадлежат ему?» В этом я не был уверен. Я был к ней привязан, как к товарищу, не более, но ведь и это значило много. Кроме отца, у меня не было никого близкого. Что я мог поделать? Приходилось терпеть. Разум подсказывал мне, что не надо выпытывать у нее, почему она так изменилась.

Перед Новым годом я совершенно случайно узнал причину этого. Мне попалось в конторе несколько экземпляров медицинского журнала. Один из них я взял. Здесь за подписью отца и моей коллеги была напечатана работа: «О новых методах измерения давления в здоровом и в больном глазу». Это была моя маленькая идея, которую они разработали и опубликовали, ни словом не обмолвившись мне. Я всегда думал, что лишен научного тщеславия. Студентом я очень легко примирился с тем, что железа Каротис, впервые обнаруженная мной, была выдана за открытие других, правда, очень заслуженных ученых. А кроме того, я знал, что отец и до меня занимался внутриглазным давлением, — к сожалению, безуспешно. Я пошел к отцу и молча положил перед ним журнал.

— Хорошо, знаю, — сказал отец, — но сейчас мне предстоит операция, мы поговорим об этом после, дома.

Через час я шел по улице рядом с отцом. Был прекрасный зимний день. Ледок на лужах трещал у меня под ногами. Мне вспомнилось детство. Дома меня встретила жена и подала письмо от Эвелины. Она ничего не сказала. Упругие ее щеки были багровы, глаза внушены. Я тоже не взглянул ей в глаза. Я постучал к отцу. Ему я посмотрел в глаза. Я не боялся его. Я сказал ему, как глубоко любил его. Всегда. Он передернул плечами.

— Зачем же так сильно любить? Лучше меньше, да лучше. Ты доставил мне много забот.

— У тебя не было необходимости, — сказал я, — работать с этой девушкой за моей спиной.

— Это уж тебе придется предоставить на мое усмотрение, милый друг, — сказал он иронически. — Мы работали, и результаты нашей работы опубликовали. Тебе пришла хорошая идея, разумеется, но это само по себе мало чего стоит. А вот я вложил в твою идею много труда и даже поступился некоторым заработком. Почему же ты бросил дело на полдороге, ты, великий расточитель? Ты что же хотел, чтобы им снова воспользовались посторонние, как знаменитой железой?

— Ты сам не веришь в свои слова. Ты не говоришь; правды.

— А что, собственно, правда? Что я обокрал тебя, украл у тебя имя?

— Отец не поступает так с сыном.

— И об этом берешься судить ты, примерный отец?. Я требую от моих детей не горячечной любви, а только немного уважения и соблюдения приличий, как это принято в нашем кругу.

— Я недостаточно тебя уважал? — спросил я гневно.

— Ты обязан мне благодарностью, — сказал он, — и только.

— А я не был тебе благодарен?

— Недостаточно. Далеко не достаточно! Разумеется, ты барчонок, ты никогда этого не поймешь.

— Я не барчонок, — возразил я.

— Нет, ты юный Христос, ты великий человеколюбец.

— Я никогда не выставлял напоказ свое человеколюбие.

— Да, потому что ты лжечеловеколюбец и знаешь это! Достаточно видеть, как ты обращаешься со своей бедней женой, со своим достойным сожаления сыном.

Моя жена услышала наш громкий спор и вошла. Я не хотел оскорблять отца в ее присутствии. Ноя не мог уже совладать с охватившей меня яростью. Я так сильно надавил большим пальцем на стекло моих часов, что оно со звоном разлетелось. Я стряхнул осколки на пол, боясь повредить стрелки. Я старался думать о стрелках. Только, ради всего на свете, не думать об этом непостижимом чудовище и об этой злой женщине, несмотря на всю ее любовь…

— Убери сор, — приказал он моей жене, и она, давнишний член семьи, вернейшая ее опора, согнулась, словно служанка, и начала собирать осколки. Я не мог этого видеть. Я тоже опустился на колени и принялся ей помогать. Осколки засели в толстом ковре. Когда мы встали, отец уже вышел из комнаты — как когда-то.

 

6

Я прочел письмо Эвелины. Это было пламенное любовное письмо, полное такой страсти, что я был ошеломлен, — неужели оно адресовано мне. Она ведь не знает меня, как же может она так меня любить? Но я не хотел сомневаться ни в ней, ни в моей любви. Прежде всего мы условились, как нам вести переписку втайне от всех. Я разъяснил ей мое положение. Мы оба — католики, а католическая церковь не знает развода, не разрешает вторичного брака даже тем, кто разведен по гражданскому закону. Впрочем, все это имело значение только в старой Австрии, которой больше не существовало. Меня беспокоил вопрос о заработке. Единственной возможностью немедленно получить работу и хлеб было взять место ассистента в лечебнице для душевнобольных, где находился Перикл. Но захочет ли Эвелина, привыкшая к богатству и роскоши, последовать за мной? Она ответила на этот вопрос немедленно. Она будет счастлива со мною, все равно где, все равно как, в законном ли браке или вне брака.

