Бедный расточитель

Вайс Эрнст

Глава пятая

 

 

1

Встречая на вокзале Эвелину, я был так взволнован, что забыл спросить, где ее багаж. В руках у нее был только маленький кожаный несессер. Ночью я проснулся и увидел, что она тоже не спит. Вечером мы включили маленькую лампу на ночном столике. Эвелина сидела, плотно запахнувшись в роскошную меховую шубку. Выпростав из широких черных манжет свои крошечные руки, она протянула их к лампочке, стараясь согреться. Ладони ее казались прозрачными и розовыми. Я пожалел, что из-за глупой бережливости не снял комнату получше, что не перевез сразу ее багаж в гостиницу, что не велел на всякий случай протопить у себя, но теперь было уже слишком поздно. На мой звонок никто не явился.

Накануне, пытаясь скоротать ужасное время ожидания, я купил целую кипу газет. Я вскочил с постели так быстро, как только позволило мое неподвижное колено, и, стуча зубами, наклонился к железной печурке. Скомкав газеты в твердые шары — единственный способ извлечь хоть сколько-нибудь тепла из газетной бумаги — я зажег их. Эвелина, которую я хорошенько укрыл одеялом, не захотела оставаться в постели. Босая, она молча опустилась, на колени на грязный пол, ее тонкое, бледное лицо слегка розовело в отсвете пылающей бумаги, пепельные густые шелковистые волосы рассыпались по плечам. Обняв меня обеими руками, она слушала, как в маленькой печке потрескивает горящая бумага. Потом достала из шубы золотой портсигар, закурила сигарету, сомкнула веки и глубоко затянулась. Время от времени она плотно сжимала губы. Хотелось ли ей удержать дым или во что бы то ни стало подавить приступ кашля? Наверное, она заметила, что меня еще на улице беспокоило ее покашливание.

Я хотел сохранить ее. Я должен был быть счастлив с нею.

Я только теперь понял, что сулит мужчине жизнь. Я уже не боялся Эвелины. Мне казалось, что после такого любовного опьянения я никогда уже не потеряю ее. Но жалость моя не проходила, а она не хотела жалости. Она как бы случайно спустила шубу с голых плеч, чтобы показать, какая она здоровая, закаленная — и как хороша. Жалкий бумажный огонь погас очень скоро. Железные плиты печурки едва нагрелись.

После ее приезда мы еще не успели поесть, и теперь, бледные от голода и холода, мы снова забрались в еще теплую постель… Я готов был задушить, сжечь, уничтожить ее. Но я должен был ее щадить. Я впился руками в непокрытый матрац — простыни сбились, — и мои пальцы ощутили что-то твердое холодное, железное, это была пружина, пропоровшая гнилую обивку матраца. У меня разболелось колено.

Я заметил, что губы Эвелины воспаленные и сухие и что она облизывает их кончиком языка, ей хотелось нить. Не дожидаясь ее просьбы, я взял графин, пошел в коридор, пробрался в полутьме к крану и принес ей холодной воды.

— Ты не голодна, Эвелина? — спросил я.

— Не зови меня так, — сказала она. — Это он меня так называет.

— Тогда я буду звать тебя Ниши?..

Этим ласкательным именем называл ее отец, и оно стояло на фотографии, унаследованной мной после его смерти. Она ничего не ответила.

— У тебя нет дорожного пледа? — спросил я, дурак, я же знал, что пледа здесь нет, и, сняв со стола пыльную темно-красную бархатную скатерть, закутал ей ноги.

— Утром я получу твой багаж.

Она покачала головой.

— Ты останешься здесь, а я поеду на вокзал. Дай мне багажную квитанцию.

Она не шевельнулась и только поглядела на меня своими огромными глазами. Губы ее судорожно дернулись, она вдруг поднялась и притянула меня к себе.

Мы проснулись поздно, лампочка еще горела. Умывшись и побрившись, я торопливо оделся. Мне нужно было поехать на вокзал за багажом Эвелины. Но она не решалась дать мне багажную квитанцию.

— Ты не разберешься в этой путанице, могут выйти неприятности; понимаешь, я уехала с его паспортом.

Я уступил.

Она хотела, чтобы я съездил в лечебницу представиться главному врачу, а заодно поговорил бы и о ней. Но она требовала, чтобы я возвратился не позже, чем через час. Трамвайную линию подвели теперь почти к самой больнице, но ехать туда надо было минут сорок пять, и то если посчастливится сесть в трамвай сразу. Значит, я мог вернуться не раньше, чем часа через два.

— Тогда возьми такси. — Я молчал. — У тебя не хватает денег? У меня страшно много денег.

Она открыла сумочку и протянула мне крупную банкноту. Я не хотел ее брать.

— Ты не любишь меня? — спросила она второй раз с тех пор, как приехала.

Неужели мне надо было говорить о моей любви?

— Я не могу брать деньги, принадлежащие твоему мужу.

— Ах, так? Только-то? — воскликнула она и засмеялась, впервые за это утро. — Я богаче его. У нас раздельное имущество.

— Ниши, — сказал я и сел к ней на постель. — Твой муж знает, что ты здесь?

— Не хочу, чтобы ты называл его моим мужем, меня это оскорбляет.

— Так как же мне его называть?

— Да замолчи ты о нем наконец! — крикнула она, но потом провела обеими руками по моему лицу и повторила совсем тихо: — Прошу тебя, молчи о нем. Возвращайся поскорей! Я буду ждать тебя здесь!

— Но ты позавтракаешь по крайней мере? — спросил я. — Ты обещаешь? Внизу в столовой или где-нибудь в кафе?

— Я лучше останусь здесь!

Я взялся за звонок, чтобы вызвать кельнера. Она схватила меня за руку.

— Почему ты никогда не делаешь, как я прошу? Ты навлек на нас уже много несчастий. Разве ты не знаешь? С женой у тебя, верно, было так же. Ступай, ступай теперь, только поскорей.

Я протянул ей руку, поцеловал ее в горячие сухие губы и ушел.

Я тотчас же поехал в лечебницу. Она стояла среди сугробов, как в тот вечер, когда я был здесь с отцом и подарил сумасшедшему золотой. Проходя через сторожку, где меня уже ждали, я подумал о том, что нужно будет порыться в старых историях болезней и узнать, чем именно болел седой юноша. Но мне так и не удалось выкроить для этого время.

Морауэр, благожелательный, упитанный, высокий старик с красивой сединой, прекрасными, крепкими зубами и ясными светлыми глазами, — хотя и не такими светлыми, как у моего отца, — принял меня очень приветливо и немедленно пригласил к завтраку. Стол был весь уставлен: много масла, свежий ржаной хлеб, завернутые в льняную салфетку яйца (редкость для того времени). Мне подумалось, что больным его, вероятно, живется хуже. Я был не прав. Позже я убедился, что они находятся в гораздо лучших условиях, чем больные в клинике моего отца. Я смотрел на накрытый стол, но, невзирая на все его великолепие, ответил отказом, потому что мне хотелось позавтракать вместе с Эвелиной.

— Как вам угодно, — сказал Морауэр. — Когда же вы сможете приступить к работе?

— Вероятно, завтра, — сказал я.

— Вы женаты? — спросил он.

Я покраснел.

— Моя первая жена… — пробормотал я.

— Никаких объяснений! Я хотел только знать, должна ли наша экономка поставить одну или две кровати в вашей комнате и на сколько приборов накрывать стол.

— На два, — сказал я.

— Два? Хорошо. И завтра? Превосходно. Ну что нового?

Я собрался изложить ему содержание газет, которые купил в Б. и успел просмотреть в такси. Но он сразу же оборвал меня:

— Прошу вас ни слова больше. Четыре с половиной года я не читаю газет. Меня совершенно не интересует политика. Мировую историю делают сумасшедшие маньяки для полных идиотов. И тех и других у нас здесь великое множество, завтра вы сами в этом убедитесь. Наше заведение пользуется особым покровительством. Для этого есть основания… Осенью, после окончательного крушения мира, мы присоединили к нашему участку маленькое хозяйство. Экономка, хоть она почти слепа, прекрасно им управляет. Мы хорошо питаемся, больные прибавляют в весе, может быть к нам и втираются симулянты, но с ними мы безжалостны. Ну, шутки в сторону. Как вы предполагаете построить вашу работу?

Я изложил ему свои планы. Он съел два яйца, потом намазал масло на хлеб и молча продолжал пить чай.

— Ваш отец опубликовал очень интересную работу, — произнес он наконец.

— Да, очень интересную.

— Я просто поражаюсь ему. Я чрезвычайно его уважаю. Да, — закончил он, — переправьте сюда ваш багаж и приезжайте завтра вместе с женой! Сейчас я представлю вас экономке. Вы хотите повидать своего друга, не так ли? — И в ответ на мой вопросительный взгляд пояснил: — Знаете, определить уровень умственных способностей философа так же трудно, как определить уровень морали политического деятеля. В этих случаях я предоставляю ставить диагноз моим ассистентам. У вас четкий почерк?

Я ответил утвердительно. Мой почерк не отличается каллиграфической правильностью, зато очень разборчив.

— Хорошо. В противном случае я предпочел бы, чтобы вы писали историю болезни на машинке. Это быстрее.

— Я очень люблю писать, — сказал я.

— Да? Тем лучше. Я сейчас объясню, как я это себе представляю. Историю болезни необходимо записывать очень подробно. Лично я не преследую научных целей, но, если вам угодно заняться научной работой, я не стану препятствовать. Как бы там ни было, так называемый диагноз должен быть зафиксирован, хотя бы на случай свидетельства о смерти. На практике удобнее всего оказалось установить шесть разделов наиболее распространенных душевных заболеваний и обозначать их цифрами. Тогда больные не понимают, о чем мы говорим, даже если разговор идет в их присутствии. Все, что лежит за гранью этих шести разделов, считается исключением и должно быть подвергнуто более подробному исследованию. Какие душевные болезни вы считаете самыми распространенными?

Я напряг свои силы и память. Последние месяцы я, к сожалению, занимался только глазными болезнями (и после этой ночи голова моя была не слишком ясной). Но я начал:

— Первое — юношеский психоз, раннее слабоумие, паранойя и прочее. Второе — маниакально-депрессивное состояние и прочее.

— Прошу вас без прочего, — сказал он, улыбаясь, но очень серьезно.

— Третье — паралич.

— Хорошо, — заметил он. — Это первый раздел. А второй? Но пойдемте, мы можем говорить и по дороге. У нас здесь каждая минута на счету.

— Четвертое — эпилепсия. Пятое — истерия, навязчивые идеи. Шестое — старческое слабоумие.

— Ладно, молодой друг, примерно так, — сказал он и улыбнулся, но уже не прежней серьезной улыбкой. — Я вижу, вы прямо со школьной скамьи. Мы скоро привыкнем друг к другу. Сейчас я представлю вас нашей экономке.

В огромной, очень чистой кухне он познакомил меня с маленькой старушкой. Левый ее глаз был закрыт бельмом, да и правый казался мутноватым. Она не подала мне руки, ибо была занята раскладкой порций свежего, розового мяса, кивнула очень приветливо и продолжала свою работу. Я прошел с директором во флигели, соединенные крытой галереей. В главном здании помещались самые тяжелые, буйные больные. Но друг мой находился уже не в этом здании, как в прошлый раз, а в одном из флигелей, стоявших в глубине парка, неподалеку от железнодорожной насыпи. Он еще больше исхудал, взгляд его стал еще более лихорадочным и в то же время тупым. Меня он не узнал. Впрочем, нет, узнал. Когда я стал с ним прощаться — пора было вернуться к Эвелине, — он протянул мне мраморно-белую руку и пробормотал сквозь густую бороду: «Сахару! Сахару!» Значит, он все-таки запомнил, что последний раз я дал ему на прощание сахар. Значит, чудесный огонь его великого духа угас еще не совсем? А может быть, угас?

