Все автобиографии начинаются со дня рождения автора и с рассказа о его родителях. Женщина, которой посвящена эта книга, уже на склоне лет, но еще задолго до смерти, подводя итоги прожитой жизни и приступая к работе над мемуарами, изменила этой традиции. Она начала свой рассказ с тех глобальных событий, которые обозначили в истории время ее появления на свет, определив тем самым не только связь конкретной человеческой судьбы с событиями вселенского масштаба, но и — косвенно и как бы невзначай — свое право на какое-то место в длинном ряду исторических личностей. Сегодня, на рубеже двух веков и двух тысячелетий, мы вправе судить, насколько были основательными эти честолюбивые притязания.

«Я родилась в судьбоносное время, — читаем мы в черновых записях Александры Коллонтай, ставших заготовками для будущих мемуаров, — и это имеет свою закономерность. […] Когда родители задумали мое появление, из Парижа пришли вести о крахе Коммуны и о казни коммунаров. Луиза Мишель несет в массы новое евангелие — коммунизм. Маркс и Энгельс борются против Бакунина, против анархизма, против развала 1 Интернационала. Юный студент Карл Каутский учится в Вене. Звезда Бисмарка еще на восходе. Вильгельм Аибкнехт собирает силы рабочих в Германии, а Карл Аибкнехт еще даже не зачат. […]

Дарвин еще жив. Спенсер углубляет аналитику социологии…

[…] В России растет движение за освобождение и объединение всех славян — растет вместе с ростом политической реакции, пока еще скрываемой под личиной либерализма. Но уже есть тенденция к «правизне». Первые русские социалистки «идут в народ», проповедуя социализм. Эпоха нигилизма закончилась. […] Плеханов еще даже не студент. Ленину еще нет и трех лет […]».

Перечень продолжается — краткий, выразительный, впечатляющий, и к концу его становится ясно, что девочка Шура родилась поистине в судьбоносное время, когда старый мир был еще крепок и устойчив, но явно уже ощущалась грядущая смена эпох. Миллионы людей познали потом на себе эти гигантские сдвиги, и лишь сравнительно очень немногим выпало на долю самим участвовать в них. Девочка Шура, став Александрой Михайловной Коллонтай, была одной из этих немногих. Но кто может предвидеть в час рождения новой жизни, какие взлеты ей готовит судьба?

Час этот пришелся на 19 марта старого стиля, или на 1 апреля по новому, 1872 года. В богатом трехэтажном особняке на одной из улиц старого Петербурга — Средне-Подьяческой, — в семье полковника генерального штаба Михаила Домонтовича, появилась девочка. Его первый ребенок. И четвертый — в семье. Полковнику было за сорок, но ни жены, ни потомства он еще не имел. Он увел из семьи 35-летнюю мать троих детей Александру Мравинскую, которая потом не один год добивалась развода со своим первым мужем, военным инженером польского происхождения. Никто не знает, на самом ли деле он «прелюбодействовал» и этим способствовал распаду их брака или благородно взял «вину» на себя, чтобы дать возможность супруге второй раз выйти замуж, но в семье Домонтовичей считалось, что Мравинский был «падок до баб». Вполне возможно, что мать троих детей просто влюбилась в холеного, статного украинца с черными баками, которые носили в шестидесятые годы — годы «великих реформ» императора Александра И, — и смело ринулась в новую жизнь, забрав с собой двух дочерей и оставив сына отцу.

Новорожденной дали имя матери — Александра, что, по старому поверью, не сулило добрых отношений между ними. Так оно впоследствии и оказалось. Если отец происходил из потомственных помещиков Черниговской губернии, то мать — из семьи разбогатевшего финского крестьянина, нажившегося на лесопоставках и ставшего процветающим промышленником. Рассказывали, что, когда в хозяйство Александра (тоже Александра!) Масалина внезапно нагрянула ревизия, он с перепугу тут же умер, оставив в наследство дочери (жены уже не было в живых) роскошное имение под Выборгом, на мызе Кууза: большой дом с белыми колоннами, парк с беседками и много других надворных построек.

В Александре Михайловне Домонтович, тогда еще девочке Шуре, текла, стало быть, перемешавшись, русская, украинская, финская, но еще и немецкая, и французская кровь: ее прабабушка была француженкой, прадед — остзейским немцем. Видимо, такое смешение бывает действительно благотворным: никогда не пересекавшиеся друг с другом гены, соединившись, дают неожиданный результат.

Дом, где родилась Шура, принадлежал ее дяде, старшему брату отца: разница в возрасте между двумя братьями составляла почти четверть века. Дядя был очень известным в то время человеком, сенатором-либералом, чье имя связано с подготовкой закона об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Он занимал весь верхний этаж, почти целиком уставленный книгами на многих языках. Когда бы Шура туда ни поднималась, она всегда заставала склоненную над книгой его лысую голову. Таким он ей и запомнился: человек с книгой.

Семья жила в полном достатке, но без роскоши. Роскошью считался собственный выезд. Лошадей у них не было — отец называл это излишеством и прихотью. Но его офицерское жалованье плюс доходы от родового имения на Черниговщине обеспечивали более чем сносную жизнь даже такой, как у них, семье, занимавшей второй этаж. На нижнем жили швейцар и прислуга. И приживалки-старушки: их всегда хватало с избытком. Как и всюду в мире, приживалки любили посплетничать, и еще малым ребенком Шура слышала от них, что она «дитя любви»: брак между матерью и отцом был заключен перед самым ее рождением.

На всю жизнь запомнились зеленая плюшевая гостиная с такой тяжелой мебелью, что ребенок не мог сдвинуть с места и стула, и белая изразцовая печь с горельефом. Освещался дом свечами и керосиновыми лампами. Пользовались ими весьма экономно — в сумерки весь дом погружался в полутьму. Гости бывали редко, так что спать ложились рано и вставали чуть свет.

Девочка была совсем еще маленькой, когда отцу дали генеральский чин, и весь дом сбежался смотреть на «хозяина» в полной парадной форме. С этим событием совпала и перемена жилища: видимо, между братьями возникли какие-то трения, и новоиспеченный генерал предпочел съехать на казенную квартиру в расположении Кавалерийского училища — по дороге на Петергоф. Квартира была не Бог весть, но тоже просторная, с множеством комнат, и гости к отцу зачастили, не то что на Средне-Подьяческой. Остались в памяти имена, которые не сходили тогда с уст отцовских гостей: Гурко, Радецкий, Драгомиров… И конечно же Скобелев. Прежде всего Скобелев! Все главные персонажи начавшейся тогда русско-турецкой войны. «Братья славяне» — это выражение тоже запомнилось на всю жизнь.

Однако мисс Годжон, которую взяли в дом, чтобы учить девочку английскому языку, была иного мнения о событиях на Балканах. Ясное дело, она отражала, как сказали бы историки и политики, британскую «точку зрения». Но для девочки Шуры «мисс» была не «представителем Великобритании» в их петербургском доме, а учительницей, имевшей куда большее на нее влияние, чем мать и отец, а тем паче чем их гости.

— Башибузуки (так звали в России турок), — утверждала она, — ничуть не хуже русских. Они жестоки? Вполне возможно: на войне вообще все звереют.

