«Зоечка, родная, любимая моя, — писала Александра в Петербург своей лучшей подруге из Берлина, — я очень, я безмерно счастлива! Если бы ты только знала, какой замечательный человек стал моим другом! Только теперь я по-настоящему почувствовала себя женщиной. […] Но главное — это то, что он рабочий. Грамотный пролетарий. Теперь, живя с рабочим, а не с буржуазным интеллигентом, хотя и самых прогрессивных, истинно социал-демократических взглядов, я лучше узнаю и понимаю жизнь, нужды, проблемы рабочих. Он открыл мне на многое глаза, он сделал меня другой. […]».

Полное любви ответное письмо сыграло роль холодного душа. «Дорогая моя деточка, женщина милая, Шурик мой тоненький, ненаглядный, — писала Шадурская, призвав на помощь для выражения своей преданности едва ли не весь запас подходящих слов. — Восхитительная, единственная! Если бы ты знала, как моя душа полна нежностью к тебе!»

Закончив с эмоциональной частью письма, Зоя переходила к рациональной. «Не могу понять, откуда вдруг у тебя столько самоуничижения и непонимания, что же на самом деле ты собой представляешь. Придется мне это тебе объяснить. Ты, Шура, — Александра Коллонтай, а это уже не просто имя и фамилия, это целое понятие, это большое явление […] ты сама по себе, со СВОИМ лицом. И вот это-то и есть твоя сила, твое преимущество, в том твоя победа, что ты осталась и всегда остаешься собою. […] Разве ты могла бы иметь всю силу обаяния и свою увлекательность для всех, если бы ты была тоже, до дна, как они? Не тебе открывают глаза, а ты открываешь глаза людям, позволяя им увидеть себя в полный рост. […] Милая, сходи в театр, быть может, тебе нужно какое-нибудь впечатление или переживание красоты? […] Целую горячо, горячо родную, любимую. Шлю тебе всю мою нежность».

Так и не познавшая за всю свою жизнь радостей и тягот семьи, неудачница в любви, Зоя Шадурская вложила все нерастраченное тепло своей женской души в любовь к единственной близкой подруге и, может быть, именно этим имела магическое, чаще всего благотворное, влияние на Александру. Впрочем, пока письма летели, точнее, ползли в обе стороны, та и сама успела уже поостыть. Все ее мысли (и чувства тоже!) были теперь поглощены статьей, которую она писала для русской газеты «Новая жизнь». В статье она возвращалась к своему любимому образу — женщины-возлюбленной, которая даже в мужских объятиях не забывает о непримиримых классовых противоречиях и о своем социальном предназначении.

Письмо Зои пришло, когда работа над статьей «Две правды» подходила к концу. Кто знает, может быть, именно оно вдохновило Александру на тот особо возвышенный революционный пафос, которым статья завершалась: «В очень скором будущем женщина смелым взмахом окрепших в работе и борьбе крыльев подымется высоко в поднебесье, чтобы рядом с избранником, не властелином, а равным, товарищем служить общему богу — грядущему человечеству».

Пожалуй, только один совет подруги Александра выполнить не могла — пойти в театр. Просто поразительно: воспитанная в аристократической, интеллигентной семье, всегда окруженная атмосферой культуры и людьми, имевшими к культуре самое прямое отношение, дорожа не только знакомством, но и дружбой с писателями, актерами, музыкантами, сама она по-прежнему оставалась глубоко равнодушной и к музыке, и к театру, да и к литературе, если та не несла в себе прямого политического заряда. Читала много, запоем, но лишь для того, чтобы даже в романе, новелле или стихах найти социальные мотивы. Любимым русским писателем был Горький. Любимым русским поэтом — Лермонтов с его стихами, «облитыми горечью и злостью». «Эмиль Верхарн, — вспоминала она в старости, — вдохновлял нас на критику и низвержение». Эстетика литературы не имела ни малейшей цены в сравнении с ее социальной направленностью, политической ангажированностью и тенденциозностью. На концерте или спектакле Александра едва могла дождаться антракта и даже не боялась признаваться в этом пороке, видимо никак не считая его пороком и не рискуя потерять в глазах собеседников хотя бы часть своего обаяния. «Трата времени» — так объясняла она сама себе свою эстетическую глухоту и слепоту. Разве что два часа в кабаре тем незабываемым декабрьским вечером не были такой тратой: театрик просто помог укрыться от внезапно налетевшего ветра, остаться вдвоем, осознать, что перевернулась еще одна страница жизни и открылась другая…

Шляпников, напротив, тянулся к культуре, сублимируя этим свою обделенность и отсутствие знаний. Трудно сказать, кто из них победил бы в таком необычном поединке, но их революционный долг и в самом деле не оставлял времени ни для театра, ни для споров о том, нужен он или не нужен. Если для Коллонтай этот долг состоял главным образом в лекциях, статьях, митинговых речах, то Шляпников и в Берлине оставался ленинским порученцем, озабоченным сложнейшей конспиративной работой: партийные агенты беспрестанно сновали в Россию и из России, туда везли нелегальную литературу, обратно информацию, сулившую эмигрантским вождям надежду на скорую революцию.

Петенька продолжал писать Александре письма, полные любви и готовности все простить, обо всем забыть и «вернуться к исходным позициям»: боевая терминология вечно с кем-то воюющего революционера не покидала его и в переписке с любимой женщиной. Многие годы спустя Александра напишет в своем дневнике, что, читая Петенькины письма, «страдала за него задним числом. Страдала и переживала […] мой, уже внутренний, отрыв от него. Ведь я глубоко любила П. П. Но я настрадалась с ним. И я бежала не от него, а от страданий, которые он причинял […] И когда чаша переполнилась, я схватилась за новые переживания и за веселого, смеющегося А. Г.».

Пока «веселый и смеющийся» был на какой-то очередной конспиративной явке, Петенька примчался в Берлин, презрев опасность быть уличенным ревнивой Павочкой. Произошел мучительно трудный разговор, окончательно подведший черту под трехлетней историей их тайной любви. Эта последняя встреча была для Александры сильным эмоциональным ударом, но тут же пришло спасительное приглашение на очередное лекционное турне, и она с радостью ухватилась за подвернувшуюся возможность привычным уже способом подавить личные переживания. На этот раз путь лежал в еще незнакомую страну. Швеция — ближайшая соседка ее любимой Финляндии — давно манила Александру, не давая, однако, никакого повода стать ее гостьей.

И вот повод нашелся. Лидер шведских левых социал-демократов Цет Хеглунд пригласил ее принять участие в Первомайских торжествах. Были запланированы рабочие митинги и лекции в различных аудиториях — даже университетских. Всем было интересно узнать, что же происходит в России, действительно ли и там имперский режим подвержен коррозии и в один прекрасный день может рухнуть, несмотря на всю свою кажущуюся — издалека! — стабильность. Одно только угнетало: впервые пришлось читать лекции не на родном для аудитории языке. Сколь бы блестяще ни воспроизводил ее мысли и даже стиль переводчик Шельд, это все-таки был посредник, мешавший прямому контакту со слушателями. «Ничего не получается, — вспоминала она много лет спустя в «Записках на лету». — Не могу зажечь. Если бы говорила по-шведски, зажгла бы обязательно. А так не выходит…» Она была чрезмерно требовательна к себе: успех ее лекций и в Швеции был огромным. Могла ли она предположить, до какой степени и как скоро судьба ее будет связана именно с этой страной? Но уже тогда дала себе слово выучить еще и шведский.

«Семейный дом» опять не строился, — к счастью, ее Санька, в отличие от Петеньки, к этому и сам не стремился. По Европе мотался он — моталась и она, и пути их далеко не всегда пересекались в той или другой стране. Лозанна, Цюрих, Базель, Давос, Женева — привычные места, любимая Швейцария, да еще летом: отдых, о котором только можно мечтать! Но и мечтать об этом ей позволено не было: лекции ежедневно, редко с перерывом хотя бы на день. Даже если такой день выдавался, она, запершись в отеле, готовилась к завтрашней лекции. Оттуда Англия — конгресс тред-юнионов в Нью-Порте. И снова Швейцария — Девятый конгресс Второго Интернационала в Базеле.

Коллонтай была делегатом конгресса, но не от какой-либо партии, а от русских профсоюзов. Съехались несколько сот делегатов из более чем двух десятков стран (причем входившие в Российскую империю Польша и Финляндия были представлены на конгрессе своими делегатами и считались СТРАНАМИ, а не частью России). Россия прислала 36 человек, но ни Ленин, ни Плеханов не почтили конгресс своим присутствием. Зато были Каутский и Бебель, Жорес и Адлер — их Коллонтай любила и чтила, с ними чувствовала себя легко и свободно. А тем паче с Кларой Цеткин, с которой они говорили на одном языке — и в буквальном, и в переносном смысле. Со страстной речью против «готовящейся мировой бойни» (яркой по форме, но весьма осторожной в той части, где говорилось о практических шагах социал-демократии по предотвращению этой бойни) выступил Жорес, с не менее страстной — Коллонтай, которую тут же прозвали «Жоресом в юбке».

Мировая война была не за горами — в воздухе явственно ощущался ее запах, тем более что на Балканах она уже шла: пять стран — Сербия, Черногория, Греция, Болгария и Турция — стали зоной боевых действий. Спорили о том, надо ли предотвращать войну или она благо для мировой революции. Мнения, естественно, разошлись, и большинство делегатов искали пути к примирению, к согласию, к выработке пусть и компромиссной позиции, но такой, которая устраивала бы всех. Большинство, но не большевики! Они раскололи делегацию России, демонстративно, хлопнув дверью, ушли с ее заседания, и в итоге на пленарной сессии конгресса, когда обсуждался главный вопрос о войне и мире, от России не выступил вообще никто.

Гнетущее впечатление, оставшееся от этой скандальной акции, дополнялось сознанием театральности всего происходившего. Кого, в сущности, — не формально, а реально — представляли российские делегаты конгресса? Среди них не было ни одного пролетария — только интеллигенты, выступавшие от имени пролетариев и в «их интересах». И ни одного из самой России — только эмигранты, которые в таком случае сильно смахивали на самозванцев…

И все-таки конгресс принял манифест, в котором была определена главная задача. Счастливо найденная формула, с которой согласились все, сразу же стала крылатой: «Война — войне!» Но, увы, лишь на короткое время…

Города и страны мелькали из окна вагона, менялись разве что пейзажи. Даже отели похожи один на другой, и гости на разных конгрессах все одни и те же, а перемену речи она вообще не замечала: что немецкий, что французский, что английский — ей все одно…

Шляпников часто рядом, еще чаще сам по себе: у него тоже дел невпроворот. Ленин без заданий никого не оставит — за новыми инструкциями приходилось ездить прямо к нему. Но уже не в Париж.

