Родня

Валеев Рустам Шавлиевич

Повести

 

 

Хемет и Каромцев

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Он, говорят, прибыл в Маленький Город с караваном бухарцев.

Представьте себе широкую понурую дорогу, на ней — покачивающуюся линию верблюдов с тучными вьюками на горбах и чалму караванбаши — белый свет маяка в непогоде пыли и зноя. А где-то на самых задворках этого поезда представьте едущего на вдрызг разбитой колымаге Хемета с женой и малолетним сыном среди рваного тряпья и вороха закисающей травы. Со своей колымаги взирал он сквозь тучи пыли на блеск минаретов и крестов Маленького Города.

Непонятно только, почему с восточной стороны въезжал он в городочек ярким майским днем. Скорее всего, безрассудство двинуло его в Индию, ну не в Индию, так в Ташкент, по крайней мере. И, может, его, помирающего с голоду, шалеющего от зноя солончаков, подобрали караванщики и взяли с собой в Маленький Город.

Вместе с караванщиками он обосновался на Меновом дворе, устроив под разбитой колымагой некое обиталище для своей семьи. А сам шнырял возле шатров, забредал на городскую площадь, а по вечерам, следуя призывам муэдзинов, ходил в мечеть — в таких мечетях, роскошь которых ему и не снилась, он наверняка молился сладко, если, конечно, не засыпал от дневной усталости и его не выбрасывали вон как богохульника.

Но чаще он торчал на конном базаре. Он суетился возле коней, которых заарканивал пастушок и подводил к покупателям, и Хемет — наравне с достойными покупателями — смотрел коню в зубы, ощупывал бабки, а однажды, споря с барышником и не найдя лучших доводов убедить того в прекрасных качествах коня, вскочил на неоседланную полудикую лошадь и, лихо проскакав по кругу, подвел к пастушонку. С того разу, примеченный торговцами, он проминал застоявшихся полукровок, гарцевал на площади, горяча, возбуждая честной народ…

Два месяца провел он очарованным жителем ярмарки, не торговец и не покупатель, мучимый созерцанием редкостного великолепия. В один из августовских дней городочек затих, потускнел: снялись шатры, улетучилась пестрота халатов и шапок, на пепелище явились бродячие псы. И на пустом пространстве Менового двора Хемет остался один, точнее, с безмолвной женой и пискленком-сыном под колымагой, да еще высокий тощий верблюд стоял у колымаги, скорбно глядя в даль караванной дороги, по которой уходили его собратья. Этого одра оставили Хемету караванщики — то ли подарили, то ли он отдал за него последние гроши. Он остался на виду у всего города и, должно быть, каждую минуту чувствовал на себе — издалека, из-за реки, — любопытствующие, а то и опасливые взгляды горожан.

Однажды странная процессия остановилась у ворот самого богатого дома в Маленьком Городе — впереди Хемет в облезлой замасленной тюбетейке, в длинной домотканой рубахе, выпущенной на холщовые брюки, за ним — верблюд без узды, облепленный по впалым бокам жесткими колючками, лениво жующий жвачку, а за верблюдом — жена Хемета, повязанная платком, в длинном, почти до пят, платье, босая; и с нею, держась за руку, — сынишка с больными глазами, с коростами на голом тощем тельце, тоже, как и мать, босой.

На парадное крыльцо вышел купец Яушев, хозяин не только Маленького Города и окрестья, а, возможно, всего огромного края, легшего от Уральских гор до Каспия.

— Может быть, эфенди, вам нужны работники? — спросил Хемет.

Яушев ответил, что ему не нужны работники.

— Но, может быть, эфенди, вам нужны стряпухи? — И Хемет, не обернувшись, а слегка только качнув головой назад, показал на жену. — Она хорошо умеет печь лаваши…

И тут Яушев рассмеялся. Он наверняка не забыл еще пищу бедняков — лаваши, ведь он не был потомственным купцом, скупщик тряпья, приказчик, сам не так давно выбившийся в купцы. Может, Хемет, зная это, и рассчитывал на некоторое взаимопонимание с могущественным Яушевым.

— Во всяком случае, эфенди, моя жена очень старательно печет лаваши, — сказал Хемет.

Купец ответил:

— Я бы взял твою жену стряпкой, если бы ты сам убрался подальше. Если и не из города, то хотя бы подальше от моего двора.

— Можете не беспокоиться, — спокойно согласился Хемет.

Жену его Яушев взял готовить пищу работникам, и закуточек для нее и мальчонки нашелся в купеческом дворе.

После долгих ежедневных блужданий по городочку Хемет, говорят, приходил к воротам Яушева, но работники не пускали его во двор. Тогда он уходил за речку и, притулившись у облезлого бока верблюда, засыпал до утра, чтобы утром опять отправиться вдоль лабазов, затем обойти сенной и конный базары и завершить свои хождения у обжорных рядов за мисочкой супа из требухи.

А верблюд пропадал за речкой, в степи, и никто, конечно, его не трогал — кому нужна дохлая животина. Поговаривали, что Хемет связывал с верблюдом некоторые надежды, то есть пытался наскрести с него хоть фунтик шерсти и продать ее. Он даже надеялся, что старушка разродится верблюжонком, и тот подрастет, и тогда уж он сможет счесывать с них шерсть и торговать.