— Но болгары, — повторяла девочка чьи-то слова, — не хотят жить под турками.

— Пусть сами поднимают революцию! — парировала мисс: разговор совсем как с большой — на равных. И девочка верила ей, не сознавая еще почему. Потому, что сказала мисс…

Годом патриотического кликушества назовет впоследствии 1876-й не девочка Шура, а Александра Михайловна Коллонтай. «Балканы! Освобождение славян! Единоверство!» Все эти понятия потом (но только потом!) будут вызывать у нее разве что насмешку. А тогда она скучала по отцу, которого отправили воевать в Болгарию, и желала ему, естественно, только победы. И ликовала вместе со всеми, когда русские войска взяли Плевну. Что это такое, понять не могла, но что «папа победил», усвоила сразу. Петербург был увешан флагами, толпы носились по улицам и кричали «ура», а вечерами из окон квартиры были видны отблески фейерверка — это праздновали «папину победу».

Потом появились на слуху новые имена: Тотлебен, граф Игнатьев, князь Дондуков. Имена победителей и наместников освобожденной Болгарии. Отец был дружен с ними. Настолько, что князь Дондуков «почтительно просил» семью своего друга провести лето на его даче в Крыму. Здесь Шура впервые увидела теплое море. И в княжеском парке впервые увидела, как растет ее любимый виноград. Ждала, когда он созреет. Не дождалась — пришла телеграмма: срочно в путь! Генерал Домонтович прислал из Варны в Севастополь за своей семьей военный корабль: папу Шуры назначили губернатором старинного города Тырново — некогда столицы болгарского царства.

Но и там долго не задержались: Домонтович получил повышение, его назначили управляющим делами русского наместника и перевели в Софию, отведя лучший в городе особняк с видом на Витошу — красавицу гору, у подножья которой стоит этот город — «самый балканский из всех балканских», как было написано еще в старинных путеводителях. Впрочем, запомнила Шура не город, а ни на что не похожие кушанья, которыми потчевали семью генерала местные повара. Особенно сласти из загустевшего на солнце виноградного сока и толченого миндаля. И еще переводчика, служившего у папы, по фамилии Соловейчик. Переводчик с восторгом рассказывал как сам рубил головы «башибузукам».

— Живым?! — ужасалась Шура.

— А как же?! — ответствовал он.

Рано вошедшая в мир взрослых, шестилетняя, а потом и семилетняя Шура жадно вбирала в себя новые впечатления и старалась осмысливать то, что ее окружало. Она замечала, что офицерство жило на широкую ногу, что вино льется рекой, гремит веселая музыка, идет разгульная жизнь. Впервые в ее словарь вошло новое слово: золото. Это то, чем платят вместо денег, — отвечала мать на ее вопросы.

— А почему не деньгами? — допытывалась Шура.

— Зачем, если есть золото…

Понять не поняла, но фраза запомнилась.

Что запомнилось еще? Гости, гости, гости — дом всегда полон ими. Душа общества — военный судья Леонид Шадурский. По натуре художник, богема, нигилист. Друг матери и отца. Женат на юной красавице. Ей всего лишь двадцать три, а уже трое детей. Старшая, Зоя, на год моложе Шуры — они стали подругами. Оказалось — на всю жизнь. Играть в саду, как всем детям, девочкам не интересно — куда интереснее смотреть, как офицеры ухаживают за взрослыми сестрами Шуры, и слушать, о чем спорят повеселевшие от вина гости. А спорили они о будущем Болгарии, о ее конституции, о роли и месте России в освобожденной стране. Кто объяснит, почему ребенку запомнилась фраза одного генерала: «Болгары вовсе не хотят, чтобы ими управляли». И слова переводчика: «Освободили, и спасибо. Теперь сами справимся».

Что еще? Церемония у какого-то дома, где мать ножницами разрезает бело-красно-зеленую ленту. Много позже Шура узнала, что мать основала в Софии первую женскую гимназию и что ее имя высечено на гранитной доске…

И вдруг: посреди веселья на пикнике в горах — вестовой. Срочная депеша: отца отзывают в Россию. А ждали совсем другую депешу: о назначении отца военным министром в Болгарии — слухи об этом носились уже давно. Никто не может понять, что случилось. Никто, кроме отца: он-то знает, что Петербургу пришелся не по душе подготовленный им проект болгарской конституции — еще более либеральной, чем финская. Не обошлось и без тайных доносов: генерал «вызывающе дружен» с либералами и фрондерами и столь же «вызывающе» сторонится тех, кого императорский двор считает своей креатурой.

На домашнем совете было решено не отдавать «слишком впечатлительную» девочку в славившиеся своей рутиной и суровыми нравами русские учебные заведения. И не отправлять за границу, где нравы считались, напротив, слишком уж вольными. Решили дать ей домашнее воспитание: в русских семьях того времени — богатых и аристократичных, с одной стороны, но и не закостеневших в своем консерватизме с другой, — это практиковалось. Мисс обучала Шуру языкам, специально взятая в дом учительница — гуманитарным наукам. Этой учительницей была Мария Страхова — из очень известной в ту пору семьи видного литературного критика, историка и публициста.

Лето проводили обычно в имении деда, которое перешло к матери после его смерти. Мыза Кууза располагалась километрах в пятидесяти — шестидесяти от Петербурга на берегу финского залива. Дивная природа Карельского перешейка — скалы и валуны, песчаные дюны, сосновые леса — дополнялась уютом старого барского имения. Обставленные старинной мебелью просторные комнаты добротного дома из местного камня с колоннами у входа и витыми лестницами внутри вселяли чувство покоя, долгие белые ночи за окнами, пьянящий запах ночных фиалок, мокрая — от привычного в здешних краях дождя, — сочная, густая трава, красный мост через речку, на котором финские девушки и парни любили танцевать под гармошку, — все это каким-то непостижимым образом томило ожиданием неизбежного, но зыбкого счастья. Но что это такое — счастье, о котором все говорят, она еще не знала, и что означает ее томление, не знала тоже. Затанцевав до дыр свои атласные туфельки, Шура, ее сводные сестры, гостившие на даче подруги отправлялись ко сну, но спать не могли, шепотом поверяя друг другу свои девичьи тайны. «Девочки, хватит болтать! Немедленно спать», — голос мамы из-за стенки. Он запомнился ей на всю жизнь — вместе с ночным шепотом, вместе с первыми разговорами о мальчиках, уже начавших входить пока что еще не в саму жизнь, но в сладкую мечту о ней — загадочной и таинственной.

Никакие развлечения, однако, не могли отвлечь ее от подготовки к экзаменам на аттестат зрелости, преодолеть которые «вольным школьникам» было куда труднее, чем «невольным». Отец не скупился на репетиторов, к тому же он действительно стремился дать дочери не формальное, а истинно широкое образование. Учителем словесности был приглашен один из самых известных в ту пору русских педагогов и литературоведов Виктор Острогорский, имя которого вошло во все национальные энциклопедии XIX и XX веков как редактора популярнейшего журнала «Детское чтение» и ряда других журналов, создателя первых воскресных школ в Петербурге и школ для крестьянских детей в провинции. Экзамены при шестой петербургской мужской гимназии Шура сдала лучше тех, кто учился в ней годы. Уже в шестнадцать лет она получила право сама стать учительницей.

