СЕГОДНЯ Я ЕЛ ОМЛЕТ, приготовленный отцом, с тем же удовольствием, что и всегда. Для начала он разбивает яйца в миску и бросает скорлупу, из которой тянутся яичные сопли, в раковину. Он никогда не промахивается, но пролетающая скорлупа оставляет за собой клейкие полосы белка. Я их подтираю. Мы — одна команда. Затем вилкой (отец никогда не использует венчик) он взбивает яйца до тех пор, пока не образуется пена. Он готовит омлет, добавляя чеддер в самом начале, так что, когда все готово, сыр оказывается смешанным с яйцом, а не лежит сверху, как растопленное дерьмо. Приятно, когда можешь подобрать правильное слово. Помню, когда я только учился читать, я чувствовал себя секретным агентом, имеющим дело с едкими химикатами.

У мамы время расписано по минутам: зарядка, душ, прогулка по кварталу. Все рассчитано так, чтобы она могла остаться одна на кухне, когда мы с отцом уже прикончим завтрак (как она выражается), разбивая вещи и чавкая как животные. И все же я считаю, что мы с отцом — настоящие джентльмены. Мы не вылизываем тарелки. Уж я-то точно. Уже не припомню, когда лизал тарелку в последний раз. Но мы чихаем, если в нос попадает перец, и рыгаем. Довольно часто. Мне нравится, как рыгает мой отец. Его отрыжка напоминает мне о том, что на планете все в порядке. Как только мы заканчиваем есть, мать может уединиться за безмятежно сваренным вкрутую яйцом без ничего и горелым тостом с мармеладом. Лично я ненавижу мармелад. Но у меня такое чувство, что со временем это пройдет и, может быть, когда я стану взрослым, я даже начну его любить. Вот только когда же я им стану? То же относится и к кофе с виски. Когда родители это пьют, на их лицах появляется улыбка, а из их ртов доносится удовлетворенное «м-м-м-м». У меня такое чувство, что они меня дурачат. Я нюхал: это пахнет хуже, чем когда ты мочишься или пердишь. Хотя, по мне, эти две штуки пахнут как раз неплохо. По крайней мере не смертельно, и я всегда смеюсь до колик, когда другие об этом сплетничают. А они вечно об этом сплетничают. Многие вещи держатся в строгом секрете. С этим просто нужно примириться. Мне не велено вляпываться в неприятности. Интересно, когда я повзрослею, все будет наоборот? И я разлюблю шоколадную колу с шоколадным пудингом? И шоколадные крекеры из непросеянной муки???

Отец взбалтывает яйца, зачем-то все время нервно их помешивая. Яйца фактически могут приготовиться и без посторонней помощи, например, где-нибудь на тротуарах Техаса. Я отвечаю за тосты. Отец выкрикивает: тосты! — и делает отмашку рукой. Это наш условный знак. Сегодня на завтрак тосты из черного хлеба (он делается из ржаной муки), так что если они у меня немного подгорят, это будет не так заметно. Я намазываю их маслом, как только они выскакивают из тостера. Нож я держу левой рукой. Я левша: я открываю двери, чешу голову и кидаюсь помидорами левой рукой. Плохо одно: левше никто не пожимает руку. Все потому, что люди думают, мы — какие-то чародеи. Отец отправляет в рот содержимое огромной деревянной вилки сразу после того, как поделил еду на две порции. Большому куску рот радуется. Это всем известно. Мы перчим омлет и едим. Отец читает газету. Я смотрю в окно. Обоим удается не поперхнуться.

То, что родители успели вдолбить в меня до сегодняшнего дня, прилипло ко мне, как редкая болезнь, от которой невозможно избавиться. Я выражаюсь их словами. Их фантастический мир атаковал мой мозг, прорвался внутрь и теперь переваривается где-то у меня в желудке. Так что в некотором смысле все эти слова — мои собственные, хотя пока еще и не все. Мне кажется, я слепо подражаю своим родителям. Я рад, что у меня есть такая возможность. Если бы они собрались выпрыгнуть из окна или съесть слона, я бы к ним присоединился. Мое неловкое копирование тоже бывает захватывающим зрелищем, хотя я и испытываю угрызения совести по поводу его несовершенства. Удивительно, как часто я все путаю, не говоря уже о том, что и в высоту мне тоже надо будет подрасти. Стоя я могу упереться подбородком кому-нибудь из взрослых пока что исключительно в пупок. Так что моя трагедия — в моей точке зрения. Когда меня было еще меньше, я * думал, что пупки у людей отваливаются, когда те по-настоящему взрослеют. Развенчана еще одна теория.

Мой отец — глава семьи. Как и любой отец.

Сегодня воскресенье. По воскресеньям мы ходим в церковь. Я не против церкви. Да и пения тоже. По-моему, звучит забавно, очень похоже на рыдания. Но самому мне петь неловко. У меня скверно получается. Так сказал учитель в школе. Я смотрю на стариков, которые вот-вот умрут. У них такой вид... В общем, не стоило им вставать с постели. Почему все так боятся умереть? Интересно, смерть сильно отличается от сна? Без кошмаров? Я ненавижу спать. Когда я умру, может, мне повезет увидеть всамделишный кошмар? Я люблю рассматривать людей. Их руки и ноги. И здоровенные коричневые туфли. И глаза. Они как мраморные шарики с мыслями.