Эти мысли были самые скромные из всех, что посещали его разгоряченную мечтами голову. Пример безродных отчаянных голов, кто мгновенно разбогател и чье богатство подымалось, как на дрожжах, не давал ему покоя. Проходя по нескольку раз на дню мимо яушевского пассажа, он, конечно, вспоминал историю его возникновения: невидный купчишка, приехав в Маленький Город, попросил у отцов города участок земли, и те уступили ему самый захудалый, заболоченный — к нему не подступал ни один из домиков городочка, и он был как остров, необитаемый и мрачный, среди веселого копошения жизни вокруг. Отцы города были уверены, что не только торговый дом, а и легкую избенку там не поставить. Но Яушев поставил-таки трехэтажную махину.

А гостиница Башкирова — с балконами, узорами по каменным стенам, номерами с глубокими альковами, рестораном, — гостиница была, наверное, как бельмо на печальном, жадном глазу бродяжки Хемета. Башкиров и не думал никогда строить гостиницу, но однажды на ярмарке в Ирбите он пылко поспорил с купцами, утверждая, что в Маленьком Городе есть гостиница, и расписал ее точь-в-точь такою, какой стоит она сейчас. Вернувшись в городочек, он за год отгрохал шикарное сооружение.

А кем он был, тот Башкиров? Ловкач, с кустарного производства дегтя начавший восхождение на вершину, на которой пребывал теперь!

2

В тот год грянула на городочек холера из Китая, и Яушев запретил своей челяди покидать двор, чтобы не пустить во владения заразу. Хемет, таким образом, лишился редких свиданий с женой и сынишкой, во время которых жена могла ему сунуть сверточек с лавашами (она, говорят, и во время холеры ухитрялась-таки бросать через забор свертки со снедью, и старым горожанам до сих пор помнится ее кроткий голос из глубины двора: «Хемет, взял ли ты лаваши?»), и он все бродил по широким, могильно затихшим улицам и слободам. Одежда истлела на нем, от скудной еды он отощал еще более и видом был совсем нищий. Ночевал он по-прежнему под боком у своего верблюда на заречной стороне.

Пожары часто случались в городке: горели ночлежные и публичные дома, трижды горел дом священника Сперанского. И Хемет поднимался, переходил речку, на ходу поспешно ополаскивая сонное лицо, и направлялся на свет зарева. Белым днем он вряд ли особо отличался от прочих зевак на пожаре, но в холерном безлюдье ночных улиц его заприметили быстро, и вскоре по городочку поползли слухи о зловещей фигуре бродяжки-поджигателя. Да и резонно: на широкой, ярко освещенной площади стоял он так близко от огромного обжигающего зноем костра, что искры впивались в лохмотья одежды, и лохмотья дымились, а Хемет только щурился от жара — пристрастному человеку могло показаться, что он смеялся от злорадства.

А однажды на такой пожар приплелся за Хеметом его одер, и тень верблюда пересекла улицу наискось, зловещая, уродливая тень, которая уже одна могла внушить страх даже не очень трусливому обывателю — так что и благодаря одру он особенно запомнился горожанам.

А Хемет, наблюдая пожары, был бесстрастен к окружающему. Трудно сказать, что именно испытывал он, видя уничтожение чужого богатства, вряд ли просто радость оттого, что кто-то лишается имущества и на ступеньку ли, на полступеньки сходит к нему, не имеющему ничего. Скорее всего он думал о другом: он наверняка знал о том, что священник Сперанский, имея пятьсот рублей, заложил на эти деньги фундамент под большой дом и взял под недвижимое имущество в банке кредит в тысячу рублей и выстроил первый этаж; затем в другом банке под первый этаж взял уже две тысячи рублей, вернул первому банку долг и на оставшиеся деньги достроил второй этаж, а потом застраховал дом на большую сумму и поджег его. Говорят, он трижды поджигал свой дом, и все три пожара видел Хемет.

Так вот Хемет скорее всего думал об изворотливости людей, умеющих добывать богатства, и, возможно, ему мерещился иной пожар, а может быть, не пожар, а что-то другое, что светилось ему в огромном огне, и он не просто щурился, а и вправду смеялся, воображая ту, иную картину.

Ну, стали поговаривать о нем, как о поджигателе. Почему бы самому Сперанскому не пустить слушок, или страховому агенту, получившему взятку, или брандмейстеру, тоже не обойденному. Так что все это для Хемета могло плохо кончиться. Но произошел один необыкновенный случай.

После обычных хождений по городу Хемет спал мертвецким сном у забора — уже неизвестно, почему не пошел он под теплый бок своего дряхлого верблюда, — и проходившие на рассвете санитары (они подбирали трупы умерших от холеры) положили его в гроб и уже стали заливать известью, чтобы потом заколотить крышку и унести на кладбище.

И тут он проснулся и поднялся, как привидение, как воскресший из мертвых, с лихорадочными глазами на тонком, изможденном лице, вывоженный в известке. Санитары, побросав свои орудия, разбежались, а он спокойно перешагнул через край гроба, некоторое время еще стоял, снимая ладонями жидкую известь с одежи, отплевываясь, но не кляня санитаров, затем пошел на противоположный берег досыпать под боком у своего одра.