Невзирая на расходы, я приказал шоферу ждать меня у ворот. Мы поехали в город. Холодное, красное солнце поднималось над полями, над холмами, над маленькими нищими поселками. Я привез Эвелине цветы. Подарок очень обрадовал ее, можно было подумать, что она никогда в жизни не получала цветов. Я купил их на ее же деньги. Но разве я мог явиться с пустыми руками?

Эвелина казалась очень бледной и подавленной. Не глядя на меня, она сказала, что, очевидно, потеряла багажную квитанцию.

— Тогда напиши в Радауц, чтобы тебе выслали дубликат, или, еще лучше, телеграфируй.

— Я приехала не из Радауца.

— А откуда же ты приехала?

— Откуда? Я здесь, и все. Разве ты не счастлив? Позвони, пожалуйста, кельнеру, я умираю от голода.

Как мог я позабыть, что она ничего не ела? Я не решился снова заговорить о квитанции. После завтрака Эвелина ушла и не позволила мне сопровождать ее. Часа через два она вернулась. Она привезла два новых больших чемодана, накупила массу туалетных принадлежностей, белья и даже еды, словом, все, что только можно было достать в это трудное время. Жена перед моим отъездом сшила красивый чехол, скрывавший изъяны старого чемодана, но Эвелине хотелось, чтобы мы вступили в новый круг моей деятельности с новыми, красивыми вещами. Пальцы ее были в чернилах, они не отмылись холодной водой.

— Ты писала? — спросил я. — Может быть, ты написала мужу?

Она покачала головой и рассмеялась, открыв по-ребячьи рот. Я увидел ее голубовато-белые, необычайно красивые зубы.

— Я писала вчера в поезде брату, — сказала она. — Он в плену, но стал, говорят, еще толще, чем был. Ты помнишь?

— Нет, в мое время он был не очень толстым.

— Знаешь, как его прозвали? Креслокрушитель. Он может продавить любой стул, словно соломинку. Конечно, это фокус, я тоже так умею.

Я улыбнулся немного скептически.

— Ты будешь мне верить или нет? — сказала она грозно, приближая ко мне свое воспаленное лицо.

Я слегка отшатнулся, невольно вспомнив наше прощание в Радауце, в присутствии мужа, когда она коснулась меня острым большим бриллиантом серьги. Она заметила, что я словно боюсь ее, и, нагнувшись над своими чемоданами и пакетами, принялась заботливо вынимать и снова укладывать вещи. Я тихо сидел за столом. Я знал совершенно точно, что она лжет. Час назад у нее были совершенно чистые руки. Я ненавидел вранье. Я не простил жене первую ложь, и наша семейная жизнь разбилась главным образом из-за этого. И отцу я тоже с трудом прощал неправду — а как редко он к ней прибегал!

 

2

Я должен был принять решение. Если я хотел быть счастлив с Эвелиной — нет, не спокойным счастьем, а счастьем над пропастью с первого же дня, — я должен был напрячь всю свою волю и попытаться переделать Эвелину или любить ее такой, какая она есть. На другое утро после незабываемой ночи мы покинули отвратительный номер гостиницы и сквозь веселый буйный снегопад направились в больницу. Я и словом не обмолвился о ее лжи. Я знал, что все равно люблю ее, что я должен избавить ее от всего неприятного, сдерживать себя, особенно в присутствии посторонних, никогда не заставлять ее стыдиться, не ловить на противоречиях и ждать, покуда мы поженимся. Я понял, что Эвелина чувствительна и нежна и что прежде всего ей нужно выздороветь. Я решил выслушать ее легкие, как только мы немного устроимся. В лечебницу мы прибыли уже после утреннего обхода, но директор любезно снова обошел со мной палаты и познакомил с больными.

Моя жена быстро сдружилась с полуслепой экономкой. Весь этот вечер и еще несколько дней они старались как можно уютнее обставить наши две комнаты — большую спальню и маленькую гостиную.

Вскоре я получил первое жалованье. Я одолжил деньги у Эвелины и не мог примириться с этим. Несмотря на мое решение избегать столкновений, я вернул ей долг, вернее, попытался вернуть. Эвелина гневно посмотрела на меня. Она и слышать не хотела об этом, она даже обернула дело так, словно я собираюсь платить ей за любовь. Но я не дал себя провести. Мужчина не должен брать денег от женщины.

— Я открою счет на твое имя, — сказал я, — и как только мы поженимся, ты сможешь вернуть мне эти деньги.

— Да? — спросила она.

— Дай мне, пожалуйста, твой паспорт, без него я не могу открыть счета в кассе.

Она покачала головой так, что ее короткие пепельно-серебристые кудри разлетелись в разные стороны.

— Мои документы я никогда никому не доверяю.

Что было делать? Пришлось покориться. Я должен был удержать ее, я уже не мог существовать без нее. Я готов был на все, чтобы сделать ее счастливой. Но мне казалось, что она несчастлива. Она была очень беспокойна. Мне предстояло окунуться в работу, совершенно для меня новую, почти неизведанную, о которой я составил себе весьма неверное представление. Директору хотелось дать мне самостоятельное отделение, он мог бы тогда заняться другими делами. Но я заявил, что еще не готов к этому. Я проводил около больничных коек все время, с утра до вечера, часто с семи утра. Я вел бесконечные записи, выспрашивал, наблюдал и снова записывал. Я исследовал спинномозговую жидкость. Я изучал все, что только можно изучить.

Мне не хватало руководителя, такого, как мой отец, и мне пришлось обратиться к книгам. Вечером, за круглым столом в нашей гостиной, я совещался со справочниками по душевным болезням. Эвелина сидела рядом со мной или еще чаще на ковре и, задумавшись, молча глядела на меня. Читала она мало, рукоделье ненавидела. Здоровье ее не улучшалось, она кашляла, несмотря на то что у нас было очень тепло. И хотя она утверждала, что у нее никогда не повышается температура, и хотя термометр никогда не показывал выше 36,9, я был все же уверен, что она больна гораздо серьезнее, чем говорит. Я хотел выслушать ее. Она странно улыбнулась и прошептала, что стыдится меня. Я тоже улыбнулся, я счел это ребячеством. Когда мы пошли спать и она сняла кружевную сорочку, чтобы сменить ее на очень простую, шелковую, ночную, я взял Эвелину за влажные горячие плечи. Я хотел приложить ухо к ее спине, между лопаток, там, где прежде всего прослушиваются изменения при туберкулезе легких. Она вырвалась силой, потушила свет, отодвинулась на самый край постели и оттолкнула меня руками.

— Ты просто хочешь отделаться от меня. Оставь меня! Ты хочешь прогнать меня, ты хочешь взять к себе свою старую корову и своего теленка!

Я пытался ее успокоить. Я не мог поверить, что она серьезно утверждает такую бессмыслицу.

— Ты всегда обманывал меня с твоей Вальпургией, — хрипло проговорила она сквозь кашель. — Мы были помолвлены, потом ты бросил мне писать, потом ты соблазнил эту скотницу. Так это или не так?

— Нет, не так. Для меня по крайней мере не так. Оставь былое. Что прошло, то прошло. Я люблю тебя одну! Но ты больна, ты хрупка, у тебя жар, ты, наверно, потеешь по ночам, ты ничего не ешь!

— Я здорова, — возразила она, — я живуча, как кошка, у меня никогда не бывает больше тридцати семи, я потею, потому что сорочка слишком плотная, а в этой дурацкой комнате перетоплено. Я в жизни не ела так много, как здесь, но ваша кухня мне не по вкусу. Она хороша для сумасшедших.

— Тогда скажи, чего ты хочешь, что тебе нравится?

— Чего я хочу? Тебя!

Мы провели ночь почти без сна. Наутро она выглядела больной, увядшей и старой. Я повторил свою просьбу:

— Доверься мне! Я хочу только знать, что с тобой, Ты беспокоишь меня. Я не могу работать. Пожалуйста, исполни мою просьбу!

— Я прошу тебя о том же. Дай мне жить, как мне хочется, и умереть, как мне суждено.

Она заплакала. Зазвонил телефон. Меня вызывал директор. Работа не могла ждать.

— Согласись, — попросил я уже в дверях. — Ты должна следить за своим весом, ты должна беречь себя.

— Я должна вернуться к мужу? Тогда скажи это прямо!

— Эвелина!

— Никакой Эвелины! Ты знаешь, я не хочу, чтобы меня так называли.

— Но я не могу привыкнуть к Ниши. Какое значение имеет имя? Мы непременно должны найти выход. Доверься мне, пожалуйста.

— Нет, я не доверяю тебе как врачу. Я не знаю, что ты замышляешь против меня. Разве ты так несчастлив со мной? Разве ты совсем не любишь меня, милый? Я должна чувствовать к тебе доверие, а я не могу. Вдруг ты сделаешь мне впрыскивание, ошибешься, и я умру. Все ради Вальпургии.

Она засмеялась. Я сидел совершенно убитый и не обращал внимания на телефонные звонки. Скрестив ноги, полураздетая, она припала ко мне и начала поглаживать тонкими пальцами мое больное колено.

— Мне уйти? Зачем же ты вызвал меня? Я примирилась со своей долей, я хорошо жила, очень. С моим мужем. А теперь ты боишься меня. Ты чувствуешь отвращение к больной женщине? Но я здоровая. Конечно, твоя корова другой породы!

— А Морауэру ты доверишься? — спросил я с последней надеждой.

— Разумеется! Почему же нет? — Она вскочила и слегка отряхнулась, словно сбрасывая с себя что-то.

Через несколько дней я встретил Эвелину, когда она с пылающим лицом и лихорадочно блестящими глазами выходила из кабинета директора. Я постучал, вошел — и застал его тоже взволнованным.

— Вы только что выслушали мою жену, — сказал я. — Не будете ли вы столь любезны сообщить мне диагноз?

— Нет, нет, может быть, еще ничего серьезного, — сказал он, пытаясь успокоиться.

— Пожалуйста, скажите мне правду!

Он молчал. Наконец он собрался с духом.

— На это я не имею права. Я связан врачебной тайной.

— Потому что мы с ней… потому что мы еще не состоим в официальном браке?

— Нет, я выше формального вздора. Но это право не принадлежит и наизаконнейшему мужу, если только жена не даст своего согласия. Право на врачебную тайну такое же неприкосновенное право больного, как право на то, чтоб мы никогда умышленно не сокращали его жизнь. Для меня это свято. Для вас, надеюсь, тоже, мой молодой коллега?

— Вы должны сказать мне, что с ней! — промолвил я с глухой яростью. Как это ни бессмысленно, я ревновал мою возлюбленную к седобородому, здоровому, упитанному старику, из комнаты которого она вышла в таком возбуждении.

Увидя, что я хочу приблизиться к нему, он прошипел голосом, каким говорил с сумасшедшими, когда они впадали в буйство:

— Три шага назад!

— Вам не кажется?.. — пробормотал я.

— Ах, мой милый, ах, мой славный, — сказал он с улыбкой, подойдя ко мне сам. — Мне кажется и все и ничего. Чего только, — он указал на стул перед письменным столом, — не навидаешься с этого места. Вы ревнуете ко мне, старику? Очень лестно. Вы переоцениваете меня. К сожалению, с высоты моего возраста смотришь на все уже только как на объект для лечения. Ну что ж, ваша жена больна. Чем она больна, душой или телом, этого я, без ее согласия, не могу вам сказать. Надеюсь, что намоем месте вы поступили бы точно так же. Иначе я обманулся в вас, и нам нужно расстаться как можно скорей!

Я молча повесил голову. Он подошел еще ближе, и в его голосе, в голосе человека, которого я считал свободным от этого чувства, мне послышалось что-то вроде жалости.

— Я сказал вам недавно, молодой коллега, что вы слишком подолгу изучаете наших больных.

— Всегда хочешь добраться до первопричины, — сказал я.

