Бедный расточитель

Вайс Эрнст

Глава седьмая

 

 

1

К Морауэру я приехал очень усталым. Он встретил меня необыкновенно сердечно. Экономка тоже глядела на меня ласково, но в глазах ее я прочел жалость. Я не понимал, в чем дело. Уж не беспокоили ли ее мои денежные дела? Она знала о долгах, которые меня угнетали.

Я мог быть совершенно спокоен. В первый же вечер, после роскошного ужина, сидя за бутылкой вина и замечательными сигарами, мы с Морауэром быстро пришли к соглашению. Он отсрочил уплату долга за содержание моего друга и выказал готовность взять на себя расходы по памятнику Эвелине. Мне с трудом удалось отговорить его оплатить и мою поездку к нему. Я хотел посмотреть памятник в тот же вечер. Памятник стоял в сарае, идти было недолго, минут десять. Но на дворе злилась непогода, дождь пополам со снегом бил в окна, и я был очень рад, что старик настоял на своем и мне не пришлось выходить из дому. Я был покоен, даже, можно сказать, счастлив. Старый господин, окутанный облаком сигарного дыма, сидел в своем темно-синем глубоком кресле напротив меня. Он был немногословен. Я знал, что он желает мне добра. И еще я знал, что он вполне уверен в себе, потому что ничто на свете не могло уже потрясти его, даже политические события последних лет.

В этот вечер он много рассказывал о своих больных, как бы желая отчитаться передо мной. Среди его пациентов был один, которого месяц тому назад после многолетних настояний и упрашиваний, после специальной клинической экспертизы Морауэр, уступая настойчивому желанию семьи, отпустил домой, предварительно взяв с родных подписку. Через три недели, около одиннадцати часов ночи, больной позвонил Морауэру по телефону. Он желал говорить с ним непременно и тотчас же. Морауэр сразу понял, что произошло, и предупредил экономку и старшего врача, моего преемника. Больной прибыл немедленно. Достав велосипед, он примчался по оледенелой дороге прямо к старому своему врачу и сообщил ему, что «случайно» убил свою мать и брата. Ассистент счел это бредом сумасшедшего, а Морауэр — нисколько. Факты подтвердили его правоту. Выяснилось, что еще совсем недавно больной грозил своим родным убить их, он даже точно указал оружие, которым он воспользуется. Ему не поверили: ведь, говоря это, он ласково улыбался и вообще был нежен, вполне разумен и почти всегда в ясном сознании, вот только, к сожалению, почти всегда.

— Сумасшедшие могущественны, — сказал в заключение Морауэр, и я не понял, говорит ли он о своем больном или о политиках, в том числе и о новом «политике» Перикле. — Сумасшедшие могущественны, ибо кто может им помешать делать все, что им угодно?

Я легко мог бы возразить ему. Если он так хорошо знает, как трудно помешать сумасшедшему, зачем же он выпустил этакого вот Перикла? Только потому, что я не мог больше платить за него? Но я промолчал. Дым сигары вызвал у меня жестокий кашель, и, когда я сквозь слезы взглянул на Морауэра, я с изумлением увидел на его лице выражение того же сострадания, которое так странно тронуло меня в старой экономке.

Было еще не поздно, часов около девяти. Я не чувствовал уже такой усталости, как после приезда. По телу разлилась приятная теплота, и, случайно поглядев в зеркало, я увидел мои лихорадочно блестевшие глаза. Морауэр вдруг заторопился и отослал меня в постель. Очевидно, он хотел проявить особенную любезность и внимательность и поэтому поместил меня на ночь в той комнате, в которой я жил с Эвелиной. Но пребывание в старых стенах не пошло мне на пользу. Воспоминания со страшной силой овладели мной.

Мне казалось, что я только вчера проводил Эвелину к автомобилю, увозившему ее в клинику. Приятная теплота исчезла, меня тряс ледяной озноб. Как мог Морауэр поместить меня в такой холодной комнате? Я встал и подошел к трубам центрального отопления, скрытым за деревянной обшивкой. К моему изумлению, они оказались очень горячими. Я прислонился к ним своей больной спиной, мне опять стало тепло, глубокая усталость овладела мной, я заковылял обратно в постель, припадая на неподвижное колено, которое, разумеется, давало о себе знать, и погрузился в тяжелый, тревожный сон. Среди ночи я проснулся от сердцебиения, весь в поту. Но чего я так испугался? Во сне я внезапно вспомнил о свадьбе моей сестры. Меня испугала мысль, что я могу явиться на торжество с пустыми руками. Ведь Юдифь, я знал это, командует отцом, а от них обоих зависит мир в нашем доме, особенно для моей бедной жены. Но у меня был друг! Нет, не молодой Ягелло. Этот был самым чужим из всех; в моих тревожных грезах я видел, как он всем своим колоссальным весом обрушивается на старый табурет у рояля, чтобы «сокрушить» его. До сих пор солидный табурет победоносно выходил из сражений… А Перикл? Я снова погрузился в беспокойную дрему, это были не настоящие сны; это были страхи, призрачные видения. И все же я был счастлив, я радовался, что по крайней мере Эвелина не является мне в эту ужасную ночь. Но не успела эта мысль ободрить меня, как незабвенная моя возлюбленная, ожив, возникла из темноты. Я чувствовал, как она лежит у меня на груди, и, хоть я сбросил с себя одеяло и дрожал всем телом, я обливался потом. Мне пришлось в течение этой ночи три раза вставать и обтираться. Наконец я заснул.

На другой день я, вероятно, выглядел очень больным. Я видел это по взглядам окружающих. Но никто ничего не сказал. Я попросил Морауэра — вот кто был настоящий друг, которого я не напрасно заклинал ночью помочь мне сделать свадебный подарок, — проводить меня к каменотесу. Но ему нужно было сначала уладить тьму административных дел. Наступили поздние сумерки, когда он наконец освободился. Мы отправились в путь. Дождь перестал, морозило, дождевые лужи сковало мерзлой коркой, незаметно пошел снег, и мелкие хлопья сыпались белой пылью над тусклыми ледяными равнинами. Я, словно мальчишка, наступал на лед и радовался хрусту и треску.

Каменотес как раз собирался уходить из мастерской. Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками.

— Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.

— Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.

Мастер тоже начал проявлять нетерпение.

— Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.

— Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.

Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:

Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.

Родилась 5 мая 1890 года.

Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.

Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.

Я толкнул моего старого друга.

— Эта надпись никуда не годится, — сказал я.

— Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.

— Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.

— Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.

Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.

— Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.

— Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.

— Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?

— Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.

— Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.

— Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?

— Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.

— Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!

— Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.

 

2

Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?

— С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.

Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.

Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.

Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.

Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.

Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей. Мы не стали ничего ей объяснять. Воспитывать ее было нелегко, но по характеру своему она была жизнерадостна и полна любви. Правда, это была очень чувствительная, очень уязвимая любовь, которая не терпела разочарований.

Дети жаждут подарков, сюрпризов. Ниши не отличалась от других малышей. Зато ее так легко было обрадовать, она была так благодарна за любую неожиданность, за мороженое яблоко, купленное у уличной торговки, хотя в комнате у нее всегда стояла ваза, полная фруктов.