После церкви мы пойдем в музей. До этого я никогда не был в музее. Не знаю почему, но мне не нравится делать то, чего я прежде никогда не делал. Меня это раздражает и тревожит. И у меня кончается терпение, потому что это тупо. Это как если учитель на экзамене задает тебе кучу вопросов. Кому понравится, когда человек, который завтра исчезнет навсегда, заставляет тебя думать о чем-то, до чего тебе нет дела?

У МЕНЯ ЕСТЬ ОГРОМНАЯ СОБАКА. Его зовут Локатор. Он — шотландская овчарка. Он подбрасывает меня до школы. Я мчусь по тротуару, сидя на нем верхом. Но это все же медленнее, чем на машине. Локатор — слишком большой, чтобы жить в доме, так что он спит под моим окном. Честно говоря, он — не совсем моя собака. Однажды он поплелся за мной до дома, и я дал ему еды. Сначала была вода, потом молоко, яйца, хлеб и остатки пиццы. Он не уходил до тех пор, пока я не лег спать. Родители говорят: никаких животных. Непросто жить с таким ограничением. Они говорят, что когда я повзрослею, то смогу держать кого угодно. Имеется в виду в другой галактике. Они утверждают, что собака испортит им занавески и ковер. Из-за собаки стоимость дома резко снизится.

Первую неделю своей жизни я провел в ящике комода, где отец хранил свои носки. Затем родители купили мне кроватку, и следующий год я — чистый и уделавшийся, снова чистый и снова уделавшийся — жил за решеткой. Я помню, как лежал там на спине, зная, что однажды я стану слишком большим для этой крохотной тюрьмы и меня опять переместят куда-нибудь, где будет больше места и не будет прутьев. Славно быть младенцем. Я ничего не имею против. По преданию я был сносным. Но толстым, поэтому меня посадили на диету очень рано. Обезжиренное молоко. Даже стыдно. Необходимость вынуждала довольствоваться тем, что было, и я обожал мух, которые на меня садились. Они меня смешили, потому как я не имел понятия, что это переносчики инфекций, которых следует дубасить мухобойкой. Насмерть. Как положено. Я был бессловесным крохой, сопевшим в уютном гнездышке, над которым склонялись большущие квадратные головы с красными губами, и я периодически задыхался.

Мне хочется попасть в ад, потому что в аду все мертвецы бегают вокруг без одежды и я мог бы целый день на них глазеть. Вот перед тобой возникает задница удручающего вида и просит об элементарных вещах: подотри меня! Укуси меня! Рассказывать дальше? Когда я смотрю, как целуются и трахаются родители, меня всегда мучает вопрос, как им удается не пердеть и не рыдать при этом. Их задницы сверкают в воздухе, и они стонут так, как будто рядом грозно блеют разъяренные козлы. Отец всегда сверху. Своей волосатой спиной он целиком и полностью скрывает маму. Они напоминают собой научный эксперимент: аморфный и затруднительный. В аду я тоже буду бегать голым и стану своим собственным мультяшным персонажем, перепрыгивающим через огненные реки, раскачивающимся на венах Сатаны и возглавляющим ватагу чертей.

Я бы хотел быть Тарзаном в Африке. Быть Суперменом в Нью-Йорке мне неинтересно. Мне нравится Джейн и друзья Тарзана, обезьяны, и его слон.

Я ЗНАЮ, ЧТО В МУЗЕЕ есть всякие картины и скульптуры. В газете я прочел про то, как один музей купил какую-то современную картину за два миллиона долларов. Там было написано, что такое мог бы нарисовать даже ребенок. Наверное, покупка картины за такие большие деньги должна была меня шокировать, как и кровавые убийства, но этого не происходит. Газеты я читаю очень редко, только если нам задают по гражданскому праву написать доклад о последних событиях. После завершения статьи о взрослых, которые рисуют на уровне младенцев, я жду до обеда и даже дольше, чтобы удостовериться, что родители тоже не будут больше читать газету, и карандашом проделываю дырки в фамилии автора. Когда я обрушиваюсь на его инициалы, у моего орудия — карандаша — ломается грифель.

Отец говорит, что два миллиона—заоблачная цифра и звучит абстрактно. Я оставляю свои размышления на этот счет. Некомфортно, когда тебя бросают одного в темноте. Я закрываю глаза. Теперь меня никто не видит, и мы квиты. С закрытыми глазами я вижу то, чего никто, кроме меня, никогда не увидит: например, специальную игрушечную птицу с огромным клювом, которая не собирается меня убивать, а только неподвижно скользит в воздухе сложенными крыльями, дождь из разрывающихся капель света, перевернутые машины, проезжающие по крышам.

Я вижу картины везде. Картины—это рисунки, сделанные краской. Я знаю, звучит это, конечно, глупо, но это правда. Мы рисуем в школе. Рисую я лучше, чем пою. Не только я так думаю: самые высокие оценки в моем табеле успеваемости как раз по рисованию. Мама хранит мои табели на кухне, в выдвижном ящике буфета, что рядом с телефоном. В том ящике, где лежит целая тонна наточенных карандашей. Преподаватель музыки прервал меня через пять секунд после начала песни, когда я пытался поступить в школьный хор. Он сказал: этого более чем достаточно, молодой человек, до свидания, хор прекрасно обойдется без вас. Следовало его избить, но он был прав. Даже не пойму, зачем я вообще решил пройти этот отбор. Странно и даже немного смешно. Я мог бы изменить внешность и спрятаться где-нибудь в заднем ряду, продолжая свои темные делишки, время от времени попадая в такт с остальными.