Не имея школьных друзей, Шура общалась лишь с детьми сослуживцев отца. Одним из них был сын генерала Драгомирова Ваня — на год старше ее. Ей было шестнадцать, она уже научилась хорошо танцевать и очень полюбила это занятие, а Ваня оказался прекрасным партнером, и на всех молодежных вечеринках, которые устраивались довольно часто то у одного, то у другого из их общих приятелей (чаще всего балы затевали как раз хлебосольные Драгомировы), Шура и Ваня, к общему удовольствию, демонстрировали свое искусство и всеми безоговорочно признавались самой блистательной парой.

Ей показалось, что она влюбилась, но именно показалось: ничуть не меньше ей нравились и другие симпатичные мальчики из их общего круга, отличавшиеся от Вани лишь тем, что танцевали не так лихо и не столь страстно пожирали ее глазами. Зато сам Ваня влюбился как раз не на шутку, и однажды, когда, разгоряченные после бурных плясок, они вышли в сад, признался ей в этом, стремясь привлечь к себе и сорвать поцелуй. Она отшатнулась.

Это ничуть не помешало им остаться друзьями и неизменными партнерами в молодежных играх с танцами и песнями. Какое-то время спустя Ваня попробовал снова вернуться к прежнему своему объяснению, убеждая в том, что сама судьба решила за них. Окончилось все-таки поцелуем, неумелым и робким, но, когда Ваня, увлекшись, стал запальчиво убеждать, что им надо быть вместе навеки, Шура подняла его на смех, в восторге, однако, что слова, которые до тех пор она читала только в романах — их «проходила» с ней в рамках гимназических программ Мария Ивановна Страхова, — что эти слова наяву, а не в книге обращены к ней и что произнес их такой милый, такой красивый и умный, так преданно смотрящий на нее — мечта всех барышень, которых она знала, — Ванечка Драгомиров.

Несколько дней спустя пришла страшная весть: Ваня пустил себе пулю в сердце из отцовского пистолета. Он оставил записку, которую Шуре не показали, но, как сказала ей мисс по секрету, записка эта была для нее и о ней… Какое впечатление произвел этот выстрел на разом повзрослевшую семнадцатилетнюю Шуру? Об этом мы можем только гадать: письменных свидетельств того времени не осталось. Но, судя по тому, что до конца дней она вспоминала о нем в интимных своих записках — уже не юная Шура Домонтович, а престарелая Александра Михайловна Коллонтай, — душевная рана ее оказалась глубокой, и шок — на всю жизнь.

Отец понял это, постарался отвлечь дочь от преждевременных размышлений о жизни и смерти и о роковой силе любви. Было лето, и шеф отца по службе в Болгарии генерал Дондуков, как и десять лет назад, опять пригласил семью боевого друга погостить в своем ялтинском поместье. Приехали не одни Домонтовичи: утопавший в зелени роскошный дом князя на высоком черноморском берегу принял тем летом множество гостей — цвет петербургского офицерства. Шумная компания, без различия в возрасте, блаженствовала на пляжах, каталась верхом по живописным окрестностям, устраивала пикники, уплетала каштаны и мандарины, орехи и только что созревший виноград. Впервые в жизни пригубила здесь Шура молодое вино. Звук трагического петербургского выстрела вытеснили из памяти совсем другие, куда более приятные, звуки.

Быстро пролетевший месяц закончился прощальным балом. Весь вечер Шура протанцевала с самым знатным из гостей князя — самым знатным и самым блистательным. Адъютант императора Александра III, сорокалетний генерал Тутолмин, которого, несомненно, ожидал еще больший карьерный взлет, мало походил на военных служак. Он был начитан и образован, говорил с Шурой на равных о политике и литературе, о музыке и истории, наизусть декламировал стихи и цитировал классиков, легко переходя с одного языка на другой. О его храбрости ходили легенды, а в танцах он был даже проворней незабвенного Вани.

Было уже за полночь, когда оркестр взял перерыв, и разгоряченные гости вышли отдохнуть на террасу. Тутолмин увлек свою юную партнершу в парк, куда доносились лишь звуки морского прибоя. Здесь Шуре привелось услышать слова, которые она тоже раньше встречала только в романах: с едва уловимой дрожью в голосе, серьезно и торжественно, генерал попросил ее руки. Уже в Петербурге Шура поняла, что это предложение не было неожиданным ни для матери, ни для отца: с ними все было сговорено раньше. Тем большим ударом для всей семьи был ее решительный — категоричный и резкий — отказ.

О предложении блестящего генерала, одного лишь благосклонного взгляда которого добивались лучшие барышни русской столицы, быстро узнал «весь Петербург». Открылся сезон, начались великосветские рауты и балы. Шура стала завсегдатаем Зимнего дворца — ее представили даже императрице. На катке для избранных, где у каждого из катающихся, даже самого маленького, уже было громкое родовое имя, Шура Домонтович привлекала своим изяществом, благородными манерами и неукротимым весельем. На нее показывали пальцами, ее разглядывали в лорнеты — барышня на выданье, к которой сватается сам генерал Тутолмин! С матерью и сестрами она выезжала в театры, куда стекался аристократический Петербург, но, заточенная на несколько часов в абонированной на весь сезон ложе, не имея возможности себя проявить, Шура скучала, восприняв — увы, на всю жизнь — стойкую нелюбовь к Мельпомене. Куда больше занимала ее верховая езда — мать подарила ей «лошадку», иронизировала Шура в одном из писем, — то есть красавца рысака чистых кровей, на котором она лихо скакала по петербургским окрестностям.

Кто знает, только ли родительской любовью объяснялось то, что отец не отпускал от себя Шуру ни на один шаг. Может быть, видя ее неукротимый нрав и непредсказуемость поступков, он просто не хотел выпускать дочь из-под контроля. Так или иначе, отправляясь по делам в Тифлис, он взял ее с собой. Там жила его двоюродная сестра Прасковья, вдова ссыльного поселенца Людвига Коллонтая, участника польского восстания 1863 года. Ребенком Прасковья воспитывалась в семье еще более прославленного, чем Острогорский, русского педагога и просветителя Константина Ушинского, восприняв от него, а потом и от мужа, либеральные идеи и тягу к свободе. В этом же духе она воспитывала и своих детей — Ольгу и Владимира.

Дочь была уже замужем — мать семейства, а Владимир — ненамного старше Шуры, черноволосый красавец и весельчак, молодой офицер — охотно проводил время со своей троюродной сестрой. Они часами гуляли по Тифлису, поднимались на гору Мтацминду, где находился Пантеон великих сынов Грузии и откуда видна вся панорама города с его черепичными крышами, куполами православных храмов и башенками мусульманских минаретов. Они катались верхом по окрестностям (никто не знал, откуда Владимир доставал деньги, чтобы нанять лошадей), раз добрались даже до древней грузинской столицы Мцхета — резиденции католикоса. Ни слова о любви произнесено не было, но, видимо, то действительно была любовь и оттого она не нуждалась в словах.