Бывали дни, когда я не мог урвать для нее больше четверти часа. Но этой четверти часа я радовался заранее. Я скрывал свое чувство от малютки. Она была немного тщеславна, не следовало показывать, как сильно я к ней привязан. Если верить рассказам Ягелло, она была законченным портретом своей матери в детстве.

Я любил красивого, нежного и живого ребенка не только из-за матери. Я не искал в ее цветущем личике черты лица, которое осталось у меня в памяти запавшим, землистым и заострившимся. Ребенок дарил мне чистую радость.

Мне всегда так же трудно было расставаться с Эвелиной, как и ей со мной. Однажды она порвала мой пиджак, пытаясь задержать меня подольше. Мне не хотелось рассказывать об этом несчастном случае моей несколько излишне бережливой жене. В присутствии Ниши, которая смеялась и шутила, я принялся латать пиджак.

Я не мог бы жить без надежд, радостей, пусть самых маленьких. Они были у меня: в моих детях, в моей работе, которая, против ожидания, шла очень удачно, в дружбе и товариществе моей милой жены. Совместная работа со стариком отцом тоже как будто наладилась. Часто нам приходилось делать по две операции в день. Я вспоминаю об одном таком дне незадолго перед свадьбой Юдифи. Во время первой операции отец внимательнее, чем обычно, следил за моими пальцами. И не успел пациент с толстыми повязками на глазах вернуться к родным, как отец сказал:

— Ты уже скоро достигнешь настоящего совершенства. В твоем возрасте я оперировал не лучше. Следующий!

К сожалению, во время второй операции рука моя была не столь уверенной. Я, кажется, говорил уже, что все это время я был не совсем здоров. Температура была повышенной, к боли в колене присоединилась боль в лопатках, особенно в правой, колено мешало мне долго стоять. Я часто ощущал резь в ноге, вплоть до бедра. Оперировать же по всем правилам искусства можно только стоя. Но в тот день я сделал над собой усилие. Операция удалась. Отец был так же доволен ею, как и первой, но я не мог дослушать его похвал. Я почувствовал, что к горлу моему подступает что-то очень горячее, как кипяток, мной овладело усталое опьянение. Я предоставил старику и сестре наложить предохранительную повязку — мы делали очень тонкую операцию молодой девушке по поводу косоглазия — и бросился в переднюю, зажимая рот носовым платком. Это была кровь. Впрочем, кровотечение скоро прекратилось. Я вернулся, умолчав об этом зловещем происшествии, сел на стул и стал глядеть, как отец заканчивает перевязку. На его вопрос я ответил, что у меня было легкое кровотечение носом.

— Но ты вовсе не производишь впечатления чересчур полнокровного, сын мой, — сказал он, не предчувствуя ничего дурного. Да и времени для размышлений у него сейчас не было.

Я продолжал работать, исследовать, лечить. Единственный вопрос, с которым он обратился ко мне, был: что я подарю сестре к свадьбе.

— Я, — ответил я растерянно, — ничего.

Он засмеялся.

— Ты, и никакого подарка? Ничего?! Думаешь, мы тебя не знаем? Старый расточитель! Ты, конечно, готовишь сюрприз в десять раз дороже, чем то, что подарим ей мы, бедные.

Я посмотрел на него и тоже попробовал засмеяться. Но лучше было не продолжать разговор. Это было небезопасно. Я оставил отца при «сюрпризе» и потихоньку отправился в постель» солгав, что мне нужно в институт, чтобы продолжать опыты над глаукомой. Только жена моя знала, что я захворал. Она уселась на край моей постели и тревожно смотрела на меня, с трудом сдерживая слезы. Я молчал. Она, вероятно, упрекала себя за то, что среди хозяйственных забот и тревог за будущность сына недостаточно серьезно отнеслась к моему болезненному виду. К счастью, она и представления не имела о том, что произошло. Теперь я понял слова моего старого друга Морауэра: «С Эвелиной не живут безнаказанно». Я что-то солгал и жене. Я не хотел ее жалости, как когда-то Эвелина не хотела моей. Она не могла мне помочь. Она не могла даже дать мне совет. На другой день я позвонил специалисту-туберкулезнику и попросил меня принять. Он осмотрел меня, но не нашел ничего серьезного; Потом он посмотрел мое горло, спросил, много ли я курю, и, получив утвердительный ответ, сказал, что не исключена возможность просто невинного легкого кровоизлияния из лопнувших в горле сосудов. В серьезную болезнь легких он, такой же оптимист, как я, не хотел верить… Мне пришла в голову еще другая мысль:

— Не считаете ли вы опасным, что я много бываю с ребенком, обремененным тяжелой наследственностью?

— Мне следует раньше уяснить себе характер вашего заболевания, — ответил он осторожно. — Нужно подождать. Рентгеновский снимок нам тоже мало поможет. На пластинке, правда, видишь уйму всякой всячины, но разобраться в ней можно только при тщательном клиническом исследовании. Впрочем, я все же сделаю снимок, если хотите. Подождем еще несколько дней. Советую вам беречь себя, лежать, не курить, хорошо питаться.

— А ребенок?

— Да, — сказал он, — само собой разумеется. Если у него тяжелая наследственность, для него, конечно, очень опасно соприкосновение с туберкулезом. Но, повторяю, не думаю, чтобы это было так. Вы сможете прийти ко мне через неделю?

Я обещал. Через неделю я чувствовал себя гораздо лучше. Я понимал, что болен. Но мне не хотелось в это верить. Я хотел быть здоровым, работать и жить, как все.

День свадьбы сестры наступил. Я явился почти с пустыми руками. Нам, жене и мне, отвели почетные места на торжественном вечере. Я был старший сын. Я был друг Ягелло. И ничего не смог положить на стол, ломившийся под тяжестью богатых подарков, кроме нескольких орхидей ее любимых оттенков и стихотворения собственного моего сочинения, которое было хорошо задумано, но плохо написано. Она сделала вид, что мой ничтожный подарок привел ее в такое же восхищение, как и роскошные подарки отца, Ягелло и его родных. Но она никогда не простила мне моего «сюрприза». Именно это слово, которое принес ей отец, заставило ее надеяться на что-то сверхъестественное, на что-то безумно расточительное. И вдруг она увидела сущий пустяк. Она восприняла это как знак пренебрежения, хуже того, как мелочную месть за зло, причиненное ею моей жене. А я был беден, но этому она не верила.

 

3

Через три дня после свадьбы Юдифи отец снял со стены под нашими окнами табличку, на которой когда-то значилось просто врач, потом специалист по глазным болезням, потом доцент и, наконец, профессор. Моя табличка осталась.

Жара у меня не было. Но я чувствовал себя больным, бессильным, апатичным — обреченным. Больной врач — это самое жалкое существо на свете. Больной врач — противоречие собственной профессии и самому себе. Мне не было еще тридцати трех лет. Мне предстояло, вероятно, прожить еще довольно долго. Я задумался. Мне некому было довериться. Я мог лишь жалеть о том, что уже прошло. Но, если бы я стал предаваться раскаянию, это лишило бы меня последних сил и веры в себя. Да и в чем было мне раскаиваться? В том, что я женился на Валли? В том, что я любил Эвелину и все еще люблю ее? Единственное, что можно было еще изменить, — это судьбу маленькой дочери, моей избранницы.