В ту ночь, когда он спал под забором, над городом прошла яркая звезда с большим огненным хвостом, медленно проплыла по небосводу и скрылась во мгле степного неба. Это была комета, ее ждали, и обыватели говорили о божьем возмездии, о светопреставлении. И вот в ночь божьего знамения некий бродяжка, юродивый, вернулся, считай, из могилы. Внезапный курьез обернулся для Хемета удачей. Сам он, впрочем, едва ли догадывался о висевшей над его головой беде…

Однажды Хемет исчез из городочка. Будто бы видели ранним утром, как верхом на верблюде уезжал он караванной дорогой. Куда — никто не знал, приятелей у него не было, так что не с кем ему было делиться планами, а с женой он и не общался почти, если не считать редких встреч, во время которых она успевала только сунуть ему в руки лепешки.

Но летом, когда начали созревать хлеба, кто-то из горожан увидел его среди черкесов, объездчиков помещичьих угодий, километров за семьдесят от городочка. В черкесской одеже, на прекрасном коне, помолодевший, он ехал вдоль поля и даже среди молодцов-черкесов выделялся статью и лихостью. Многие вспомнили тогда, как минувшей весной на ярмарке садился он на полудиких скакунов и джигитовал по площади, вспомнили восхищение в его глазах, и жадность, и обожание, с каким смотрел он на коней. И — решили, что теперь-то странный бродяжка нашел то, что искал.

Но прежде чем о нем успели забыть, он вернулся в Маленький Город. Даже то непродолжительное время, которое он провел в объездчиках, сделало его походку особенной, колеблющейся, будто шаги по земле стали обременительны ему. Но печать разочарования, почти тоски, лежала на его задумчивом лице.

Опять он маялся, бродя по городочку, ночуя где придется, кормясь тем, что бог пошлет, пока не связался с башибузуками.

Однажды они угнали у казахов табунок коней и пригнали во двор к женщине по прозвищу «Чулак» (Колчерукая), которая одиноко и угрюмо жила за рекой. А оттуда, переждав погоню и поиски, они отправились ночкой потемней на север — к Екатеринбургу, дальше — к Тюмени и Тобольску, где кони были еще дороже. В дороге жеребой кобылице приспело время рожать. Самое разумное в их положении было — оставить лошадь с бременем и продолжать путь. Так все и порешили, но Хемет! — он взмолился, чтобы главарь не приневоливал его к дальнейшей дороге, клялся, что не выдаст их и не потребует своей доли, но чтобы ему остался жеребеночек — вот и все, чего он хотел.

И он остался. В овражке под покровом ночи он с истинными замашками искусного ветеринара помог кобыле разродиться. Обессиленная гоньбой, преждевременным разрешением от бремени, кобыла испустила дух. А Хемет взвалил на загорбок жеребенка, шел всю оставшуюся ночь и на рассвете очутился у ворот Чулак.

С того дня он поселился во дворике у Колчерукой и всецело занялся жеребенком. Он кормил несмышленыша козьим молоком, мучной болтушкой, подсовывая к его губам пальцы, обмакнутые в хлебово; проращивал зерно и юными стебельками кормил жеребенка. А когда тот занедужил, колдовал над лекарствами, растирал в порошок стручковый перец и табак, мешал с дегтем и мазал опухоли на тельце малыша.

Забот у него хватало. Колчерукая делала брынзу и продавала ее на городском базаре, но это скорее всего для видимости, а вообще она сбывала кой-какой товарец, добытый башибузуками. Так вот Хемет платил ей за кров тем, что носил на базар круги брынзы и наверняка тот темный товарец. Вряд ли угрызения совести мучили его, ему все равно было — брынзу ли продавать или бешметы с убитых путников, лишь бы Чулак не прогнала его в один прекрасный день вместе с жеребенком.

3

Так прошло два года, и два года Хемет выполнял все, что ни поручала хозяйка: пас ее овец, заготавливал на зиму сено и топливо, чистил овчарню, носил на базар товарец, которым она его нагружала, встречал и провожал ее «гостей» — и за все это время он не купил себе даже завалящего бешмета или башмаков. Он подкапливал деньги, копейка к копейке, на добрую сбрую и телегу. Но, прикинув однажды, что копить еще долго, взялся за изготовление кирпича.

Он носил с реки песок, глину из оврага, ссыпал в том месте, где некогда топтался его верблюд, и часами, обливаясь потом, звучно хрипя, месил эту массу босыми ногами, чтобы в конце концов слепить десяток-другой кирпичей. Потом нес их на базар (он не пользовался услугами лошадников, чтобы не ушла лишняя копейка).

Так прошло еще два года. Жеребенок стал веселым, статным конягой. Хемет купил новую сбрую, ходок с плетеным коробом и попону. Ему, доброму наезднику и знатоку коней, нетрудно было приучить своего Бегунца ходить под седлом и в хомуте. И пришел час, которого Хемет долго и терпеливо ждал: он сел в ходок, тронул с нежностью ременные, приятно тяжелые вожжи и выехал со двора Чулак. Он переехал речку, мелкой дробью рассеял звуки легких, изящно ошинованных колес по мостовой и остановился у лабаза хлеботорговца Спирина.

Вот с того времени, может, и началась его удача.