Говорили они не о любви — о том, что обычно называют политикой. О жизни, которая их окружала. Владимир признался, что ненавидит царизм, потому что тот делает людей неравными, возмущался тем, что позже стали называть социальной несправедливостью: делением людей на богатых и бедных. Уединившись с Шурой в горах, не искал поцелуев и ласк, а вслух читал Бог весть как добытого в далеком Тифлисе потаенного, запретного Герцена — вольнолюбца, безжалостно клеймившего в своих страстных памфлетах русский царизм из своей лондонской эмиграции. Вряд ли был у Владимира специальный расчет, но именно этим путем он пробился к сердцу Шуры куда прямее и быстрее, чем мог бы сделать это объяснениями в любви.

Несколько смещая хронологию, но оставаясь верной сути происходивших в ней тогда перемен, она писала много позже в набросках к своим будущим мемуарам: «Среди беззаботной молодежи, окружавшей меня, Коллонтай выделялся не только выдумкой на веселые шутки, затеи и игры, не только тем, что умел лихо танцевать мазурку, но и тем, что я могла с ним говорить о самом важном для меня: как надо жить, что надо сделать, чтобы русский народ получил свободу. Вопросы эти волновали меня, я искала путь своей жизни. Владимир Коллонтай рассказывал о своем детстве в бедности и притеснениях царской полиции. Жадно слушая его, я полюбила трудовую жизнь его матери и сестры, хотела сама трудиться, а не ездить по балам и театрам. Кончилось тем, что мы страстно влюбились друг в друга».

Могли ли в семье Домонтовичей этого не заметить? Тем паче что после их отъезда из Тифлиса Владимир примчался вслед за ними в Петербург и поступил в Военно-инженерную академию. Теперь у него была возможность видеться с Шурой едва ли не ежедневно, но из гордости он не пожелал бывать у дяди-генерала, который жил в роскошном особняке «с ковром на лестнице», — эта деталь почему-то особенно остро задевала его. Но мать нашла записку Владимира с приглашением на каток, — эпитеты, которыми он пользовался, показались ей слишком нежными и потому неуместными. Генерал пригласил племянника пожаловать в гости.

— Вы не партия для моей дочери, — заявил он без обиняков, — и ваш долг, если вы благородный человек, исчезнуть из жизни Шуры, выкинуть из головы всю эту романтическую чепуху. Если вы любите мою дочь, вы сами поймете, что не можете претендовать на ее руку.

— Мне остается подчиниться, — с достоинством ответил племянник, — но решать судьбу Александры Михайловны я не стану даже с ее отцом. Мы любим друг друга. Я буду терпеливо ждать, когда закончу академию и стану инженером.

Отнюдь не рвавшемуся в гости Владимиру формально отказали от дома. Можно себе представить, какие чувства вызвал у генерала его ответ, если он решился показать на дверь своему, хоть и дальнему, родственнику. Мечта породниться с ближайшим окружением императора все еще не покидала ни мать, ни отца, желавших дочери счастья в их понимании этого слова. Но ни о каком Тутолмине Шура не хотела и слышать, а ее тайные встречи с Владимиром почти сразу перестали быть секретом для домашних. Эти встречи устраивали подруги, приглашавшие на свои вечеринки их обоих. Они же охотно исполняли роль почтальонов, разносивших записки влюбленных друг другу. «Романтика нашей несчастной любви нравилась молодежи», — писала впоследствии Александра, вспоминая свою далекую юность.

Традиционный для той поры выход был найден: барышню отправили развеяться в Париж и Берлин под присмотром старшей сводной сестры. В отличие от Шуры Адель отличалась разумностью, а еще и верностью тем традициям, которые, по старой русской пословице, «не нами заведены». Адель к тому времени была уже замужем за двоюродным братом отца Шуры, который был старше ее ровно на сорок лет. Став в девятнадцать лет женой «первоприсутствующего в Сенате» (то есть его председателя) и, стало быть, «ее высокопревосходительством», заполучив собственный дом и пару выездных лошадей, сделав, таким образом, отличную партию, Адель могла оказаться, надеялись родители, достойным подражания примером для младшей сестры.

Но не получилось. Переписка с терпеливо ждавшим ее Коллонтаем не прекращалась — письма шли до востребования, и никакая Адель не могла этому помешать. Не увлекли Шуру ни парижские кафе, ни парижские магазины. Зато из газет и листовок набралась она знаний, которых в России недоставало: вот когда родители могли пожалеть, что обучили дочь языкам! Здесь впервые услышала Шура имена Августа Бебеля, Вильгельма Либкнехта, Клары Цеткин. Впервые узнала о существовании профсоюзов. Впервые прочитала (купила у парижских букинистов) не только Герхардта Гауптмана и Поля Бурже, но еще и Фурье, Сен-Симона и даже «Коммунистический манифест» неких Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Похоже, тогда ее увлекали еще не сами идеи, а то, что в России они считались крамолой. Сладость запретного плода на долгие годы останется для нее манящей и во многом будет определять поступки уже не юного, не восторженно романтичного, а зрелого, жестоко битого жизнью человека.

И скорее всего, именно эта сладость, а вовсе не всепожирающая любовь определила стойкость ее личного выбора. «Выхожу за Коллонтая!» С категоричностью уже «прошедшей Европу», но так и не взявшейся за ум дочери родители ничего не могли поделать. Пришлось назначать свадьбу. В одной из своих «Записок на лету» Александра писала годы спустя: «Если бы мне не оказывали дома такого сопротивления, я, возможно, и отказалась бы от Коллонтая». Красноречивое замечание, много говорящее о ее характере, и не только применительно к решению о замужестве…

Из Европы Шура привезла вольнолюбивые мысли и книги, а с ними и несколько своих рассказов. Детские мечты о писательстве она решила попробовать воплотить в жизнь. Среди ее знакомых был один-единственный профессиональный знаток литературы, причем очень высокого уровня. Ему она и отправила свои первые опыты. Разумеется, это был ее любимый учитель Виктор Острогорский. Ответ пришел незамедлительно. Острогорский подробно и уважительно разбирал ее незрелые сочинения. Он писал о хорошем замысле, о благородстве чувств, о точности авторского зрения, позволяющего увидеть то, мимо чего обычно проходят, не замечая. Но строго отметил и вялость слога, бедность языка, подражательство, банальности и штампы. Подтверждал наличие литературных способностей и советовал ни в коем случае не бросать «дела, которому вы предназначены». «…Как я вам благодарна, дорогой Виктор Петрович, — пылко откликнулась Шура на это письмо. — Сколько радости Вы мне доставили своим доброжелательным и, как всегда, мудрым советом! […] Я всегда буду следовать Вашим советам. […] Ваша Александра Домонтович».

Могла ли она предполагать, что переваливший через полувековой рубеж учитель вот уже пять лет тайно влюблен в свою ученицу, что, бездумно подписавшись «ваша» и не вложив в это слово никакого конкретного смысла, она породила у всероссийски знаменитого, европейски образованного умницы и эрудита какие-то мужские надежды? За час до того, как Владимир и Александра отправились в церковь венчаться, пришла странная и страшная весть: накануне Острогорский предпринял неудачную попытку уйти из жизни. Он отравился угарным газом, но в последнюю минуту был спасен случайно зашедшей к нему экономкой. Выжил, но остался калекой… Письмо, которое перед попыткой самоубийства он отправил своей ученице, по договоренности с мужем Александра сожгла.