Ради нее и вместе с нею я навестил знакомого профессора-терапевта. Он нашел, что ребенок очень высок и хрупок для своего возраста. Он не нашел никаких симптомов тяжелой наследственности и заверил меня честным словом, как коллега коллегу, что Эвелина пока абсолютно здорова. Но что ждет ее впоследствии? Он отослал девочку, которая казалась развитой не по летам и слушала нас очень внимательно, к своей жене и детям. И там, как мне после сообщили, маленькая принцесса величественно и безмолвно восседала во всем блеске своего нового шелкового платьица, не произнеся ни единого слова. А я? Профессор знал меня. Несколько недель назад он присутствовал на моей пробной доцентской лекции. Он был одним из тех, кто избегал моего отца после его аферы во время войны, и только недавно вновь удостоил его своим посещением. Профессор велел мне стать перед рентгеновским аппаратом и начал двигать передо мной отливающую радугой зелено-желтую, фосфоресцирующую пластинку. При этом он так энергично надавил на мою исхудалую грудь, что мне стало больно. Потом он зажег свет, около получаса выслушивал меня и наконец сказал:

— По моему мнению, у вас туберкулез легких, сейчас еще не опасный. Клиническая картина неясна, рентгенологическая — почти отрицательна. Для меня доказательством является кровоизлияние, которое у вас, несомненно, было, ночные поты, субфебрильная температура по вечерам.

— Так что же мне делать? — спросил я, потрясенный, несмотря на все мое самообладание.

— Поезжайте немедленно в Давос или, в крайнем случае, куда-нибудь в горы. Ручаюсь, что через полгода вы вернетесь здоровым.

— Я не могу, — сказал я, — я должен работать на семью.

— Но ваш отец может вас заменить.

— Я предложу ему, — ответил я, — но сомневаюсь в успехе.

— Не относитесь к своей болезни слишком легко, но не принимайте ее и слишком трагически, — сказал профессор, пока я торопливо и неловко одевался. — Словом, примите это так, как принял бы я на вашем месте, мы с вами понимаем друг друга.

В дверях, ведущих в его частные комнаты, я остановился и задержал еще на одну минуту этого очень занятого человека.

— Что вы мне посоветуете? — спросил я. — Что делать с ребенком?

— С вашей приемной дочерью? Не беспокойтесь. Здесь я совершенно уверен в моем диагнозе. Хрупка, но здорова.

Я покачал головой.

— Вы не понимаете меня, — сказал я и постарался говорить громче. — Может ли ребенок быть в контакте со мной?

Он покачал головой. Я смотрел на него и боялся, что отзвук моей мольбы, против воли, прозвучит в моем голосе. Существует некое вымогательство со стороны больных, несчастных и жалких, по отношению к здоровым, богатым и счастливым. И оно не делает чести ни тем, ни другим. Я знал это и не хотел вымогать.

— Опасно ей быть со мной или нет? — спросил я, и голос мой прозвучал громко, несдержанно и грубо.

Он взял мою руку, притянул меня к себе и сказал, глядя мне прямо в глаза:

— Боюсь, что да. Своего ребенка я бы отослал.

— Вы правы, — ответил я, — я поступлю точно так же.

— Ничего катастрофического я не вижу. Ваш организм обладает прекрасной сопротивляемостью. Каверна великолепно закрылась, для начала мы должны быть довольны. Вы происходите, несомненно, из крепкой, здоровой семьи?

Я подтвердил это. В моей семье и речи не было о болезни легких. Мой отец и все мои предки были, в большинстве своем, здоровые, закаленные, бережливые, волевые люди, которые спокойно доживали до старости. Дедушка и бабушка, с отцовской стороны, были еще живы. Профессора обрадовало, что он оказался прав. Я взял мою маленькую Эвелину, поблагодарил жену профессора и вышел на улицу. Эвелина сейчас же принялась щебетать своим высоким серебряным голоском. Она вся преображалась, когда бывала со мной.

Через несколько дней сестра моя должна была возвратиться из короткого свадебного путешествия. Мне нужно было принять решение. Я все обдумал. Будущность моего ребенка была, к счастью, обеспечена. После бесконечных переговоров вопрос о наследстве уладился. Я был назначен опекуном, вторым опекуном назначили ее дядю Ягелло. У Эвелины было довольно значительное состояние. Проценты с него выплачивались регулярно. До сих пор мы их не трогали. Значит, можно отдать ребенка в закрытое учебное заведение. Но нельзя ли поместить ее у Ягелло и Юдифи? Разумеется, лучше всего было бы ей остаться на старом месте. Исчезнуть должен был я. И я готов был исчезнуть. Я готов был расстаться с ребенком, с работой, с женой. Но это зависело не от меня, а от моего отца. В тот же день я попросил его зайти ко мне. Он пришел весьма неохотно. Выслушал мой рассказ. Помолчал. Может быть, он ждал еще дальнейших горьких новостей? Потом он попытался уйти без всякого ответа, просто пробурчав себе в бороду:

— Очень жаль, мальчик, я должен сперва все зрело обдумать, разумеется!

Но я задержал его.

— Можешь ли ты заменить меня? Хочешь ли ты…

Он быстро оборвал меня:

— Не требуй от меня этого! Ты разрываешь мне сердце, но я не могу больше работать. Если бы я мог, я не бросил бы практику. Разве ты не понимаешь?

Я сказал:

— Я прошу тебя не ради себя. Я думаю о семье, о всех вас.

— Только без ненужного сострадания! — прервал он меня с горечью. — Всяк за себя, бог за всех. Заместителей можно найти всегда сколько угодно! Поезжай на месяц в санаторий; за это время и катар горла, и малокровие, и, главное, чрезмерная нервозность пройдут, старый ты ипохондрик!

— Мне надо поехать в Давос, так сказал профессор.

— Ах, чего только не говорят эти господа! Давос — это Швейцария, а Швейцария — это девизы, швейцарские франки! Где же их взять, если не украсть? Как бы мне хотелось!.. Чего бы только я не сделал для тебя, ты, горе-дитятко! Я люблю тебя, разумеется! Несмотря на все, я всегда заботился и буду заботиться о тебе!

— Я могу сказать то же самое, — ответил я и поцеловал его руку.

Я сделал это от чистого сердца. В ту минуту мне было жаль его гораздо больше, чем себя. Я не плакал. Голос мой был тверд и спокоен.

— Я дождусь приезда Ягелло и Юдифи, тогда все решится. Благодарю тебя, отец. Я всегда буду тебе благодарен.

— У тебя есть все основания для этого, — пробурчал он, довольный, что может уйти. — Нет такой глупости, от которой я не предостерегал бы тебя. Забросить практику теперь, когда она так разрастается! Но мне кажется, что тебя ждут еще несколько пилигримов в приемной.

Насвистывая, он вышел из комнаты. Я принялся за работу и проработал до поздней ночи. Единственное решение, которое я принял, — расстаться с Эвелиной. Я ни разу больше не поцеловал ее, не заходил в ее детскую, не играл с ней, не водил ее гулять. Девочка не могла понять, что случилось. Как-то, услышав мои шаги, она подбежала ко мне. Я отстранил ее. Она остановилась словно вкопанная, побледнела как полотно, и ее тонкие коралловые губы зашевелились. Но она не закричала, не пришла в ярость, как обычно. Только слезы градом катились по ее щекам на светло-зеленый кружевной воротничок, надетый на нее в тот день.