Наверное, я — злобный мальчик. Это очень даже возможно.

Несмотря на то что, как известно, Земля — круглая, многие вещи говорят нам обратное: чушь, наша земля — совершенно плоская. И люди с нее постоянно сваливаются.

Мне нравится рисовать. Приятно размазывать что-то жидкое. Однако я рисую всегда одно и то же: нож, торчащий прямо из лица, и кровь, бьющую струей. Много крови. Я изображаю кровь так, как если бы это были слезы или дождь. Моим друзьям нравится, но учительница говорит, что мне стоило бы заняться чем-нибудь еще, например пейзажем. Как и другие дети, я хожу в школу с мыслью, что какой-нибудь талант свалится на меня с неба или я сам воспылаю к чему-нибудь любовью, что в этом деле я преуспею и оно проведет меня по жизни. Я буду платить налоги и улыбаться. Все, что мне нужно, — это один-единственный талант. Может, выбрать чистописание? По нему у меня всегда хорошие отметки.

Скульптуры есть по всему городу. Они торчат из асфальта, как выкидыши природы или напоминания об удачных авиакатастрофах.

В воскресенье мне никогда не удается послоняться где-нибудь с друзьями. После церкви, мы, как правило, идем в гости к долбанутым дядюшкам или тетушкам и прочим дегенератам и что-нибудь едим. В прошлое воскресенье я порвал струну у гавайской гитары, а мой дядя сказал отцу, что он только что купил себе новую гитару. Моя мать состроила рожу, когда он это произнес. Она считает, что дядя нарочно говорит так, чтобы унизить моего отца. Может, мне его убить? После службы мы толпимся у церкви, и все кивают головами. Я никого тут не знаю и знать не хочу. Я хочу пойти домой и покидать в небо мяч. В церковь меня одевают как игрушечного бизнесмена. Потом мы с отцом сидим на веранде в ожидании мамы. Он называет ее великолепной. Она напоминает дамочек из журналов, которые покупает. Мы приветствуем ее громкими возгласами и одобрительно хлопаем по плечу, когда она в конце концов выходит из дома. Мы оба говорим ей, что она прекрасно выглядит (к тому же она приятно пахнет—в спальне у нее стоит целый галлон духов). Она благодарит и спрашивает, почему мы оставили дверь открытой, приглашая внутрь всех окрестных мух.

Мама отрывает от календаря месяц. Она хранит оторванные за все годы листки в секретном месте (в шкафу за унитазом, в шляпной коробке, под старыми вонючими одеялами). Поздно ночью, когда все спят (кроме меня), мама разговаривает с прошедшими месяцами в той же манере, что и днем со старыми фотографиями в кладовке. Она обращается прямо к ним, трясет головой, целует их и плачет. На фотографиях изображены ее умершие родители, двоюродные братья и сестры и она сама в моем возрасте. Я видел эти фотографии: все люди на них какие-то печальные и одеты в коричневую мешковатую одежду. Я не считаю маму сумасшедшей только потому, что она разговаривает с бумагой. Я сам разговариваю с тысячей людей, которые в ответ никогда не промолвили и слова.

Я выношу свою раскладушку на прогулку. Ее запросто можно трансформировать в самолет. Контрольная панель располагается у меня на животе. Я — единственный обученный пилот. Какое-то время я рею вокруг дома перед тем, как разбомбить город. Сразу после взлета я застаю мать в кладовке. Всю в слезах. Не знаю, отчего она плачет. Мне почему-то кажется, тут далеко До летального исхода и это хорошие слезы, если такие, конечно, существуют. Мама—тихий человек, как и отец. Они открывают рот лишь в случае необходимости. Большую часть реплик они посылают друг другу глазами. Обычно это долгие, запутанные разговоры. И потом вдруг неожиданно они произносят что-то типа «Да, дорогой!» или «Хотел бы я, чтоб все было так просто!» Я — их копия. Я тоже ни с кем не разговариваю подолгу, так как большая часть разговоров уже имела место в моей голове и озвучивать их просто не имеет смысла.

ВОСКРЕСЕНЬЕ ТЕЧЕТ ОЧЕНЬ МЕДЛЕННО. Все отнимает целую вечность. Я мог бы вырыть себе могилу и заживо себя похоронить прежде, чем сосед закончит начатую фразу. Нас пригласили в гости на обед, но отец отказался, потому что сегодня мы пойдем в музей.

Мама сидит за рулем, а отец дает ей ценные указания. Он указывает ей, когда быть осторожной, когда перестраиваться в другой ряд и когда поворачивать влево или вправо. Всегда существует кратчайший путь. Это город моего отца. Он не раз видел его в миниатюре. Из офисов в небоскребах, с борта самолетов и у себя в уме, когда напрягается. Отец имеет о нем некоторое представление. Он говорит: паркуемся здесь. Он точно знает, какое место лучше для парковки. И как ему только удалось все это запомнить?