— И никогда не доберешься, — заявил он твердо. — В нашей науке никогда. Чем дольше вы изучаете данный случай, тем более неясным он часто становится. У нас все чувство, все опыт, нет ничего установленного.

— Вот в это-то я и не могу поверить.

— Тогда убедитесь сами! Я даю вам новую пациентку, вашу жену. Исследуйте, копайтесь, изучайте ее днем и, разумеется, ночью!

— Разве вы думаете, что она душевно больна?

— Я ничего не думаю. Принимайтесь за работу и сообщите мне о результатах. Если она здорова, тем лучше. Но не забывайте никогда одного: врач должен ждать, покуда больной сам подойдет к нему, покуда больной будет лежать у его ног и взирать на него с полным доверием. Если вы станете навязываться больному, пусть с самыми лучшими намерениями, вы никогда не достигнете своей цели.

— Ноя люблю мою жену! — сказал я и переступил собственный запрет — никогда не говорить о ней с посторонними.

— Тем лучше, счастливец! — возразил он. — Тогда все уладится само собой.

Я ушел от него немного успокоенный, мне казалось, что он не нашел у нее в легких ничего серьезного.

Я любил ее, любил с каждым днем все больше, и все-таки я не знал ее, не знал о ней ровно ничего. Я ничего в ней не понимал. Я знал только, что она здесь, около меня, что она лежит со мной рядом.

Я и о больных не знал ничего достоверно. Это была воистину незримая наука. Ни один диагноз не казался мне устойчивым, кроме тех, которые относились к безнадежным, вроде моего бедного Перикла. Здесь мы исходили из статистики, указывавшей, что средняя продолжительность болезни равняется двум-трем годам. Первый год был уже на исходе…

Хаос в моей профессии, хаос в личной жизни. Если б по крайней мере я мог внушить Эвелине веру в себя! Меня это оскорбляло. Я не мог оставаться равнодушным к тому, что моя возлюбленная не верит в мою любовь и что я никак не могу заставить ее поверить. Я просил мою жену Валли не писать мне покамест, я видел, что при взгляде на ее письма Эвелина бледнеет от сдерживаемой ярости. Моя сестра Юдифь посылала мне удивительнейшие письма, которые всякий счел бы фантастическими, почти безумными любовными излияниями, если бы их не писала девочка-подросток собственному брату, который был решительно неповинен в ее чувствах. Но Эвелина, к счастью, не обращала на них внимания, и я скоро очень энергично пресек эту переписку. Сын написал мне всего два раза, потом переписка наша оборвалась, словно по приказу. Я спросил Эвелину, которая всегда сама забирала почту у привратника, не было ли чего-нибудь из Блуденца.

— Конечно, открытка от твоего сыночка, — ответила она саркастически. — Я не прочла ее, надписала на обороте: «Адресат умер! Вернуть отправителю!» — и отослала обратно.

Это была явная ложь, иначе мой сын обратился бы к деду, и недоразумение сразу же разъяснилось бы. Но что произошло в действительности? Только много поздней я узнал, что Эвелина вернула ребенку открытку, потому что он послал ее без марки. Мой сын — хотя я был здесь решительно невиновен — воспринял это как оскорбление и никогда не простил мне его. Но тогда я ничего еще об этом не знал. Я повторял Эвелине, что люблю только ее. Она не верила. Я твердил ей, что она мне нужна. «Да, на ночь!» — отвечала она ядовито. Поздней, в одном разговоре Морауэр дал мне понять, что я должен щадить мою возлюбленную. Я послушался его; каких усилий мне это стоило, поймет лишь тот, кто пережил это сам. Но что я мог ей сказать, когда, проснувшись однажды утром, увидел, что она обливается слезами. Глаза у нее были красные, она провела ночь без сна.

— Значит, даже для этого я тебе не гожусь! — воскликнула она с ужасной горечью.

Как-то я спросил ее, что означали три буквы: «Н.Т.Э.», которые она когда-то давно поставила в конце своей открытки. Значили ли они «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»?

— На время твоя Эвелина, — промолвила она тихо и поглядела на меня снизу вверх.

Больше всего любила она сидеть на полу и взирать на меня. Мне не нравилась эта привычка, но отучить от нее Эвелину я не мог. Что мне было делать? Она кашляла все сильнее, вечером глаза ее лихорадочно горели, по временам ее знобило. А термометр неуклонно показывал нормальные 37. Я напряженно работал, я не мог стеречь каждый ее шаг. Я умолял ее не курить. Видя мое отчаяние, она уступила. Но я не мог помешать ей ездить в город, где жила ее старая тетка, почтенная канонисса женского монастыря. Однажды доктор Морауэр послал меня в главную городскую аптеку; в последнее время качество медикаментов резко снизилось. Я проходил мимо одного из лучших кафе города — жена моя, вялая и печальная, закутавшись до подбородка в манто, сидела за столиком, глядела отсутствующим взором в окно и курила.

Вечером ее поцелуи отдавали мятой.

— С каких это пор ты любишь мятные лепешки? — спросил я. Я знал, что она терпеть их не может.

— О, я их очень люблю! — солгала она. — Уж не скажешь ли ты еще, что я выкурила десяток сигарет, а потом насосалась мяты, чтобы заглушить запах табака?

Что мне было делать? Я не мог даже вида подать, что понимаю, когда она лжет. Как-то вечером, дрожа от волнения, она спросила, согласился ли бы я на расторжение моего брака. Я мечтал об этом!

— Завтра же пойдем к адвокату, — сказал я. — Сегодня напишу жене, а ты своему мужу. Согласна?

— Только этого я и хочу, — сказала она, но уже без прежнего возбуждения.

Я тут же написал длинное письмо жене. Эвелина смотрела через мое плечо и улыбалась, как ребенок.

— Почему ты не пишешь? — спросил я, окончив письмо.

— Я не могу писать, когда ты около меня, я не могу собраться с мыслями, когда ты рядом со мной. Разве ты не замечаешь этого? Я напишу завтра. Сегодня мы с тобой попируем. Не давай мне опомниться! Не давай мне жалеть! Скажи, что мне делать, чтобы любить тебя меньше?!

Правда?.. Ложь?.. Я был счастлив, несмотря ни на что. Женщина и призвание — я достиг всего, чего хотел.

 

3

Я старался не сравнивать старую классическую науку моего отца, науку зримую, с той новой, еще идущей ощупью, в которую я сейчас погрузился. Мне казалось, что окулистикой я занимался только по желанию отца. Но странно, даже теперь, среди всех треволнений и всех этих сумасшедших, меня все еще продолжал интересовать больной, требующий лечения человеческий глаз. У пациентов нашей лечебницы часто наблюдалось прогрессирующее падение зрения, которое оканчивалось неизлечимой слепотой. Один из таких случаев много лет назад диагностировал еще мой отец. Это заболевание — последствие сифилиса глазного нерва, его отмирания.

Университетский механик прислал мне недавно мои старые приборы. Он сопроводил их исключительно сердечным письмом и отказался от какой бы то ни было оплаты. Пользуясь моим прибором для измерения внутриглазного давления, я исследовал некоторых больных. Как это полагается, я измерял попутно и кровяное давление в плечевой артерии. Эти случаи заболевания казались безнадежными. Вопрос шел только о теоретическом исследовании.

Зато у старой экономки, которая происходила из семьи венского чиновника, жившей в Герцеговине, в области, оккупированной Австрией, дело обстояло иначе. В детстве она перенесла распространенную в той местности трахому — «египетскую болезнь». Военный австрийский врач вылечил ее. Но весь левый глаз и частично правый покрылись плотной белой пленкой. Старая женщина была почти слепа. Она давно примирилась со своей участью, проворно хозяйничала в кухне, в большом саду и на окрестных полях, присматривая за своими многочисленными помощниками и помощницами. А так как теперь сумасшедшие, по крайней мере многие из них, тоже были привлечены к садовым работам, она едва успевала передохнуть. И хотя у нас были умелые, опытные и надежные надзиратели, но избежать столкновений с необычайно раздражительными больными было решительно невозможно. Они так резко отличались от нормальных рабочих, что, вопреки лучшим своим намерениям, часто приносили больше вреда, чем пользы. Зато работа спасала больных от припадков буйства и депрессии, и они чувствовали себя лучше, когда с наступлением хорошей погоды и длинных дней получали возможность хозяйничать в саду.

Я не предлагал своих услуг экономке, но она узнала, быть может, от Эвелины, с которой очень подружилась, что прежде я работал в клинике у моего знаменитого отца. По просьбе старухи я осмотрел ее глаза и нашел, что нужно попытаться просветлить роговую оболочку. Воспалительный процесс закончился пятьдесят или шестьдесят лет назад, но все же можно было надеяться, что при помощи специфического средства, свежего отвара из молотых ядовитых зерен жекверити, нам удастся вызвать новое активное воспаление роговой оболочки.

Экономке пришлось взять отпуск на время лечения. Я опасался, что Морауэр откажет ей или настроит ее против рискованного лечения у молодого и неопытного врача. Но этого не случилось. Напротив, Морауэр доверял мне гораздо больше, чем я сам себе. Сначала мы занялись худшим глазом. Риска здесь, в сущности, не было. Глаз был почти слеп, он реагировал только на свет. Я вывернул — теперь, после долгой практики у отца, уже безболезненно — верхнее, а потом и нижнее веко и обильно смазал их раствором. К вечеру веки покраснели и разбухли, как губка, слизистая оболочка покрылась вздувшимися сосудами, пленочка на роговице еще больше напоминала белый фарфор, и глаз перестал видеть окончательно. Но старуха верила в меня. Она ни о чем не расспрашивала и молча терпела боль, когда я опять и опять смазывал ей веки свежим раствором. Воспаление усилилось, бедняга не могла спать и жестоко страдала.

Ничего больше нельзя было сделать. Мы следили за тем, чтобы в глаз не попала инфекция, наложили влажную повязку, и женщина, привыкшая к труду, обречена была на несколько дней полнейшего покоя. Через неделю после начала лечения я исследовал глаз. Воспаление стало проходить, боль утихла, сон и аппетит восстановились. Пленка казалась несколько тоньше, она превратилась как бы в кусочек папиросной бумаги, а к концу третьей недели стала почти прозрачной.

Все мы очень обрадовались, когда я установил, что глаз, который прежде был худшим, стал теперь видеть лучше, чем другой. Нужно было провести лечение и другого глаза, но не сейчас; дом, переполненный больными, не мог обойтись дольше без надзора экономки. Старуха была очень благодарна, ей хотелось оказать мне какую-нибудь услугу. Но какую? У нас было все. Я видел, как экономка провожает меня взглядом, когда я прохожу мимо, порой мне казалось, что она хочет мне что-то сказать, но я был очень занят. К моей обычной работе с шести утра и до самой ночи, — мне приходилось отвечать за очень беспокойных, буйных, тяжелых больных, — присоединились еще и хлопоты о разводе. Я поехал в город посоветоваться с адвокатом. Правда, ни от моей жены, ни от мужа Эвелины не было никаких известий, и от моего сына тоже. Но я не чувствовал себя покинутым. Эвелина была страстной и нежной, как никогда. Я был так счастлив с ней, что не понимал, что же будет дальше. Наша любовь нисколько не ослабевала, она росла и делалась все более бурной и мрачной, с каждой ночью. Если бы только Эвелина была здорова, как миллионы людей! Как мой отец, моя мать, как старая несокрушимая экономка! Но Эвелина была нездорова, она скрывала свой кашель, она подавляла его, пока он все-таки не прорывался в ужасных приступах. Она по целым дням лежала на кушетке и просыпалась только вечером, когда я, усталый от работы, возвращался домой. Она была тогда еще более бурной и неистовой, чем я. Часто мне казалось, что Эвелина скрывает от меня не только болезнь. Но что же еще?