Приезд моего зятя и сестры откладывался. Я терпеливо ждал. Жена, не переставая, допытывалась, что со мной. Я не мог ей довериться. Мы жили рядом. И только.

Как раз в эти дни ко мне вдруг явились несколько молодчиков геркулесовского вида. Они приехали в большущем автомобиле. Сквозь толпу терпеливо ждущих пациентов они пробились в мой кабинет и возвестили мне о прибытии великой личности, философа масс, пророка новых людских поколений — старого моего Перикла. Через десять минут явился он сам. Закинув уже лысую и действительно великолепно выточенную голову, исполненный неописуемой, оцепенелой гордости, не удостоив взглядом ни своих молодчиков, ни недовольных пациентов, он подошел ко мне, уставился на меня косым глазом, грозно сверкавшим из-под косматых бровей, и театральным жестом протянул мне руку. Видимо, он ждал, что я брошусь ему на шею или по крайней мере предложу сесть. Я был с ним любезен, но сказал, что тороплюсь. В глубине сердца я был рад, что вижу его среди живых, что он душевно здоров (по мнению всех) и преисполнен сознания собственного могущества. Но как раз в этот день у меня не было времени. Я попросил его прийти вечером, но без своей лейб-гвардии.

— А ты ручаешься за мою безопасность? — спросил он. — У меня повсюду смертельные враги. А кто и когда сможет заменить меня?

— Знаю, знаю, — ответил я, как отвечают сумасшедшему. — У меня тоже есть враги. Так что здесь ты находишься в совершенной безопасности.

— Когда же я могу прийти? — спросил он гораздо скромнее. — Я часто тосковал по тебе. Ты не забыт. Помнишь еще пелерину?

— Приходи ровно в девять. Ты что пьешь — вино или пиво?

— Ни пива, ни вина! Я приду не для того, чтобы кутить, а чтобы увидеться с человеком, заронившим в меня искру императорства. Я не забыл о той большой сумме, которую я тебе должен. Вечером я привезу ее.

— Хорошо, значит пиво, — сказал я. — Когда-то давно ты, бывало, так пировал с твоим отцом! Не забудь же, в девять.

— Чего ты хочешь? Иначе не придешь к власти. Вечером я расскажу тебе все. Но я никогда тебя не забывал!

Он еще раз протянул мне руку, кивнул своей гвардии и вышел. Во взгляде его было нечто от мудрого мыслителя и от не совсем безопасного ребенка.

Вечером я долго ждал его. Я никогда больше его не видел.

 

4

С огромным нетерпением ждал я приезда сестры и зятя. Наконец они приехали. Ягелло был очень счастлив. Юдифь казалась серьезной, на лице ее появилось какое-то строгое безрадостное выражение, которого не было раньше, и голос ее во время первого нашего разговора был непривычно резок. И все же только одну ее, вероятно, и тревожило мое здоровье. Я сказал, что хочу поговорить с ней. Но она откладывала наше свидание со дня на день. Ей хотелось сначала устроить квартиру по своему вкусу.

Ей и ее мужу, казалось, везло во всем. Ягелло, не без посредничества моего отца, который привязался к нему почти с таким же слепым обожанием, как к Юдифи, предложили место в государственном статистическом управлении. Хоть он давно уже забросил свою работу о социальной роли детского труда, он заставил долго себя упрашивать. Наконец отцу удалось убедить его. У моего зятя была теперь постоянная служба, и к процентам с его капитала присоединился и регулярный заработок. Отец был невероятно доволен. Он полагался на своего Ягелло, как на каменную стену, ему он передал отныне заботу о моих младших братьях и сестрах.

Я не был безмерно счастлив. Те времена миновали. Я чувствовал себя не очень хорошо. Необходимо было что-то предпринять. Я мог надеяться, что после моей смерти мой зять, Юдифь и моя жена, которая, несмотря на седину в волосах, была еще полна сил, возьмут на себя попечение о семье. Отец сможет спокойно закрыть глаза, и моя старая, окончательно впавшая в детство, очень добрая мать тоже. А я? Я все еще жил не мыслью о смерти, которая освободит меня от этой грустной жизни, а надеждой на жизнь, которой в душе я был всегда благодарен. Только одна-единственная тяжелая забота давила меня — Эвелина. Ребенок нуждался в нежности, но и в строгости. Я не хотел, чтобы она стала такой, как ее бедная мать. Прежде всего ей следовало исчезнуть из моего дома. Мы были привязаны друг к другу всем сердцем, навеки. Для нас обоих было мукой жить не так, как прежде. Но это было неизбежно. Признаюсь, я сделал еще одну, последнюю попытку. Я направился к профессору. На этот раз он был не так терпелив, как обычно. Он не нашел существенного улучшения в моем состоянии. Нашел ли он ухудшение — не знаю. Во всяком случае, он настаивал на том, чтобы, ребенок уехал. Жена моя волновалась. Она сказала мне, что Юдифь обратила ее внимание на то, как плохо я выгляжу.

— Я живу с тобой изо дня в день. Я знаю тебя двадцать лет. Мне кажется, что ты нисколько не изменился, ты и прежде не казался особенно цветущим. Конечно, мы оба немножко поседели…

Я ничего не сказал ей.

— Ты был у врача? Не можешь же ты сам заглянуть себе внутрь!

— Конечно, — ответил я.

— И что же?

— Он полагает, что у меня не очень крепкие легкие, что мне следует остерегаться простуды и очень беречься.

— А о курении он ничего не говорил?

— Ты же знаешь, что я уже несколько месяцев не курю.

— А почему ты избегаешь бедняжку Ниши? Она до смерти опечалена и просила меня попросить тебя забыть ее шалости! Не будь так строг! Ведь она только трехлетний избалованный ребенок.

— Я вовсе не строг, — сказал я, — разве ты не знаешь меня?

— Но ребенок жалуется, и справедливо, — возразила она.

— Ребенок должен уехать из нашего дома. Врач категорически на этом настаивает.

— Но почему? Разве для девочки не делается все, что только можно? Разве родная мать заботилась бы о ней больше, чем я? В чем ты можешь меня упрекнуть?

— Я тебя? Ни в чем.

— Я помирилась даже с твоей сестрой, я вежливо попросила у нее прощения за то, что она обозвала меня потаскухой, а моего ребенка ублюдком. Что же еще я могу сделать?

— Вы все должны ладить друг с другом, — сказал я. — Ребенок переедет к Юдифи, и вначале ты будешь каждый день ходить туда и присматривать за ним.

— Это немыслимо, — сказала жена, — сначала ты принуждаешь меня отдать собственного ребенка…

— Я никогда ни к чему тебя не принуждаю, — прервал я ее устало, — ты хотела избавить мальчика от мнимых унижений.

— Ах, все это красивые слова, — сказала она, — ты просто не выносишь его. Вот если бы он был ребенком твоей дорогой Эвелины, тогда…

— Но, милая Валли, — сказал я. — Разве ты не понимаешь, как тяжело мне разлучиться с ребенком Эвелины?