Мы запираем машину и проверяем дверцы. Отец долго смотрит на нее, как если бы она неожиданно поменяла цвет. Аллея через парк скульптур выглядит свободной. Одна штуковина явно обращена к зрителям моего возраста. Это огромный мобильный телефон, сделанный из стали и выкрашенный в красный, желтый и черный цвета. Мне он не нравится. Наверное, это называется как-то вроде «Карабас в стране карапузов». Не прикасаясь ко мне, он будто бы щиплет меня за щеку, как та пожилая дама с волосатыми бородавками из овощного магазина. Однажды я дам ей в живот. Мысленно я давно уже это сделал. Вот еще одна скульптура: поленица бревен, аккуратно сложенных одно на другое. Игрушки для циклопов, полагаю. Может, к ним подведено электричество и если я до них дотронусь, то умру? Мне нравится.

Какой-то мужчина играет на флейте. Ее звуки прокрадываются сквозь листву деревьев, а затем просачиваются в сырую почву, которая помогает им не улететь прочь. Это была поэзия. Благодарю. В ногах у музыканта стоит консервная банка с монетами и долларовыми банкнотами. У меня есть монета в 25 центов. Пожалуй, я принесу ее в жертву величию музыканта. Даже несмотря на то что его музыка звучит немного глупо и слащаво, как будто вокруг тебя кружатся маленькие феечки.

Вымощенная камнем дорожка спускается по ухабистому зеленому склону. На лицах родителей проявляются гримасы боли, когда они наклоняют головы, чтобы подлезть под низко свисающими ветками деревьев. Интересно, водятся ли там, наверху, белки? Белки так же опасны, как и крысы, которых я лично боюсь даже больше, чем львов или белых акул. Я знаю: это глупо. Крысы едят ту же пищу, что и люди, поэтому мы их и не любим. Зато людям нравятся белки, люди ими просто очарованы. Эти прелестные создания устраивают представления на туго натянутых телефонных проводах и проворно поедают грецкие орехи маленькими кусочками. В них полно заразы. Они переносчики бешенства. Я знал одного мальчика, которому пришлось делать уколы в живот от бешенства. Всего их было девять, по одному каждую неделю. От этого его живот стал пухнуть и болеть. Вообще-то он был уже не мальчик, а взрослый мужчина. В его возрасте уже не плачут, но уколы сделали из него сущего ребенка, и он чуть не умер. Я сам не был с ним знаком, я прочел про него в журнале «Тайм», когда ждал маму в салоне красоты. Она таскает меня с собой. Там я узнаю много нового.

Когда мне было десять, я написал книгу. Она называется «Операция „Ликвидатор". В ней описываются похождения десятилетнего детектива Бобби Ликвидатора, самого крутого пятиклассника, которого когда-либо видала начальная школа в Вандерлэнде. Он раскрывает преступления неуловимого вора, специализирующегося на краже ластиков, и притаскивает его в кабинет к директору. Ему также удается поймать братьев Булыжник, которые держали в заточении президента школы, пока тот не умер. Несмотря на то что Бобби всего десять лет и он маленького роста, он заставляет нарушителей порядка думать дважды. При помощи своей рогатки и колодок для пыток. Его вопль способен парализовать даже взрослого, он быстро бегает и не чувствует отвращения к девчонкам. Моя вторая книга называется «Неприятности, с которыми может столкнуться черепаха». Она рассказывает о серьезных препятствиях на пути хрупкой черепахи. Что делать, когда не можешь перевернуться обратно на живот, получаешь отказ на участие в бегах или падаешь в котел? Книги имеются в свободном доступе, но пока только в одном экземпляре — у меня в комнате.

— Макс, ты не проголодался? — спрашивает меня мама.

— Нет, — отвечаю я.

— А мы с отцом чего-нибудь поели бы. Ты не возражаешь, если мы заглянем в кафетерий?

— Не возражаю, мне все равно. (Возможно, я передумаю, когда увижу всякую еду.)

И точно. Я уже передумал. Ответ «нет» бывает порой более положительным, чем «да». По-настоящему никто из нас не голоден, просто мы боимся наконец увидеть, что же там внутри музея. Родители берут себе по кексу с голубикой и по чашке кофе. Отец называет его напитком настоящих солдат. Я останавливаюсь на лимонном желе с застывшими внутри вишнями мертвецов. С присущими моим родителям нервозностью и крайним педантизмом они принимаются за свои кексы, пытаясь скрыть какие бы то ни было признаки охватившего их смятения. Они—эксперты по сдиранию вощеной бумаги с кексов и отделению их верхней части от нижней, за которым следует разделение на четвертинки и восьмушки и закидывание каждого кусочка в рот кончиками пальцев. Они подмигивают друг другу. Один из них что-то напевает. Не могу понять, кто именно. Когда родители ругаются, трудно поверить, что они любят друг друга на самом деле. Я думаю, один из них убьет другого.

— Хочешь попробовать? — Отец протягивает мне кусочек.

Нет, — отвечаю я, — может, ты хочешь вот этого? — Я указываю ложкой на желе.

— Пожалуй, не откажусь. Оно освежает.