В голодный для Поволжья год Спирин отправлял туда подводы, груженные хлебом. Всю осень и зиму Хемет ездил на своем Бегунце вместе с гужевиками и был доволен конем, работой и хлебом.

Но слишком крепко любил он Бегунца или, может быть, слишком боялся остаться без коня — именно поэтому одна поездка кончилась для него плачевно. Они направлялись домой, когда началась сильная оттепель, и гужевики продали своих лошадей, сани и сбрую, чтоб вернуться железной дорогой.

Хемет не продал Бегунца. Он пошел, ведя коня в поводу. Люди в селах голодали, дохла скотина, никто ни за какие деньги не мог бы дать ему хлеба, а лошади — корму.

Он нес за плечами мешочек с мукой, из которого, не останавливаясь, доставал щепотку и бросал себе в рот; на хребтине коняги лежал мешок побольше, с овсом, — вот и все, что у них было на долгую и опасную дорогу.

Он не останавливался на ночлег в деревнях, страшась потерять коня…

Однажды заметил, как следом за ним продвигаются, словно тени, двое. Когда Хемет останавливался, замирали и они, не прячась, не отскакивая за кусты, и сумасшедшее свечение в их ярких от голода глазах было таким, что зябло сердце.

У Хемета была мысль сесть на Бегунца и оторваться от преследователей, но жаль было коня — скачка отняла бы у него силы.

Они преследовали его с утра, и весь долгий день Хемет не решался на передышку, и они тоже шли упорно, неотступно, движимые одной только целью.

На ночлег Хемет остановился в глубокой балке. Наломал немало прутьев от кустарника, мелко накрошил и, смешав с горстью овса, протянул в ладонях коню. Когда поел конь, он извлек из своего мешочка горсточку муки и сам поел тоже. Затем подошел к коню, охватил его шею руками и закрыл глаза, думая подремать вместе с конем, а когда начнет студить утренний холод, тронуться в дорогу.

Он дремал и слышал, что преследователи где-то очень близко, порою казалось, что он слышит их отрывистое дыхание.

Наступать на них не имело смысла: когда б он кинулся на одного, другой перерезал бы коню горло. И вот он стоял, охватив шею Бегунца, и надеялся, что не даст дреме окончательно обволочь себя, и, когда они выйдут, побегут на него, он сумеет отбиться.

Он упустил-таки момент — удар дубинкой тупо и тяжело лег ему на плечо. Как бы отбросив удар с себя, Хемет кинулся на того, кто напал, и видел, как второй такой же тяжелой, смертоносной дубинкой замахнулся на Бегунца. Голодные и бессильные от голода, они хотели сперва отогнать лошадь подальше, а потом настичь ее и убить, но теперь-то, поняв, что не хватит сил поймать ее, решили, видать, уложить ее на месте, чтобы уж наверняка иметь добычу.

Ярость голодных людей уступила холодной силе Хемета, и вскоре оба налетчика лежали на снегу, повизгивая от злости и отчаяния, уже не способные ни нападать, ни защищаться. Но стоило Хемету взять в повод коня и двинуться, как они начали подниматься. Тогда он остановил коня и пошел на них. Дай он им мешочек с мукой, они, может, и перестали бы его преследовать. Но эта мука была последнее, что еще давало ему силы двигаться и вести, нет, уже тащить с каждым днем слабеющего коня. И он со всею силой злости и сострадания швырнул в лицо тому и другому по горсти муки. Те ладонями собирали мучную пыль, пихали в рот, лизали себе руки.

И все-таки конь издох в дороге. Хемет видел, конечно, как тот плох, и мог бы, наверное, еще продать или обменять его на одежду, что ли, но нет, он упорно вел, почти тащил за собой лошадь, пока та не упала и не сдохла.

В Маленьком Городе Хемет появился весной, с кнутом в руке, с пустой котомкой, притороченной к поясу, в тряпье, исхудавший, почти высохший от голода и горя.

И опять он остался гол как сокол, но упорство его не истощилось, он не стал отдыхать и отъедаться, а собрался на последние гроши в дорогу, очень далеко — в Сибирь, на золотые прииски.

Пять тысяч верст прошел и проехал он в компании искателей счастья, нанимаясь в пути на поденные работы, и через полгода достиг Олекминских приисков.

В тайге он провел год и сколотил приличные деньги, складывая рубль к рублю. Даже ежедневный стакан водки, что полагался каждому от щедрот хозяина, он уступал приятелям за деньги. Наконец перевел на свое имя в уездный банк — в Маленький Город — деньги, боясь, что израсходует в пути или будет ограблен, и опять проделал полугодовой путь в родные места: гнал баржи, устраивался на мелкую поденщину.

Он построил дом, купил коня, корову и овец, завел инвентарь и сбрую и опять работал у хлеботорговца Спирина, возил хлеб и далеко, и близко…

И только теперь он словно вспомнил о существовании жены и сынишки и забрал их к себе. Тут стоит наконец оказать о том, как он оказался, женатым.

Она была его троюродной сестрой. Семья ее так же бедствовала, как и его. Хемету едва исполнилось шестнадцать, когда отец решил его женить. По этому случаю на него впервые в жизни надели брюки, а до этого, как и все его сверстники из бедных семей, он ходил в длинной, до колен, посконной рубахе. Он был мал ростом, худ, так что еще и по этой причине его не спешили переодеть в одежду, достойную возраста. И на свадьбе, говорят, он подвигал шапку повыше, чтобы казаться значительнее ростом.