Даже ко всему притерпевшейся, невозмутимой Надежде Константиновне надоело ежедневное присутствие Инессы, как-то совсем незаметно превратившейся в члена семьи. Эта весьма деликатная ситуация не столько стесняла Крупскую, сколько унижала. Какое-то время она с этим мирилась, но отнюдь не только из-за голоса разума. Надо же было так случиться, что именно в это время, после бесконечных ссылок, высылок и тюремных отсидок, в Париже появился Виктор Курнатовский, с которым Крупская не виделась уже десять лет. Этот молодой русский революционер отбывал на исходе минувшего века сибирскую ссылку всего в двадцати километрах от городка, где в ссылке пребывали еще не венчанные молодожены Владимир Ульянов и Надежда Крупская. Тогда между тридцатилетней Надей и ее сверстником Виктором вспыхнул короткий, но довольно бурный роман. Кажется, единственный за всю ее жизнь.

Прежнее чувство, хоть и не надолго, вернулось вроде бы снова, отвлекая от дум о муже и об Инессе. Два романа тянулись параллельно, как бы уравновешивая и оправдывая друг друга. Но тяжело больной Курнатовский уехал из Парижа, климат которого оказался для него неподходящим, и внимание Крупской снова переключилось на опостылевший адюльтер. В конце концов, ей только-только за сорок, и ничто человеческое еще не было чуждо. В том числе и такое всем известное чувство, как ревность. Не видя другого способа избавиться от настырной соперницы, безбедно жившей в полюбившемся ею Париже и никуда не собиравшейся уезжать, Крупская настояла на том, чтобы уехать самим.

Пытаясь избежать скандала, найти пристойный выход из положения и, как всегда, совместить личные интересы с интересами дела, Ленин отправил Инессу с опасной — нелегальной, разумеется, — миссией обратно в Россию. Там как раз начиналась избирательная кампания по выборам в Четвертую Государственную думу. Большевики решили бороться за депутатские кресла, опыт и способности такого профессионала, как Инесса Арманд, действительно могли пригодиться. Беда лишь в том, что этот профессионал еще не отбыл ссылку в Мезени, а за побег подлежал и новому наказанию. Учитывал ли Владимир Ильич ту реальную перспективу, которая ожидала в России несомненно дорогую ему женщину? Кто знает… Во всяком случае, Инесса безропотно приняла его поручение, а сами Ульяновы отправились в Австро-Венгрию, в ту ее часть, что звалась Галицией и вплотную примыкала к России. Близость к русской границе, возможность регулярно видеться с нелегалами, дерзко обходящими любые пограничные посты, морально оправдывали это поспешное бегство.

По дороге в Россию из Праги, где проходила большевистская конференция, Инесса на два дня заехала к Ульяновым в Краков. Остановилась в снятой ими квартире. Крупская стоически перенесла и этот удар. И даже заботливо снабдила ее провизией в дорогу: нанятые за скромную плату местные жители перевели Инессу через практически неохраняемую границу и посадили в поезд, отправлявшийся в Петербург. «Ильич едва не расплакался, когда они прощались», — рассказывал Шляпников. Он любил Ленина, и тот отвечал ему взаимностью — в той, разумеется, степени, в какой вообще был способен на проявление чувств.

К Коллонтай Ленин всегда относился с иронической отчужденностью. Теперь, после того как Маслов был отставлен, а Шляпников вошел в ее жизнь, отношение к ней Владимира Ильича изменилось. Для него это был не союз нашедших друг друга мужчины и женщины, а крупная политическая победа: пламенное сердце Коллонтай исторгло меньшевика и впустило в себя большевика! Ленин ценил в Александре способности пропагандиста, но не слишком рассчитывал на них из-за принципиальных расхождений во взглядах. Теперь появилась вполне реальная надежда на то, что Шляпников сумеет влиять на нее.

В ней еще не остыла уязвленность от ленинской отчужденности, которую она воспринимала не с позиций партийного активиста, а чисто по-женски. «Ну что такое его любовь к Инессе? — горячилась она, обсуждая со Шляпниковым эту, не дававшую ей покоя, проблему. — Поцелуй между разговорами о предательстве меньшевиков и резолюцией, клеймящей акул капитализма». Она не замечала, что то же самое с ничуть не меньшим основанием можно было сказать и о ней.

Книга «По рабочей Европе», которую она, не разгибая спины, писала в Париже, уже вышла на родине в горьковском издательстве «Знание» и сразу вызвала бурную реакцию в немецкой печати. Этого следовало ожидать, поскольку, не слишком выбирая выражения, Коллонтай обвиняла немецких социал-демократов в оппортунизме, перерождении, бюрократизме, а главное — в том, что казалось тогда едва ли не самым опасным: в ставке на постепенное реформирование строя, а не на его свержение. Критические статьи, подписанные безвестными немецкими именами и обвинявшие ее в ренегатстве, в клевете на давшую ей приют Германию, по стилю и типу мышления слишком явно выдавали русское происхождение авторов. Шляпников считал, что это интриги берлинской эмигрантской колонии. Александра доводила ту же мысль до логического конца: да, интриги, но — кого? Осевших в Берлине большевиков против меньшевички! Косвенным доказательством служило отсутствие не только подписи Ленина, но и подписей других большевиков под опубликованным в газетах протестом против ее травли. Протест написал Карл Либкнехт, к нему присоединились многие немецкие и русские социал-демократы, в том числе Мартов и Дан. С болью и нежностью Коллонтай нашла среди подписавших имя Петеньки Маслова…

Эта история потрепала и без того ее расшатанные нервы. Сердечный приступ настиг в полночь, но не испугал настолько, чтобы послать за врачом. Вызвала горничную — попросила сбегать за лекарством в ночную аптеку. Та вернулась лишь через полтора часа, когда сердце, казалось, уже готово было выпрыгнуть из груди. Смущаясь, горничная стала оправдываться: по дороге забежала домой — взглянуть, как спит ребенок. Проснулся муж, и «у него разыгрался аппетит. Вы меня понимаете, фрау? Ни за что не отпускает! Пришлось уступить и даже, — она совсем зарделась и опустила глаза, — изобразить восторг».

Увлеченная ее рассказом, Коллонтай забыла о сердечной боли. Отпустив горничную, встала и села за стол. Страницы ее дневника, заполненные ночью торопливым почерком, войдут впоследствии в книгу «Общество и материнство», где она будет, в частности, размышлять о том, как «супружеские обязанности» перед ненасытным мужчиной мешают женщине приобщиться к осуществлению своего главного предназначения — борьбе за равные права с мужчиной и за социальную справедливость.

Из России пришла отрадная весть: социал-демократы добились успеха на выборах, проведя в думу от рабочих одиннадцать депутатов. Среди них оказался и Роман Малиновский — чуть косящий, короткошеий крепыш с густыми усами. Незадолго до того Владимир Ильич, который имел большие виды на этого «грамотного пролетария», добился от участников партийной конференции в Праге, чтобы Малиновского кооптировали в члены ЦК. Ленина восхищала та энергия, с которой этот «простой рабочий» отстаивал столь любезную вождю идею: никакого объединения с меньшевиками на какой бы то ни было основе! Между тем этот «грамотный пролетарий», давно уже служивший высокооплачиваемым агентом полиции, ревностно выполнял задание своих хозяев, тоже пуще всего боявшихся объединения социал-демократов: в возможном объединении полиция как раз и видела главную опасность для державы…

Фракция из одиннадцати депутатов могла бы играть в думе заметную роль и стать вообще прообразом объединения вне стен думы. Но Ленин очень быстро расколол ее на «беков» и «меков» — любая мысль о единении была ему глубоко ненавистна.

Точка зрения Коллонтай была совершенно иной, но она с удивлением замечала, что Шляпникову — очень медленно и не без труда — удается порой склонять ее на свою сторону. То есть на сторону Ленина. Вероятно, Санька информировал об этом Владимира Ильича, поскольку — опять же не сразу, исподволь и не регулярно — между нею и Лениным вскоре началась переписка. Для отношений большевистского лидера с весьма известным меньшевиком это было не имевшим аналога исключением из общего правила. Скорее всего, у Ленина не было больше сомнений: поворот в мыслях уже состоялся, и формальный ее переход к большевикам — вопрос времени. Причем весьма небольшого…

Ранняя весна 1913 года не только вновь подарила ей Швейцарию, но и возможность провести несколько дней вместе со Шляпниковым. Они поселились в Цюрихе, в отеле «Habis Royal». Шляпников работал над статьей о профсоюзном движении, Коллонтай готовилась к лекциям на любимую тему — о том, как положение матери и жены мешает женщине целиком отдать себя борьбе за победу пролетариата над буржуазией. Ее пригласили лишь принять участие в праздновании женского дня 8 Марта. Но из разных городов поступили заявки на лекции — всюду, где она хоть раз выступала, оставались восторженные поклонники и поклонницы, желавшие слушать ее снова и снова.

Казавшееся столь желанным совместное пребывание со Шляпниковым вдруг начало ее раздражать. Александра с удивлением заметила, что все чаще и чаще хочет остаться одна. Присутствие человека, который даже при самой большой непритязательности все же требует внимания и ухода, день ото дня становилось обузой. Он хотел всего лишь поговорить, но и это требовало переключения внимания, сосредоточенного на рукописи очередной статьи или на тезисах завтрашней лекции. Любое, даже самое невинное, его слово вызывало столь неадекватную реакцию с ее стороны, что этот «веселый парень» терялся и мрачнел. Как всегда, выход был только один: временная (пока еще только временная) разлука. Подвернулся счастливый случай: Шляпникова позвал к себе Ленин.

Швейцарская колония русских социал-демократов заметно поредела, но новости из Кракова доходили и сюда. Там опять появилась Инесса. Арестованная в Петербурге, она должна была сначала досиживать свою неотбытую ссылку в Мезени, а потом предстать перед судом за новое преступление: побег из ссылки. Но брошенный ею муж внес залог за временное освобождение Инессы из тюрьмы по состоянию здоровья, или, проще говоря, выкупил ее, поскольку, как это было ясно даже властям, никакого желания пребывать на берегу Белого моря она не имела, а перейти нелегально русскую границу и укрыться от полиции в зарубежье по-прежнему не представляло ни малейшего труда. Уже через несколько дней Инесса была в Кракове. Трудно точно сказать, как поладили Владимир Ильич и Надежда Константиновна, но Крупская не сопротивлялась: безвременная смерть Курнатовского сломила ее. Инесса осталась жить по соседству. Это был пик отношений Ленина с «товарищем Инессой», их медовый месяц, растянувшийся более чем на полгода.