Отец подается вперед, упираясь руками в колени. Он закрывает глаза и открывает рот. Отец чистит зубы каждое утро, но они все равно грязные и желтые. Я зачерпываю для него ложечку. Он задерживает желе во рту и вздохом выражает свое удовольствие. Так он изображает ребенка. Не знаю почему, но маме нравится, когда он это делает. Иногда отец даже сосет палец. При этом они хотят, чтобы я вел себя как настоящий мужчина. Отец растапливает желе во рту, полощет им горло и засасывает внутрь. Он улыбается, зажимая вишенку между зубов.

— Неужели это для меня? — спрашивает мама.

Ее глаза сияют. Она наклоняется вперед, приоткрывает губы и закрывает глаза. Отец языком проталкивает вишенку ей в рот. Эти вишни вымачиваются в той же хрени, которую доктора вкалывают в мертвецов. Я могу съесть целую банку таких вишен.

Мы промокаем рты салфетками и встаем. У отца промокание занимает немного больше времени, потому что он носит усы. Стрелы его усов нацелены вниз, что придает ему дьявольский вид. Родители берутся за руки и выходят из кафетерия. Я тащусь позади. Ненавижу держаться за руки. Они останавливаются и ждут меня. Я прохожу мимо. Держаться за руки отвратительно. Я хотел бы стать ничейным. Не быть больше ничьим сыном. Перестать быть мальчиком, чьи озабоченные родители самолично удостоверяются в том, что его шнурки завязаны, а нижнее белье — чистое до безобразия. Я хочу, чтобы люди думали, что я — мусорный контейнер с дикими кошками и бродячими немецкими овчарками. Если я окажусь единственным человеком, которому это будет известно, ничего страшного, я-то знаю, что это правда. Я говорю: лучше закуйте мои ноги в кандалы, только не заставляйте держать за руку какого-нибудь взрослого. Я совсем не жажду попасть в СЧАСТЛИВЫЙ МИР ДЕТСТВА. Не то чтобы я против взрослых, они представляют собой нечто такое, к чему хочется стремиться, но все же я не хочу трогать их так много. Они постоянно толкают меня обратно в детскую коляску. Я уже отработал свое время. Я больше не хочу быть заключенным. Дайте мне возможность хотя бы убить кого-нибудь для начала. Раскроешь морду. Не сажайте меня лишь за то, что мне всего десять лет.

Я продолжаю идти вперед и поднимаюсь вверх по лестнице, настолько широкой, что на ней запросто могло бы разместиться человек двадцать, поставленных на расстоянии шага друг от друга. Здание музея напоминает гигантскую версию нашей церкви. С одним исключением: в церкви не висят плакаты с датами предстоящих событий и странными именами. Они оповещают о чем-то мне совершенно не известном, как невразумительные специальные предложения, которыми в супермаркете бывает так заинтригована мама. Я замечаю билетную кассу и подхожу к ней. Это маленькая, причудливая, стоящая особняком кабинка. За окном сидит билетерша, которой лет даже больше, чем моим родителям. В синей униформе. Я лезу за кошельком.

— Три, пожалуйста, — говорю я. У меня есть одиннадцать однодолларовых банкнот. Один билет стоит три доллара, так что я укладываюсь.

— Сколько тебе лет? — спрашивает билетерша.

— ...Одиннадцать. (Может быть, я недостаточно взрослый, чтобы ходить по музеям?)

— Младше двенадцати — бесплатно, — объясняет она.

— Ну тогда два взрослых. Только побыстрее, пожалуйста. Мои родители почти что подошли.

— Великолепно, ты хочешь заплатить за них? — Она улыбается, глядя через мое плечо.

Мама и папа стоят за моей спиной. Билетерша забирает у моего отца двадцатку в обмен на два билета, пятерку и стопку бумажек по доллару.

ОТ ПОСЕЩЕНИЯ МУЗЕЯ мурашек по спине не пробегает. Он вполне мог бы сойти за обычный универсальный магазин. Отец сует билеты в протянутую руку сонной девице. Она похожа на медсестру — одетая во все белое и в странном треугольном головном уборе. Слева от нее стоит полицейский и рассказывает ей, как он кого-то проучил. Он так увлечен, что даже не обыскивает нас. В который раз мне удается уйти безнаказанным. Он даже не подозревает, что я уже натворил и что собираюсь натворить в следующий раз. Простофиля. Зато он, наверное, владеет каратэ. Он мог бы насмерть каратировать отца. А я бы выхватил у него ствол и спас отца. Я бы закричал: не двигаться, чувак! Не то яйца отстрелю! И я бы заехал ему по яйцам так, что его глаза повылезали бы из орбит. Я подобрал бы их с пола и сказал: «Чего пялишься? Я тебя не боюсь!» И вручил бы ему пыльные глаза, чтобы он снова мог ими пользоваться, пусть и не по прямому назначению. Если отец свалится с обрыва, я окажусь внизу, как раз под его огромным пикирующим телом, и предотвращу падение. Единственное, что будет способно сокрушить меня, — так это его слезы. Я увижу, как плачет мой отец. Мироздание треснет пополам. Все станет нереальным. Все вокруг окажутся шпионами, и никому нельзя будет доверять. Кругом одни стукачи. Другой полицейский показывает нам направо, как будто бы мы клоуны какие или психи.