— Как тяжело! Как тяжело?! Ох, если бы я никогда не знала тебя! — закричала жена, теряя самообладание. — Что же будет со всеми нами? Разве ты серьезно болен? Уж не заразила ли тебя эта несчастная чертовка своей проклятой болезнью? Ягелло говорил мне что-то в этом роде, но я решила, что все это штуки и фокусы Юдифи. Да как же может терпеть это господь? Украсть у меня мужа, навязать мне незаконного ребенка и еще заразить моего мужа чахоткой? Я люблю тебя! Я все тебе простила. Твой ребенок мне ближе, чем собственный. Что же это будет?

Она невнятно причитала, разговаривая сама с собой, и рыдания сотрясали ее тяжелую, обычно столь внушительную фигуру. Я вынул носовой платок, вытер слезы на ее покрасневших глазах и пригладил ее растрепавшиеся седые волосы. Зазвонил телефон, меня вызывали пациенты. Потом нужно было ехать в институт. Когда я вернулся домой, у меня едва хватило времени пообедать — меня ждали новые пациенты. Я стал очень популярным врачом, про меня ходила незаслуженная, во всяким случае не вполне заслуженная, слава. Говорили, будто я обладаю необыкновенным даром ставить диагнозы и очень легкой рукой, и мои доходы, даже в перечислении на валюту мирного времени, превосходили доходы отца в первые годы его практики. Конечно, жена могла бы поговорить со мной вечером, в нашей спальне. Но она щадила меня, она не хотела меня беспокоить.

Она готовила теперь сама. Я получал все деликатесы, которые могли возбудить мой слабый аппетит. Но меня ничто не соблазняло, разве только мысль об отдыхе. Именно жена заставила наконец Юдифь условиться со мной о встрече, в городе, в кафе. Дома нас никогда не оставляли в покое. Мои родители, как почти все старики, не желали, чтобы их избегали, им хотелось принимать участие во всех разговорах. Но они не понимали ни изменившихся обстоятельств, ни нового времени.

Для этого разговора в кафе Юдифь явилась в очень элегантном туалете, сверкая всеми своими драгоценностями. Ей не было еще девятнадцати лет, но непередаваемое очарование первой молодости уже исчезло. Она встретила меня взглядом, полным упрека, — я опоздал на несколько минут. Объяснить ей, что я от нее хочу, оказалось трудным. Она не умела сосредоточиться, а кроме того, ее мысли всегда вращались только вокруг собственной персоны. Сперва я услышал яростные упреки по поводу оскорбления, нанесенного ей моим злополучным свадебным подарком, потом признание, с краской в лице, что она всегда жертвовала собой ради меня, а я всегда отвергал ее духовную, чистую, бескорыстную любовь. А ведь она видела во мне некрасивого мужчину, а только обожаемого брата и хотела оградить меня от злых баб, от Вальпургии и Эвелины. Она никогда бы не вышла замуж, если бы только я позволил ей вести мое хозяйство. Она сравнивает, к сожалению, своего мужа со мной, но, разумеется, она не может ему этого сказать. Наконец, глядя на меня холодным-взглядом, она сообщила мне, что она беременна от него. Она сказала это таким тоном, словно я повинен в том, что сначала она отдалась старому богатому джентльмену, а потом безвольному тунеядцу Ягелло. Я взял ее маленькие, красивые, очень теплые и мягкие руки в свои и слегка притянул ее к себе. Неожиданно она подалась вперед и чуть не упала в мои объятия. Головка в элегантной шляпке склонилась ко мне, и крупные слезы закапали из ее глаз.

— Ты единственная, Юдифь, — соврал я, — кому я доверяю важную тайну. Я немного захворал. Я не могу заботиться о маленькой Эвелине так, как о ней нужно заботиться. Подумай, через несколько месяцев у тебя у самой будет ребенок. Возьми свою маленькую племянницу. Ты избавишь меня от огромной заботы, и я буду вечно благодарен тебе. Я…

— Тебе незачем объяснять больше, брат, дорогой ты мой, я вижу, как тебя утомляет разговор. Я сделаю все, что ты хочешь. Ты сможешь каждый день видеть ребенка у нас, или лучше, если тебе угодно, я буду каждый день, после приема больных, привозить его к тебе.

— Нет, Юдифь, — сказал я, — мне не хотелось бы, чтоб ребенка раздирали между двумя домами. Во всяком случае, в первое время, в первые годы, пускай она чувствует себя дома у тебя одной. Вот только в первые дни позволь Валли приходить к тебе. Да? Хорошо! Ты молода, твой муж молод, значит вы всегда… насколько можно предвидеть… Наши родители…

Меня одолел приступ кашля. В кафе было слишком натоплено, в воздухе стоял густой табачный дым. Мы быстро расплатились, поднялись и вышли. На улице сестра тяжело повисла у меня на руке. Я не высвободил руку, хотя мое сердце бешено колотилось от напряжения, и я задыхался.

На другой день малютка переехала к своей тетке. Я как раз поднимался по лестнице, когда она в белом меховом пальтишке и новой меховой шапочке спускалась по лестнице, держась одной ручкой за руку своей гордой, красивой тети Юдифи, а другой обнимая свои любимые игрушки — медведя и потрепанную старую куклу. Она едва взглянула на меня и, скривив губки, с неподвижным лицом прошла мимо.

В продолжении этих трех лет моя жена искренне и по-настоящему была привязана к ребенку, но, когда девочка уехала, она все же вздохнула с облегчением. Ей казалось, что всю любовь, которую я питал к Эвелине, я отдам теперь ей. Я обещал ей все, что она хотела, и даже больше. Я обещал, как только представится возможность, навестить нашего мальчика. Нам, родителям, следовало поскорее принять решение относительно его будущего и его профессии. Мой отец, который теперь аккуратно два раза в день ходил в церковь, ничего не имел против, чтобы мальчик сделался священником, и лучше всего при монастыре. Но мальчик не проявлял пристрастия к духовному сану, он был чрезвычайно посредственным учеником, и самое правильное было бы обучить его какому-нибудь ремеслу. От меня и от деда он унаследовал техническую сноровку, легкую руку. Судя по его письмам к матери, он был бережлив, добродушен, несколько медлителен во всем. Он со всеми был приветлив, но особенно, кажется, не любил никого. Он не был вспыльчив. И с деньгами обращался аккуратно. Он обладал своего рода гордостью. Заметив, что его присутствие кому-нибудь нежелательно, он тотчас же, не горюя, удалялся. Но что самое главное, он был здоровяк, и я надеялся, что он легко найдет свое место в жизни. Сам он никогда в этом не сомневался.

Я надеялся на полное выздоровление. Профессор тоже считал это возможным, хотя я ничего еще не сделал для этого, да и не мог сделать.

 

5

С тех пор как я объяснился с Юдифью и доверил ей моего ребенка, она словно переродилась, а с ней вместе и мой старик отец. Они баловали меня, они шли навстречу моим желаниям, которые обычно совпадали с тем, что было необходимо для всей семьи. Я добился наконец того, о чем тщетно и страстно мечтал, — мира в семье. Я чувствовал себя обязанным Юдифи и должен был доказать ей свою благодарность. Приближалось ее девятнадцатилетие. Мог ли я обойти и этот торжественный для нее день или, невзирая на вечные денежные заботы — наше хозяйство было слишком велико, — сделать ей маленький подарок? Я знал, что ничто не может доставить ей большее удовольствие, чем какое-нибудь украшение. Это и красиво, и вместе с тем ценно. Ее всегда занимало только показное, и она так же любила деньги и собственность, как наш отец.