В начале января я написал доктору Морауэру, что хотел бы занять должность ассистента, и тотчас отправился к директору нашей больницы заявить о своем уходе. Он прикинулся чрезвычайно удивленным, но из нашего разговора я понял, что отец уже сказал ему о моем решении. Я ничего не сообщил отцу, поскольку мы с Эвелиной еще не договорились окончательно, но он слишком хорошо меня знал, он читал во мне. Я в нем — никогда.

Директор с похвалой отозвался о моих слабых врачебных успехах.

— Принимая во внимание короткий срок, вы приобрели совершенно необычайную технику при операциях, а кроме того, я должен отметить ваше почти религиозное чувство ответственности. Я отпускаю вас очень неохотно. Вы прошли хорошую школу, или, вернее, целых две: школу вашего отца и школу войны. Вы совершенно оправились от своего ранения?

Я покраснел, но промолчал. Рана моя в колене не совсем зажила, время от времени у меня образовывались маленькие фистулы, начинались боли, а иногда появлялась и температура.

— Что с вами? — спросил он участливо. — Да сядьте же!

Я сел, неловко вытянув свою неподвижную ногу и еле сдерживая слезы.

— Ну хорошо, хорошо! — сказал он. — Я вижу, вы нуждаетесь в отдыхе. Я не хотел быть навязчивым. Мы все обязаны вам. Право же, тут нет вашей вины, если нашу бедную страну постигла такая катастрофа.

Он думал, что меня расстроила его бестактность. А меня просто растрогало то, что чужой человек спрашивает о моей ране, тогда как ни отец, ни мать, ни жена ни разу не поинтересовались ею. А уж жена должна была бы заметить, что я пользуюсь бинтами, ведь ее острый хозяйский глаз подмечал решительно все.

Но именно это и облегчало мне решение. У меня не было жены, у меня не было отца, у меня не было призвания — глазные болезни не поглощали меня целиком. У меня не было отечества, потому что огромная старая Австрия» исчезла навсегда. Но у меня был я. Я был здоров. Разумеется, колено могло мне мешать, но оно не грозило ничем опасным. У меня была Эвелина, верившая мне. Заработать на хлеб я всегда сумею.

Мне было страшно встретиться с Эвелиной, признаюсь. Когда я вспоминал, что она не обладает таким крепким здоровьем, как я, глубокая мучительная жалость сжимала мне горло. Мне хотелось быть тем человеком, тем врачом, который будет заботиться о ней вечно.

Может быть, прежде я и преувеличивал иногда свои силы, но только не теперь. А если ей суждено умереть? Даже тогда! До последней минуты делать для нее рее, избавить ее от мук, от напрасных страданий, от сознания неизбежности смерти — и до конца держать ее руку в своей. Я понимал, что это нелегко, но все-таки в человеческих силах. Современная наука может многое. И именно терапия, методы лечения туберкулеза очень подвинулись вперед. Дома никто не должен был знать о моих планах. Так я условился с Эвелиной. Но все знали все. Сначала пришла Юдифь — прелестное, цветущее, обворожительное и все-таки очень чуждое мне создание. Неловко и угрюмо, по обыкновению краснея и запинаясь, она попыталась исполнить данное ей поручение. Отец не хотел отпускать меня. Он подослал красавицу Юдифь, ему казалось, что уж против нее устоять никто не может. Я радушно улыбнулся, как и полагается старшему брату, и обещал ей остаться. Она тоже улыбнулась, улыбкой невесты, очень нежной, обворожительной улыбкой коралловых тонких губ, и сказала:

— Братец, голубчик, может быть, ты возьмешь и меня с собой?

Я молча погладил ее по голове, и она ушла, потряхивая локонами и с любопытством оглядывая мою жалкую комнату.

В середине месяца как-то вечером вошла моя мать. Она со вздохом опустилась в старое кресло, занимавшее почти всю комнатку, скрестила на коленях руки (как они постарели!) и стала ждать, чтобы я заговорил. Но я молчал.

— Не принимай этого близко к сердцу, — сказала она наконец, — в каждой семье случаются размолвки. Избегай его некоторое время! Он снова успокоится!

Я кивнул.

— Этого-то я и хочу, — заметил я.

Она не поняла меня.