Не могу поверить своим глазам: лев вцепился какому-то мужику в задницу. Такая скульптура. Мужик вопит, но выглядит это так, будто бы он поет. Возможно, такой он представляет свою смерть. Вероятно, что это сюжет из Библии. Эдуард, мальчик из школы, сказал, что хочет умереть как-нибудь эдак. Еще он сказал, что хотел бы проглотить фанату (не думаю, что она влезет ему в рот) или чтобы индейцы пустили прямо ему в сердце девяносто девять стрел. В высоту мужик около трех метров, волосы у него как толстые макаронины. И он и лев — целиком белые в черную крапинку. Они напоминают пол на почте — холодные, как бутафорское мороженое из мрамора. Похоже, мужик — самый древний силач на свете. Ему около семидесяти. У него отовсюду выпирают огромные мускулы. А на груди торчат маленькие нелепые соски. Одна из лап льва — он выглядит как-то по-человечески — вспарывает мужику правое бедро. Это самая неистовая вещь на свете. Правая рука мужика застряла в расщепленном пне. День для него явно не сложился. На этой оптимистической ноте оба уплывают вдаль. Последнее, что я вижу, — это ступни мужика — огромные, костлявые, со вздувшимися венами.

Вот еще одна скульптура: девица и два мужика — все с макаронными прическами. Тот, что постарше, сидит на корточках, опираясь на правую руку. Большой палец его левой руки вжат в правый глаз. Он так страдает. Но угнетает его не то, что мужик помоложе стоит с растопыренными ногами, почти упираясь своим задом ему в лицо, будто пытаясь пернуть, а то, что на руках молодой держит обнаженную девицу. Старый мужик, наверное, ревнует: ему хорошо видна ее голая грудь. Рот у нее раскрыт. Она смеется. Или зовет на помощь? Правой рукой она пытается сдержать напор молодого мужика и подать какой-то сигнал старому. Ее левая рука при этом явно стремится к небу. Что это значит, я не знаю. Все трое так переплелись, что смахивают на спиральную лестницу.

А вот еще одна голая троица: гигантский бородатый мужик в центре и два мужика-лилипута — по краям. Предполагается, что эти двое — дети. И неважно, что свои озабоченные лица они позаимствовали у взрослых. У всех троих с плеч свисает по непонятной простыне. Между ног у каждого болтается по загогульке, похожей на собачью какашку. Это их пенисы, но выглядят они так, как будто вот-вот отвалятся. Вокруг их ног и рук изогнулась самая длинная и жирная змея на свете. Она полна решимости. Лилипуты встревожены, а большой мужик явно чем-то недоволен. Каждая вена на его теле вздута, все мускулы напряжены. Его коленные чашечки скорее смахивают на усохшие черепа обезумевших чудовищ. Я наконец-то отыскиваю голову змеи. У нее огромные, глубоко посаженные глаза. Она вот-вот вопьется мужику в бок. Теперь понятно, отчего он так возбужден.

Каждая скульптура сделана из куска камня невероятной величины. Сложно поверить, что человеческими руками. Для персонажей, которые живут в этих скульптурах, это наихудшие моменты жизни, зато для скульптора, который все это сделал, это лучшее, что только могло произойти.

Надо куда-нибудь прилечь. Не могу больше ни на что смотреть. Перепуганные люди с макаронными волосами, отбивающиеся от диких животных, которые их терзают и пожирают. Мне страшно за них. В то же время это невероятно клево.

Родители где-то потерялись. Наверное, они в другом зале. На меня смотрит какой-то тип. Похоже, он собирается чихнуть. Его нос с шумом набирает воздух, но в решающий момент ничего не происходит. Он направляется ко мне. Одну ногу он волочит, она у него парализована. Но он, похоже, к этому привык: уж больно ловко вонзает в пол свою золоченую клюку. Словно по линейке: через одинаковые промежутки. Он остана,-вливается и начинает чихать. И вдруг резко перестает. А может, он вовсе не чихает, а... Зачем он так вылупился на меня? Его глаза притягивают. Мысленно он говорит мне: «Слушай меня, мальчик: я — твой новый хозяин. В этом месте тебя подстерегает опасность. Твои родители умерли. Ты не должен здесь находиться. Я превращу тебя в свою новую ногу, и ты будешь невидим. Ты поведешь меня по жизни. Попрощайся с детством». Он стоит от меня в полуметре. Его дыхание производит шума больше, чем посудомоечная машина. У него голубые глаза и неровные желтые зубы. Как только он вновь принимается чихать, я бросаюсь к выходу. Пожалуй, самый жуткий тип на свете.

Я шагаю дальше. Почему бы мне не заблудиться еще больше. В следующей комнате полно картин. Вот я прохожу мимо раздавленного помидора; ножа рядом с разрезанным лимоном; мимо женщины на качелях и людей, идущих по тропинке рука об руку; мимо сборища ярмарочных вурдалаков; мимо крылатых ангелов в церкви... Голова раскалывается. Вокруг все кружится. Тем не менее я все еще ощущаю себя Максом — все тем же Максом. Я — Макс. Так зовут того, кто сидит внутри меня. Непонятно, что со всем этим делать. Это невыносимо. Хочется выпрыгнуть из кожи вон и улететь. Вместо этого я прохожу в следующую комнату. Там опять картины. И взрослые, которые шепчутся друг другом и покачиваются на каблуках с заложенными за спину руками. Я бегу вверх по ступенькам. Все картины в новом зале черные. Я — скверный малый. Я в высшей степени неисправим.