Об этих пикантных подробностях Коллонтай узнала от вернувшегося из Кракова Шляпникова, который привез оттуда кучу новостей. В самую ошеломительную из них Александра вообще не могла поверить: Ленин, Крупская и Инесса — все трое — перешли на «ты»! Для миллионов людей, тем более для товарищей, связанных общей судьбой и общим делом, это было бы совершенно естественно, для Ленина — подвиг. Он вообще ни с кем не был на «ты», интуитивно чувствуя, что это «ты» лишит его уникального положения лидера, воспрещающего кому бы то ни было переступать невидимую, но всеми ощущаемую грань. То, что он сделал единственное исключение и притом не утаил его от партийных товарищей, говорило о такой силе чувств, перед которыми отступали все доводы разума.

Эта новость волею случая пришла как раз тогда, когда в отношениях Александры и Шляпникова явно обозначилась первая трещина. Мы не знаем в точности, какой разговор произошел между ними, но Шляпников внезапно уехал в Лондон, договорившись с Коллонтай, что оттуда возвратится не к ней, а в Париж, где и бросит временно якорь. Об их прощальном диалоге можно судить по письму, которое 15 июня 1913 года он ей отправил из Лондона.

«[…] Я не хотел […] расставаться с тобой — потому, что еще очень люблю тебя и потому, что хочу сохранить в тебе друга. Я не хочу убивать в себе это красивое чувство и не могу видеть и чувствовать, что ты убиваешь теперь эту любовь ко мне только в угоду предвзятой идее «на условии соединить любовь и дело». Какой же ложью звучат теперь эти слова и что должен думать я! О, какой цинизм! […] Любящий тебя Санька».

Он ждал ее ответной телеграммы в Лондоне — не дождался, уехал в Париж, как и было договорено предварительно. Зато Коллонтай, как только он уехал, сама прибыла в Лондон, где в блаженном одиночестве, освобожденная от всяких эмоциональных нагрузок, могла целиком отдаться любимому делу: она готовила новую книгу о проблемах материнства и детства — библиотека Британского музея обеспечила ее всей необходимой литературой.

Слишком долго пребывать в библиотечной тиши Коллонтай, разумеется, не могла. Без нескончаемых лекций, без митинговой стихии она чувствовала себя как рыба, выброшенная на берег. Повод нашелся. Как раз в это время в Киеве начался суд над безвестным служащим еврейского происхождения Менделем Бейлисом, арестованным по сфальсифицированному обвинению в совершении так называемого ритуального убийства. Будто бы тринадцатилетний подросток Андрей Ющинский, чье исколотое ножами тело было найдено в укромной пещере, был убит не бандой воров, заподозривших его в раскрытии их уголовных тайн, а тщедушным работником близлежащей фабрики, готовившимся праздновать еврейскую пасху, для чего нужна кровь христианского ребенка, извлеченная из еще живого тела!.. Этот откровенно антисемитский процесс, демонстративно поощрявшийся российскими властями, всколыхнул не только страну, но и весь мир. В Лондоне на Трафальгарской площади различные общественные организации собрали многотысячный митинг протеста. Могла ли Коллонтай остаться в стороне?

Живший в ту пору в Лондоне — тогда активный меньшевик, впоследствии советский посол в Великобритании — Иван Майский стоял в собравшейся на площади толпе и слушал страстную речь «женщины поразительной красоты с буйно развевающимися на ветру волосами». Трибуной служил парапет колонны Нельсона, и, чтобы было слышно всем, Коллонтай обходила ее по периметру — эти перемещения не мешали ей все время удерживать в руках нить своей речи. Майский вспоминает, что завороженные ею тысячи англичан были готовы, казалось, тут же отправиться на штурм царского самодержавия. Излишне напоминать, что такой эффект произвела речь русской революционерки, произнесенная на безупречном английском.

Судом присяжных сам Бейлис был оправдан, но «механизм» убийства, носящий все черты «ритуального», подтвержден. Ленин написал в связи с этим статью о «чудовищных порядках, которые царят в России», назвав процесс Бейлиса «кошмарным». Тем временем «чудесный грузин» (так отозвался Ленин о Сталине в письме к Максиму Горькому) сочинял в Вене при активном участии большевика Николая Бухарина и меньшевика Александра Трояновского брошюру о национальном вопросе, ни разу не вспомнив о потрясшей мир именно в эти дни антисемитской вакханалии, но зато посвятивший целую главу «доказательствам» своего любимого тезиса о том, что, с точки зрения марксизма, евреев как нации вообще не существует…

Пришло приглашение опять «прокатиться» с лекциями по Бельгии, на этот раз от Центрального бюро по распространению образования среди рабочих. Платили жалкие деньги — по десять франков за лекцию, плюс, разумеется, дорога и проживание в дешевеньком пансионе. Но это были тоже деньги, а горящие глаза слушателей, внимавших ее речам, возбуждали похлеще любого наркотика — без этого стимулятора в библиотечной тиши она попросту закисала.

Шляпников заваливал ее письмами, умоляя соединиться. Коллонтай уклонялась от какого-либо прямого ответа: она еще не успела вдосталь насладиться своим одиночеством, но и время, диктующее ей ее любимую фразу «Иду на разрыв!», тоже еще не настало. Все по-прежнему воспринимали их как пару, и она тоже не оспаривала казавшийся непреложным факт. Разве что Зоя, ее единственный за всю жизнь истинный конфидент, знала о том, что и эта «любовная лодка» уже дала течь. Зоя была теперь близко — и, однако же, далеко. Новый либеральный русский еженедельник «Голос современника», в котором Шадурская начала работать, отправил ее своим специальным корреспондентом в Европу. Но из Брюсселя, где была ее первая остановка, Зоя уже не вернулась. Начавшаяся в России реакция, повальные облавы и аресты не могли в конце концов не задеть и ее, вовлеченную некогда Александрой в разные нелегальные акции.

Встреча с Зоей в Брюсселе после долгой разлуки имела свое продолжение. Германское издательство решило издать на немецком нашумевшую книгу Коллонтай «По рабочей Европе», и тяготевшая к социал-демократам писательница Э. Федери согласилась вместе с автором работать над переводом. Это издание, сулившее известность и деньги, отодвинуло на второй план все очередные дела, а квартирка, которую Коллонтай сняла в Берлине, позволяла ей поселиться вместе с Зоей.

Радость встречи и ежедневного общения была вполне искренней, но, как обычно, кратковременной. Похоже, сколько-нибудь долго рядом с собой она не могла вынести никого — даже самых близких и самых преданных ей людей. Зоя сама почувствовала это — быстро собралась в Париж, а оттуда ей на смену примчался Шляпников. Затосковав, Александра позволила ему снова — и опять же, само собой разумеется, не слишком надолго — побыть с ней вместе. И даже вместе проститься с последним мирным годом и вместе отпраздновать вступление в судьбоносный 1914 год.

Шляпников выехал из Парижа в тот самый день, когда туда из Кракова прибыла Инесса. Существует версия, что Крупская взбунтовалась перед лицом перспективы совместной встречи Нового года: отношения Ленина и Инессы зашли непозволительно далеко. Нужно было делать выбор. Он его сделал. Инесса уехала, и теперь уже не с кем было гулять по окрестностям и некому играть Ильичу его любимую бетховенскую «Аппассионату». Зато возобновилась их переписка, благодаря которой мы имеем возможность следить за развитием их отношений с известной документальной точностью, не полагаясь лишь на воспоминания современников. Внезапно, и без всякой видимой причины, они снова переходят на «вы», и это отнюдь не означает разрыва, охлаждения или отчуждения. Допуская, что письма могут быть прочитаны и кем-то другим, Ленин — он, разумеется, а отнюдь не она — предпочитает не оставлять следов.

Впрочем, его современники узнавали обо всем этом, конечно, не из их переписки, строго засекреченной вплоть до самых последних лет. Вся жизнь была на виду, как бы ни пытался ее скрыть даже такой великий конспиратор, как Ленин. Но мало кто с таким пристальным вниманием, как Коллонтай, следил за перипетиями драматических отношений бесстрастного большевистского вождя и пылкой француженки. Ошибется тот, кто увидит в этом всего лишь тривиальную ревность. Здесь и схожесть судеб, и переплетение интересов, и борьба за особое место в общем кругу, где почти безраздельно царили мужчины, а несколько оказавшихся в нем женщин неизбежно конкурировали друг с другом, и уязвленная гордость, и ущемленное самолюбие. И что-то еще, для всех очевидное, но очень трудно поддающееся любым дефинициям, — нечто такое, что вынуждало ее постоянно доказывать свое превосходство. Любое соперничество она изначально не выносила.

Призрак близящейся войны витал в воздухе, так или иначе к ней готовились социал-демократы во всех странах, стремясь выработать общую позицию, общую тактику и стратегию. Ленин, быть может, острее многих других чувствовал близость войны и ждал ее с тем нетерпением, с каким влюбленный в свои проекты мечтатель ждет их осуществления: чем хуже, тем лучше!.. Надвигающаяся катастрофа, казалось, требовала, как никогда, отказа от внутренних распрей и единения всех антиимпериалистических сил. Ленину так не казалось: не было на свете другой идеи, которая была бы ему столь ненавистна!

В июле 1914 года Международное социалистическое бюро созвало в Брюсселе конференцию всех групп и фракций русской социал-демократической рабочей партии. Участвовали и примыкавшие к ней или входившие в нее на правах ассоциированных членов политические организации национальных меньшинств России. Цель конференции была, естественно, все та же — добиться объединения всех левых сил. Ленин знал, что на это не пойдет никогда, какое бы решение конференция ни приняла, и поэтому в Брюссель не поехал. Его представляла делегация из трех членов ЦК во главе все с той же Инессой Арманд. Но членом ЦК она никогда не была!.. Могла ли остановить Ильича эта пустая формальность? Она не была членом ЦК, но она была Инессой, то есть — в данном случае — alter ego большевистского лидера: это место всецело принадлежало только ей одной.

До начала войны оставались уже считанные дни — вроде бы самое время было забыть о прежних разногласиях и найти общий язык. Но за принципами, которыми нельзя поступаться, стояли вполне конкретные, притом весьма прозаические, причины. Плеханов не без основания был убежден, что Ленин ни с кем не хочет делить партийную кассу. «Экспроприированные» (то есть попросту захваченные во время грабительских налетов), равно как и полученные по наследству от доброхотов, деньги Ленин берег для «мировой революции», а пока что вполне успешно пользовался ими сам. Кроме того, только что разразился скандал в связи с загадочным бегством Романа Малиновского, внезапно и самовольно отказавшегося от депутатского мандата. Меньшевики (да и проницательные большевики — в лице Бухарина — тоже) сразу же заподозрили «грамотного пролетария» в связи с царской полицией, но это наносило неслыханный удар по престижу самого Ильича, который не скупился на восторженные отзывы о своем ставленнике и лично передвигал его по партийной лестнице все выше и выше.