Молодые отправились в свадебное путешествие. Путь их, естественно, лежал в Тифлис. О том, как прошел их медовый месяц, напомнила годы спустя в письме тете Шуре племянница Владимира — дочь его старшей сестры Женя: «Живо припомнился ваш приезд с дядей Володей к нам в Тбилиси. Как мы, дети, искренне были уверены, что перед нами не просто молодая жена нашего дяди, а какая-то воздушная и лучезарная фея из сказки. Вы были восхитительно красивы, кроме того, мы все бессознательно воспринимали то молодое счастье, еще ничем не омраченное, ту необыкновенную любовь, которую вы оба излучали. […] Помню, мы доходили до восторженного состояния, когда дядя в неудержимом порыве схватывал вас на руки и бегал, и кружился по балкону, а мы сопровождали его эволюции прыжками и радостными криками. А Вы, тетя Шура, были такая беленькая, нежная и такая счастливая.

Видимо, тогда она на самом деле была счастливой, а не только казалась такой окружающим. Ожидание ребенка продлило это счастливое состояние, но уже тогда мысль о том, не сделана ли ошибка, стала приходить к ней — сначала изредка, а потом все чаще и чаще. Красавец муж был мягок и добр, старался во всем ей угождать и предвосхищать любое ее желание, он был горазд на выдумки, стремясь ее развеселить, втянуть в домашние забавы, но чем больше он старался, тем скучнее ей становилось. Ей мечталось видеть рядом с собой человека необыкновенного, яркого, ни на кого не похожего — она же все больше убеждалась, что он зауряден. Красив? Да. Порядочен? Безусловно. Заботлив, нежен, предупредителен? Никакого сомнения. Упрекнуть его в чем-нибудь было нельзя. Но этого ей было мало. Чего точно хотела? Кто знает? Даже себе самой она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но — чего-то другого…

Меньше чем через год после свадьбы у Шуры Домонтович, ставшей теперь Александрой Коллонтай, родился сын, названный в честь деда Михаилом и получивший вскоре домашнее прозвище Хохля из-за сумрачности взгляда и склонности вбирать наклоненную голову в плечи, когда ему кто-то или что-то не нравилось. Заботы о новорожденном отвлекли на какое-то время молодую мать от прочих мыслей. Тем более что к этим заботам прибавились еще и другие. Мать Александры, хоть в конце концов и дала согласие на ее брак с Коллонтаем, так с ним и не примирилась. Напряженные отношения в доме, где с полным комфортом могла бы устроиться еще не одна семья, побудили молодую чету искать другую квартиру. Квартира, конечно, нашлась — на Екатерининском канале, близ Кокушкина моста, многократно воспетого в русской литературе. Отец определил дочери ежемесячное содержание в размере трехсот рублей (больше половины губернаторского оклада!), чтобы не зависела материально от мужа, так что денежной проблемы не существовало. Но теперь организация быта стала долгом жены, к чему Александра совсем не была готова. Прежде всего психологически — по складу характера, который наконец-то стал проявляться. Все то, в чем женщина обычно находит выход своим склонностям и интересам — муж и ребенок, домашний уют и устройство своего очага, — не только ее не интересовало, но, наоборот, отталкивало унылостью, ординарностью и тоской.

Примером, достойным подражания, была жизнь сводной сестры Евгении, дивное сопрано которой позволило ей стать примой императорского оперного театра. Сократив свою фамилию и приняв сценическое имя Мравина, Евгения отказалась от роли женщины в привычном смысле этого слова и целиком посвятила себя сцене.

— У нее есть дело, — многозначительно, и даже с вызовом, говорила о ней Александра мужу.

— Замечательно! — откликался он, не задумываясь над глубинным смыслом этого слова — тем, который вкладывала в него жена, — подхватывал ее на руки и кружил по комнате.

Еще совсем недавно это кружение доставляло ей радость, теперь, вырвавшись из его объятий, она все чаще убегала в детскую и, запершись на ключ, давала волю слезам.

На помощь пришла бывшая домашняя учительница — Мария Ивановна Страхова. Она работала поблизости — в публичной библиотеке известного русского собирателя книг Николая Рубакина. У Александры наконец появилось «дело» — читать редкие книги в этой библиотеке. На базе рубакинской библиотеки Страхова затеяла создать передвижной (Подвижной) музей учебных пособий — просветительство было тогда навязчивой идеей русской интеллигенции, — и Александра стала ей верной помощницей. Но истинное предназначение и библиотеки, и музея состояло в другом: оба эти заведения служили легальными местами сборищ столичных «вольнодумцев» — диссидентов того времени, если пользоваться современной терминологией. Там и произошла встреча, оказавшая сильное влияние на впечатлительную Шурочку Коллонтай.

Сверстницей, с которой ее познакомила Страхова, была Леля (Елена) Стасова — дочь и племянница людей, которых знала вся грамотная Россия. Дядя ее, Владимир Стасов, был, без сомнения, самым авторитетным в то время театральным, музыкальным и художественным критиком, занимал пост хранителя императорской Публичной библиотеки и имел высший гражданский чин тайного советника. Отец, Дмитрий Стасов, возглавлял Совет присяжных поверенных Петербурга, был одним из самых выдающихся адвокатов, участником крупнейших политических процессов. Он был вместе с тем и видным музыкантом, основателем Русского музыкального общества и Санкт-Петербургской консерватории. Семья Стасовых принадлежала к высшей интеллектуальной элите России, войти в этот дом молодой женщине из совсем другой, чуждой ему среды уже само по себе означало крутой жизненный поворот, приобщение к иному кругу и, значит, к иным интересам, к иному образу мыслей.

Будь то какая-то другая подруга, ее влияние, возможно, и не было бы столь велико. Но советы Лели обладали силой едва ли не высшего авторитета. Она увлекла Александру сначала «Оводом» Войнич, потом «Спартаком» Джованьоли. Это были книги, с которых для многих в России начинался путь в революцию. Но книгами дело не ограничилось: какое-то время спустя Леля исподволь, «невзначай», стала подсовывать своей новой подруге прокламации и листовки, содержание которых со всей очевидностью говорило о том, с какими кругами связана эта девушка из столь почтенной семьи.

Разрыв со своей средой ради борьбы за социальную справедливость если и не принял тогда в России массовый характер, то, во всяком случае, стал знамением времени. О том свидетельствуют и документы истории, и воспоминания современников, но главное — художественная литература, с беспристрастностью летописца запечатлевшая этот процесс. Знаменательно, что самыми неистовыми «борцами» становились не дети «эксплуататоров», взбунтовавшиеся против участия родителей в подавлении свободы и равенства, а дети либералов и демократов, наслушавшиеся дома разговоров о несправедливости и отрицании консерватизма, набравшиеся в семье духа вольности, заразившиеся «крамолой», но со всем пылом восторженной юности устремившиеся к тем, кто звал не исправлять и совершенствовать, а низвергать и разрушать. Чем это кончилось, хорошо известно. Об этом предупреждали еще тогда истинно великие умы, способные видеть дальше ослепленных священной яростью своих современников. Но кто, где и когда слушал (и слушает!) мудрецов?