Меня терзало беспокойство, как всякого, кто испытывает слишком большое счастье. Я часто входил к моему старому другу Периклу, он теперь обычно дремал, но я все еще пытался видеть в нем незабвенного товарища моей юности. Я садился к нему на кровать, я гладил его волосы, руки, лоб, одеяло, под которым обрисовывалось исхудавшее тело, он что-то лепетал, это могло означать и сахар, и покой, и Христос, и просто животное бормотанье. Но, может быть, он понимал меня лучше, чем мог это выразить? В его глубоко запавших глазах, несмотря на косину, было что-то говорящее, его рот под густой бородой казался невероятно страдальческим. Я утешал его, уговаривал. Может быть, он улавливал смысл или по крайней мере звук моих слов, ему это было как будто приятно, он начинал тихо вторить мне. Но как только я переставал говорить, он тоже мгновенно умолкал. Я наблюдал это и у других паралитиков. Но их я видел только во время осмотра, когда я был вооружен моими инструментами, моими записями, их я видел только глазами врача. Его я видел глазами друга.

Наступило начало июня 1919 года. Я, как обычно, возвратился домой поздно вечером. Эвелина накрыла на стол. Экономка ежедневно посылала нам прекрасные цветы из больничного сада. Моя возлюбленная, еще более возбужденная, чем всегда, без конца восторгалась великолепным букетом и погружала в цветы свое, несмотря на все косметические средства, осунувшееся лицо. Заставить ее есть я не мог. В комнате чуть слышно пахло дымом сигарет. Я не спрашивал Эвелину, я знал, что она все равно не скажет правды. Я притворился, что верю, будто она уже ела, и даже «в десять раз больше, чем всегда».

— Прошу тебя, съешь еще что-нибудь, самую малость, — сказал я, — ты совсем обессилеешь.

— Я не могу ужинать по два раза в вечер. Приятного аппетита!

— Эвелина, — я обнял ее и привлек к себе, — разве ты не любишь меня?

— Люблю тебя? — переспросила она, смеясь, и быстро высвободилась. — Нет, в сущности, не люблю. За что мне тебя любить? Нет! Ты погубил меня!

Я тоже невольно рассмеялся, таким смешным показался мне ее ответ. Наконец мне удалось усадить ее к себе на колени, и я начал кормить ее, словно маленького ребенка.

— Разве тебе не хочется уехать отсюда? — спросила она между двумя глотками.

— Нет, я не могу рассчитывать на отпуск раньше конца лета.

— Но если бы мне пришлось уехать? Например, в Меран, в туберкулезный санаторий?

— Но ты всегда говорила мне, — ответил я удивленно, — что у тебя здоровые легкие.

— Да? Ну, значит, так оно и есть. — И она соскользнула с моих колен на пол, где больше всего любила сидеть. — Я не сделала больно твоему раненому колену? — спросила она.

— Нет, нет, — солгал я, — так что же ты думаешь о Меране?

— Я думаю, что охотно поехала бы туда с тобой. Я не могу оставаться здесь вечно.

Я обсудил этот вопрос с доктором Морауэром. Он согласился дать мне отпуск на две недели, чтобы я мог отвезти Эвелину в Меран и оставить ее там. Она очень удивилась, когда я сообщил ей о его согласии.

— Да, но на какие деньги мы будем там жить? — спросила она. — В Меране дорого. — Она играла своими великолепными серьгами с громадными камнями.

— Эвелина, — сказал я, — я смогу оплатить только половину расходов.

— Жаль. У меня тоже ничего нет.

— Но у тебя ведь есть драгоценности. — Я умолчал о ее предполагаемом личном состоянии. — Ты можешь продать один камень и заплатить за полгода лечения.

Она покачала головой.

— Я никогда не расстанусь с моими драгоценностями. Это свадебный подарок мужа, это семейные драгоценности.

— Но если дело идет о твоем здоровье, о твоей жизни?

— Ты преувеличиваешь, мой дорогой, мой любимый старичок.

— Моя дорогая Ниши, — сказал я, — ты должна уехать.

— Я тоже так думаю. Продолжать жить так мы не можем. Моя тетка, канонисса, жестоко упрекает меня, Мне уже не шестнадцать лет, мне скоро тридцать. Тебе, конечно, очень приятно иметь при себе влюбленную дурочку, но я вовсе не хочу быть ею.

— Мы поженимся. Я написал жене.

— Она даже не удостоила тебя ответом.

— Твой муж тоже не написал тебе.

— О нет, написал! — сказала она, но тотчас же спохватилась. — Нет, написал, понимаешь, не лично, через адвоката, он известил меня, что никогда не согласится на развод. Он любит меня. К сожалению.

— Он писал тебе, а я узнаю об этом только случайно?

— Успокойся, — сказала она и подошла ко мне. Ее серо-стальные глаза выражали все что угодно, но при всей моей любви я ничего не смог в них прочесть.

— Зачем мне отягощать твою жизнь? Нам надо расстаться или…

— Да, или?.. — спросил я и задрожал.

— Нет, этого я не могу тебе сказать. Не сегодня. Может быть, позже, ночью…

Через полчаса я разделся и вытянулся в постели. Эвелина сняла только платье. Она лежала на другой кровати, свесив вниз голову, но кончиком ноги она щекотала мое плечо, и я невольно рассмеялся. Она придвинулась ко мне и коснулась меня своими теперь такими худыми коленями.

— Я хотела бы делать с тобой все, что мне вздумается, — прошептала она мне на ухо, и я увидел голубое сияние ее огромных драгоценных камней. Я глубоко вздохнул.

— Говори же, говори, — прошептал я.

— После, после, — ответила она тоже шепотом и, поднявшись, прыгнула ко мне на кровать.

Она стояла, покачиваясь на своих прекрасных длинных ногах, и шелковая сорочка развевалась вокруг ее бедер. Я закрыл глаза, чувствуя, что меня укачивает, как ребенка. Может быть, я в самом деле уснул, переутомленный. Но я тотчас же проснулся. Я почувствовал ее маленькую, босую холодную ступню у себя на боку. Сняв чулки, она легонько водила левой ногой по моей груди, а потом осторожно поставила ее на то место, где билось сердце.

— Я не сделала тебе больно? — спросила она.

Я покачал головой. Я готов был умереть у нее под ногами.

— А теперь, а теперь? — спрашивала она.

Она стояла у меня на груди, поднимаясь и опускаясь в такт моему дыханию. Она была так легка, как ребенок!

— Я не делаю тебе больно?

И вдруг она рухнула на меня и принялась душить меня прежними незабываемыми поцелуями.

Через несколько секунд она холодно изложила мне свой план. Ни от моей жены, ни от ее мужа нельзя добиться развода добром. А без развода она ехать со мной не может.

— Так что же мне делать? — спросил я.

— Ты все равно этого не сделаешь.

— Говори.

— Но ты никогда не воспользуешься этим против меня? Ты обещаешь?

Я обещал. Тогда она шепотом поведала мне, что ей остается только одно: она должна вернуться на несколько дней к мужу, чтобы уговорить его и добиться его согласия или убрать его с дороги каким-нибудь безболезненным и безопасным способом. У меня ведь много снадобий, например, зерна жекверити, которые, кажется, ядовиты…

Я было вскочил, но она удержала меня, и я подивился, как много в ней силы. Она пристально посмотрела на меня и сказала:

— Только пойми меня правильно. Я того же потребую и от тебя!..

— Мою жену…

— Да чем же она лучше моего мужа? Раз мне придется пожертвовать мужем — значит, и твоей корове придется умереть. Только мы должны все это ловко проделать. Так, чтобы никто ничего не заметил. Ведь ни одной душе и в голову не придет жекверити. Зерна? Ведь о них никто не знает.

Я решил, что все это скверная шутка. Я зажег свет, чтобы лучше разглядеть ее лицо, но она тотчас же повернула выключатель.

— Я никогда не посягну на жизнь моей жены.

— Значит, на это твоей любви не хватает?

— Но не хочешь же ты сделать меня убийцей?

— А тебе было бы приятно, если бы я стала убийцей моего мужа?

— Нет, я никогда не требовал от тебя этого.

— Да, но если б это произошло совершенно случайно?

— Нет, Ниши, — сказал я, — не шути такими вещами. Мы не должны думать об этом, это просто безумие.

— Безумие, да? Ты так думаешь?

Прошло несколько дней, и мне показалось, что она стала спокойней. Она начала лучше есть, перестала курить. С наступлением летних дней температура как будто исчезла. Я был вне себя от радости, когда весы показали значительную прибавку в весе. Я был счастлив этим — меня поймет всякий, кто любил так, как любил я. Прошла неделя. Однажды после обеда Эвелина поехала в город. Вечером она не вернулась. Я ждал. В полночь ее не было. Я пошел к сторожке, хорошо знакомой мне еще с детства. Стояло лето, в темноте шелестели спелые нивы. Луны не было, только звезды — особенно Сириус, который я показывал ее отцу накануне его гибели, — сверкали ярко и отчетливо… По насыпи проходили поезда, как и всегда, как и до войны. Утром, около пяти, я разбудил экономку. Она вышла ко мне в ночной кофте. Я сказал, что боюсь, не случилось ли с Эвелиной несчастья.

— Думаю, что нет, — возразила она, — но ваша подружка, вероятно, вообще не вернется…

— Может быть, она заночевала у своей тетки, канониссы… У нее могло сделаться кровохарканье…

— Не думаю. В последнее время у баронессы был просто цветущий вид, этакое воздушное создание. Примиритесь. Это самое лучшее.

С первым трамваем я поехал в город. Я отправился в монастырь. Его давно уже не существовало. Тетка не жила здесь с 1916 года.

Наша старая экономка знала все.

— Ваша маленькая баронесса, — сказала она, держа меня за руки, — хотела только встретиться с вами проездом в Б. Поэтому при ней и не было багажа. Один несессер. Для одной безумной ночи. Все дальнейшее произошло совершенно помимо ее желания. Мне кажется, она регулярно писала своему мужу. Бедняга! Она убедила его, что живет в нашем учреждении в качестве пациентки и лечит нервы. Забудьте прелестную маленькую фею. Говорят, у вас превосходная жена. Да и о сыне вам следует позаботиться. Не горюйте о маленькой негоднице.

— Благодарю вас за сведения, — промолвил я глупо.

Я ждал Эвелину и на следующую ночь, и еще долго, долго. Я не мог этому поверить.

 

4

Я не жаловался, и все-таки меня утешали.

— Забудьте о ней, — повторяла экономка, от которой я никак не мог ускользнуть. — У вас было приятное развлечение, такие прекрасные дни, не правда ли? А для милого зайчонка они оказались просто волшебным лечением. — Она засмеялась. — А когда мы примемся за мой второй глаз?

Я проделал с правым глазом тот же курс лечения, что и с левым, но мне удалось добиться самого незначительного улучшения. Впрочем, в больнице далеко не все были благодарны мне за чудесное исцеление экономки. Своими «новыми глазами» старуха видела многое, что прежде ускользало от ее внимания. Зато больным, вероятно, жилось теперь лучше.

Старуха предложила снять с нас часть обременительной переписки с ведомствами, присутствиями, родственниками больных и т.д. Но мне все не хватало работы, она была лучшим моим утешением.

— Когда вы пойдете в отпуск? — спросил меня шеф.

Я улыбнулся через силу.

— Прекрасно, — заметил он, — тем лучше для меня. Я старею, шестинедельный отдых очень мне пригодится. Четыре недели мне полагается, а две вы мне дарите, правда? Я считаю, — сказал он, становясь опять серьезным, — что мы очень подходим друг к другу. Измерения кровяного давления, которые вы проводите, дали, кажется, больший результат, чем я, старый пессимист, думал. И паралич глазного нерва при сифилисе, пожалуй, не так безнадежен, как полагают некоторые. Конечно, вам не хватает оригинальных идей, которые присутствуют, например, в работе вашего отца — о ней мы с вами недавно говорили. Зато вы одарены трудолюбием пчелы, а это с лихвой заменяет гениальность.