В галицийском городке Поронин, вблизи русской границы, шло партийное «следствие по делу Малиновского». В роли следователей выступали три большевика — сам Ленин, его ближайший сподвижник Григорий Зиновьев и Яков Ганецкий, которому всего лишь через неполных три года предстоит сыграть значительную роль в подготовке захвата власти. Несмотря на убедительные доказательства, подтверждавшие причастность Малиновского к арестам многих партийцев и представленные не только меньшевиком Александром Трояновским, но и большевиками Николаем Бухариным, Николаем Крыленко, Еленой Розмирович, партийное следствие признало вину Малиновского недоказанной. «Все это происки меньшевиков, которые хотят нас дискредитировать», — утверждал Ленин. «Можно ли быть судьей в своем собственном деле?» — задавала резонный вопрос Коллонтай, рассказывая о поронинском «следствии» в письме Зое Шадурской.

За перипетиями этой борьбы (скорее — возни) Коллонтай следила, находясь в Тироле — крохотном курортном городке Кольгруб, где она уединилась с сыном Мишей, приехавшим к ней погостить на летние каникулы. Эти редкие каникулярные свидания были единственным мостиком, связывавшим ее с фактически брошенным ребенком Ребенок из подростка уже превратился в высокого, красивого юношу, на которого заглядывались барышни: их привлекала не только его внешность, но и очень шедшая ему форма студента технологического института. Детская боль от своей заброшенности прошла, сменившись примирением с реальностью и еще большей потребностью в общении — теперь уже не в элементарной материнской заботе, а в беседах, которые помогли бы ему найти свое место в жизни.

31 июля мать и сын возвратились в Берлин. На следующий день разразилась война. И еще день спустя Коллонтай, как и многие другие русские эмигранты, была арестована — не за что-то содеянное, а просто за то, что имела паспорт подданной неприятельской державы. Немецким социал-демократам, большинство которых сразу же заняло патриотическую позицию, удалось легко доказать, что арестованная является врагом того режима, с которым кайзеровская Германия вступила в войну. Впрочем, взятые при обыске документы говорили об этом сами за себя.

Освобождение из тюрьмы пришло всего через два дня, но радости не доставило: Миша все еще оставался в лагере, адрес которого ей никто не давал, а из Парижа пришло известие об убийстве Жореса! Шовинизм набирал силу, поражая уже не отдельные политические группы, но самые широкие массы. Патриотический угар мощно влиял на социал-демократов различных стран, еще вчера говоривших о единстве интересов всех пролетариев, а сегодня присоединивших свои голоса к лозунгу о защите отечества. Столь любимые Александрой Каутский и Адлер, Вандервельде и Гед — все превратились сейчас в оппонентов, если не в откровенных врагов. Только Карл Либкнехт и Клара Цеткин остались, кажется, прежними. Мало, отчаянно мало… Даже если бы и не предложили ей покинуть Германию, она чувствовала бы себя в озлобившейся стране весьма неуютно.

Тем временем в Галиции, входившей в состав Австро-Венгрии, был арестован Ленин — по тому же, естественно, поводу: подданный неприятельской державы. И здесь вступились влиятельные социал-демократы — доказали, что задержанный хоть и подданный русского царя, но куда больший его враг, чем все главари всех воюющих против него держав, взятые вместе. И что он страстно желает своему царю поражения. О том, что он с той же страстью желает поражения Германии и Австро-Венгрии, они, естественно, умолчали, да и вряд ли кто-нибудь вообще был в состоянии понять эту странную «диалектику». Чете Ульяновых дала приют и покой «до омерзения скучная» нейтральная Швейцария.

В конце концов освободили и Мишу — под чисто формальным предлогом: он еще не достиг призывного возраста. Мать и сын встретились все в том же пансионе, где продолжала жить Коллонтай. Но оттуда пора уже было бежать: даже прислуга грозилась «убить русских шпионов». О возврате в Россию не могло быть и речи. Только в нейтральную страну, которая даст ей приют! Выбрала близкую Данию.

Перед тем как отправиться на вокзал, торопливо записывала в своем дневнике: «Солнечное, но уже осеннее утро. Желтеют мои любимые каштаны под окном. А небо высокое, осенне-чистой синевы […] Через два часа поезд увезет нас из Берлина, из Германии. Гляжу из окна. Прощаюсь не только с целой законченной полосой собственной жизни, но с чем-то большим, много большим. Более важным […] С отрезком истории, с эпохой, которая отошла навеки в область летописи […]

После войны мир будет иным. Каким?.. Глаза мои отрываются от прошлого без слез. Гляжу вперед. В будущее…»

Вряд ли она представляла себе будущее таким, каким оно стало…

«Как странно, — писала она Зое, — мы оба попали сейчас в города, которые больше всего не любим: ты в Париж, я в Копенгаген. […] Я не люблю Копенгаген, его мокрую, нудную, тоскливую погоду, гаденькие, грязненькие дешевые пансионы […]». Однако отсюда ей удалось отправить сына пароходом в Россию и установить письменный контакт с Лениным. Мысль о расколе русской демократии в такой критический момент угнетала ее. Она призывала Ленина к объединению, но «пролетарский вождь» оставался верен себе. «Уважаемый и дорогой товарищ! — писал он ей в Копенгаген из Берна. — […] Я всего более боюсь […] огульного объединительства, которое, по моему убеждению, наиболее опасно и наиболее вредно для пролетариата».

«Война — войне!» — еще совсем недавно взывали социал-демократы разных стран. «Война — миру», — призывал теперь Ленин. «Бесполезно выставлять добренькую программу благочестивых пожеланий о мире, — писал он в другом письме Коллонтай, — если не выставлять в то же время и на первом месте проповедь нелегальной организации и гражданской войны пролетариата против буржуазии». На первом месте! Пусть война, пусть гибель людей, пусть разрушения жилищ и все прочие страдания, которые несут пушки, только бы открылся путь к власти — ради интересов пролетариата, само собой разумеется…

Русские газеты, как ни странно, приходили с прежней регулярностью. В газете «Русское слово» Коллонтай прочла воззвание людей, которым верила, к голосу которых не могла не прислушаться. Вернувшийся в Россию с острова Капри после амнистии 1913 года (по случаю трехсотлетия династии Романовых) Максим Горький вместе с певцом Федором Шаляпиным, художниками братьями Васнецовыми и Константином Коровиным, скульптором Сергеем Меркуровым, редактором и издателем Петром Струве и другими деятелями русской культуры призывали соотечественников к сплочению, к спасению жертв войны, к защите отечества. «Шовинистско-поповским воплем» назвал этот призыв Ленин в открытом письме Горькому. «Фальшь», «пошлость» — других слов у него не нашлось. Но и Плеханов, перед которым она благоговела, был вовсе не с Лениным в его максимализме. И Петенька Маслов, разумеется, тоже не с ним. Ленин ругательски их ругал, клеймил «социал-патриотами», писал против них гневные памфлеты. Коллонтай была в смятении, посоветоваться «в Богом забытой Дании» было не с кем.

Она перебралась в Швецию, в которую влюбилась еще двумя годами раньше. Даже очень скромный стокгольмский «Hotel de Poste», в котором она сначала остановилась, оказался ей не по карману. Но пансион «Карлссон», хоть и был дешев, никак не мог считаться «гаденьким» и «грязненьким»: чистота, уют и покой резко отличали его от столь же дешевых «собратьев» в других городах и странах. Не здесь ли родилась никогда не покидавшая ее впоследствии любовь к Швеции, оказавшаяся, пусть и не сразу, взаимной и поистине судьбоносной на всю оставшуюся жизнь?

Ясное дело, не только уют и покой, не только присутствие таких людей, как молодые лидеры левых Хеглунд и Стрем, привлекли ее в Швецию. Здесь в то время находился Шляпников, и уже одно это полностью оправдывало ее выбор. Когда его не было с нею, она тосковала и чувствовала себя одинокой. Когда он был рядом, то слишком быстро надоедал: ей казалось, что он — именно он! — мешает ей работать.

В Стокгольм приходили газеты со всего света. В том числе и российские. И русские эмигрантские — всех направлений. Любому, кто внимательно их читал, было ясно: то, что большевики презрительно именовали патриотизмом, присуще отнюдь не только их политическим противникам. Не только и не столько. Склоняясь все более и более к ленинцам, Коллонтай не могла, однако, не признать то, о чем написала в одной из своих статей, опубликованной в шведской газете: «Национальные чувства, которые искусственно подогреваются капиталистами […] во всех странах мира при помощи церкви и печати, а также проповедуются в школах, в семье и в обществе, имеют, по-видимому, более глубокие корни среди народа, чем представляли себе интернационалисты. […] Получается, что правительства буржуазных государств лучше знали психологию народа, чем сами представители демократических и рабочих масс».

Ленин вовсе не был в восторге от такой защиты его интернационалистских позиций. Он считал, что Коллонтай оказалась слишком подверженной характерному для нейтральной Швеции пацифизму, неразрывно связанному с патриотизмом. «Скандинавы, — писал он ей, — впадают в мещанский и захолустный пацифизм, отрицая «войну» вообще. Это не по-марксистски, с этим надо бороться». Но обращался он к ней: «Дорогой друг», и это льстило. Откуда она могла знать, что в те же самые дни в письме к Зиновьеву он презрительно именовал ее «Коллонтайшей», утверждая, что она «мешает Шляпникову вести правильную работу». Сам Шляпников был совсем иного мнения, чувствуя, как много в интеллектуальном и просто в человеческом смысле дала ему близость с Александрой, и страдая оттого, что трещина между ними становится все более глубокой.

Ни острота политической борьбы, ни бытовые невзгоды не мешали ей углубляться в саму себя, размышлять о правильности избранного пути, об ошибках и неудачах. «Все думаю о том, — записывала она в шведском дневнике, — сколько сил, энергии, нервов ушло на «любовь». Нужно ли это было? Помогло ли в самом деле выявить себя, найти свой путь? Чувствую себя эти дни ужасно «древней» […] Точно и в самом деле жизнь позади. Или […] именно в этом году перевалила гору жизни и начинаю медленно, медленно спускаться по тому незнакомому уклону горы, где ждут незнакомые горести, печали, препятствия и житейские трудности. Быть может, и радости, но другие, не те, что были.