— Прости его, если он действительно поступил с тобой несправедливо. Что ты знаешь о жизни? Что ты испытал? Он несет совсем другое бремя. Во всем виновата война, правда? У твоего отца огромные потери.

— Знаю, — сказали.

— Ты нервничаешь, потому что продвигаешься медленнее, чем хотел бы. Ты немножко завидуешь успехам отца. Но ты же не должен сравнивать себя с таким гением.

— Я и не сравниваю.

— Ты просто не так одарен в этой области, детка, тут ничего не поделаешь.

— Я много лет твержу об этом, поэтому я и хочу переменить специальность.

— Да, но если он этого не хочет? Он хочет, чтобы ты остался здесь и не наделал новых глупостей. Будь же благоразумен, мой дорогой мальчик, смотри на вещи реально. Разве он не оказывался прав всегда? Разве, если бы ты окончил Высшую коммерческую школу и стал крупным коммерсантом, тебе бы не жилось легче? Я тоже советовала тебе это. Мы, родители, делали все, что в силах человеческих. Мы предостерегали тебя от Валли. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, ты вымещаешь свою злобу на несчастнейшей из несчастных и, только чтобы досадить ей, сломал часы, которые она тебе подарила.

— Нет, вовсе не поэтому.

— Ах, не поэтому? А почему же? Она сказала мне, что ты в таком бешенстве швырнул часы оземь, что ей пришлось подбирать осколки.

— Да ничего подобного, ведь там лежал ковер.

— Ты всегда говоришь: «Да ничего подобного». Ты тоже уже не маленький, тебе скоро тридцать. Пора бы и образумиться. Посмотри на меня, на твою старую, слабую мать. Ты думаешь, мне все легко давалось? Ты и на меня сердишься за то, что как-то, в шутку, я назвала тебя железной ногой. Что же тут такого страшного? Я нервная и не выношу стука.

Я молчал.

— Может быть, мой старший, мой любимый, — сказала мать и взяла меня за руку, — может быть, мне следовало больше заботиться о тебе, правда? Каждый сын, возвращаясь домой, ждет, что в его честь заколют упитанного тельца, а я, я плохо тебя угостила? Я ведь не только твоя мама, я мать всех моих детей, а маленькие и беспомощные больше нуждаются в моих заботах, чем ты. Но ты не должен ревновать меня к братьям и сестрам. И все-таки, несмотря ни на что, я, кажется, никого из них так не люблю, как любила тебя, когда мы были еще одни, ты да я.

Эти слова растрогали ее самое, и слезы покатились по ее дряблым щекам. Я не мог их видеть.

— Мы с тобой никогда не ссорились, мама, — сказал я. — Я никогда не упрекну тебя, знай это.

— Да, — проговорила она, всхлипывая. — Ты упрекаешь меня в том, что я не призналась в подделке подписи на школьных повестках. Но поверь мне, дорогой мой, любимый, твой отец никогда не простил бы мне этого, а ведь он мой муж.

— Я не упрекаю тебя, — повторил я.

— Да?! Ну тогда я спокойна, — быстро сказала она и поднялась. — Но только, пожалуйста, не уезжайте из моего дома одновременно, твой сын и ты. Ты обещаешь мне это? Да?

— Постараюсь.

Мой сын поступил в Форарльбергскую духовную семинарию в Блуденце. Теперь у меня уже не было права препятствовать воле жены, и она это понимала. Я так и не узнал, до какой степени, — может быть, даже невольно, — она восстановила сына против меня. Знаю только, что она всеми силами препятствовала нам поговорить наедине. И все-таки это произошло. Ему нужен был чемодан для интерната, мы вдвоем пошли в магазин, но не нашли ничего подходящего. Полки были пусты. Я боялся, что он раскапризничается или станет требовать чемодан, который мне не по средствам. Ничуть не бывало. Он сразу стал сердечным, доверчивым и вцепился в мою руку. Я впервые увидел, что он все-таки немного привязан ко мне и ему не легко со мною расстаться. Но что было делать? Продолжать жить, как раньше, мы уже не могли. До сих пор все шло гладко только чудом. Я обещал мальчику аккуратно писать. И сказал, что буду ждать от него ответов на мои письма, даже самых коротких. Если у него не будет денег на марки, пусть посылает без марок.

В конце января я получил письмо от Морауэра. Он рад возможности предоставить мне место ассистента и надеется на плодотворную совместную работу. Я должен приехать в Б. не позднее начала февраля.

Я стоял и укладывал мое имущество в старый студенческий чемодан, когда вошел отец.