Хемет не знал любви, а полюбил первый раз тогда, когда уже мальчонке его было лет, наверное, восемь. Как, должно быть, странно и муторно было ему увидеть рядом с собой нелюбимую жену и плод их обоюдного, почти полудетского любопытства, когда наконец-то ожгло его первое чувство…

Помните, как прежде, бедный и одинокий, бродил он кварталами городочка, обозревал дома и лабазы, как смотрел на пожары? Сейчас он уже не был таким сиротливым и ничтожным, как прежде. На ночлежки он смотрел не как на возможное кратковременное пристанище в холодную ночь, а как на предмет, который — захоти и поднатужься — он мог бы и приобрести. А публичный дом, куда прежде ходу ему не было, хотя бы по той причине, что не звенело в кармане, был ему сейчас доступен, как и всякому, кто имеет дело и деньги.

Так однажды, может, чтобы определенней почувствовать свои права, он забрел в один такой дом. И стал свидетелем, а через несколько минут и участником потасовки на подступах к одной спаленке.

Он выбрал сперва среди многих услужливо подсунутых ему фотографий ее фотографию и робко — поджилки, наверно, у него тряслись — ткнул в нее пальцем. А потом уж увидел потасовку у дверей девушки и ввязался в драку, так как мог теперь наравне с другими состязаться в праве войти в ту спаленку, куда устремлялись не лучше, чем он, горожане. Вышел оттуда побитый, шатаясь и отплевываясь, и долго не уходил с крыльца, плакал в голос и, точно озверевший, кидался на всякого, кто пытался подступиться к нему.

Он не мог, конечно, запомнить всех, кто награждал его тумаками. Но одно лицо запомнилось ему. Это яушевский отпрыск, чей отец когда-то унизил Хемета, прогнав от своих ворот. Через несколько дней произошло одно веселенькое событие, о котором даже напечатали в газетке Маленького Города.

У яушевского сынка был автомобиль, и он, что ни день, разъезжал на этом автомобиле, распугивая кур и гусей по улицам городочка. В то утро, когда Хемет вел коня на водопой, яушевский сынок ехал по набережной. Хемет взлетел на Бегунца (нового коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. Он догнал автомобиль, потом проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.

В тот вечер Хемет впервые прошел в заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнатки доносится негромкое, в два голоса, пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.

И в другие ночи, — а теперь Хемет ходил туда, не пропуская ни одной ночи, — тоже они пели, и это обстоятельство возымело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен. Во-вторых, воспротивилась хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим весельем, и гости становились не так бесшабашны, и девицы, говорят, слезами заливались…

4

Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, сзади — жена, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, а рядом — сынишка, в новом картузе, в добром стеганом пальтеце, которое распахнул, и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.

Хемет заволок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, а жену ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.

Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с ней, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в деревню, в которой воля отцов соединила их.

Скоро, чуть ли не в тот нее день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке веселого заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.

Что он увидел в ней? Что открыл? Какую радость он ожидал от нее? Или — какую готовил ей? Или, укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильнее этот вызов, что Дония была из публичного дома?

Отца Дония не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания, от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел. В голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе, за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно.

И долго еще после смерти матери звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока, наконец, не укрепились в самой девочке, когда она подросла.

Отчим Донии был беден, земельный надел приходился только на одну мужскую душу, так что обрабатывать его не было расчета, и он сдавал, надел свой соседу, получая за это корм для козы и мешок пшена. А сам уходил плотничать. Но, оставшись с малолетней девочкой на руках, он прекратил хождения из села: плел лапти, корзины из таловых прутьев, клал соседям печи. А когда девочка подросла настолько, что могла возиться в грядках, он вскопал весной на обширном дворе землю.

С тех пор любопытствующие селяне каждую весну видели через плетеную изгородь, как он колдует над грядками, роет лунки и каждую посыпает золой. А девчушка выходит из избы, грациозная, как юная ханша, в туникообразной из белого холста рубахе с вышивкой вокруг ворота и на подоле, несет на голове противень, на котором слой мелкого сырого мха так пророс огуречными семенами, что вся зелено-плюшевая поверхность его нежно светит бледными лепестками. Плавно присев, она опускает противень возле отчима, и, пока он отщипывает крохотные клочки мха и бросает их рядочками в лунки, она уже бежит за водой в конец гряд, где стоит двухсаженная колода, наполненная согревшейся на солнце колодезной водой.

Отчим хворал и частенько сиживал у стены сарая и наблюдал, как она носит по вечерам воду из колоды и поливает грядки.

Он учил ее всему, что умел делать сам: плести лапти и корзины, шить рубахи, прясть, строгать и пилить. Во дворе у него стоял трехстенный прируб, приткнутый к сараю, так себе трехстенник, хряповатый и совсем невеликий, но в нем хранилась одна штука, гордость его и краса — верстак. Сработан он был из дуба, выдержанного три года в бане под каменкой, винты, перемещающие коробки зажимов, нарезаны были из железистой, свилеватой березы, растущей только на высоких каменистых берегах вдоль оврагов. Так вот отчим учил Донию столярному ремеслу. Стоять за верстаком не женское дело, но ведь сомов багрить и подавно не женское. А он брал ее с собой и на охоту за сомами.