Любовь! Сколько ее было! Заняла, полжизни, заполнила душу, полонила сердце, ум, мысли, требовала затраты сил […] Зачем? Что дала? Что искала в ней? Конечно, были и трудные минуты. На нее все же ушло слишком много творческих сил. В области любовных переживаний все испытала. Какие разные были положения и на каком различном фоне! Крым, Кавказ, Париж, Лондон, швейцарские вершины […] Конгрессы… Пестрая жизнь. Красочный дом! А итог?»

До итога, однако, было еще далеко. Да и сама она ничуть не верила в то, что пора подводить какие-то итоги. Даже поразившее ее известие о смерти в Крыму от скоротечной чахотки Женечки Мравиной — сестры, прославленной в то время певицы — не выбило Коллонтай из привычного рабочего ритма. Писала статью за статьей, выступала на митингах и собраниях — о войне, о том, что никто не может стоять в стороне, когда решается судьба человечества, что никакого нейтралитета в таких вопросах быть не может. Но для Швеции нейтралитет был основой ее существования, а не только политики! И Коллонтай нашла здесь приют именно благодаря шведскому нейтралитету…

«Вломились утром, в восемь часов, — записала она в дневнике про свой неожиданный арест. Формально за статьи, за выступления на собраниях и за то, что у меня с утра до вечера толкался народ — русские и шведы. Обвиняюсь в нарушении шведского нейтралитета и злоупотреблении гостеприимством […]». Ее хотели выслать в Финляндию, то есть фактически в Россию, прямо в объятия полиции, но после протеста влиятельных шведских друзей отправили обратно в Копенгаген — с запрещением навсегда — именно так: НАВСЕГДА — появляться на территории Швеции. Еще не раз в самых разных жизненных ситуациях она вспомнит об этом безапелляционном запрете…

Копенгаген… Опять одна! «Все время ворчала в Стокгольме, — самокритично записала она в дневнике, — что Шляпников мешает работать. Теперь жизнь наказала. Никто не мешает Никому нет дела до меня. А не работается».

Как могло ей работаться, если приходилось каждые несколько дней менять жилище? Достаточно было даже самой невинной полицейской проверки, чтобы хозяева пансиона вежливо просили на следующее утро освободить помещение. Неприкаянность и страх побудили ее вызвать Шляпникова из Стокгольма. Впрочем, он и так бы приехал, без всякого вызова. Не приехал — примчался. «С А. отношения лучше, чем были раньше, — признавалась сама себе Коллонтай. — Теплее. Пожалуй, ближе. Я ему много помогаю в его работе […] Из него может выйти лидер, подлинный лидер. Ведь все данные есть».

Все-таки Ленин был прав, утверждая, что она «мешала» Шляпникову «правильно работать». Правильно — в смысле: безоговорочно следовать линии Ленина, механически изгибаясь вместе с ней. Покорное следование кому бы то ни было и чему бы то ни было всегда было ей чуждо, абсолютных кумиров, абсолютных авторитетов не существовало, к любому тезису, к любой идее, к любому лозунгу она всегда относилась критически. Авторство Ленина вызывало у нее уважение, но — не больше. Безоговорочно соглашаться с Лениным лишь потому, что это Ленин, она не могла. И этим, конечно, влияла на Шляпникова, который метался между двух — безусловных для него — маяков: между Лениным и Коллонтай.

Многие годы спустя, незадолго до смерти, готовя для передачи в архив свои дневники, она бритвой вырезала из них целые пассажи, в которых Ленин подвергался ее безжалостной критике за свою позицию в те годы. О том, что именно такими были вырезанные куски, можно судить по сохранившимся от этой вивисекции обрывкам фраз. В двух вопросах (но главных, важнейших!) она не могла сойтись с «неистовым швейцарцем» (Ленин жил тогда в Берне): отношение к войне и право наций на самоопределение. Ее страстные выступления против войны, которая «ни одному рабочему в мире не несет ничего, кроме трагедии», встречали у Ленина только насмешку: «Мы не можем стоять за ЛОЗУНГ мира, — втолковывал он ей в одном из писем, — ибо считаем его архипутаным, пацифистским, мещанским, помогающим правительствам […] Лозунг […] захолустный притом, воняет маленьким государством [Дания? Швеция?]), отстраненностью от борьбы, убожеством взгляда […]».

Ленин требовал от Коллонтай «пропаганды, ведущей к превращению войны в гражданскую войну», а она, не отвечая ему на это прямо, уклонялась от ТАКОЙ дискуссии, чувствуя, что никакая сила не может ни под каким предлогом подвигнуть ее на одобрение войны, тем паче — гражданской!.. Своих против своих… «Мне больно вообще за всех, до отвращения, до гадости, до злобы больно — хочется возненавидеть человечество, чтобы не было так больно. Ведь подлое, а главное, глупое оно. Какое глупое!» Этот несколько странный на первый взгляд пассаж сохранился в ее дневнике как реакция на очередное ленинское послание. Из-за того, что вырезано все вокруг (от тетрадочных страниц остались одни лохмотья), логическую связь между ленинской бранью и ее инвективами против всего человечества увидеть не просто, но эмоциональная связь очевидна и в комментариях не нуждается.

Наряду с Лениным ее постоянным корреспондентом в то время был Бухарин. Вот уж с ним у нее не было никаких разногласий! Не поэтому ли почти вся их переписка исчезла — скорее всего, была уничтожена ею самой в тридцатые годы. Но и то, что осталось, говорит само за себя: «Бухарин мне пишет: «Ленин уперся в стенку самоопределения наций. Он в плену этой идеи». Бухарин прав. Если стоять за самоопределение наций, тогда логически надо стоять и за «защиту отечества». И тогда начинается «сказка о белом бычке». Неужели Ленин будет стоять за этот лозунг? […] Наш лозунг сейчас должен быть: долой самоопределение наций!.. […] Ненавижу шовинизм, национализм и не верю, что пролетариату надо бороться за национальное самоопределение. На что это ему?»

При всей сумбурности ее позиции, при всей мешанине из заученных революционных лозунгов и инстинктивного стремления к воспринятым с детства элементарным человеческим ценностям ее отторжение от ленинского фанатизма вполне очевидно. Тем более странными кажутся в этом контексте выпирающие из него, но относящиеся к тому же периоду дневниковые строки: «Меня тянет «влево», и потому сейчас голос Ленина мне понятнее и ближе. […] Хочу узнать поближе […] Лениных. Меня лично к ним обоим тянет». И тут же: «Взволновало раздраженное письмо Ленина и его листовка, посвященная «национальному самоопределению». Он за самоопределение наций. И как-то упорно, именно упорно […] проводит свой взгляд. Но быть последовательным приверженцем теории самоопределения наций не значит ли дойти до защиты отечества, до милиции? […] В лозунгах Ленина много ошибок».

Приписка Коллонтай: «А. полностью со мной согласен» — говорит о многом. Но Ленину «А.» (то есть Шляпников) писал совершенно другое. Об этом свидетельствует фраза из ответного ленинского письма: «От души рад, если товарищ Коллонтай стоит на нашей позиции». Кто кого из них обманывал? И зачем?

Вдвоем за бутылкой дешевого вина встретили Новый год, и Шляпников уехал в Стокгольм. Там были налаженные каналы для связи с Россией, и Ленин требовал от Шляпникова не отсиживаться в «вонючей» и «захолустной» Дании, а вернуться (в не менее «вонючую» и «захолустную», по его терминологии) Швецию. «Если Вас будут теснить (полиция) в Стокгольме, — наставлял он Шляпникова, — Вам надо спрятаться ПОД Стокгольмом в деревушке (это легко, у них везде телефон). Я думаю, и Коллонтай легко могла бы incognito приехать вскоре в Стокгольм или подгородное местечко». Чем могло грозить ей это incognito, Ленина не интересовало: к жертвам во имя революции он относился глубоко равнодушно. Но сам предпочитал не рисковать.

«Я сейчас, как школьница, оставшаяся без гувернантки, — записала Александра в дневник сразу же после отъезда Шляпникова. — Одна! Это такое наслаждение!.. […] Мне казалось, я просто не вынесу этой жизни вдвоем. Приспособилась, однако. Подкупила его ласка (всегда одно и то же! Всегда на это попадаешься!). Потом появились тысячи нитей. Ах, я даже люблю его, совсем нежно люблю. Но до чего, до чего я была бы счастлива, если б он встретил милое, юное существо, ему подходящее. […] Только после отъезда А. я начала по-настоящему работать».

Предложение норвежских друзей — руководителей социалистической партии — переехать в Норвегию показалось (и оказалось) счастливой удачей. Куда угодно — только прочь из Копенгагена! Никогда не могла толком объяснить, чем он ей так не угодил: не плохим же климатом только… Но неуютно ей здесь было всегда. И поэтому сборы были недолги.

Смешавшись с толпой на пароме, который перевозил пассажиров до Мальме, она высадилась в начале февраля на запретный для нее шведский берег, где ее уже ждал предупрежденный заранее Шляпников. Он довез ее в поезде до Гетеборга, сам вернулся в Стокгольм, а Коллонтай продолжила путь до Норвегии В Христиании (нынешнем Осло) ее встречали…

Эрика Ротхейм, та самая норвежская певица, с которой они так сблизились в Германии, устроила в маленький, тихий отельчик в горах над Осло: полчаса на электричке от города, да еще двадцать минут пешком. С тех пор курортный поселок Хольменколлен и семейный пансион «Турист-отель» навсегда войдут в ее жизнь. «Наш домишко — красная избушка, но внутри электричество, центральное отопление, телефон. Чистота идеальная. В воскресенье приезжает молодежь гулять, кататься, прыгать на лыжах. […] Снег, сосны, ели, запушенные снегом, внизу Христиания и фиорды. […] Странное чувство удивительного покоя и в то же время неловкости за то, что в это ужасное, кошмарное, кровавое время попала в это зачарованное царство гармонии и красоты. […] Взрослые и дети катаются на санках, слышен перезвон бубенчиков — Россия…»

Тоска по родине, по старому родительскому дому, по всему, что там ее окружало, не мешало Коллонтай в своих сочинениях с легкостью переключаться на «революционный» язык и утверждать совсем не то, что отвечало ее душевному настрою. Здесь, в Хольменколлене, томясь по России и всюду сладостно подмечая сходство окружающего ее пейзажа с пейзажем российским, уюта норвежского пансиона с уютом петербургского особняка на Средне-Подьяческой улице, она написала, едва приехав, в одной из статей: «Какое такое ОТЕЧЕСТВО есть у рабочего, у всего неимущего люда? […] Отечество есть у генерала, у помещика, у купца, у фабриканта, у всех тех, кто носит в кармане туго набитый кошелек […] Но что дает «родина» рабочему — русскому ли, немцу ли, французу?.. Родина для неимущего люда не мать, а мачеха…» Неужели она сама верила в то, что писала? Автор личного дневника и автор пропагандистских статей и брошюр, помеченных одними и теми же датами, это два разных автора — и по мысли разных, и по слогу, и по чувствам…

Иногда вечерами из соседней комнаты тихо звучала музыка Грига. Это его вдова приезжала в пансион, где композитор провел не один день своей жизни, поиграть на его пианино: оно благоговейно хранилось, и комната, в которой Григ некогда жил, никому не сдавалась. Эрика Ротхейм имела поблизости небольшой домик — Александра забегала туда временами на чай, но беседы затягивались обычно до вечера, «чай» переходил в ужин…

Один такой визит ее особенно доконал. Кроме Эрики присутствовали еще две дамы. «Разговор ни о чем, — записывала той же ночью в дневник Коллонтай. — Скука. […] Что делают эти люди, когда нас, гостей, нет? Муж на службе, дети в школе, а жена? Меня еще девочкой пугала эта неотвратимая скука в благополучном семейном доме. […] Вчера, смотря на Эрику Ротхейм, я поняла, что она от опостылевшего семейного повседневья часто удирает за границу и что там у нее всякие переживания: надо заполнить пустоту жизни». И сразу беспощадный вывод: «Я устала сближаться с людьми, приспособляться к новой обстановке, сживаться. Я устала вбирать жизнь […] А жизнь все суровее, требовательней, неумолимей…»

Ее дневник становится все подробнее, выдавая не только ее одиночество и потребность в исповеди, но еще и трудно совместимую с привычным ритмом новую реальность: дел стало значительно меньше, энергию тратить не на что, и вдруг появилась масса свободного времени.