— Я слышу, — сказал он, бросая взгляд на чемодан, который так износился и потерся, что мне стыдно было показаться с ним Эвелине, — я слышу, что ты намереваешься покинуть нас, и удивляюсь, что ты даже не счел нужным сообщить об этом мне. Хотя, разумеется, от детей не приходится ждать чего-нибудь другого. Что ж, пусть будет так! Можно мне сесть по крайней мере? — Кресло было занято, я разложил на нем платье и книги. — Так, теперь хорошо, — вздохнул он, когда я освободил ему место. — Продолжай, пожалуйста, не хочу тебе мешать.

Разумеется, я перестал укладываться. Он состарился, волосы его поседели, возле рта легли горькие складки, глаза потускнели, и по краю роговицы виднелось кольцо, беловатое старческое кольцо. Но его раздражало, что я пристально гляжу на него. Может быть, ему не нравилось, что его жалеют и уже не любят так, как я любил его когда-то.

— Хорошо, — сказал он и поднялся, словно собираясь уйти. — Ты оставишь нам свой адрес? Если на твое имя придут письма, их перешлют тебе, от кого бы они ни были. Я хотел тебе сказать еще вот что. Если ты настаиваешь на приоритете твоей идеи, — я подразумеваю два способа измерения внутриглазного давления, — я не замедлю восстановить справедливость. Я готов сообщить через журнал, что там нечаянно перепутали наши имена. Разве я не предостерегал тебя, — и на лице его появилась старая непроницаемая улыбка, — от избрания одинаковой со мной профессии?

— Нет, отец, — воскликнул я и схватил его руку, которую он отнял не сразу. — Пусть все остается так, как есть. Я просто избираю другую специальность, потому что…

— Да, да, знаю, — отрезал он. — В сущности, я хотел спросить тебя о другом. Мне советовали перестраховать Юдифь в американской валюте. Как твое мнение?

— Я очень советую, — сказал я.

— Да, но страховое общество пойдет на это только в том случае, если извлечет значительную прибыль из этой операции…

— И все-таки я бы это сделал. Американская валюта останется твердой.

— Да? Нет, я не сделаю этого. Право должно оставаться правом. Так, а теперь до свидания. Желаю счастья!

Перед отъездом мы с ним увиделись только мельком. Прощаясь, мать плакала больше, чем когда я уходил на фронт. Она очень постарела в последнее время.

Тридцатого января в нетопленном, грязном вагоне я прибыл в Б. Наш прежний дом производил грустное впечатление. Город казался мрачным, на всем лежала печать чудовищной нищеты. На другой день я встретил на вокзале Эвелину.

Она была сдержанна, обращалась ко мне на вы, и мы ходили по улице, не подавая друг другу руки. Я никак не мог решиться ввести ее в отвратительный нетопленный номер гостиницы, который я занимал. Снять более дорогой мне было не по средствам. Вдруг Эвелина прижалась ко мне. Ее дорогая шуба терпко и душно пахла мехом и какими-то незнакомыми мне духами. Большие камни в ее ушах сверкали.

— Я хочу к тебе! — сказала она.

Она прошла за мной мимо грязного, неприветливого швейцара в отвратительную комнату.

— Затопить? — спросил я.

— Нет, не надо! Я хочу остаться с тобой вдвоем, — и она лежала у меня на груди, и смеялась, и плакала, и не произносила ни слова.

— Тебе не холодно? — спросил я, потому что она начала кашлять.

— Холодно? Что тебе взбрело на ум? Ты очень меня любишь? Нет, ты не должен сильно меня любить.

Она схватила меня за волосы, потрясла и прижала мою голову к своей груди, к широкому мягкому каракулевому воротнику. Я услышал глухое и быстрое биение ее сердца. Я был счастлив, у меня дух захватывало от счастья. Мне казалось, что я лечу в пропасть.

— Почему ты молчишь? Не люби меня слишком сильно! — повторила она. — Что я в сравнении с тобой? — Она опустилась вдруг на пол и развязала шнурки моих башмаков. Я был так поражен, что даже не мог воспротивиться этому. На мне были грубые башмаки, я не почистил их из экономии.

— Сядь, любовь моя, — сказала она и подвела меня к стулу. Я сел, вытянув больную ногу. Ее маленькая, блестящая черная шляпка из меха и бархата лежала на кровати. Мои пальцы перебирали светлые волосы Эвелины, от которых шел запах духов, смешанный с запахом железнодорожного дыма. Она перестала копошиться у моих ног.

— Почему ты не любишь меня? — спросила она, и в глазах ее засверкало мрачное пламя. — Почему ты не целуешь меня? Я так долго ждала тебя! Десять лет, даже больше. Разве мой отец не сказал тебе? Он любил тебя еще больше, чем я.