Улыбка моя стала горькой, ведь я-то знал, как обстоит дело со знаменитой работой моего отца. Великий знаток и врач человечества Морауэр понял меня превратно.

— Утешьтесь в утрате госпожи фон К. Теряешь только то, чего не имеешь. Она тоже всегда сомневалась в вашей привязанности.

— Эвелина? В моей привязанности? — спросил я настолько пораженный, что снова нарушил данное себе обещание ни с кем не говорить о ней.

— Да, она сообщила мне по секрету, что не хочет служить вам для времяпрепровождения, а вы непременно рано или поздно вернетесь к своей жене, к толстой корове, как она не очень любезно ее величала. Ну-с, перейдем к более серьезному. Вы не находите, что ваш друг тает на глазах? А потом случай с Бр. Суд настаивает на экспертизе, чтобы назначить опеку. Я поручаю это вам, я считаю, что, несмотря на короткий срок, вы набрались достаточно опыта и можете принимать на себя ответственность в тех или иных случаях. Вы здесь на своем месте. Не отдавайте своего сердца никому больше, это не приносит ощутимых результатов и лишает вас собранности, которая необходима для научной работы. Кстати, ваша жена прислала вам письмо, я случайно видел его в почтовом ящике. Если захотите вызвать ее, с моей стороны никаких препятствий не встретится. Я прикажу всем соблюдать строжайшую сдержанность, можете рассчитывать на меня.

Я поблагодарил и вышел. В прохладном, несмотря на летнюю жару, очень чистом, выложенном кафелем коридоре, я прочел это письмо.

«Мой дорогой муж! Из твоего милого письма я с огорчением увидела, что ты желаешь полного расторжения нашего тягостного для тебя брака. Я много думала об этом и признаю, что ты прав, обвиняя меня за прошлое. Я должна была поступить иначе, но я поступила так из любви к тебе. Теперь у нас есть ребенок, и мы оба должны постараться найти самый лучший выход. Максику, как ты, конечно, уже знаешь, в Блуденце живется хорошо. Но он не очень большой ученый, и, вероятно, мы не сможем сделать из него священника, как нам Хотелось. Ученье дается ему довольно туго, и монахи советуют обучать его ремеслу. Но это решение, которое я хотела бы предоставить тебе, нельзя принимать сгоряча. Может быть, он еще возьмет себя в руки и исправит свои отметки. Он обещал мне это, и он хороший ребенок. Наконец, хочу сказать еще несколько слов о твоем желании. Пока я жива, для меня, как для католички, наш брак действителен, он нерасторжим, и я не могу дать своего согласия на развод. Я не согласна на твою вторичную женитьбу. Тебя может освободить только моя смерть. Я так люблю тебя, что думала даже о самоубийстве. Но это запрещает мне не только наша святая вера — пусть даже я и мучилась бы на том свете, — гораздо важнее другое: как ты заменишь мать нашему сыну? Так что ты, к сожалению, не можешь питать никаких надежд. Зато тебе приятно будет узнать, что твои дорогие родители здоровы и бодры, так же как все твои дорогие братья и сестры. По дому очень много дела, прости поэтому, что я пишу тебе с таким опозданием и такими уродливыми каракулями. Я тоже, слава богу, здорова и обнимаю и целую тебя, любящая и преданная, как всегда, твоя жена, Валли».

Теперь я больше, чем когда бы то ни было посвятил себя своему товарищу. И не только как врач. Я остался ему другом. Старая тетка, которая до сих пор заботилась о нем, написала нам грубое письмо и заявила, что у нее нет больше возможности платить за его содержание. О мессах она обещала заботиться и впредь. Приходилось отправить его в казенный сумасшедший дом. Я видел, что он погибает. Мой шеф был прав. Но я не хотел, я не мог с ним расстаться. Точно так же, как я верил в возвращение любимой моей Эвелины, я в глубине души, конечно, никому не говоря об этом, верил и в улучшение его состояния. Бывали же случаи выздоровления, один на тысячу. Почему же ему не быть этим одним из тысячи? Прорывался же иногда сквозь его беспокойную болтовню слабый луч рассудка. «Ты игрушка и орудие в руках господа бога!» — бормотал он про себя и механически, словно заводная игрушка, садился на постели и снова падал, равномерно в такт, по целым часам и дням. Так что будь я слепым, я все равно слышал бы его, проходя по коридору. Он всегда был и Христом и Гете одновременно, он жил тысячелетия назад, он был известен на всех звездах, и его величали там императором, гением гениев и сверхбожеством. Но он терял в весе с недели на неделю. Он таял. Потом снова наступало улучшение. Но дело шло все-таки к концу. Как долго могло это еще продолжаться? Я отправился к экономке и попросил перевести его на усиленное питание за дополнительную плату.

— Хорошо, будет сделано, — сказала она, — чтоб доставить вам удовольствие. Речь ведь идет о нескольких неделях, — прибавила она безжалостно.

Я поблагодарил и удалился. Я все еще надеялся.

Прошли лето и осень, но ничего не изменилось. Одиночество мое было ужасно. Однажды вечером, когда дни стали уже заметно короче, я вошел к Периклу, выслал сторожа, который почти целый день дежурил при нем и еще при одном больном из соседней палаты, и начал говорить и жаловаться на свое горе, а он продолжал свое обычное занятие — садился на постели и снова падал, словно он был один. И для этого я вносил плату за его содержание, которую экономка великодушно снизила, о чем скуповатый Морауэр не знал.

Осенью 1920 года, в разгар инфляции, я закончил мое новое исследование о связи между внутриглазным и общим кровяным давлением. Оно появилось в конце ноября в медицинском журнале. Незадолго перед рождеством мне доложили о посетителе. Это был отец. Ну просто — сама любезность. Жизнерадостный, элегантный, седая острая бородка, серебряные волосы, румяные, полные щеки.

— Да ты отпустил себе бороду, словно Христос, сын мой, — приветствовал он меня.

Чтоб сэкономить на очень дорогих лезвиях и мыле, я отпустил себе бороду, которая, вероятно, несколько старила меня.

— Да и ты изменился с твоей элегантной бородкой a la Генрих Четвертый, — ответил я.

— Серьезно, ты полагаешь, она мне к лицу?

— Конечно, — заверил я и улыбнулся в свою очередь.

Сейчас у меня не было времени для беседы. Вечером отец был настроен уже не так весело, не знаю почему.

— Ты много зарабатываешь? — спросил он.

— Мне хватает, — ответил я.

— Ты требуешь жалованье в золоте, по курсу доллара?

— Разумеется, — сказал я, — ты, конечно, так же платишь своему ассистенту?

— Покамест еще нет. Но если он потребует… Кстати, ты поступаешь не очень по-рыцарски, прости за жесткое слово, урезывая деньги жене на том основании, что она не соглашается на развод. Ты катаешься здесь как сыр в масле. Мы дома не едим так обильно.

Он не заметил, что я ношу перелицованный костюм, сшитый еще в 1914 году. Но я стал наконец господином положения. Я решил сделать первую пробу.

— Ты умеешь молчать, папа?

— Разумеется! — ответил он. — Лучше, чем ты!

— Тогда я признаюсь тебе, как мужчина мужчине, что со мной здесь очаровательная маленькая подруга семнадцати лет. Блондинка, глаза как сапфиры, и, разумеется, мне приходится быть признательным, а моя… Габи носит, к сожалению, только кружевное белье и выливает каждое утро по литру одеколона в ванну.

— Счастливчик! Так вот почему ты хотел отделаться от феи? Старый счастливчик! — вскричал отец, сияя. — Что за аромат, наверное? А ты не познакомишь меня с этим прелестным созданьем? Перейдем, однако, к нашим семейным обстоятельствам… Знаешь ли, ты чуть не разбил сердце моей любимицы Юдифи? Какого труда стоило мне ее успокоить! И теперь, говорю тебе прямо, речь идет о ней. Ты как-то дал мне очень хороший совет, он касался страховки… ты помнишь? Что ты посоветуешь мне сейчас?

— Я? Я не могу советовать, не имея точного представления о делах, и к тому же у тебя гораздо больше делового опыта, чем у меня.

— Да, об этом я тоже подумал, «представление» я привез с собой.

Он вынул из элегантного сафьянового портфеля договоры, записи доходов с домов, извлечения из банковских счетов, ценные бумаги, и мы провели всю ночь, обсуждая чуть ли не каждый пункт, причем отец усердно делал у себя пометки и внимал моим словам, точно гласу священнослужителя. А вся моя мудрость была почерпнута из газет и разговоров в лечебнице.

— Я очень благодарен тебе, — сказал он около трех часов утра, перед тем, как идти спать. — Ты оказался истинным другом! Я всю жизнь работал на вас всех. Я не хочу, чтобы приданое Юдифи растаяло. Если она будет богата, это даст кое-что и всей семье, разумеется, а ты как думаешь?

Я тоже так думал, и мы расстались чрезвычайно сердечно. За завтраком мы увиделись снова, и он, если это только возможно, был еще более сердечен, пожимал мне обе руки и пытался услуживать мне за столом. Я не допускал этого, и мы состязались друг с другом в любезности. Прощаясь, он сказал:

— Надеюсь, что ты скоро вернешься ко мне. Мне очень тебя не хватает. Твой преемник или твои преемники не в состоянии тебя заменить. Ведь твоя одаренность в окулистике была очевидна. Ты оперировал почти так же хорошо, как я, только немного торопился, это ошибка всех начинающих. У нас не так, как в хирургии. Кто затрачивает на операцию больше времени, тот часто и мастер. Так, как же, ты не хочешь вернуться? Те деньги, которые платит Морауэр, я тоже стану тебе платить. — Я улыбался и молчал. — А что касается Габи, то знай, пожалуйста, что я либерал, я могу закрыть на это глаза. Вам нужно только подождать. Ты как думаешь?

Я ничего не думал. На этот раз он никак не мог расстаться со мной, и мы проговорили бы до самого обеда, если б не моя неотложная работа. Он уехал с двенадцатичасовым поездом. Я передал через него множество приветов семье и маленький подарок для моей жены.

Однажды вечером, незадолго до рождества, ко мне в комнату вошла экономка и сказала, чтоб я оделся потеплее — шел сильный снег — и пришел в сторожку.

— Вас ждет одно лицо, которого вы не ждали.

Ничего не подозревая, я пошел к домику сторожа, по дорожке, расчищенной в глубоком снегу меж высоких елей, и в тускло освещенной комнате увидел бледную, немолодую беременную женщину, сидящую у окна. Пораженный, я подошел ближе, и, хотя я еще не узнал ее, у меня забилось сердце.

— Ты не узнаешь меня? — сказала она и тяжело поднялась, пряча носовой платок в широкую меховую манжету, — ведь это я! Разве я так изменилась?

Рыдая, она упала в мои объятия, и я услышал ее всхлипывания и ужасный мучительный кашель.

— Эвелина! Ты? — сказал я. Больше я ничего не мог сказать.

— Позволь мне остаться здесь, — молила она, судорожно цепляясь за мое пальто. — Я словно маленький ребенок, мне нужно быть подле тебя. Позволь мне остаться здесь, не наказывай меня!

Привратник скромно отвернулся. Я должен был принять решение.

— Как ты приехала сюда? — спросил я со всей сдержанностью, на какую был способен. Холодный, энергичный звук моего голоса, видимо, подействовал на нее. Она собралась с силами, вытерла слезы и сказала, опустив глаза:

— Что тебе хочется знать?

— Ты приехала на машине?

— Да. На машине, в автомобиле. Он ждет на улице. Я боялась, что ты меня прогонишь.

— Ах, Эвелина, большой ребенок!