«…На днях приедет Саня. А у меня двоится желание, двоится настроение. Одной все-таки тяжело, без близких. Но когда я желаю присутствия Сани, то всегда себе представляю кого-то близкого, родного, кто обо мне ласково подумает. Стоит же представить себе всю действительность, и руки опускаются. Опять начнется: «Сделай это! Найди то! Напиши для меня и т. д.» И потом, меня прямо пугает мысль о физической близости. Старость, что ли? Но мне просто тяжела эта обязанность жены. Я так радуюсь своей постели, одиночеству, покою. Если бы еще эти объятия являлись завершением гаммы сердечных переживаний […] Но у нас это теперь чисто супружеское, холодное, деловое […] Так заканчивается день. И что досадно: мне кажется, будто Санька часто и сам вовсе не в настроении, но считает, что так надо.

Если б он мог жить тут как товарищ! Как веселый товарищ он мне мил, я люблю с ним говорить, даже приласкать его, он же — милый мальчик. Но не супружество! Это тяжело».

Шляпников приехал 8 марта 1915 года, и этот приезд не только ее не обрадовал, но скорее раздосадовал, а затянувшееся его пребывание начало раздражать. Не оттого лишь, что сорвался, хотя формально и прошел, женский праздник, который Коллонтай с усердием готовила. Этот день — 8 Марта, — который для нее уже стал почти священным, не пробудил в сердцах левых норвежек похожих эмоций. Но главное — накануне она получила известие, которое едва не сразило ее. Александр Саткевич — Дяденька — сухо сообщал, что женится и просит его поздравить с законным браком.

«И с кем?! — задавала вопрос Коллонтай своему дневнику. — С очень, очень обыденной «дамочкой» [значит, знала ее? Следов этих «знаний» в ее архиве обнаружить не удалось.], безличной и типично буржуазной. […] Я понимаю прекрасно всю психологию Дяденьки и рада за него, потому что сейчас это то, что ему нужно. И потому, что она даст ему все свое тепло, заботу. А он, бедный, в этом очень нуждается. У меня даже теперь какое-то чувство успокоения за него, но когда я читала письмо, сидя у Ротхейм (я его там получила), мне казалось, что я читаю письмо с извещением о смерти близкого человека. Эта свадьба — крест на нашу долголетнюю, особенную близость-дружбу. Ровно двадцать лет знакомства, дружбы, понимания […] Сколько пережито! Двадцать лет? Мне кажется, много, много больше. Мне кажется, у меня всегда была Дядина дружба, его забота, его исключительная привязанность. Великая, незаменимая ценность! Опора, последняя опора в жизни! Казалось, без нее вообще не прожить. Сколько раз в самые тяжелые минуты жизни борьба, сознание, что где-то есть человек, для которого я самое дорогое в жизни, давали силы и вносили утешение. Мысль, что всегда можно позвать Дяденьку, давала иллюзию, что я не одна, и помогала нести жизнь… Я знала […] что где-то есть человек, к которому я всегда могу обратиться и за большим, и за малым, который сделает для меня все, что сможет, и сделает с радостью».

Трудно понять, на что рассчитывала Коллонтай, много лет держа на расстоянии человека, столь ей преданного и столь необходимого. Он терпеливо ждал, когда наконец ей надоест скитаться по белу свету и потянет, как всех людей на земле, к нормальному семейному очагу. Не дождался. И дождаться не мог: Коллонтай не была создана для домашних идиллий. Саткевич уже стал генерал-лейтенантом, одним из самых влиятельных военных инженеров России, карьера его развивалась успешно, зенит жизни был пройден, близилось пятидесятилетие, — самое время (крайнее время!) подумать и о себе. О том, что ждет его впереди… Разумом она это хорошо понимала, сердце понимать не желало. Об этом с предельной обнаженностью рассказывает ее дневник: страница за страницей, одними и теми же словами, множество раз — одно и то же, одно и то же… В этой повторяемости и проявились с особенной остротой тоска, отчаяние, безысходность.

«Провела бессонную ночь. […] Так сиротливо! Если б я чего хотела сейчас, так это одного: присутствия Дяденьки. Выплакаться на его плече, на все, на все пожаловаться […] Теперь я для него почти чужая. А сколько лет и сколько мук нас связывало. И сколько тепла и добра я от него видела! Это единственный человек, который меня не только любил по-настоящему, по-большому, по-человечески, но и знал, и понимал».

Шляпников уехал выполнять очередное ленинское задание — на этот раз в Лондон, где будто бы нашелся издатель, готовый выпустить сочинения лидера русских большевиков и пополнить тем самым «партийную кассу». Ленин постоянно нуждался в деньгах — во всяком случае, непрестанно напоминал об этом, а нуждаются ли в них его товарищи по «общему делу», интересовало его, похоже, не слишком. Во всяком случае, этот мотив звучит в его письмах куда как реже…

Вместе со Шляпниковым поехала еще одна русская эмигрантка — юная Лида, «из эсеров», как писала о ней Коллонтай, — «чистая и милая девушка, но узкая, не чувствует, что совершается сейчас». Из этой краткой характеристики трудно понять, что она думала о возможной сопернице, но в дневнике ее нет ничего, что свидетельствовало бы даже о малой толике ревности. Напротив: «Проводила Александра — и отдыхаю. Он пробыл здесь один месяц и три дня, а кажется, был год. До чего устала вся! Как всегда при нем ничего не наработала, запустила даже свои одежды и сижу без денег. Сижу без сапог и даже без белья — все рвется и рвется […] Мы живем на то, что зарабатываю я одна. Когда я одна, могу помогать еще и товарищам, и партию поддерживать, а с Александром ничего не остается».

Не только ради денег, но просто стосковавшись по перу и листу бумаги, Коллонтай с жадностью погрузилась в работу. «Общество и материнство» — так называлась книга, которую она теперь готовила. Вечно дорогая ей тема, проблемы, не связанные напрямую с войной, о которой только и разговоров повсюду! Мысли ее, как всегда, о любви, об отношениях между мужчиной и женщиной, но — тоже как всегда — лишь в сочетании с классовой борьбой и социальными конфликтами.

«Свободное материнство, право быть матерью, — писала она, — все это золотые слова, и какое женское сердце не задрожит в ответ на это естественное требование? Но при существующих условиях «свободное материнство» является тем жестоким правом, которое не только не освобождает личности женщины, но служит для нее источником бесконечного позора, унижений, зависимости, причиной преступлений и гибели […]

Что же удивительного, если страх последствий заставляет рабочих быть осмотрительнее при общении влюбленных и все чаще и чаще прибегать к практике неомальтузианства?»

Теоретические концепции рождались из личных жизненных наблюдений. Социальные битвы, правда, шли вдали от уютного, тихого Хольменколлена, но женщины были всюду, и беды их всюду одни и те же. Приходила выплакаться на груди все понимающей Коллонтай «маленькая женщина, жена часовщика» — любит другого, хочет и боится иметь от него ребенка, пока не ушла от мужа. Другая — «с мужем не венчана, но разве есть разница по существу? У них «свободная любовь», но какая же это любовь? Она ненавидит его «аппетиты», ей это скучно, особенно по утрам она ненавидит это удовольствие. У нее хозяйство, скромное, но берущее время, силы […] Зачем ей ребенок от такой любви?» Дневниковые записи похожи на заготовки к книге.

Но не размышлениями о горькой доле женщины и о коварстве мужчин примечательны и эти черновики, и сама книга. Откровенная защита неомальтузианства как неизбежной реальности находилась в полном противоречии с лозунгами большевиков, для которых так называемое неомальтузианство, а попросту говоря — контрацепция, было жупелом, им пугали и мужчин, и женщин. Если вчитываться внимательно в то, что писала тогда Коллонтай, отсекая словесную шелуху в виде штампованных «революционных» тривиальностей, и обратиться собственно к ее мыслям, то окажется, что они никак не совпадают с жесткими, догматичными ленинскими установками. Тем не менее именно в эти дни — так, по крайней мере, считается — состоялся ее переход на позиции большевизма и окончательный разрыв с меньшевиками.

Никаких формальных следов этого перехода, видимо, не существует. Наверное, и быть не могло. Еще не наступила эра партийного бюрократизма, который сопровождал вступление в партию определенным «протоколом» и требовал отражения этого исторического шага в каких-либо документах. Оттого и приходилось потом немногим оставшимся в живых партийным «ветеранам» мучительно доказывать свое «членство». Коллонтай столкнулась с этим во второй половине сороковых годов, когда для получения пенсии ей надо было подтвердить «партийный стаж». Ничто, кроме не слишком содержательной и допускающей самые широкие толкования ленинской фразы из письма Шляпникову — «от души рад, если товарищ Коллонтай стоит на нашей позиции», — ничто другое не свидетельствовало о том, что она стала вдруг большевичкой. Более того, вроде бы став большевичкой, она по-прежнему активно сотрудничала с меньшевистской парижской газетой «Наше слово», оправдываясь перед тем же Лениным и другими непримиримыми своим стремлением донести «революционные идеи» до русских волонтеров во Франции, которые читали эту газету. И ни одной ее статьи в то время мы не найдем в большевистской «Правде», куда регулярно посылали свои материалы из эмиграции русские большевики.