Незадолго до дня ее рождения я пошел к ювелиру, который хорошо знал моего отца и меня, намереваясь выбрать у него кольцо или браслет — красивые и недорогие. Ювелир предложил мне несколько дешевеньких вещиц, но они были безобразны. Мое внимание привлекло очень простое, благородное кольцо с большим четырехгранным камнем, лежавшее рядом с другим, почти таким же.

— Дайте мне взглянуть на это кольцо! Кажется, это как раз то, что мне нужно.

— Пожалуй, — сказал ювелир довольно равнодушно. — Это приятная вещица — турмалин, она стоит недорого.

Но кольцо, которое мне понравилось, лежало рядом с турмалином.

— Ах, так, — сказал старик, улыбаясь, — поздравляю, вы выбрали как раз самую дорогую вещь из всей коллекции.

Я взял в руку дорогое кольцо и представил себе, как оно засверкает на пальце Юдифи.

— Сколько оно стоит? — спросил я, воображая, как будут рады Юдифь, отец и я, старый дурак, когда принесу ей мой запоздалый свадебный подарок. Жене это тоже пошло бы на пользу. От Юдифи в нашем доме зависело многое. Ювелир заметил мои колебания.

— Я с особым удовольствием отдам вам эту роскошную вещь. Вы оставите задаток, а остальное внесете в рассрочку.

Как раз в эти дни заработок мой был очень велик. Я купил кольцо, и радость, которую оно вызвало, была неописуема. Даже жена моя радовалась. По дороге на виллу Юдифи она приставала ко мне с просьбами о новой меховой шубе, ее старая, действительно, очень износилась и вытерлась на швах, но когда мы возвращались домой, она нисколько не упрекала меня в мотовстве. Я был весь еще погружен в мысли о моей маленькой Эвелине, которую я увидел впервые после долгой разлуки — очаровательную и очень недоступную.

В ближайшие дни заработок мой, к сожалению, был меньше, чем я надеялся, мне снова нездоровилось, колено распухло и мешало мне во время операций, меня изнурял кашель, и к девяти часам вечера я чувствовал такую усталость, которая обычно наступала только к одиннадцати. Я не смог сделать в срок даже первый взнос. У меня были большие расходы на мальчика, ему нужен был новый костюм и пальто, еще большие на двух младших сестер, и я должен был подарить шубу жене, чтобы не возбуждать ее ревности. Правда, эта шуба стоила только ничтожную часть того, что стоило кольцо, — весной меха всегда очень дешевы. Но долги росли, и летом мне пришлось написать моему старому другу Морауэру и попросить у него денег. Он выслал их немедленно. Этот долг был первым, который мне удалось возвратить, ибо здоровье мое, слава богу, немного окрепло и я снова мог работать почти так же, как прежде.

Профессор предостерегал меня. Но что бы он сделал на моем месте? Я откровенно поговорил с ним. Он понял все. Я обязан был работать ради других, да и ради себя тоже, чтобы избавиться от чувства одиночества и бесполезности. Я никогда не думал, что мне будет так не хватать ребенка. Может быть, я слишком привязался к малютке. О том, чтобы жить снова вместе, покамест нечего было и думать. Профессор посоветовал мне ограничить до минимума общение с младшими братьями и сестрами. Я вынужден был последовать его совету, хотя мой брат Виктор, во многом, но, к счастью, не во всем, мой портрет, любил меня и восхищался мною. Я этого не заслуживал, да и не хотел. В любви, то есть в любви ко мне, я никогда не чувствовал недостатка. Но я сам хотел любить и обладать любимым, а это уже миновало, может быть, навеки, а может быть, я надеялся, только на время. Профессор с его рентгеновским снимком не мог лишить меня этой надежды. И разве она была недостаточно скромной?

Жить снова вместе с подрастающим, восхитительным существом, с Эвелиной, воспитывать дочь женщины, которую я любил, люблю и буду любить вечно.

Так прошло лето. Я отослал семью в Пушберг. Сам я остался в городе. Я работал не меньше, чем всегда, количество пациентов, страдавших болезнями глаз и позвоночника, не уменьшалось и летом. Зато мне не приходилось разговаривать дома. Я был один. Я думал о минувшем, и это было очень приятно.

Осенью этого года я закончил «Очерки о злокачественной глаукоме». Я прочел группе студентов, среди которых было несколько иностранцев, так называемый подготовительный курс: «Руководство к исследованию глаза зеркалом». Зимой мне предложили заведование отделением в одной из городских больниц в фабричном районе. Но мне пришлось отклонить это предложение, иначе я вынужден был бы отказаться от частной практики. Это напомнило мне случай с пилигримами, так потрясший меня, когда я был мальчиком. Но я стал теперь беспристрастнее, я относился к отцу объективно. Правда, он был тогда совершенно здоровым, не сломленным человеком, и у него был только один ребенок. Я никак не мог назвать себя здоровым, и мне приходилось заботиться не только об отце, матери и жене, обо всех моих братьях и сестрах, но еще и о сыне, немного и о старике тесте в Пушберге (табак для трубки), об Эвелине. Юдифь была богата, но она потребовала от нас плату за содержание Ниши. Проценты с состояния Эвелины мы не получали, все денежные переводы из Польши были запрещены. И прочее и прочее. Мой великолепный подарок, ценное кольцо, произвел на Юдифь лишь мимолетное впечатление. Она стала, скупой, она заставила некогда щедрого Ягелло соблюдать экономию, да к тому же еще и трудиться и возможно быстрее продвигаться по службе, и, вероятно, его семейный очаг на красивой вилле возле энергичной супруги не всегда казался ему уютным. Юдифь забрала в руки все; Во время очень тяжелых родов она храбро отказалась от хлороформа, чтобы не повредить ребенку, и благополучно родила близнецов. Это были мальчики, слабенькие, но все же здоровые. Юдифь сама их кормила и теперь сблизилась с моей женой, которая была образцовой матерью и с наслаждением родила бы семерых. Дружба эта меня радовала.

Но я уже не чувствовал себя хозяином жизни, как прежде. В воздухе нависало что-то жуткое. Беспокойство не покидало меня даже во время самых тяжелых и ответственных операций. Неудачи при столь обширной практике были неизбежны. Они случались редко, реже, быть может, чем у моих коллег или некогда у отца. Но они каждый раз невероятно меня угнетали.

Отец теперь был почти всегда весел. Он вернулся к детской вере. Я — нет. Меня часто занимали вопросы смерти, жизни, бессмертия. Я не так любил зримые науки, как некогда отец. Но науки незримые требовали покоя, мира, тишины, а их у меня не было. Я обещал жене навестить весной сына в день его пятнадцатилетия. И я радовался этому с самого Нового года, года, в котором мне должно было исполниться тридцать пять лет.

Осенью мой сын ушел из духовной семинарии и начал обучаться столярному делу у моего тестя. Мне очень хотелось определить его в художественное ремесленное училище в Инсбруке. Это было бы такой радостью для моей жены. Я хотел, чтобы она перестала наконец смотреть на себя как на бедную служанку, сын которой может стать только простым ремесленником. Валли и я часто сидели до поздней ночи над расходной книгой, над тетрадью с доходами от моей практики и над бесконечными счетами, к которым присоединились еще ежемесячные счета от ювелира. Мы не могли обременить себя новыми расходами.