Годам к шестнадцати Дония была рослая, красивая девушка. Работа, которой она ежедневно занималась, не смирила ее легкую поступь; укрепив ее плечи, ничего не смогла поделать если не с хрупкостью их, то хотя бы с видимостью хрупкости, которая так мило угадывалась под покровом ее свободного туникообразного платья. Лицо она не берегла от солнца, и загар покрывал его, но какая-то неподатливая нежность в ее чертах словно не давала загустеть загару.

Именно тогда она начала замечать охоту за собой. Сперва то были взгляды, на первой поре просто любопытствующие, скорее рассеянные, чем точно определившиеся в какое-либо желание, затем жадные, бескомпромиссные, они скользили по ее телу, сверкали из щелей в заборах, пронзали кустарниковую чащу вблизи речки, где она купалась с подружками. Потом слова, облаченные то в заискивание, то в нежность, то в похабщину. Выйдя за полночь с посиделок в сопровождении хозяйки и подружек, она чувствовала в застойном, сонном воздухе улочек дыхание опасности, чреватой безумным налетом, бешеной скачкой, стыдом и болью.

Недели за полторы до сабантуя в деревне начинали готовить коней для скачек; сборщики подарков с ведерками для яиц и длинным шестом начинали ходить по дворам. И как бы ревностно ни делились дома между сборщиками, каждый из парней сворачивал к бедной избе ее отца, уже обремененный едой, с отягченным шестом, к которому были привязаны вышитые полотенца, тюбетейки, холщовые рубашки. Случалось, сойдясь возле ее калитки, сборщики молча уходили за огороды, бережно складывали добро, собранное по дворам, и начинали остервенело тузить друг друга, пока мужики не разнимали их и не разводили по домам.

Вскоре отчим умер. А примерно через неделю глубокой ночью на избу Донии был совершен налет. Трое или четверо парней вынесли девушку, завернутую в попону, но во дворе она выскользнула, сшибла одного, второго и убежала в избу. Те кинулись в истовом старании настичь, сломить! — каждый хотел быть причастен хотя бы к похищению, хотя бы к тому, чтобы увидеть ее поражение и навсегда успокоиться. В то время, пока они, сшибаясь в сенях, ломились в запертую дверь, она выскочила в окно и подожгла во дворе кучу соломы.

Соседи помогли Донии потушить пожар. Наутро, направляясь за водой, она увидела Юсуфа — сына богатого сельчанина. Он вел коня на водопой, сильно хромая и пряча лицо, отмеченное синяками.

Дония была в той поре, когда девушки не задерживаются в отцовском доме. Но к ней, безродной и нищей, никто сватов не засылал. Человека, к которому она могла бы уйти сама, не было, и она знала: ее похитят — пусть не Юсуф, но кто-то другой, и ей никуда от этого не деться. За парнями был вековечный опыт и предощущение того, почти первобытного чувства победы, обладания, равного почти геройству. А за ней — инстинктивная готовность подчиниться, смириться… И она пробыла-таки у Юсуфа в плену три дня.

Она требовала: «Отпусти меня». — «Я буду твоим мужем», — ответил он. «Какой же ты муж, — будто бы ответила она, — если вот уже вторая или там третья ночь, а ты не можешь взять меня».

Неизвестно, что было дальше. Известно только, что бай, которому вовсе не хотелось женить сына на нищенке, сам увез ее из села и отдал в то заведение…

Хлеботорговец Спирин отвел Хемету и Донии под жилье один из своих амбаров. Привередничать им не приходилось, да и давно ли тому Хемету крышей было небо, а постелью полынная земля, а тут — бревенчатый, с чистым духом, амбар.

Тут, если хотите, — еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство — так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)

К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное — еще вдобавок по рублю — доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд. А так как на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, то Спирин пошире открывал ворота.

Что ни день, то полон амбар. И вскоре пришлось Хемету сооружать шалаш во дворе.

Хемет всерьез считал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и испытал, наверное, удовлетворение от того, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу сказал:

— Вы перестарались, эфенди. Одна подвода оказалась лишней и в амбар не вместилась.

Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь в новом доме ему было приятно вспоминать, как Яушев прокатился по городу с полным кузовом зерна.

5

В то лето Хемет чуть не потерял коня. Он мог потерять не только коня, но и свой дом, доставшийся непросто, и жизнь, которой стоило дорожить хотя бы ради дочки.

Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то тут, то там трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.

— Куда ты в такую темень? — сказала ему жена. — Ведь убьют, как только выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.

— Может, я и проскочу, — ответил он. — А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут и коня захватят. Так что… — И он, ничего больше не сказав, повел Бегунца со двора. Жена закрыла за ним ворота.

Хемет спустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками его по бокам. За два или три часа скачки он достиг села и, оставив там Бегунца у знакомого человека, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах, в изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.

Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидел автомобиль, в котором сидел пьяный вдрызг Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:

— Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю?.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! — это уже относилось к Хемету. — Эй, бродяга, как тебя?..

— Я не бродяга, — ответил Хемет, остановившись, — то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а как раз вы бродяга.