И однако же, есть еще один аргумент, подтверждающий, что именно в мае 1915 года она сделала решающий выбор. С датировкой «май 1915» в дневнике есть такая неожиданная запись: «Вместе с меньшевиками я хотела строить, но сейчас время разрушать. Дорогу большевикам! Дорогу левым! Какие уж там «реформы», строительство и т. п. Еще надо воевать и воевать. Не строить, а разрушать приходится. Война открыла нам глаза, отрезвила нас. Я испытываю чувство громадного облегчения и радости, когда слышу от левых, от большевиков-интернационалистов, настоящий, старый, забытый революционный язык. Язык «чистого социализма» с его непримиримостью! Надо вверх, вверх от земли. К идеалам!»

Если эта запись не более позднего — много, много более позднего — происхождения, то и в этом случае она едва ли может служить комплиментом большевикам, еще менее — лично ее автору. С чего бы вдруг Коллонтай именно в тот момент, нашедший достоверное отражение в ее подлинных записях, письмах и свидетельствах близких людей, заразилась бациллой тотального разрушительства? С чего бы вдруг ее привлек язык «чистого социализма» (более чем условный термин, содержание которого никому не известно)? Как совместить все, что она думала и писала тогда же о большевистских (ленинских) взглядах, с этой апологией большевистской непримиримости?

Но у нас есть все основания подвергнуть датировку этой записи, слишком нарочито привязанную к позднейшим претензиям Коллонтай на начало партийного стажа большому сомнению. Дело в том, что она взята из искромсанной ею в сороковые годы тетрадки, от которой остались случайные обрывки, но где зато есть много исправлений, подчисток, а главное — вклеенных вставок. Кто поручится за то, когда на самом деле была сделана эта запись? Можно, конечно, провести экспертизу бумаги и чернил и установить таким образом их возраст, но зачем?

Переписка с Лениным продолжалась — все о том же: о мире и войне, о ее перерастании в войну гражданскую, о праве наций на самоопределение… С другой своей корреспонденткой — Инессой Арманд — Ленин в г.о же самое время переписывался совсем на другую тему, которая интересовала Коллонтай куда как больше: «свободная любовь», «поцелуи без любви» и «поцелуи с любовью»… Арманд готовила книгу на тему, в которой Александра считала себя едва ли не специалисткой номер один, но с такими вопросами «соваться» к Ленину не решалась. А Инессе было дозволено все. Владимир Ильич, который был, конечно, всеведой, но специалистом по любви — отдадим ему должное — себя все-таки не считал, охотно вступил с Арманд в переписку и на эту, далекую от его политических интересов, тему.

За псевдонаучной полемикой — может ли существовать пылкая страсть вне брака и как к ней следует относиться, что такое адюльтер и «мещанские семейные узы» — слишком очевидны реминисценции на личную тему. Но кто знал тогда, кроме них двоих, об этой переписке, бередившей их незажившие раны? Ответы Ленина будут преданы огласке лишь почти четверть века спустя и, оторванные от конкретной житейской коллизии, их породившей, предстанут всего лишь как глубокомысленные эссе партийного моралиста. Письма Арманд, на которые он отвечал, выйдут из архивного заточения лишь через восемь десятилетий. Полностью они не опубликованы до сих пор.

Отрываясь от рукописи, она возвращалась к мыслям о себе, о своей неудавшейся жизни. Вне всякой, казалось бы, логической связи вдруг ворвалась в дневник фраза, красноречиво говорящая о ее душевном смятении: «17 мая 1915 года (4 мая по русскому стилю). 26 лет назад в этот день я пережила первое горе. В этот день застрелился Ваня Драгомиров». Скупая информация, приуроченная не к «круглой» дате, подкрепляется безжалостным самоанализом: «Не верю, что даже Мишулечке [сыну] я дорога. Вот не верю! Может быть, потому, что я не чувствую своей «нужности» ему. Опять ночью мучала мысль: вот я вся ушла в работу, в свои интересы, я старалась «выковывать» себя, не боялась переживаний, не боялась тратить силы. Казалось, надо, надо из себя сделать человека, чтобы принести пользу делу нашему. И ради этого не сделала и не делаю того, что могла бы для Миши. Когда шел конфликт: дело или Миша, я никогда не колебалась — только дело! Но хочется одного: чувствовать себя НУЖНОЙ, полезной, необходимой […] Если я делу не нужна, Мише не нужна, тогда зачем же я живу?»

Ее чувство вины перед брошенным сыном понятно и объяснимо. Но оно, несомненно, обострено сознанием бессмысленности принесенной ею жертвы: ведь непосредственной причиной, побудившей отказаться от жизни с ребенком, и она-то сама хорошо это знала, было вовсе не так называемое «дело», а необходимость уехать (сбежать!) вместе с Дяденькой из Петербурга. Куда угодно — хоть на край света…

«Думала ли я, что буду так одинока? — записано в ее дневнике сразу же вслед за вопросом: «зачем же я живу?» — А ведь до этого вера в прочность наших отношений с А. А., нашей особенной дружбы жила так же крепко, как и 17 лет назад. Только 17–18 лет назад переживала я ту первую драму — поворотный пункт моей жизни. Только 18 лет назад? Я бы поверила, если бы мне сказали, что прошло 40–50 лет. Так все это далеко, так не похоже на то, что окружает. И жизнь другая, и интересы другие, и сама я другая».

«Поворотный пункт моей жизни» — так она определила решение связать свою судьбу с Дяденькой. Ни на миг не задумалась: что за этим последует? А последовали зарубежные встречи с социалистами, однобокое, лишенное всякой системы, образование, увлечение революцией, стихия непрерывной борьбы — с кем-то и с чем-то, погружение в жизнь, которая принесла немало радостных мгновений, но и месяцы, годы страданий… Теперь наступил час подсчитывать потери. Он был короток, этот час, — как всегда.

Известия от Миши поступали регулярно — хоть и с большим опозданием, но почта из воюющей России в нейтральную Норвегию все-таки приходила. Куда хуже было с деньгами, присылать которые должен был тоже Миша. Повзрослев, он взялся их «выколачивать» из доставшегося ей по наследству отцовского имения. Но ничего не получалось. Она подозревала, что он весь в нее, — не умеет этого делать и не очень-то хочет. Ее денежные дела шли тем временем все хуже и хуже. Платных лекций больше не было, за статьи платили гроши, других источников финансирования просто не существовало. И вдруг нежданный подарок: германская левая секция американской социалистической партии приглашала ее в многомесячное лекционное турне по Соединенным Штатам.

Даже боязнь немецких подводных лодок, которые, судя по прессе, безжалостно топили мирные пассажирские суда, не могла ее остановить. И не только потому, что таким образом счастливо решалась проклятая денежная проблема. Долгое пребывание в тихом туристском городке — без среды, без того, что она называла делом (само это слово давно уже стало для нее фетишем), без участия в массовых «мероприятиях» и ежедневного мельтешения знакомых и незнакомых лиц, без всей этой суеты, от которой люди обычно бегут, оберегая свой душевный покой, — она попросту не выносила. И вот теперь представился случай вновь окунуться в ту жизнь, которая для нее уже стала привычной и давала ответ на вопрос: «Для чего я живу?» «Сейчас ночь, но я от радости ни спать, ни работать не могу», — записала она тут же в свой дневник.

Поспешила обрадовать и Ленина: есть возможность «найти доступ к широким американским массам». И в самом деле Ленин обрадовался. Но почему-то выразил свою радость сначала не ей, а Шляпникову, в Стокгольм: не согласится ли, спрашивал, товарищ Коллонтай «помочь нам устроить в Америке английское издание нашей брошюры?» Речь шла о ленинском сочинении «Социализм и война». Как и каждый автор, он, естественно, хотел издаваться на разных языках, тем более что за каждое платили деньги. В Америке — так издали казалось — больше, чем в Европе.

Зачем было нужно писать прежде Шляпникову, а не ей самой? Не затем ли, что СВОЕЙ — большевичкой! — Ленин все еще ее не считал и дать ей ЗАДАНИЕ как «члену», связанному партийной дисциплиной, не мог? Трудно найти этому иное объяснение. Тем паче что задание-то было весьма, весьма деликатным: речь шла не просто о поиске издателя, а о переводе брошюры на английский язык. Английским Ленин почти не владел, рядом не было никого, кто мог бы осуществить этот труд, денег на оплату профессионального перевода не было вовсе. Если эти расходы возьмет на себя издатель, автору достанется меньше… «Денег нет! Денег нет! — писал он уже самой Коллонтай, ободренный сообщением Шляпникова, что та готова выполнить все его поручения. — Главная беда в этом!!! […] Ищите издателей на английском!» Обилие восклицательных знаков должно было передать особо высокий накал чувств и подвигнуть адресата на более энергичные действия.

Вероятно, Коллонтай уже связала себя, хотя бы мысленно, с большевиками. Во всяком случае, она взялась за этот каторжный труд. За две недели морского путешествия, в самых неподходящих условиях (она плыла в четырехместной каюте второго класса), перевод был сделан. В Америке был найден и издатель. Так что задание «партии» она выполнила с блеском. А вот надежда поправить свои денежные дела оказалась тщетной. Согласившись на турне, она заранее не оговорила условия. Прижимистые левые немецкие эмигранты сами рассчитывали извлечь хорошие доходы. Все сборы шли в пользу их партии, ни одного доллара за лекцию оратору не полагалось, лишь жалкие «суточные», чтобы не слишком голодать в пути, да гостиницы — наспех сколоченные бараки, где стояли только ложе, стул и умывальник.

Но ничто не могло омрачить ее радости от этой поездки, которая и крепкому молодому мужчине могла бы стать не под силу. 123 города — и во всех по лекции, а то и по две! Порой двое суток пути по железной дороге в ужасных условиях третьего класса — и сразу же с поезда в переполненный зал! Но именно это и давало главную радость. Ощущение своей «нужности» — то самое, о котором она так часто писала в дневнике, — давало силы и заставляло забывать о любых неудобствах. Сотни (а случалось, и тысячи) глаз, на нее устремленных, лица людей, ловящих каждое ее слово (оратор она была несравненный), действовали, как допинг. Измученная дорогой, невыспавшаяся и голодная, она зажигалась при виде переполненного зала, стряхивала с себя усталость и, легко переходя с одного языка на другой (их в ее арсенале было тогда четыре), бросала в наэлектризованную толпу лозунг за лозунгом. Ей было все равно, как назывались темы ее лекций. Судя по сохранившимся афишам, назывались по-разному: «Мировая война и будущее Социалистического интернационала», «Война и будущее рабочего движения», «О положении в Европе», «Кому нужна война?» Но говорила она всюду одно и то же, находя слова, подходящие как раз для тех, кто сейчас находился в зале.