Поэтому я ложусь прямо на пол. В этом помещении люди ведут себя на редкость тихо. Черный цвет заставляет их заткнуться. Им кажется, что они на похоронах. Из живота доносятся странные звуки. Туда они попадают туда из ковра, на котором я лежу. Целое море голосов. Непонятное шипение. Ропот призраков, ищущих успокоения. Работающий кондиционер. Я гребу по полу как по воде. Мимо проплывают щиколотки и голени взрослых.

Я тут вот о чем подумал. Когда я умру, я тоже превращусь в скульптуру. Но только под землей, в гробу. Я буду лежать в костюме, как сейчас, с цветами на груди. Когда будет идти дождь, вода будет просачиваться в землю, и мы вместе с другими мертвецами будем намокать. Уверен, что это будет самый освежающий напиток, который нам когда-либо приходилось пробовать. Я знаю, как важно для привидений быть сухими. В этом секрет их дееспособности. Но почему-то я уверен, что мокрое приведение может делать такое, что его сухим, мертвецки белым братьям и не снилось. Вот почему я так хочу покончить с собой.

Мне хочется поскорее оказаться под землей. Прямо сейчас. Еще я видел фильм, в котором человек совершил самоубийство. Это выглядело клево. Приведения — совсем как люди. Только им больше нравится стоять, а не сидеть; молчать, а не болтать и апельсиновый сок вместо молока. У каждого из них своя индивидуальность. Некоторые стремительные и симпатичные, другие — неуклюжие и страшные. Бабушка говорила, что тоже станет призраком и чтобы я ее остерегался. Теперь она им стала. Она умерла два года назад. От нее плохо пахло. Она не чистила зубы последние лет тридцать. Ехать с ней на заднем сиденье было сущим-адом. Обычно она сидела у камина и ногой расковыривала дырки в ковре. И после этого родители не разрешают мне завести собаку. В следующий раз я им скажу: «А как же насчет бабушки? Разве она не понижала стоимость дома?» Тогда меня совершенно точно выпорют.

Мой отец всегда старается убедиться, что во время его порки я плачу, а не смеюсь, к примеру. Чтобы остаться в живых, я буквально вынужден говорить что вроде: «Вот же, папа, это мои слезы. Клянусь Богом, я не смеюсь. Смотри: ыа-а-а, ы-ыа-а-а». Это еще одна вещь, которой мне пока не удалось понять: почему мой смех его так распаляет. Призрак бабули наверняка сидит сейчас напротив моей кровати и играет на пианино, которое она взяла с собой. В молодости она исполняла целые концерты. Она по-прежнему в хорошей форме. Обычно она играет какую-нибудь радостную танцевальную фигню и напевает. От ее пронзительного чирикания кровь стынет в жилах. Прости, бабуля, что прозвал тебя дурындой. Мне нравилось, как это слово звучало в «Героях Хогана». Я знаю, это оскорбительно, но я думал, ты не слышала, что говорили окружающие. А ты отшлепала меня и рассказала все родителям, после чего они побили меня уже как следует. Так что мы квиты, и мне необязательно говорить «Прости меня, дорогая бабушка», но я скажу, потому что я по тебе скучаю.

В этом есть что-то странное: я целыми днями извиняюсь. Каждую ночь я думаю о том, что натворил, и о тех людях, перед которыми я извинялся: о маме, папе, толпе вовремя подсуетившихся соседей, учителе или школьном товарище. Уму непостижимо, сколько людей хотят услышать извинения в свой адрес. Кого-то я задел, разлил кому-то молоко и спрятал чей-то завтрак; мой мяч перелетел через забор; я корчил рожи в классе, изображал звуки сирены, автокатастрофы и взрывов; я пульнул своей козявкой и игрался со слюнями; нанес финальный сокрушительный удар разломанному карандашу и навалял мальчишке (девчонок бить не положено, не то мисс Найт расскажет миссис Нинигар, нашей директрисе, и та позвонит родителям; затем они соберутся вместе и вылупятся на меня); ел сахарные тянучки перед обедом и не захотел есть то, что приготовила мама; заглядывал ей под платье (а это неплохая идея); меня стошнило прямо в постели, а не в ванной; ссал в гараже, в переулках разжигал костры, поджаривал на них жуков и, наконец, курил. В различных комбинациях я делаю все это практически каждый день.

— Прошу прощения, сэр, — полицейский стучит меня по плечу. Наверное, он обращается ко мне. — Во время посещения музея в позиции ниц находиться запрещается, — говорит он.

Он длинный как каланча. С квадратными плечами. Еще один малый, сделанный из камня. Я знаю, что если не пошевелюсь в течение следующей секунды, то приведу его в бешенство.

— Вам ясно, что вам сказали? — спрашивает он. — С вами все в порядке?

— Что значит «в позиции ниц»? — интересуюсь я.

— Давайте, молодой человек, поднимайтесь с пола, — отвечает он, — не то мне самому придется вас поднять.