— Пошел к черту, образина! — закричал Яушев. — Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют. И ступай к черту, понял ты, образина?

— Зря беспокоитесь, эфенди, — сказал будто бы Хемет. — Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чай.

И тут Яушев закричал:

— Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй вы, дерьмо собачье! Несите самовар…

Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся, по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед автомобилю.

Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежду на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы, и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Уездный продкомиссар Каромцев сидел у себя в кабинете и сворачивал тучную цигарку. Махорка обильно сыпалась сквозь безмятежные пальцы на стол и мешалась с крошками сухаря, которым только что, сладостно хрумкая, позавтракал продкомиссар. Он отложил цигарку и, собрав крошки перед собой, стал отделять хлебные и лепить к жадному, энергичному языку.

Потом он закурил, и густое терпкое облачко тяжко и сытно качнулось перед лицом Каромцева и подвинулось к окну. Толстая, гадливо породистая муха заметалась в синих остриях света на стекле. В густом гудении мухи не было жалобных нот — только глупое, бесповоротное упорство. Каромцев пустил в ее сторону пухлый клуб дыма и сощурился в окно. У коновязи стояла подвода; морда коня высоко была вздернута уздечкой, привязанной к кольцу под дугой. А возле коня стоял человек в коротком бешмете, в барашковой низкой шапке, и голова его тоже была высоко поднята, а в руке колыхалась какая-то бумага.

За окном слышалась команда: «Вперед коли, назад коли, от кавалерии закройсь!..» — и у Каромцева порезывало ухо, когда он воображал себя на месте лошадника.

Но тот стоял бесстрастный, бесчувственный, не оглядываясь на звуки команды, только бумажка трепыхалась у него в руке.

— …коли, на выпаде останьсь! — И дружный смех.

Каромцев поднялся, глянул на диван с выпуклым ложем, обтянутый красным бархатом, с высокой лакированной спинкой, и сплюнул укоризненно на паркетный пол: ему было уже двадцать семь, а ни угла своего, ни жены; в промежутках между утомительными и опасными поездками по селам — работа и ночевки в кабинете. Как редкостное вкрапление в череду мятежных дней и ночей посветило ему счастьице объятий с солдаткой Раисой, у которой он квартировал. Когда он появлялся там, Раиса стеснительно брала у него кисет и возвращала полный, приговаривая: «Кури сколько душа пожелает. Вон, мешок полнехонький в клети». (Дядька в смутное время привез было на продажу два мешка махорки, да наскочили на городочек белочехи, и дядька улепетнул в деревню.) Вот потому-то Каромцев и был в обращении с табаком не то чтобы расточительным, а как-то вот приятно щедрым.

Выйдя на крыльцо, он увидел, как на площади командир батальона Петухов школит своих ребят (продбатальон был послан из губернии в распоряжение М.-Городского продрайона). Паренек, почти мальчонка, в суконной тужурочке и фуражке с гербом торговой школы, с усердием прилежного школяра колол штыком пустоту, но команду «на выпаде останьсь!» никакие мог исполнить — не хватало силенок удержаться, винтовка тянула вниз, и штык утыкался в землю. Над ним-то бойцы и смеялись.

Каромцев нахмурился и стал сходить с крыльца. Петухов тонким высоким голосом крикнул: «Смир-р-на!», пошел преувеличенно четким шагом докладывать.

— Вольно, — приказал Каромцев и сказал, еще более хмурясь: — Почему смех во время занятий?

Петухов, все еще находясь в положении «смирно», стесненно пожал плечами.

— Я лично, товарищ продкомиссар, выбрал ему винтовку полегче. Можно сказать, самую легкую. Мальчонка, видишь.

Каромцеву самому хотелось расхохотаться, и он, отворачивая лицо, чтобы не получилось конфуза, проговорил натруженным голосом:

— Продолжайте.

Петухов опять стал выкрикивать команды, а Каромцев с последнего приступка крыльца сошел на землю и направился к коновязи. Хозяин лошади не шевельнулся, но вроде опять поколыхал в руке бумагой.

— Кто такой? — спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.

Тот не ответил прямо, сказал:

— В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. — Быстрым жестом он протянул листок.

Это было постановление М.-Городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городочку: все граждане уезда обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение райпродкома и направляются по его указанию…

Каромцев глянул на лошадника:

— Надо зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…

— Значит, сегодня не будет работы? — спросил Хемет.

Он так спросил, что Каромцев внимательно поглядел на него и увидел, что глаза лошадника выражают не просто минутное настроение. Была в них готовность что-то преодолеть и идти дальше…

Каромцев Спросил необязательным, едва ли недружественным тоном:

— А почему ты так высоко задрал коню голову?

Хемет усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.

— Как зовут коня? — спросил Каромцев и опять испытал замечательное чувство расслабленности, необязательности.

— Бегунец, — ответил лошадник, и конь попрядал ушами.

С удивлением заметив это, Каромцев спросил:

— Ты по-русски его зовешь?

— По-татарски Югрек, — ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. — Я у Спирина работал, у хлеботорговца, — сказал лошадник. — Слыхал, наверно?

— Хороший был хозяин?

— Мне он не хозяин был, — ответил лошадник. — Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.

— Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?

— Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.