Сыну Мише не исполнилось еще и полугода, а его мать, нахватавшись первых сведений о том, что не все в этом мире гармонично и справедливо, уже была одержима жаждой участвовать в избавлении человечества от вселенского зла. Леля пригласила ее на «чашку чая» в свой дом, где регулярно собирались писатели и журналисты, адвокаты и университетские профессора, читались рефераты, велись дискуссии, шла напряженная интеллектуальная жизнь. На этот раз видный экономист и философ Петр Струве развивал и защищал реформаторские идеи Эдуарда Бернштейна. Впервые пришедшая на такие застолья симпатичная девочка, известная хозяину дома как подруга дочери, и не больше, взяла слово и запальчиво заявила, что России нужны «не реформы господина Бернштейна, а социальная революция». Воцарилось тягостное молчание. Спорить с барышней никто не стал, дискуссия прекратилась.

С чьего голоса она пела? Что не со своего — это ясно: к тому времени ее философский и литературный багаж едва ли превысил несколько книг и брошюр, ни о каком серьезном знании не могло быть и речи, никакой системы взглядов, пусть даже ошибочных, у нее не существовало. Откуда же взялся не столько этот апломб (он от характера), не столько смелость и дерзость (они от него же), но позиция, за которой не было и не могло быть ничего личного, обдуманного, осмысленного? А уж выстраданного — тем паче…

Скорее всего, эпатирующее заявление «за чайным столом» было подсказано Лелей Стасовой, не имевшей куража лично дерзить в родительском доме, но уже ставшей фанатичной марксисткой и использовавшей положение и имя отца в злонамеренных целях друзей-нелегалов. Сыграв свою роль, Александра органично вошла в нее, как входят во вкус, впервые отведав наркотик. «Дело», о котором она так мечтала, не зная, в чем оно заключается, вдруг обрело зримые очертания и стало путеводной звездой. Быть «против» — власти, привычек, морали, традиций, неважно чего, лишь бы против, — как известно, характерное свойство подобных натур.

Для них характерно еще и другое свойство — способствовать цепной реакции влияния, испытанного на себе. Леля имела беспрекословное влияние на Шуру, теперь Шура должна была с той же авторитарностью повлиять на кого-то еще. Таким человеком могла быть только Зоя Шадурская, ближайшая подруга детства, всегда с восторгом внимавшая каждому ее слову. Заразить Зою идеей социального равенства с помощью разрушения всей «прогнившей системы» труда не составило. Теперь у них обеих появилось общее «дело», придавшее их жизни осмысленность и цель. Какой же особенной скукой веяла на Александру атмосфера семейного дома с ее повседневностью, с непременной заботой о пеленках для сына, о сорочках для мужа, об уборке квартиры и закупке провизии! В доме, естественно, были горничная, кухарка и няня, но ведь ими надо было руководить, а на это ли направлено внимание женщины, у которой вдруг появилось «дело»?!

Круг знакомых между тем расширялся. Уже своих, а не полученных от родителей или их друзей. Сестра Зои Вера стала знаменитой артисткой, выступавшей под псевдонимом Юренева. Ближайшей подругой Веры была другая Вера — Комиссаржевская, еще большая знаменитость: ее появление на сцене в любой роли молодежь во всех городах России встречала громом оваций. В это трудно поверить, и, однако же, факт остается фактом: не замечательные артистки, безраздельно владевшие умами и чувствами бесчисленных своих поклонников, имели влияние на Шуру, а она на них. Вера Юренева станет впоследствии воинствующей большевичкой, Вера Комиссаржевская передаст через Александру большие деньги в партийную кассу. Впрочем, все это будет потом, потом…

О том, что влияние это было односторонним, а не взаимным, говорит еще один факт: вращаясь с ранней молодости, когда душа особенно восприимчива, в театральной и художественной среде, в кругу знаменитостей, оставивших яркий след в русской культуре, сама Александра осталась слепа и глуха к тому, что составляло дело ИХ жизни. Подлинное, высокое ДЕЛО… Ее приобщение к литературе, к театру носило строго функциональный характер. Из прочитанного и увиденного она извлекала лишь СОДЕРЖАНИЕ: тему, проблему, вопрос, притом лишь в одном — социальном — аспекте.

Но до крутого поворота жизни еще относительно далеко. Никакое «дело» еще не вытеснило полностью заботу о семье. Миша только-только учился ходить, и, как каждой матери, это доставляло ей удовольствие. Отправляясь с утра в библиотеку, в Подвижной музей или на собрание вольнодумцев, она к вечеру все же стремилась домой. Тем более что…

Военный инженер Коллонтай работал тогда на строительстве здания Михайловского артиллерийского училища. Там же работал другой военный инженер, его однокашник, приятель по академии, которую оба закончили в одном и том же году: Александр Саткевич. Холостяк, снимавший комнатенку в казенном доме. В огромной квартире Коллонтаев свободная комната была куда как лучше… Меж тем свободы жаждала и томившаяся в отцовском доме Зоя Шадурская, еще не нашедшая своего суженого. Так родилась идея создать «коммуну»: поселиться всем вместе, чтобы жилось веселее. Потайной надеждой Александры было попросту пристроить Зою: мысль казалась заманчивой — два друга женятся на двух подругах. Вслух это не произносилось, но замысел был понятен для всех четверых.

Какое-то время жили и вправду коммуной. Инженеры приходили вместе обедать, потом вместе же отправлялись чертить свои проекты. Чувствуя себя обязанным за оказанный приют, да и просто по доброте душевной, Саткевич часто делал за Владимира его работу — весело, не задевая самолюбия и не придавая значения взваленной им на себя двойной нагрузке. Вечерами собирались уже вчетвером — читали вслух стихи и прозу, но чаще «социальную публицистику», отобранную, естественно, Александрой. Зоя слушала страстно, Саткевич внимательно, Владимир зевая. Наскучавшись вдоволь, он пытался разрядить обстановку какой-нибудь — остроумной, по его мнению, — шуткой. Никто не смеялся — от этого напряжение лишь возрастало. Так проходили вечер за вечером.

Захаживали и новые Шурины друзья — учителя, журналисты, артисты. Спорили до хрипоты: самоценна ли каждая личность, имеет ли право на самовыражение и самораскрытие или должна себя подчинить интересам общества, коллектива. Позиция Александры была всегда однозначна: «наш лозунг — не торжество индивидуализма, а победа общественности». Чей это лозунг, кто именно «наш», кто «не наш», что такое «общественность», кто конкретно ее составляет, кто выражает ее интересы и кто определяет, что в ее интересах, а что не в ее, — все эти вопросы оставлялись в стороне, поскольку казалось, что ответ на них очевиден и в обсуждении не нуждается. Зоя с восторгом всегда поддерживала подругу, Саткевич молчал и слушал, а Владимир любовался женою, пропуская разговоры мимо ушей.