Покуда я платил довольно большую сумму шоферу и приказывал прислуге перенести ко мне багаж — два больших чемодана, — она стояла, прижавшись к кафельной печке, где горел веселый огонь, и пыталась согреться после долгой дороги. Казалось, она была на верху блаженства, услышав шум отъезжающей машины. Мы шли по еловой аллее во флигель, где я теперь жил. Я поддерживал ее. Снег перестал. Стемнело, снежный покров сверкал, как серебро. Я видел лихорадочный блеск ее глаз на бледном лице. Огромные серьги, семейную драгоценность, она уже не носила.

— Я что-то очень устала с дороги, — сказала она, очутившись в моей комнате. — Мне не хотелось бы сегодня видеться с экономкой и с Морауэром.

— Как тебе угодно, — ответил я.

— Мне кажется, что у меня легкий бронхит, — продолжала она. — Я не могу смотреть на себя в зеркало. Знаешь, — и она припала ко мне так, что я ощутил ее большой живот, — моя мать умерла, когда ей было больше тридцати четырех. Значит, мне остается жить еще лет пять. Все хотят испытать все, что только могут в короткий срок!

У нее начался ужасный приступ кашля.

— Разденься, ложись в постель, мы измерим температуру…

— Да, делай все, что нужно. Ты не станешь мне мстить, правда? Ведь я вернулась к тебе. Я не стану говорить больше, что я люблю тебя, я…

Я закрыл ей рукою рот. Она поцеловала мою ладонь с прежней страстью.

 

5

Но Эвелина была в большом беспокойстве, и я на этот раз в не меньшем.

— Твой муж знает, что ты здесь?

— Нет, он не знает, что я у тебя. Разве он отпустил бы меня?

Я погладил ее маленькую пепельную головку, и мы сели за стол. Она изо всех сил заставляла себя есть. Экономка в кухне старалась, как могла. Я положил Эвелине на тарелку очень маленькую порцию. Я был страшно рад, что она проглотила хоть эту малость.

— Ты согласна, — спросил я ее после завтрака, — чтоб мы пригласили доцента Л.?

— К чему? Я здорова, а ребенок появится еще не скоро.

— Но ты ведь сама жаловалась вчера на бронхит.

— Я? Я только простудилась в дороге.

— Не будем спорить о словах, — сказал я спокойно, — я требую, чтоб ты сегодня вызвала специалиста.

— Да? Тогда другое дело, — ответила она и очень удивленно взглянула на меня.

Сейчас же после осмотра я переговорил с врачом. Он не стал, как некогда Морауэр, ссылаться на профессиональную тайну и совершенно откровенно сообщил мне диагноз.

— Мне нужен рентгеновский снимок, но я и сейчас могу успокоить вас, поскольку не считаю симптомы угрожающими. Затронуты оба легких, это несомненно. Имеются ли каверны, это может установить только рентген. Решающего значения это не имеет. Я очень надеюсь на благоприятный исход.

— Благодарю вас, коллега, — сказал я и пожал ему руку.

Он торопился. Я вручил ему солидную сумму за визит, и он принял ее с большой благодарностью. Разумеется, я включил сюда и оплату времени, затраченного на дорогу. Дойдя до привратницкой, он простился со мной, но потом обернулся еще раз:

— …Беременность, разумеется, нужно прервать немедленно. Вы, конечно, и сами это знаете, не так ли?

— Нет, — сказал я, — я не обладаю достаточным опытом.

— Опытом обладаю я. Спасти и мать и ребенка вне сил человеческих.

— Вы объяснили это пациентке?

— Не помню, право, — сказал он немного смущенно и торопливо. — В сущности, это само собой разумеется. Если я забыл, передайте от моего имени.

Я вернулся к Эвелине очень угнетенным. Несмотря на довольно благоприятный диагноз, у меня были мрачные предчувствия, и на этот раз с полным основанием. Как можно осторожнее я сказал Эвелине о том, что узнал от врача. Но она заткнула уши и не пожелала меня слушать. Она начала рыдать и биться. Наконец она с трудом поднялась и стала укладывать вещи, не отвечая на мои просьбы.

— Я хочу ребенка, — сказала она, когда я насилу заставил ее снова лечь. — Я слишком высокого мнения о себе, чтобы служить только развлечением вам, господам земли! Женщина и не мать — существо бесполезное.

— Прежде ты никогда этого не говорила.

— Я всегда это говорила, но ты не хотел меня слушать. Вы, мужчины, с вашим чудовищным эгоизмом думаете только о себе.

— Но это угрожает твоей жизни!

— Кто это сказал? Моя мать была гораздо сильнее больна, чем я, а родила двух здоровых детей, меня и моего брата, — великана, креслокрушителя.

— Я не знаю, как сильно больна была твоя мать. Но я знаю, что у тебя затронуты оба легких и что в тридцать лет ты не перенесешь первые роды.

— Теперь он попрекает меня моим возрастом. Так-то ты меня принимаешь? Сегодня первый день, что я с тобой. Ты не позволяешь мне иметь ребенка, потому что он не от тебя! Но что же мне было делать? Жениться на мне ты не можешь, а у меня не было сил оттолкнуть моего бедного обманутого мужа, который так великодушен и жертвует всем ради своей родины и снова отправляется на фронт.

— Эвелина, — сказал я очень твердо и очень спокойно, — я думаю только о тебе.

— Тогда пощади меня, не волнуй меня. Я измерю сейчас температуру, ты увидишь, что она поднялась.

Она была права. Термометр показывал 38 с лишним.

Я успокоил ее, как мог.

Рентгеновский снимок оказался не очень хорошим, но и не очень плохим. Специалист-легочник повторил, что ей нельзя рожать. Эвелина обещала повиноваться ему, но наедине со мной повторила все свои старые обвинения. Я не желаю, чтобы у нее был ребенок, я натравил на нее врача, я ревную ее к мужу, которым она пожертвовала ради меня…

Я не был уже так безгранично счастлив с ней, как прежде. В мое чувство закралась горечь, но я любил ее все больше. Я дрожал, открывая дверь в комнату, где она находилась. Я думал о ней днем и ночью, я думал только о том, как ей помочь, как укрепить ее здоровье. И все-таки, даже теперь, я бывал иногда счастлив. Это случалось, когда у Эвелины не было вечером жара или когда у нее оказывалась маленькая прибавка в весе. Я почти готов сказать, что эти ничтожные признаки улучшения ее здоровья дарили мне более глубокое счастье, чем былые пламенные ночи.

В середине марта я получил длинное письмо от ее мужа.

«Дорогой лейтенант и старый полковой товарищ! Я давно уже, разумеется, должен был выразить тебе благодарность. Ведь около года назад у себя в санатории ты принял такое участие в моей жене, что, несомненно, заслуживаешь моей благодарности. После проделанного курса лечения Линочка вернулась в цветущем состоянии. Я знаю, конечно, что она не крепка, как дуб. Но думаю, что после родов она расцветет по-настоящему. Многие женщины бледны и малокровны, а после первого ребенка их узнать нельзя. Само собой разумеется, мы оба хотели ребенка, и оба счастливы, что это наконец случилось. Несмотря на твою великолепную врачебную репутацию, я все-таки не позволил бы ей пуститься в такое далекое утомительное путешествие, если бы к этому не присоединилось важное обстоятельство, которое ты, как бывший вольноопределяющийся, прапорщик и, наконец, лейтенант нашего старого полка, конечно, поймешь. Я поляк. Моя жена тоже чувствует и думает как полька. Ты знаешь, что согласно Версальскому договору, наши границы установлены только на Западе, только между нами и Европой, но не на Востоке, между нами и Полуазией — Россией. Границы эти наш великий герой и спаситель отечества нанесет польской шпагой. Тебе, как бывшему австрийскому драгуну, разумеется, приятно будет узнать, что мы проводим воинское обучение согласно австрийскому уставу и что оружие доброго австрийского образца, которое сослужило нам такую службу в сражениях с московитами, и теперь будет служить нам верой и правдой и приведет нас к неизбежной победе.

Однако жену, в ее теперешнем положении, я не хочу подвергать волнениям. Я отослал ее к тебе. Позаботься о ней, дорогой товарищ, как о своей сестре, о своей матери, о своей жене. Скажи своей супруге, с которой я надеюсь познакомиться после нашего возвращения, что я буду вечно ей благодарен, если она позаботится о нашей мамочке и до и после ее родов. И — останусь ли я жив или умру — я поручаю ее вам обоим. Если меня ждет солдатская судьба, помогите ей привести в порядок наши дела. Наше состояние несколько уменьшилось вследствие инфляции. Но после победы над Москвою, валюта наша снова укрепится, и Эвелина будет опять очень богата. Мое завещание хранится у моего брата Витислава фон К., проживающего в поместье Анатовка под Люблином. Со старым приветом в эти новые времена. Целую руку твоей супруге.

Твой полковник, фон Ксчальский».

Я ничего не сказал Эвелине об этом письме. Мне не хотелось оскорблять ее, уличать во лжи. Я хотел, чтобы она доверяла мне больше, чем когда бы то ни было. Я старался напрячь все силы, чтобы спасти ее, даже если при этом пришлось бы пожертвовать ребенком. Мне нелегко было принять это решение, я вынужден был сказать себе: если в один прекрасный день она будет здорова или почти здорова, она будет благодарна тебе. Но если для этого ей придется пожертвовать ребенком, которого она, по-видимому, хочет, она станет горько упрекать тебя. Да, она ложно истолкует твои побуждения и с ненавистью навсегда расстанется с тобой.

И тем не менее я решился на это. Не удовлетворившись уклончивыми ответами врача-туберкулезника по телефону, я наконец освободился на послеобеденное время и поехал к нему в город.

— Я не могу сказать вам ничего, кроме того, что вы уже знаете!

— Пожалуйста, выскажитесь яснее!

— Хорошо! Я нахожу, что беременность давно следовало прервать. То, что с этим так медлили, кажется мне почти умышленной ошибкой. Вы знаете, в обоих легких идет если не бурный, то активный процесс. В правом — в верхушке, в левом — в верхушке, в основании и в грудореберной плевре с обеих сторон. Кроме того: даме предстоят первые роды почти в тридцать два года. После двадцати восьми это вообще не просто. Тазовые суставы уже окостенели. Свяжитесь с врачом-гинекологом, гофратом доктором Р. Операция и теперь еще не представляет опасности. Надо вызвать преждевременные роды. Может даже случиться, что удастся спасти и ребенка.

— А от нормальных родов она непременно умрет?

— Умрет? От родов? Нет, этого я не говорю. Чудеса всегда случаются, к счастью.

Гофрат был очень занят и принял меня несколько холодно.

— Я за то, чтобы ждать. Хирургическое вмешательство мы всегда применить успеем. Я понимаю, дама не хочет ребенка…

— Нет, господин гофрат, по секрету говоря, у меня такое впечатление, что ей скорее хотелось бы сохранить его.

— Ах так, сохранить? Доносить? Замечательно! Великолепно! В таком случае ждать непременно. Ребенок может родиться абсолютно здоровым и при некоторой осторожности его можно, несмотря на тяжелую наследственность, вырастить, как всякий нормальней плод…

— Но пациентка температурит, у нее туберкулез…

— Все это хорошо и прекрасно. Но если она хочет доносить ребенка, преступление препятствовать ей в этом. Вы в родстве с дамой?

— Нет. Ее муж, который находится в Польше, прислал ее сюда и поручил мне. Вот его письмо.

— Его письмо — к чему? Все ясно, вашего слова достаточно. У вас есть заключение лечащего врача? Хорошо! Я к вашим услугам, если даме угодно будет меня пригласить. Передайте ей только, чтобы она не ждала до последней минуты.

— Я передам.

Я заплатил за визит и вернулся к Эвелине, которая тотчас догадалась, что я был у врачей.

— Ну, что они тебе сказали?

— Кто? — спросил я и попытался внушить ей, что я делал в городе покупки или, точнее говоря, только покупки, потому что на обратном пути я зашел в несколько магазинов и принес ей разных лакомств, флакончик духов и несколько новых иллюстрированных журналов.

Она притворилась, что верит мне.