 

6

Со времени моего детства, или, точнее говоря, со времени нашей великой размолвки из-за дорогих уродливых галстуков, из-за неоправданной покупки маринованных огурцов и спрятанной в печке научной книги — и все это разом, — да еще из-за безвозвратно утерянных золотых!! — словом, с тех пор мы с отцом никогда еще не жили в таком мире и согласии, как в последние месяцы. Он даже предпочитал теперь мое общество обществу своего зятя, Ягелло, который подпал окончательно под башмак жены. Она правила его домом с тремя детьми, то есть близнецами и моей Эвелиной, точно так же, как жена моя правила нашим домом и всеми нами.

Отца беспокоило мое здоровье. Он настаивал, чтобы я поехал в Давос. Однажды он принес конверт, набитый множеством, правда, мелких, швейцарских банкнот. Вручая мне его, он отпустил остроту, для его возраста, действительно, примечательную. Он сказал, что собрал на мою поездку давозы (вместо девизы). Как — это меня не касается. Я не стал расспрашивать. Я и так давно все знал: прекрасный, дорогой английский справочник, занимавший всю верхнюю полку в его книжном шкафу, был задешево продан букинисту, а тот, разумеется, по секрету, предложил его мне. Но я притворился удивленным.

Мне очень хотелось поехать в Швейцарию. Но в этот вечер стопка счетов оказалась особенно высокой, а жена твердо рассчитывала, что я окажу честь ее сыну своим посещением. Что было мне делать? Я обменял дорогие девизы, чтобы покрыть текущие расходы, и через несколько дней от этих неожиданных денег не осталось и следа. Стояла такая страшная дороговизна, что удовлетворение даже самых насущных потребностей нашей большой семьи поглощало решительно все. Да, мы проиграли войну, и мои заботы были еще очень ничтожны и легки по сравнению с нищетой и отчаянием широких масс.

Я назначил свой отъезд на конец февраля, но мне пришлось снова и снова откладывать его. Перед отъездом я решил повидать Эвелину. Я застал ее в детской. Она стояла в углу на коленях, лицом к стенке, и ее темно-синий грубый фартучек был мокрым от слез. Я окликнул ее, она обернулась, состроила гримаску, готовая не то заплакать, не то — я не смел на это надеяться — обрадоваться, но тут же повернулась ко мне спиной, послушный, терпеливо переносящий наказание ребенок, и осталась стоять на коленях. Как раз такой мне и хотелось ее видеть. Только так я и мог надеяться, что она будет не слишком походить на свою несчастную мать. Та никогда не подчинилась бы наказанию, каким бы мягким оно ни было. Мне следовало поскорее уйти. Я слышал, как в соседней комнате сестра шалит и смеется со своими мальчиками. Я не ушел. Я наклонился к Эвелине и поцеловал ее в затылок. Она вздрогнула. Право, я, кажется, испугался, что она сотрет ладонью след моего поцелуя, как это не разделала ее мать, когда сердилась на меня. Но Эвелина была не такая, как ее мать. Она обернулась, весело засмеялась и подмигнула мне, словно один маленький преступник другому, понимающе, лукаво. Ее большие серо-стальные глаза уже не плакали. Значит, я тоже был преступником? Я бог весть сколько времени не целовал мою дочурку, я никогда не прикоснулся бы к ее рту. Но поцелуй в затылок, один-единственный, не может быть заразным!

В конце недели мы уехали. На вокзале отец простился с нами, словно с новобрачными, и поручил жене как можно лучше заботиться обо мне. Он купил нам все газеты, которые только вышли в тот день, и мы с женой читали их во время долгой дороги. Содержание их было однообразно. Меня больше всего заинтересовала заметка о том, что великий ученый и гуманист гофрат фон Вагнер-Нурегг представлен к Нобелевской премии. После долголетних систематических экспериментов и исследований он добился излечения прогрессивного паралича при помощи прививки малярии, метод, схожий с тем, который я случайно, попросту говоря вслепую, применил к моему другу Периклу.

Мы переночевали в Л. и только к концу следующего дня, очень усталые, приехали в Пушберг. Выпал снег, горы стояли в тумане, воздух был чистым и строгим. Ели под своим легким снежным покрывалом сохранили сочный темно-зеленый цвет. В тихом воздухе раздавался крик ворон да отдаляющийся, замирающий на верхних нотах свист локомотива, который давал сигнал перед входом в каждый из бесконечных туннелей. Поспешно ковыляя по снегу, нас встретил наш тесть. Он очень состарился, почти ссохся, меж его тонких губ торчала никогда не угасающая трубка. Он был один, без моего сына. Мальчик ушел в соседнюю деревню снять мерку для гроба, который нужно было сколотить на другой день. Кроме того, ему поручили купить черный и серебряный лак в местечке Гойгель. Дорога от станции Пушберг до нашего дома показалась мне очень длинной. Я был разбит, я кашлял, в колене-кололо, в лопатках тоже, ноги у меня были словно налиты свинцом. Жене пришлось поддерживать меня. Наш дом, приспособленный только для лета, нельзя было отопить. В комнатах было холодно, пахло плесенью. Их плохо проветрили, хотя мы заблаговременно известили о нашем приезде. Деревенские жители не терпят зимой свежего воздуха.

— Здесь ты не можешь спать, — сказала жена, ощупывая простыни, холодные, как лед, и стоящие колом от мороза.

— Он может жить у нас, — сказал мой тесть, — мы потеснимся.

Но меня это не привлекало. Мне очень хотелось остаться одному, мне казалось, будто предстоит что-то удивительное, загадочное, только вовсе не несчастье.

Жена по лицу моему угадала мое желание.

— Ваше высокоблагородие может спать сегодня внизу, на кухне, — сказала она лукаво, как говаривала молоденькой девушкой.

Она уложила меня на кушетку, заботливо закутала в свою новую шубу — как хорошо все же, что я купил ее! — с помощью отца, не выпускавшего из беззубого рта трубку, разобрала кровать и снова собрала ее внизу, в кухне. Потом, оставив горящую свечу на столе, она отправилась со стариком в мастерскую принести сухих дров и спичек, чтобы затопить. Я смертельно устал. У меня ничего не болело, легкое тепло разлилось под шубой, которой я укрылся с головой, и окутало меня. Я уснул. Проснулся я внезапно. Жена и сын стояли передо мной и с ужасом глядели на меня. А может быть, мне только так показалось. Зубы у меня стучали. Они взяли меня под руки и, поддерживая с двух сторон, свели вниз на кухню, где горел уже сильный, яркий золотистый огонь и громко трещали дрова. Простыни, оттаявшие и мягкие, гостеприимно сверкали. Жена и сын сказали мне, что они не могли меня добудиться и подумали, что я умер! Дети! Вот они оба стоят рядом, похожие друг на друга как две капли воды, оба здоровые, крепкие, умудренные жизнью и жизнеспособные, — оба мои, и все же мне немного чужие. Я легко успокоил их. Только кашель мешал нам. Я не умер, я и не думал умирать, но я не был голоден, я не испытывал жажды, я не хотел, чтобы жена дежурила возле меня, меня не интересовала моя температура. Единственным моим желанием было поглубже зарыться в постель, хорошенько укрыться, остаться одному с самим собой. Только наутро моя милая Валли исполнила мое желание, всю ночь она не отходила от меня. Теперь она решила вызвать врача, который служил при станции в Гойгеле, а покамест со мной должен был оставаться сын. Но сын не пришел, к счастью, — очевидно, тесть не отпустил его. Это было очень хорошо.