Он упирается ладонями в бока и повисает надо мной, отстукивая время своим черным полированным ботинком. Очередная стычка с законом. Я встаю и направляюсь в соседний зал. Часть зала изолирована разделительной лентой. На ней написано: «ХОДА НЕТ». Гм-м-м... интересно, что там дальше. Надо проверить.

На стене висит картина обнаженной девочки. Я думаю, ей столько же лет, сколько мне. У нее зеленые глаза. Она в зеленой комнате. Мне нравится зеленый. Он выглядит жутковато. Она стоит на фоне тонкой белой занавески, которая колышется за ее спиной словно фата. Сверхъестественным образом занавеска ищет с ней соединения. Белые цветы на ткани все подслушивают, а бахрома обладает хваткой осьминога. Над правым плечом, будто стрекоза, висит огромный розовый цветок и пялится на девочкину грудь. Она бледна, как мраморные люди снизу, хотя скорее ее кожа походит не на мрамор, а на прозрачную древесину. У нее большие розовые уши и голубые вены, сбегающие вниз по животу и бедрам. В волосах у нее красный обруч; волосы собраны и заплетены в косичку, конец которой лежит на левом плече как видоизмененный хвост. Ее пупок торчит наружу; вокруг пупка у нее желтый кружок. Она напугана. Что-то случилось? Дыхание у тебя совсем перехватило. Ты напряжена как постовые на дежурстве. Я тоже замерзаю, когда напуган. Почему у тебя грязные руки? Ты где-то рылась или что-то закопала? Ты хочешь пить? Могу побрызгать на тебя водой. Уж не собираешься ли ты блевать? Жаль, что не видно кончиков твоих пальцев и остальную часть ног. Ты такая тихая. Чем бы ты занималась, если бы меня здесь не было? Вздремнула бы? Я сплю в пижаме, заправив пижамную рубашку в штаны. Не люблю, когда мой пупок к чему-то прикасается. Ты хочешь жить со мной? Родителей я выселю. Сейчас они, наверное, опрашивают всех полицейских, может, те меня встречали. Интересно, они меня застрелят, если увидят, что мы с тобою разговариваем? Я буду защищать тебя. Можно мне снять тебя со стены? Обещаю, что не сделаю тебе больно. Ты вовсе не тяжелая. А это, должно быть, твоя штучка. Ты потрясающе выглядишь. Я еще никогда ни одной не видел, хотя и знаю, что это именно она. Пожалуй, я тоже сниму одежду; здесь так жарко. Тем более что в костюме я все равно выгляжу довольно глупо. Я сяду здесь. Ты сядешь тут. Можно тебя поцеловать? Картины вовсе не такие нежные, как выглядят. У тебя пухлые розовые губы. Ты пахнешь как желейный пончик. Будем друзьями. До этого у меня никогда не было подружки. Ты — вроде мальчишки, только волосы длиннее. И твоя штучка — впуклая. А у меня выпуклая, смотри. Я знаю чудные компьютерные слова для их обозначения. Моя называется пенис, а твоя — вагина. Мне нравится их произносить. А тебе нравится здесь жить? Мне бы понравилось. Везде ковер и совсем нет мебели. Там, где я живу, пол — деревянный. Если долго на нем сидеть, начинает болеть попа. Смотри, мой пенис шевелится, ой, а теперь он краснеет и поднимается вверх. Надеюсь, я ничем не заболел. Я чувствую себя нормально, но вроде и не очень. Я чувствую себя как на эскалаторе, который несется вниз на огромной скорости. Можно мне тебя потрогать там? Ты можешь потрогать меня, если хочешь. Пожалуй, я не пойду в туалет. Я знаю, у тебя оттуда бывают кровотечения. Тебя это пугает? Когда ты успела стать такой сообразительной? Мне нравится кровь. Можно мне засунуть это тебе туда? Ты такая скользкая. Интересно, как ты... Я видел, как это делали мои родители, но не разглядел, что именно. Можно я так его оставлю ненадолго? Это чертовски приятно. Интересно, почему ты мне так сильно нравишься? Меня как будто ударило электрическим током — в хорошем смысле слова. И я как будто бы лечу. У меня кружится голова. А у тебя не кружится? Какая ты смешная. Пожалуйста, поцелуй меня еще. Спасибо. Думаю, теперь все же стоит одеться. Мне не хочется уходить, но пора идти. Может, мне удастся взять тебя с собой. Я мог бы засунуть тебя под пиджак, но, боюсь, что ты не влезешь. Не могу поверить, что ты почти что мальчик, как и я. Где мой второй носок? Терпеть не могу белье. Мама заставляет меня поддевать футболку, чтобы я не простудился. Хочешь понюхать мои ботинки? Они воняют. Ты кажешься мне гораздо более настоящей, чем девчонки в школе. Они собираются в кружок и голосуют, кто из них самая клевая. Они показывают пальцами на мальчишек и притворяются, что умирают. И зло смеются. Я знаю, что, скорее всего, они — хорошие, просто тщательно это скрывают. Ты рассказала мне, что тебя пугает. Ты позволила мне себя испачкать. Ты рассказала мне, что заставляет девчонок становиться жестокими и пугливыми. В некотором роде я тоже это чувствую. Мне бы хотелось быть такой же кошарой, как ты.