— Я так рада, — сказала она, — что ты примирился с ребенком. Я и теперь уже счастлива, когда думаю о нем. Сегодня после обеда здесь был патер С., который знает меня с детства. Он благословил меня и ребенка в моем чреве.

В отчаянии я чуть не спросил, не благословил ли он заодно и туберкулезные бациллы и каверны в ее бедной груди. Но я вовремя опомнился и сделал вид, будто верю в то, что она мне верит. Так мы обманывали друг друга в течение первых месяцев 1920 года. Она почти ежедневно получала короткие письма от мужа, который участвовал в походе маршала Пилсудского на Россию. Я делал вид, что не знаю его почерка, что меня не интересует ее переписка. Я щадил ее, не задавал никаких вопросов, ни к чему ее не принуждал, не внушал ей страха. Я не запугивал ее тем, что, может быть, ей придется заплатить жизнью за ребенка, я не спрашивал ее больше, любит ли она меня. Я был по-своему счастлив — тем уже, что она живет здесь, у меня, что она немного меньше кашляет, что ее ночную сорочку не каждое утро приходится вывешивать сушить в ванной комнате, что она немного ест. Прежде, ради меня, ее нельзя было заставить есть. Ради ребенка она это делала. Но ревность казалась мне жалкой, недостойной и пошлой, и я старался подавить ее. Мне прекрасно это удавалось. Она стала мне немного чужой. Это была другая Эвелина. Вместо Эвелины моей юности теперь у меня в комнатах жила другая Эвелина, и я любил ее по-другому, но еще больше, чем прежнюю.

Беременность ее близилась к концу. Нам следовало принять решение. Здесь, в нашей лечебнице, ей никоим образом нельзя было рожать. Я предложил Эвелине поместить ее в больницу при Диакониссовской общине, где принимал один наш знакомый врач. Я обещал сделать все, чтобы она не очень страдала, чтобы в случае необходимости ей дали наркоз. Но то, что успокоило бы всякую другую женщину, настроило ее против меня. Она не хотела, чтобы ей давали наркоз. Она покачала головой.

— Но я сам останусь при тебе, я сам буду за всем наблюдать, — сказал я и обнял рукой ее тонкую шею. — Уж на себя-то я полагаюсь.

— А я на тебя нет, мой любимый! — сказала она и решительно высвободилась из моих объятий. — В женщинах ты ничего не смыслишь. Я не хочу, чтоб мне давали наркоз. То, что переносят сотни миллионов женщин, вынесет и Эвелина, так называемая Линочка.

И она улыбнулась. В ее чертах проступила прежняя Эвелина, и я наклонился, чтобы поцеловать ее.

— Благоразумие! — сказала она и отстранила меня нежными, пожелтевшими руками, словно боясь, что я могу надавить на живот и повредить ребенку. — Ноты ведь не сердишься на меня за это? — спросила она наивно. — Ты для меня не врач. Я слишком люблю тебя.

— Но мой знакомый доцент в Диакониссовской больнице?

— По правде сказать, — прошептала она и сама притянула меня на кушетку, чтобы говорить тише, потому что громкая речь утомляла ее и ее сухой кашель становился беспрерывным, — если уж быть совершенно искренней, я не доверяю и твоему знакомому. Я знаю, ты плохо относишься к ребенку.

— Я люблю только тебя, — сказал я очень тихо.

— Это не значит, что ты должен враждебно относиться к беззащитному ребенку! Я говорю о нем, словно он уже существует. Впрочем, он, правда, существует, он шевелится, я часто его чувствую. Мужчина не может этого понять.

— О мет, я хорошо тебя понимаю.

— Тогда сделай наконец по-моему. Ведь это касается меня, а ты утверждаешь, что любишь меня, да?

— А чего ты хочешь?

— Я непременно хочу в частную клинику гофрата Р. Я хочу, чтобы ты не навещал меня, покуда не будет все позади. И не звони по телефону. Пожалуйста! Ты обещаешь мне? Ты клянешься?

— Нет, я не могу, — сказал я.

— Что ж, разве я не права, не доверяя тебе? Твои великие чувства только одни слова, иногда я не понимаю, как я могла обманывать мужа с тобой. Если б он знал! Я такая гадкая. Он больше не пишет мне.

Она заплакала. Что было мне делать?

— Все будет по-твоему.

Но, несмотря на то что я покорился, ее прежняя нежность, казалось, прошла навсегда, и она холодно отвернулась от меня, когда подъехал автомобиль, чтобы отвезти ее из нашего заведения в клинику гофрата. Для экономки, которая в своем старом, толстом пальто проводила ее до привратницкой, у нее нашлась теплая улыбка. Очень растроганно Эвелина наклонилась к ней, бросилась ей на шею и в слезах расцеловала ее. Мне она только протянула руку, которую я поцеловал, потому что не посмел поцеловать ее в губы, прощаясь с ней.

 

6

Шесть дней, последовавшие за этим прощанием, были мучительнейшими в моей жизни. По сравнению с ними первые дни после ранения под Хломи казались мне теперь раем. Я обещал Эвелине ждать, пока она позовет меня, то есть «покуда не будет все позади». Я дал слово. Она сомневалась в моей честности, в моей доброй воле. Так вот теперь я решил доказать ей.

Я бродил по лечебнице, как отверженный. Больные впервые утомляли меня. В большинстве они были неизлечимы. Мой отец оказался прав.

Стояла дождливая ненастная пора, весна все не приходила. Свирепствовал жестокий и коварный грипп. Наши пациенты, как и большинство душевнобольных, склонны были к заболеванию дыхательных путей, сопровождавшемуся повышенной температурой, что нередко очень быстро приводило к печальному концу. Но почему печальному? Не лучше ли для такого больного скончаться в бурном горячечном бреду, чем месяцы и годы влачить безнадежное существование, подобно моему несчастному другу Периклу, от которого не осталось и тени прежнего выдающегося философа наделенного таким исключительным умом. Среди наших больных находился еще один паралитик, человек выдающийся в свое время: это был граф Ц., прославленный спортсмен, получивший некогда первый приз на скачках Вена — Будапешт. Во время войны он был прикомандирован к штабу горной бригады, трижды ранен, до конца проявлял беспримерную храбрость на итальянском фронте и был награжден высшим Австро-Венгерским орденом. Теперь он лежал в комнате рядом с комнатой моего друга, хворал гриппом, и мы всякими впрыскиваниями и укутываниями пытались во что бы то ни стало продлить его жизнь.

Морауэру не понравился мой вид.

— Что с вами? Вы все еще не образумились, несмотря на седые волосы? — грубо спросил он меня. — Ну, что же вы молчите?

Я молчал еще упорнее, не понимая, что этим я только больше раздражаю его.

— Ненавижу всех добровольных сумасшедших, — сказал он с издевкой. — Неужели я бежал от мира и его тупости, чтобы вы, дорогой мой…

Он запнулся, с ненавистью поглядел на меня и закончил приказанием, верным по существу, но он обидел меня так, как никогда еще не обижал.

— Я желаю, — сказал он с деланным спокойствием, — чтобы ваши две комнаты были немедленно продезинфицированы. Ваша жилица была больна заразной болезнью, открытой формой туберкулеза.

— Была больна, — повторил я про себя.

Шел четвертый день разлуки. Нормальные роды никогда не длятся больше сорока восьми часов.

— Вы грезите наяву? — спросил он. — Угодно вам ответить на мой вопрос?

— Комнаты продезинфицируют, — ответил я коротко.

Он ушел. Его белый халат развевался в сумраке коридора, мы очень экономили теперь электричество.

— И ваш мозг, надеюсь, продезинфицируют заодно, — крикнул он уже на ходу.

Я каждый день посылал Эвелине цветы. Их аккуратно ей передавали. Значит — женщина, которую я любил, была еще жива.

Я распорядился продезинфицировать комнаты. Временно я выехал. Уходя, я еще раз оглядел все вокруг. Я не мог расстаться с этой банальной квартирой, обставленной с дешевой роскошью. Я осмотрел углы. Всюду было чисто. Только на подоконнике, возле умывальника, я увидел маленький комок светлых волос, который, вероятно, в последний день она сняла с гребня и свернула узелком. Я оставил его на прежнем месте.

Я любил ее, но я не хотел уподобиться сумасшедшему, который питает особое пристрастие к волосам, ногтям и прочему.

Я не принимал снотворного. Я боялся, что мне предстоят важные решения, и хотел сохранить ясную голову.

Я решил продолжать исследования в университетской нервной клинике над заболеванием зрительного нерва при сифилисе. Но я каждую минуту ждал, что меня вызовут к Эвелине. У нас в лечебнице меня всегда могли разыскать, а там? Я поборол трусость, которая советовала мне не уходить из лечебницы. Я дал чаевые и нашим служащим, и в университетской клинике и вполне полагался на них. Если бы я срочно понадобился Эвелине и меня не оказалось бы в лечебнице, меня отыскали бы в клинике. Я все учел, я продумал все возможности до последней мелочи. Я считал, что готов к самому худшему. Я считал себя мужчиной. Все — сплошной самообман, сплошное заблуждение, сплошное безумие, На шестые сутки, в пять часов дня, мне позвонили, как раз когда я собирался выйти из лечебницы. Мне повезло, у подъезда случайно стоял автомобиль, через десять минут я был на месте. В коридоре я встретил гофрата. Он протянул мне руку. Я пытался прочесть в его глазах. И не смог. Но мне показалось, что он как будто бы доволен.

— Ну как? — спросил я.

— Да, — ответил он, — потеря крови была весьма значительная, но она жива, в сознании и, — глаза его гордо засверкали, — ребенок, очевидно, вполне удавшийся экземпляр, пять фунтов веса, не правда ли?

Он обратился к старшему врачу, который стоял позади него, но не проявлял такого восторга.

— Я хотел бы видеть ее, — сказал я с усилием.

— Против этого ведь нет возражений? — Он снова обратился к своему старшему врачу, точно тот являлся наместником бога на земле.

— Однако нас все-таки немного беспокоит потеря крови, дорогой коллега, — добавил он в заключение и словно пытаясь меня удержать. — Разумеется, мы сделаем все возможное. Ребенок, во всяком случае, не вызывает никакой тревоги.

Я на цыпочках вошел в комнату Эвелины. Сначала я не мог разглядеть ее лица, потому что мой последний букет стоял еще на ночном столике и загораживал ее от меня. Я был так взволнован, что у меня захватило дыхание, когда я остановился подле нее. Она заметила это и прошептала со своей прежней улыбкой:

— Почему ты так бежал?

Я поцеловал ей руку и подавил слезы. Я видел, что она умирает. Ее ребенок лежал в чистой, лакированной, бело-голубой колыбели и спал.

— Шесть с лишним фунтов, — сказала она гордо. — Как ты поживаешь? Мой муж уже написал? Я велела дать ему телеграмму. Я чувствую себя сейчас очень хорошо. У меня ничего не болит, я счастлива. Ты ведь тоже? Знаешь, — и что-то неописуемое промелькнуло на ее бескровных белых губах, — я представляла себе это много хуже. В будущем году я снова хочу ребенка, только от тебя. Ведь только теперь я знаю, что я люблю тебя. Ты меня еще тоже любишь?

Она закашлялась, постель затряслась от кашля. Ребенок проснулся и начал громко кричать.

— Ты мне покажешь его? Только не сейчас. Подойди сюда, поцелуй меня, очень крепко! Не бойся! Подойди ближе. Крепко! Крепче! А теперь, сейчас же передай поцелуй ребенку, я ведь еще не поцеловала его, глупые врачи запретили мне это, они думают, что у меня чахотка.

Я поцеловал ребенка в беззубый, тепленький, разинутый от крика ротик, потом поднял его с мокрых подушек и протянул ей.

— Держи его крепко-крепко, — сказала она, уже задыхаясь. — Я еще очень слаба, я почему-то неясно вижу. Я еще очень слаба. Да, знаешь, это было не пустяком. Ближе, еще ближе, я плохо вижу, разве здесь так темно?