Жена вернулась перед обедом и принесла курицу, немного вина и кулек молотого кофе. В кухню падал отблеск снега, лежавшего на дворе, и в ней было светло и уютно. В окно я видел сад, старые деревья, улей и деревянный забор. Все, что летом скрыто листвой, было отчетливо видно теперь. Вот бы жить здесь постоянно. В большом городе не знаешь такой тишины.

Около часу дня пришел врач. Он наскоро и несколько машинально выслушал меня, зато много и долго рассказывал о случаях из своей практики и просил моих «драгоценных» советов. Я сделал, что мог. Я обещал даже посмотреть вместе с ним нескольких больных в ближайшие дни. Наше имя было ему хорошо известно, ведь мой отец был почетным гражданином Пушберга.

Железнодорожный врач жил в Гойгеле. Может быть, он знал и почтальона, с которым я познакомился пятнадцать лет тому назад по дороге из Гойгеля в Пушберг и который дал мне совет сделать из своего сердца мешок с соломой? Да, врач хорошо его знал. У почтальона было семеро детей, он пил горькую и доставлял письма кому угодно, только не адресатам. Но так как жена его была местной уроженкой — дочерью лесничего, который тогда не впустил его, — община ему потакала, и на него не жаловались. Мне казалось, что рассказ об этом парне развлечет и позабавит меня. Но я только через силу засмеялся, грудь страшно болела при каждом вздохе. Вечером я проснулся. Еда, почти нетронутая, стояла рядом с кроватью на столике — садовом железном столике на трех ножках, который я прекрасно знал со старых времен. Жена сидела возле меня, держала в руках начатый чулок, разговаривала сама с собой вслух, вязала и плакала. Я не мог понять, что с ней приключилось. Чтобы доставить ей удовольствие, я принудил себя проглотить несколько кусков, но они не лезли мне в горло. Жена потушила свечу. Она обошла кровать на цыпочках, тихо, тихо ступая по прогнившему за долгие годы полу, и подержала руку над моим лицом, не прикасаясь ко мне. Уж не вспомнила ли она грехи молодости, когда мы стояли рядом, но не прикасались друг к другу? Или хотела увериться, что я еще дышу, что я еще не умер?

На другое утро я проснулся от стука хлопнувшей двери. В открытое окно веял теплый, душный и уже напоенный весною воздух, мокрые деревья в саду, старые, верные и прекрасные, сверкали, как черный мрамор, я чувствовал себя здоровым, юным, словно переродившимся. На столике рядом с чашкой кофе, полной до краев, лежал термометр, он показывал 39,3. Верно, у меня был жар вчера вечером, сейчас я чувствовал себя так, словно мне предстоит жить вечно. У мужчины в тридцать пять лет много еще впереди. Я оделся. Платье болталось на мне, верней я болтался в платье. Я сел к столу. Я попробовал есть. Это было невозможно. Но я выпил много черного кофе. Я сидел и писал. В полдень пришел священник. Жена подготовила меня. Он пришел как старый друг, а не как посланец католической церкви. Он пришел в церковном облачении, но не для выполнения обязанностей священнослужителя. Обязанности эти, как я хорошо знал, выполнял уже много лет его молодой коадъютор. Звонили колокола. Погребение крестьянина — богатея из Обергрунда, как его прозвали, — началось.

— Гроб сколотил мой сын, — сказал я гордо.

— А крестьянина вколотил в гроб твой коллега, железнодорожный врач из Гойгеля, — сказал с мужицким юмором престарелый патер. — Мир бедной душе, — добавил он кротко и осенил крестом себя, мою улыбающуюся, но очень серьезную жену и меня.

Жена накрылась большим платком, какой носят местные крестьянки и который носила ее мать, и вышла навстречу похоронной процессии. Старый священник и я остались одни. Сначала он предложил мне поиграть в карты, «невинное времяпрепровождение». Впрочем, это было не серьезно, вернее серьезно. Это означало, что он хочет поговорить со мной о спасении моей души. Священник говорил, а я кивал или молчал. Я даже совсем отвернулся и прислонил мою бедную горячую голову к стене. Больше всего мне хотелось зарыться под толстое одеяло. Но зачем? У старика ведь были самые добрые намерения.

Я думал о смерти Эвелины, о священнике, который уговорил меня тогда прочитать «Отче наш». Мне хотелось рассказать об этом, но я слишком устал. Я знаю, что, когда выздоравливаешь, чувствуешь очень большую усталость.

— Хорошим католиком тебя, к сожалению, не назовешь, а вот христианин ты не плохой, — сказал мне священник. И не смысл этих слов, а тон, которым он произнес их, был мне приятен.

На другой день, в четверг, то есть через пять дней после нашего приезда, мне не измерили температуру. Значит, всякая опасность миновала.

Зашел коадъютор. И еще бургомистр. И несколько легких пациентов, двое с катаром горла, один с начинающейся старческой катарактой, потом учитель и почтальон. Но этот меня совсем не узнал. Вероятно, он был не совсем трезв. Скопилось много писем, но их я еще не прочитал. Среди них было и несколько уведомлений. Верно, они тоже лежали уже несколько дней.

Я думал и думал, не переставая. Ночью я, к сожалению, не спал. Я тяжело кашлял. Утром мне стало лучше, в груди полегчало, я уснул.

Погода прояснилась. Солнце светит ярко, птицы шумят в ветвях, набухают почки. В воздухе чувствуется настоящая весна.

Мне, конечно, понадобится еще несколько дней, чтобы совсем окрепнуть, и я с удовольствием побуду здесь. Я ведь и в юности прожил здесь свои лучшие дни.

Я был очень счастлив тогда, а ведь я не знал еще Эвелины. Сейчас я тоже счастлив. Моя жена ухаживает за мной днем и ночью. Врач очень доволен ею и всегда похлопывает ее по плечу. Потом он зовет ее, и я слышу, как они шепчутся за дверью. Потом она возвращается, говорит что-то и глядит в окно. Она не знает, что я думаю об Эвелине.

Любить умершее и быть верным тому, что уже не вернется. Дарить то, чего не имеешь. Ведь это доставляет такое удовольствие! Господь бог, верно, тоже расточитель. Видеть то, что незримо. Все мы мучаемся, только сами не знаем этого. Тот, наверху, он-то знает, да молчит. Вот мы и надеемся, и для больных, и заодно для себя. Надеяться — хорошо, очень хорошо, даже когда не веришь. Еще и еще немного пожить. Завтра я напишу больше. Правда, мне не следовало бы этого делать. Врачу не нравится, когда я пишу, а жена пытается отобрать у меня бумагу и чернила. Но писать было для меня всегда большой, запретной радостью. День близится к вечеру, хотя все еще светло. Дует сильный южный ветер.