Потребность в писательстве не проходила, и Александра вновь взялась за перо. Теперь она писала большие повести, где «в художественной форме» трактовала социальные проблемы — так, как она их тогда понимала. Как-то незаметно для нее самой социальная проблематика в ее повестях стала перекликаться с проблемами пола. Никакой видимой причины для этого странного симбиоза не было. Хотя проблемы пола тогдашней прессой уже обсуждались, и довольно активно, но они были полностью в стороне от тех дискуссий на нелегальных и полулегальных собраниях, в которых Александра принимала участие. Скорее всего, они вторглись в сферу ее интересов отнюдь не по общественным, а по личным причинам. Много позже, вспоминая в дневнике те годы и никак не связывая личные переживания ни со своей общественной деятельностью, ни со своей литературой, Александра писала: «…K Владимиру Людвиговичу оставалась девичья влюбленность. Но «мужем» он не был и никогда не стал для меня. В те годы женщина во мне еще не была разбужена. Наши супружеские сношения я называла «воинской повинностью», а он смеясь называл меня «рыбой». Но я любила на него смотреть, мне он весь нравился и был мил, и даже было жалко его, точно жизнь его обидела».

Эта угнетавшая ее неудовлетворенность сублимировалась в пространных рассуждениях на сексуальную тему, которые она доверяла бумаге и облекала в псевдохудожественные монологи и диалоги, перемешивая их с монологами и диалогами о классовом неравенстве, о борьбе за социальную справедливость, то есть с проблемами, относившимися к сфере ее «дела». Именно так постепенно создался литературный «стиль Коллонтай», где личное становилось общественным, а общественное личным, скрывая, в сущности, ее потайные страсти и давая им выход. Но эти интимные переживания оказались созвучными столь же интимным переживаниям других, отчего в глазах автора становились глобальными, имеющими право на самое широкое звучание. Пробиться к читающей публике, стать кумиром всех страдающих и неудовлетворенных женщин превращалось в ее заветную цель.

Пока что это были не более чем домашние заготовки, которыми — из всех обитателей дома — она могла поделиться лишь с Зоей и Саткевичем: из-за «обилия Александров» его все называли А. А. В отличие от мужа, который не любил «пустословия» и «переживаний», А. А. относился к ее писаниям со всей серьезностью. Внимательный, сосредоточенный, уравновешенный, он обладал редкой способностью успокаивать, а не раздражать. Он не расточал комплименты и похвалы, но настойчиво убеждал: добросовестный труд и усидчивость всегда дают результаты. По ночам, закончив чертить проекты, он четким, каллиграфическим почерком переписывал набело ее черновики, попутно их редактируя и добиваясь смысловой точности в ущерб «художественности», которую молодая авторесса считала достоинством своих повестей.

Ее планы соединить Зою с А. А. рухнули полностью: эта миловидная, умная женщина — по причинам, которые вряд ли кто-нибудь мог объяснить, — была лишена очарования, привлекающего мужские сердца. Даже некрасивый и низкорослый А. А. не пленился возможностью не то что жениться, но и просто поволочиться за молодой подругой, которая всегда была «под рукой». Зато, в полном конфликте с его щепетильностью и высокой моралью, хозяйка дома безраздельно им завладела. Он мучительно боролся с собой — боролся, чувствуя обреченность этой борьбы.

«Как это началось с А. А.? — писала Коллонтай почти сорок лет спустя в своем дневнике. — […] Женщина чувствует, что нравится, мужчина завоевывает ее отзывчивостью и пониманием, завоевывает душу. […] Любила ли я А. А.? В те годы мы увлекались (по Чернышевскому) проблемой: «Любовь к двум». Не чужды были этой теме Байрон и Гете. Но в жизни сложнее. На распутывание узла ушло два с половиной года. Мы все трое хотели быть великодушными друг к другу, чисты перед собою и друг перед другом, и все усложняли. […] А. А. не мог рубить беспощадно. Он поддерживал во мне стремление, чтобы все было по-хорошему. И сам все запутывал. Виновата и я, потому что уверяла обоих, что их обоих люблю — сразу двух. Любить двоих — не любить ни одного, я этого тогда не понимала. […] С Володей я не могла говорить об А. А., а с A. A. могла плакать о К[оллонтае], о моей любви к нему».

Но «распутывание узла» началось далеко не сразу. Этому предшествовали мучительные переживания втайне от мужа, который, видимо, не отличался наблюдательностью и долгое время не замечал, что происходит под общей крышей. С гораздо большей полнотой об этом критическом периоде своей жизни поведала сама Коллонтай — в том же дневнике, но в записи, отделенной от описываемых событий не сорока, а всего лишь семнадцатью годами.

Пространная цитата нужна не только потому, что очень точно воспроизводит подлинные события, определившие, по сути, всю дальнейшую судьбу Александры, но и потому, что драма безвестной ее собеседницы, о которой она повествует с элегической отстраненностью, непостижимым, почти мистическим, образом повторится, и не раз, с нею самой.

«…Кууза. Осень. Льет, барабанит дождь. Вечер. Отпили чай. Мама, прислуга улеглись. А я стучусь в заветную дверь к маминой подруге Елене Федоровне, которая часто гостит в нашем доме. Недавно овдовевшая бывшая красавица, молодящаяся, хотя ей под пятьдесят, всегда хорошо затянутая, вся в завитках и высоких воротниках с пышными кружевными рюшами — так, чтобы виден был лишь пикантный носик с раздувающимися ноздрями и огромные черные глаза. […]

В халатике, немного сгорбленная и сразу постаревшая без корсета, Елена Федоровна сидит перед туалетом и массирует лицо. «Шурочка? Вы? Вот умница, что пришли. Хотите шоколадные конфеты?» Я отказываюсь. До шоколада ли? Я переживаю свою первую серьезную любовную драму. Я мать семейства. Мой мальчик с розовыми щечками спит рядом со мной на бабушкиной половине, в которой я поселилась с тех пор, как я замужем. […] Мой муж, еще недавно так страстно мною любимый, в командировке. А мое сердце уже отдано другому. Сердце ли? Я сама не разбираюсь, я сама не понимаю себя.

Я все еще люблю своего красивого мужа с его милой черной головкой, с его удальством, мальчишеской смелостью, с его шутками, с его любовью прокатиться на тройке, устроить пикник, с его порывами ко мне, с его любовью к своему — к нашему — мальчику.

Но рядом народилось, выросло, окрепло и другое чувство. Совсем другое. […] Это чувство душевного родства, близости и понимания, точно у нас с ним, с тем другим, одна душа. Мы одно в мыслях, в отношениях к жизни, к людям. Он слышит меня без слов, он понимает каждое мое движение. Он так не похож на моего мужа, даже по наружности, не говоря уже о душевном складе. […] Контрасты! И чувство к обоим уживается в душе, дополняя друг друга. Но разве это может быть, разве это бывает? Вот если бы с одним было одно, с другим другое, или даже одно и то же, но в разное время!.. Почему такая несвобода в единственный раз данной нам жизни? […]

Считается, что любовь к двум сразу — это же ненормальность. Позор! Разврат! За разгадкой своей души я и иду к Елене Федоровне. Она должна знать. По типу она «холодная женщина» […] не случайно ее звали «кукушкой». Народила детей от разных мужей (хотя официально была замужем только два раза) и разбросала по свету. Дети — это ненужное последствие того, что составляло центр ее жизни, — любовные переживания, страсти, муки, радости любви. У нее и сейчас роман — последний и мучительный. Он «мальчишка», годами по ней страдал. Она издевалась над ним, иногда снисходила. И вот теперь он собирается жениться на «девчонке»! Задето самолюбие отвергнутой красавицы, задета ревность. Пусть она даже не любит его — этот «мальчишка» был последний «дар жизни»…

[…] Она делится этим со мной. Я горда ее доверием. И со своей стороны именно ей рассказываю все. […] Разве можно любить двух?