Я держал ребенка, который шевелил ручонками, сводя и расправляя пальчики, около ее лица. Она не совладала с собой, она поцеловала младенца, но она дотянулась только до его уха. Тогда я положил ребенка на подушку, приподнял его головку, и мать без труда прижалась губами к его губам. Но это усилие было для нее слишком тяжело, она упала на подушки, продолжая говорить. Она нисколько не сознавала своего положения.

— Теперь мы будем жить совсем по-другому, — сказала она, — ты должен поближе познакомиться с моим мужем, вы станете лучшими друзьями, потому что вы оба так меня любите. Знаешь, ты великий разбойник и соблазнитель, мне следовало бы сердиться на тебя. В последнее время ты был такой скверный со мной. Ты казался мне настоящим Мефистофелем. Но теперь ты станешь другим? Правда? Разве не жаль было бы отказаться от такого золотца?

Я осторожно положил ребенка обратно в колыбель, и он уснул. Я едва нащупал пульс Эвелины, так он был слаб и редок.

Старый священник, патер С., ее духовник, которого я знал еще с юности, вошел в сопровождении старшего врача.

— Ах, как хорошо, — воскликнула она и попыталась приподняться. — Как хорошо, что вы пришли. Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков аминь!

Врач сделал мне знак.

— Вы хотите крестить мою девчурку малым крещеньем, ваше преподобие? — спросила Эвелина. — Она весит семь фунтов, она совершенно здо… — Она вдруг закрыла глаза.

— Разве больше ничего нельзя сделать? — спросил я в коридоре у старшего врача. — Может быть, переливание крови?

— Мы все время делали вливание физиологического раствора. Мы старались продлить ее жизнь, покуда вы…

— Возьмите, пожалуйста, кровь у меня! — сказали. — У вас все приготовлено?

— Как вам угодно, — сказал он. — Может быть, это поможет на несколько часов или дней. Перед неизбежным надо смириться.

Он провел меня в операционную, где еще стоял тяжелый запах крови. Я сел и вытянул руку. Он основательно продезинфицировал большую иглу, вонзил ее мне в локтевую вену и стал медленно набирать кровь.

— Скорее! Скорее! — прошипел я.

— Терпение! — сказал он. — Только терпение!

Наконец он набрал кровь, теперь ему надо было позаботиться, чтобы она не свернулась. Я пошел к Эвелине. Когда я открыл дверь, она поглядела на меня своими громадными серо-стальными глазами, глазами ее дорогого отца. Но мне кажется, она уже не узнала меня.

Ночной столик немного отодвинули, патер успел соорудить на нем маленький алтарь со святыми дарами и причастил ее. Она была уже почти без сознания. Она двигала руками, словно натягивая длинные перчатки. Когда-то в имении — она была еще молоденькой девушкой, — я сопровождал ее на первый большой бал и на ней были белые, узкие лайковые перчатки до локтя. Я опустился на колени перед кроватью, схватил ее правую руку и прижался к ней губами. Я не хотел ее выпускать. Вошел старший врач. Я ничего не видел. Я слышал, как он вполголоса отдавал приказания ассистенту. Священник был все еще здесь. Он стоял с левой стороны у изголовья и молился спокойным, монотонным, умиротворяющим голосом. Переливание крови уже не понадобилось.

Когда все было кончено, патер закрыл ей глаза.

Потом он взял меня за руку и вывел в коридор.

— Мы не можем спорить со всевышним. Пожалуйста, господин доктор, пожалуйста, помолимся за нее. Читайте вместе со мной «Отче наш».

Я послушался. Он читал, а я повторял за ним.

— Не проводить ли вас домой?

— Прошу вас, пожалуйста, — сказал я.

По дороге он рассказал мне, что беседовал с ней до самого конца.

— Как назвать твою дочку? — спросил он.

— Эвелиной, — ответила она, — у нас всегда первого ребенка называют именем матери.

— Эвелиной? Прекрасно! — сказал старый патер.

У подъезда мы расстались, хотя славный старик, вероятно, пробыл бы со мной весь вечер. Мне хотелось остаться одному.

Пробило половину седьмого, и в парке было почти темно. Месяц только всходил. Мне, как всегда, принесли сведения о больных. У графа был сильный жар — 39,9, и мой ассистент не знал, продолжать ли делать инъекции. Среди санитаров тоже было несколько случаев гриппа. Как нам организовать уход за всеми этими больными? Нельзя ли некоторых, занимавших отдельные комнаты, перевести в общее помещение и обойтись, таким образом, меньшим количеством персонала? Мне пришла в голову одна мысль, но я решил еще подождать.

— Я дам вам распоряжения вечером, покамест все остается по-прежнему.

— Слушаю, господин старший врач, — ответил ассистент.

Я заперся в своей комнате, в которой еще сильно пахло дезинфекцией, сел за письменный стол и положил перед собой красивый белый лист бумаги. Я так любил писать. Прежде, в детстве, отец не позволял мне писать. Это было для меня запретной радостью. Теперь она была мне дозволена. Только радость стала не в радость. «Моя последняя воля», — написал я. Но это показалось мне чересчур трогательным, я вычеркнул слово «моя». Но «воля» тоже было не то. Все никуда не годилось. Моя воля была совершенно бессильна, о ней и речи быть не могло. Но ведь что-то должно было стоять на листе. И я написал «Собственноручное завещание». Но у меня и тут нашлись возражения, и тогда я понял, что человек, сидящий за этим письменным столом, издевается над другим человеком, сидящим за этим же столом. Я изорвал бумагу в мелкие клочки.

Теперь, рассуждая строго логически, следовало обдумать две вещи. Какие последствия проистекают, во-первых, из смерти Эвелины, а во-вторых, из моей? Итак, во-первых: муж извещен. Он не откликнулся. Он жив. А может быть, умер? Если жив, он обязан позаботиться о ребенке, которого так хотел. Если его нет в живых, о ребенке должен позаботиться кто-то другой. Не я. Я не любил этого ребенка и не мог любить, потому что он был причиной смерти Эвелины. Но я и не ненавидел его, потому что это был ее ребенок. Из этого следовало, что я не участвую в игре и не несу никакой ответственности. У Эвелины есть родные. Ребенок — наследник, по слухам, колоссального состояния.

Раздался стук. Стучала экономка, которая настоятельно желала со мной говорить. Зато я не хотел. Я знал, что говорится в подобных случаях, и поблагодарил ее заранее через закрытые двери. Ворча, она удалилась. Но она была умная женщина, искушенная жизнью, она не обиделась на меня. Итак, часть вторая. Какие последствия влекла за собой моя смерть? У меня был отец. Большой человек, умный человек, богатый человек, практический человек, либерал. Он утешится в моей смерти. О том, как распорядиться моим состоянием, я мог не тревожиться. Все, что я приобрел, я растратил. Моя наличность равнялась, примерно, нулю. Я отказался от наследства. Мне нечего было ждать денег и имущества от семьи и, следовательно, нечем было и распорядиться в пользу близких. Хорошо. У меня была жена. Я взял ее в жены, потому что мы, — нет, будем правдивы, скажем откровенно все, — потому что она меня обманула. Я, особенно удачливый супруг, был обманут женой еще до женитьбы. Ей это принесло мало счастья. Но я, слава богу, не нужен ей как кормилец, она сама о себе позаботится, а любить ее я не хочу и не могу. Хорошо. У меня был ребенок, который не отвечал на мои письма, которого я почти не знал и который однажды, во время прогулки, очень дружески повис у меня на руке, — приятное воспоминание, но, право же, не причина, чтобы изменять столь важное решение. Мои братья и сестры — большой, цветущий детский рой, все здоровы, все живы, все не температурят, все живы!! Да, все живы, да, здесь под моими окнами жив какой-то почтальон, принесший, верно, заказное письмо или телеграмму. Да и собака привратника жива и по-дурацки воет в лунную ночь, этакая подлая тварь, которая усядется сейчас за свою миску и возьмет кость здоровыми лапами и растерзает ее здоровыми зубами, а потом снова будет лаять, дыша во всю мощь своих здоровенных легких. Так угодно судьбе. Глупость зовется судьбой. Она не ведает, что творит. Но почему она так враждует со мной? Разве я что-нибудь сделал ей? Разве я не честно, по совести… на воде, и на земле, и в воздухе… мне пришла на память старая австро-венгерская воинская присяга, которую я, будучи рекрутом, должен был принести старому батюшке, кайзеру Францу-Иосифу, хотя никто из пышных мундиров, сверкавших за крестом и свечами, не спросил меня, желаю ли я присягать. Но я сдержал ее, присягу, как мог. Мне очень хотелось плакать, мне очень хотелось кричать. Я вышел за дверь. Коридор был пуст. Никто не мог мне помешать. Но, видно, мне не было суждено. Я приготовил все для укола. Я пытался сломить судьбу. Я принял на себя ненужные страдания. (Страдания не возвышают.)

Разве есть человек, который не нуждается в утешении? Но есть разница между человеком в несчастье и человеком, которого постигло такое несчастье, который превратился в жалкого горемыку, годного только на то, чтобы причитать и раскаиваться неизвестно в чем, бунтовать неизвестно против кого.

…Тут позвонил ассистент. Что делать с графом?

— Иду, — ответил я и прошел во флигель, в котором была его палата, рядом с палатой Перикла. Я зашел и к моему другу. Он находился в совершенно идиотическом состоянии, ел руками, его халат был довольно грязен и спереди и, прошу извинения, сзади. Раньше на больных меняли платье каждый день, теперь экономили на всем, ведь теперешние деньги были уже не деньги. Я каждый месяц платил за беднягу, но, право же, сам господь бог должен был бы спуститься с небес, чтобы вернуть ему хоть проблеск рассудка и чтобы он мог отличить, кто желал ему добра и кто зла. Он был моей Габи. Он не благодарил меня. Но я? Разве я обладал еще хоть проблеском рассудка? Разве я знал, кто желает мне добра? Кого мне любить всем сердцем и всей душой? Эвелину, которая видела во мне Мефистофеля? Отца, который «не хотел жить среди врагов»? Жену, которая писала мне такие прекрасные, умные, честные письма?

— Благодарю вас, — сказал я ассистенту, — что вы послали за мной. Смелее! Смелее!

Бедняга вытаращил на меня глаза. Я молчал. Как бы там ни было, он обратил мое внимание на мои обязанности, на мою ответственность перед этим чавкающим, сопящим, дурно пахнущим, и все-таки живым трупом. Ведь если я умру, денег на его содержание не будет. А в казенных сумасшедших домах нет такого вкусного стола, в котором он находит видимое удовольствие, — старуха экономила на всем, только не на питании. Да и жить в общей, тесной палате, вместе с другими, часто буйными, товарищами по страданию едва ли приятно. Говорят, что в этих домах бывают случаи внезапной смерти, которые не фиксируются в протоколах.

— Возьми его с собой! — сказал я себе. — Его отсутствия тоже никто не почувствует. Но как? — Тут у меня мелькнула прекрасная мысль.

— Положите графа сюда. Поставьте их постели рядом, а утром посмотрим. Так легче следить за обоими.

Ассистент согласился, а надзиратель тем более. Мы положили графа, у которого был сильный жар и который долго и страшно кашлял, по кускам выплевывая свое легкое, рядом с моим старым товарищем Периклом, и я ни минуты не сомневался в том, что паралитик-философ в течение ночи заразится роскошным гриппом аристократа. Значит, у него была прекрасная перспектива распрощаться с миром следом за мной. Императорам тоже приходится умирать. Какой наплыв в рай! Эвелина. Я. Перикл. Граф. Если в такой отчаянной душевной сумятице существует утешение, радость, то удар, который я нанес по дурацкой судьбе, облегчил мое сердце, и у себя в комнате я смог наконец заплакать.