«Коллонтай покорила Америку», — писала под конец ее четырехмесячного пребывания за океаном социалистическая газета «Новый мир». В этом восторженном утверждении не было слишком большого преувеличения. Об успехе ее лекционного турне сообщали в Россию и агенты царской полиции. «Известная социал-демократка Александра Коллонтай, — доносил из Парижа в Петербург статский советник Кравильников, цитируя информацию своей американской агентуры, — утверждала в своих речах, что пролетариат во всех странах обманут и одурачен господствующими классами, затеявшими войну в своих хищных интересах. […] Интересы международной солидарности в борьбе с международным врагом — капиталом, — утверждала она, — должны стоять выше интересов отечества, которого у рабочих нет и не будет. […] Лекции Коллонтай вызвали самый живой интерес у американской публики, среди которой преобладали русские и евреи». Этот найденный в архиве служебный донос, не содержа в себе чего-либо нового, примечателен, однако, для нас одним обстоятельством: тогдашняя агентура доносила все-таки честно — не то, чего от нее ждали, а то, что было на самом деле.

Пока Коллонтай колесила по Америке, Шляпников колесил по России. Разница была лишь в том, что она это делала легально, под гром оваций, а он — тайно, скрываясь от полиции. На лыжах пересек условную границу, отделявшую Великое княжество Финляндия от метрополии, и, пользуясь конспиративными явками, добрался до Петербурга, а оттуда и до других городов. Таким было задание Ленина, который, сидя в «скучном» швейцарском убежище, требовал от особо доверенных партийцев неукоснительного исполнения самых рискованных поручений. Истины ради надо сказать, что риск ничуть не пугал таких людей, как Шляпников: чем больше опасностей сулило ему очередное «задание партии», тем большее удовольствие оно ему доставляло.

Встретившись в Хольменколлене с Коллонтай, он не столько слушал, сколько рассказывал. И то верно: что она могла ему рассказать? Какими аплодисментами встречали и провожали? Что писала о ней левая пресса? Зато каждый его рассказ — это новый авантюрный сюжет про слежку и погони, про хитроумные ловушки, которых он избежал, про встречи с людьми — один интереснее другого. Так вдохновившая ее поездка в Америку на фоне этих рассказов оказалась событием рядовым, его же «бросок в Россию» — событием чрезвычайным. Торопливые записи в дневнике, скорее похожие на холодный анализ поступков «товарища по партии», чем на интерес к ближайшему другу, выдают ее раздражение. «Боюсь, что он не сумел извлечь максимума пользы из своей поездки в Россию. […] Охотно рассказывает, как за ним гонялись сыщики, а о деле?! Он видел и […] Горького, но не сумел использовать свидания с ним, чтобы почерпнуть от него ясного ответа на злободневные вопросы и связать его на будущее время. […] Обрадовало только, что Горький не патриот».

Не красоты стиля здесь интересны (напрасно, кстати, большевистский канцелярит связывают обычно лишь с постоктябрьским периодом), а ход мысли, узко прагматическое отношение к людям, даже столь выдающимся, тем паче что Горький был к ней расположен, помогал — и раньше, и позже — чем мог. Как издатель, как литературный авторитет, как влиятельная в обществе личность.

«Мне кажется, Александр превратил в самоцель свою поездку, укрывательство от шпиков и т. д. […] Моя вина, что он слишком скоро взобрался туда, куда он не должен был лезть. Партийное положение — представитель ЦК — все это далось слишком просто, легко, без усилий. И он уже готов почить на лаврах.

Боюсь, что и Ленин поймет, что была ошибка послать Александра. Будь я в ЦК, меня бы не удовлетворили доклады Ал. Такая затрата денег!»

Скорее всего, Коллонтай была права, но правота эта как-то не радует. Может быть, потому, что замешана на обиде. Ленин действительно был недоволен Шляпниковым, не сумевшим, по его мнению, со всеми деталями отчитаться за свой опасный вояж. Реакция Шляпникова на ленинский гнев, видимо, очень точно воспроизведена Александрой в ее дневнике: «С чего это ЧУХОТА расходилась? Чем я ей неугоден? Где мне было писать отчеты, когда я все время ехал и бегал?» И дальше: «Кончилось тем, что, движимый сознанием взяться за дело, он стал диктовать мне письма к разным лицам (на английском и немецком языках). И вместо того, чтобы его «заставить работать», я попала в роль секретаря. Всегда так!»

Они все еще вместе, но разрыв уже неизбежен, хотя Шляпников этого, похоже, не осознавал. Он явно не мог понять, что происходит в душе его подруги, не видел ее метаний и, скорее всего, не хотел видеть. Впрочем, многого и не знал. Не знал, как страдала она, получив известие о женитьбе Дяденьки. Не знал, что в эти дни перевернулась формально давно перевернутая еще одна страница ее жизни: решением Священного Синода наконец-то был расторгнут ее брак. Признание ею своей «вины» в распаде «брачного союза» дало право Владимиру вступить во второе супружество. Женщина, с которой он и так давно уже жил, — Мария Ипатьевна Скосаревская, педагог по профессии, хозяйка дома по призванию, — обеспечила Мише, писал Владимир, «так ему нужный материнский уход». Каково ей было это читать?

Все сошлось как-то сразу. «Исчез» Маслов — письма от него больше не приходили. Писала она — ответов не было. А Шляпников зачем-то над этим глумился. «И не напишет! — заносила она в дневник его слова. — Твой Маслов дрянью стал. Патриот». Зачем А. так говорит? Мне больно. […] Маслик, Маслик, мой милый П. П. Где он? Получил ли мое письмо?»

Она переживала глубокий душевный кризис, но самый близкий человек, находившийся рядом, ничего этого не замечал. Вряд ли он даже предполагал, что его Шура в это время размышляет о том, как оборвать уже ей надоевшую связь. Была готова к этому, но — не решалась. «Саня для меня не просто Саня, а нечто собирательное. Кусочек пролетариата, олицетворение его. Ну как, как его обидишь? Это главное. Но будто есть и другое. Мне жутко потерять в Сане последнюю связь с той страницей жизни, которая говорит о том, что я все еще женщина. Не самка, а именно женщина [..] Женщина, которую любит, все еще любит мужчина. Мне не надо физиологии сейчас…» В этом месте тетрадочный лист срезан — следы беспощадной редактуры, которой Коллонтай подвергла свои дневники во второй половине сороковых годов. Но по сохранившимся обрывкам легко понять, какой психологический шок — в дополнение ко всему другому — переживала она весной и летом шестнадцатого года.

Совсем нежеланные, пугающе нежеланные признаки, которые она в себе обнаружила, побудили ее обратиться к врачу. Опять на помощь пришла Эрика Ротхейм, устроившая ей вполне конфиденциальный и недорогой визит. Об этом — остатки записи, сохранившейся в дневнике: «Была у доктора. Успокоил совершенно. Ни о какой беременности и речи быть не может. Вошла в «критический период»? Уже? Значит, перевал? Нет, не чувствую старости и как-то еще не верю в нее».

«Успокоил совершенно…» Об этом «успокоении» красноречиво свидетельствует следующая дневниковая запись: «То, что я сейчас переживаю, не поддается пока передаче […] Слишком это было бы чудовищно, но и жутко. Минутами мне кажется, что я все это сама выдумала, преувеличиваю, что это моя «боязнь», моя «мнительность». Но потом, точно смеясь надо мною, жизнь даст почувствовать этот или другие «симптомы». Мука, женская мука, которой нет слов, нет названия. Ужас, ужас, ужас!..»

Об этих муках и о том, что их вызвало, Шляпников и не подозревал. Не чувствовал даже, что имеет самое прямое отношение к тем переживаниям, которые выпали на долю любимой им женщины. Его глухота и слепота поражали ее. Но последней каплей, переполнившей чашу терпения, была его реакция на известие о приезде Миши.

Уже окончивший к тому времени несколько курсов технологического института, Миша должен был отправиться в действующую армию. После огромных людских потерь, понесенных за два года войны, льготы для студентов были отменены. Получив его паническое письмо, Александра связалась по почте со старым петербургским другом — еще тех, «коллонтаевских», времен — военным инженером Сапожниковым, и тот устроил Мише взамен призыва поездку на военные заводы США в качестве приемщика русских заказов. Путь лежал через Норвегию, но просто очередное свидание с сыном Александру уже не устраивало. Кризисное состояние, в котором она пребывала, побуждало ее хвататься за брошенного некогда мальчика как за спасительную соломинку. Она приняла решение ехать в Америку вместе с ним — уже без всяких приглашений, без надежды на лекции, которые никто не хотел устраивать, и даже на газетные статьи, которые никто не хотел там печатать: всего за несколько месяцев ситуация изменилась.

Шляпников, вернувшийся из очередной поездки в Швецию, вызвался ехать тоже. Ему и в голову не приходило, что он «третий лишний».

— Я хочу хоть несколько месяцев быть только мамой, — убеждала она.

— Ты?! — Он залился смехом. — Ты будешь сидеть, как курица над яйцом? Ни за что не поверю! Миша уже взрослый, он будет сам целыми днями на работе.

— Нам надо побыть вдвоем, неужели не понимаешь?

Разговор ничего не дал — Шляпников не сдавался. Втайне от Коллонтай он написал Ленину, что собирается вместе с ней в Америку, и Ленин, ничего не знавший о возникшем конфликте и вообще чуждый любых сантиментов, когда речь шла о «деле», надавал ему кучу заданий.

— Я еду самостоятельно, независимо от вас, — победоносно заявил Шляпников. — На том же пароходе. Вы можете со мной даже не разговаривать.

До отплытия парохода, на который были заранее взяты билеты, оставалось еще две недели, и Шляпников уехал в Швецию завершать свои дела: он был занят отправкой в Россию нелегальной литературы. Ни о чем его не предупредив, Коллонтай поменяла билеты на более ранний рейс, и они с Мишей уехали одни. Сбежали… Вернувшись, Шляпников нашел письмо, которое она оставила в отеле: «Так надо. […] Когда-нибудь ты поймешь мои материнские чувства. […] Если хочешь, приезжай. Но потом…»

Шляпников не приехал. На его горькое письмо, где он невпопад упрекал ее в ревности, она ответила не менее горьким: «Не знакомо мне чувство ревности, как не знакомо и то, что люди зовут любовью к родине. Эти ощущения атрофированы. […] А нам… Нам просто пришла пора расстаться». «Твой, пока муж, Санька», — подписался он под очередным письмом. Но очередное оказалось последним — перевернулась и эта страница.