— Конечно, можно! Женское сердце такое сложное! Но вы все равно проверьте себя, Шура, одного вы должны любить больше. Помните, как вы были влюблены в вашего мужа четыре года назад? В этой самой комнате, когда мама требовала, чтобы вы ему отказали, вы уверяли меня, что умрете, если вас за него не выдадут. А теперь…

— Я и сейчас его люблю. Если я с ним расстанусь, я никогда, никогда не найду покоя. Но расстаться с тем, с другим — вы понимаете, тогда жизнь сразу становится такой пустой, такой холодной. И я буду одинока, да, одинока, даже любя моего черноглазого, милого, любимого Володю. С кем бы из них я ни рассталась, все равно, я знаю, на всю жизнь буду несчастна.

— Ну, это, положим, глупости! Это не ваш первый и не последний роман. Вы очень влюбчивая натура, и у вас еще будет немало романов.

— Никогда! — Я страстно протестую, я возмущена, оскорблена. — То, что я теперь переживаю, это так глубоко, это на всю жизнь. Мое чувство к А. А. срослось с моей душой, это просто часть меня! Его я никогда не разлюблю, потому что это не просто любовь, это не роман — это нечто гораздо более глубокое, сложное…

Елена Федоровна слушает меня со снисходительной улыбкой.

— Если вас так много связывает с А. А., если это на всю жизнь, чего же вы колеблетесь, зачем тянуть эту муку? Зачем не порвете теперь с мужем? Верьте, это будет и для него легче, к чему изводить себя, его, А. А.?

— Если я уйду от мужа к А. А., счастья не будет. Я буду тосковать по мужу, мучиться. Наши отношения с А. А. совсем из другой области. Поймите: мне оба нужны! Они не исключают, а дополняют друг друга. Почему нельзя все оставить «так»? Почему надо непременно выбирать? Почему надо рвать по живому? Это жестоко. Это несправедливо.

— Вы сами виноваты, Шура, зачем вы все рассказали мужу?

— Как же иначе, ведь было бы бесчестно умолчать.

— Бесчестно? Это слова!.. Разве лучше, что вы все трое мучаетесь теперь? Добро бы еще вы забеременели… Вы гораздо больше влюблены в своего мужа, чем сами сознаете. И для чего создавать целую драму — объяснения, слезы, ревность, разрывы? Если бы вы ничего мужу не говорили, жили бы, как все эти годы, все трое, в близком общении и согласии. И вам было бы хорошо, и они оба были бы довольны. Конечно, А. А. страдал бы, но, уверяю вас, меньше, чем страдает сейчас, хоть вы и говорите, что он не ревнив, что он вас чудно понимает, но это кому же не обидно будет, что любимая женщина мечется между мужем и им, как маятник, то туда, то сюда… Погодите, еще лопнет у А. А. терпение, и уйдет он к другой.

— Никогда! При таком понимании, при такой близости.

[…] Мы говорили до полуночи. […] Она рассказывала, как, беременная от другого, она приходила объясняться с вернувшимся из далекой поездки мужем. […] «Когда-нибудь вы вспомните мои слова, что нет прочных отношений на свете, что чувства, желания — все преходяще». Тогда я не верила. […] В глубине души жила надежда, вернее, юная вера: вот перескачу через пропасть, а там ждет большая, радостная, красивая жизнь. […] Разве я не баловень госпожи жизни? […]

На бабушкиной половине мирно спит мой мальчик. Я крадусь мимо в свою спальню. Зажигаю свечу в фарфоровом подсвечнике и ложусь на высокую, парадную, двуспальную бабушкину постель. Засыпается сладко под мирный звук осеннего дождя, с чувством снисходительной жалости и сознанием превосходства своего положения. У Елены Федоровны все хорошее позади, а у меня — впереди».

Возможно, через семнадцать лет после этих драматических событий Александре несколько изменила память и произошло некоторое смещение дат. Переписки между нею и Саткевичем практически не сохранилось, хотя, судя по многочисленным свидетельствам, она была очень обильной. Трудно сказать сколько-нибудь точно, кто и когда ее уничтожил — скорее всего, сама Александра. Тем ценнее обрывок, кажется, того единственного письма, которое чудом сохранилось. Оно датировано б марта 1898 года. «Умоляю Вас, — писал А. А., — берегите себя! Помните, что мне очень, очень дорого Ваше здоровье, что бы дальше ни было. Обо мне не беспокойтесь. Не надо ничего говорить Володе, Вам будет только хуже». Стало быть, даже весной 1898 года Владимир еще ничего не знал — по крайней мере, от самой Александры, хотя ее драматические отношения с Саткевичем длились уже почти три года. Оказавшись в весьма двусмысленной и деликатной ситуации, Зоя ушла из «коммуны», предпочитая снимать свою квартиру, где и встречались тайно Александра и А. А. Но, ясное дело, продолжаться до бесконечности это не могло.

В апреле 1898 года Александра покинула супружескую квартиру, обосновавшись в снятых ею для себя, сына и няни меблированных комнатах на Знаменской улице. Но покоя и здесь она не нашла. Ни о какой новой семье с другим не могло быть и речи. Пять лет супружеской жизни навсегда отбили у нее охоту создать какой бы то ни было постоянный дом — семейный уют, который в ее представлении мог быть только мещанским. Квартира существовала лишь для того, чтобы в ней можно было читать и писать (то есть «делать дело») и, разумеется, спать. Любимый был нужен для ласк и для обмена мыслями — за пределами этого он оставался всего лишь обузой, отвлекавшей от «дела».

Саткевич был желанным гостем — не более. При условии к тому же, что — редким. Легко представить себе, какую боль это ему причиняло. Семья разрушилась из-за него, но оказалось, что он был не более чем катализатором тех процессов, которые вершились сами собой и впрямую от него не зависели. Его терпение, выдержка и стойкость позволили ему перенести и этот удар. «Это не человек, это Дяденька с Марса», — говорила о нем Зоя. Ласковое прозвище Дяденька осталось за ним навсегда.

13 августа 1898 года двадцатишестилетняя Александра Коллонтай покинула Петербург и отправилась за границу, оставив сына на попечение своих родителей: они уже смирились с непостижимыми для них порывами дочери.

— Ни о чем не беспокойся, — сказала Зоя. — Во всем, в чем смогу, я буду тебя здесь заменять.

— Ни о чем не беспокойтесь, — сказал Дяденька. — Я с вами всегда, где бы вы ни были и что бы с вами ни случилось.

И Владимир тоже сказал:

— Ни о чем не беспокойся. Я тебя понимаю и не сержусь. Устраивай жизнь так, чтобы тебе было лучше.

С этими напутствиями Коллонтай впервые отправилась одна в неизвестность. Путешествие это длилось более полувека.