— Мастер? — несколько растерянно повторил Каромцев. — Я понимаю, гончар или шапочник — мастера…

— Мой конь… — сказал Хемет, и движение мысли изменило его непроницаемое спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: — Мой конь.

И лицо его опять приобрело выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.

— Ну ладно, — произнес Каромцев. — Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев, подлежат…

— Я это понял, — перебил Хемет. — Только сегодня я остаюсь без работы. Так, выходит?

— Хочешь возить меня?

— Тебя? — Хемет посмотрел на продкомиссара. — Тебя — нет, — сказал он.

— Почему? — спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от обиды, а от изумления.

— Коня могут убить, если с тобой ездить.

— Но ведь и меня?.. — негодующе воскликнул Каромцев. — Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..

— Конечно, — согласился Хемет и помолчал. — Но и коня тоже.

— Ты — мелкобуржуазная стихия…

— Меня зовут Хемет.

— Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не могут напасть на тебя, отобрать хлеб, отнять коня? — Он помолчал, но Хемет ничего не ответил. — Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали недовольства.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…

— Это будет работа?

— Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.

Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:

— Так смотри… — Хемет стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. — Так смотри, завтра буду утром.

— Да, да. Приезжай, — сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.

Вернувшись в кабинет, Каромцев стал скручивать цигарку — и потому, что испытал некоторое волнение после разговора с лошадником, и потому, что под ложечкой начало было ныть, аромат табака стал кружить голову. Хлебный голод под ложечкой казался теперь обманным.

Помедлив, Каромцев позвонил в исполком и сказал, чтобы лошадника Хемета прикрепили на время к нему и чтобы в заработке тот не был обижен.

2

Они ехали, наверно, уже более часа. Каромцев кутался в шинель и подремывал. К дреме склоняли его и холодок, и вид равнодушной, как изваяние, тугой спины Хемета, и однотонное постукивание колес по твердой дороге.

В молчании возчика чудился Каромцеву если не вызов, то по крайней мере желание закрыться и не допустить его к своему сокровенному.

С первого взгляда, когда увидел его за окном у коновязи — спокойного, полного достоинства, Каромцев узнал в нем крестьянина: эта характерная жажда собственности, жажда независимости в маленьком своем обиталище.

«Да он похож на моего отца!» — внезапно подумал Каромцев.

Сколько — да всю жизнь, каждый день, каждый час — мечтал отец о своем клочке землицы и коне. Он был кузнецом, знал к тому же столярное и слесарное ремесла, а все бедняга говорил: «Нам бы еще землицы, сынок!» И человек гордый, не ломавший шапку ни перед кем, бесхитростный, тут он старался задобрить богатых мужиков. Он им плуг или топор за так сделает, серпы насечет, вином потчует. Выпивши, мужики говорили: «А что! Придать Егорию земли. Нужный нам мастеровой». Но в трезвости на этот счет были не так разговорчивы.

А он продолжал свои старания ублаготворять сильных села, все еще не теряя надежды, что если и не ему, так сыну достанется заветная полоска.

С начала войны Михаилу Каромцева забрали в солдаты. Вернувшись в деревню по ранению, он увидел постаревшего, почти согбенного отца — тот продолжал свое, подпаивал богатых мужиков и сам, кажется, привыкать стал к вину.

Пробыл Михайла в селе недолго. В избяной духоте и покое он вспоминал картины долгого пути через всю, считай, Россию: митинги на каждой станции, речи большевиков и анархистов, эсеров, меньшевиков, — а вспомнив, пришел к мысли, что искать правду в жизни — дело не бесполезное.

Он нашел эту правду.

Когда ударила революция, Михайла Каромцев вернулся на родину в отряде мичмана Павлова — гнать атамана Дутова.

Побывав в деревне у родни, он вдруг понял, что отвык от деревенского житья, привык воевать, выступать на митингах. Отец силился удержать его. При разделе барской земли отцу достался солидный клин, и лошадку он приобрел, но силы уж были не те — только часть вспахал и засеял. «Оставайся!» — просил он сына, но где там!..

Михайла уехал и работал в ревкоме, затем в уездном исполкоме, все испытал, все делал — даже носил, точно кряжи дров, и складывал штабелями закоченевшие трупы беженцев, умерших от тифа; и сам валялся в уездной больнице, умирал от сыпняка. И в один прекрасный день ему сказали:

— Каромцев, ты испытанный революцией крестьянский человек. К тому же партийный. Будешь продкомиссаром!

Под мерное потрескивание колес Хемет думал с нежностью о жене и дочери и с горечью — о сыне, которого не видел пять лет. Из деревни он получил весть о том, что мать ребенка умерла от тифа, а мальчонка исчез. Скорбные вереницы беспризорников, мелькавших на станции, в слободах и улицах Маленького Города, рассказы о христарадничающих малолетних беженцах, ватажками набегавших на гумно и мельницу, находивших приют в волостных детдомах, наводили его на мысль о странствующем сыне.

Где он, потерявший мать, не ведающий об отце? Где, в какой ватажке несчастных детей? Да жив ли?!

В полдень остановились у большого степного пруда. Хемет стал распрягать коня. Далеко в пыли скакали конные, человек шесть, и Каромцев, глядя пристально туда, ближе придвинул винтовку, лежащую на дне короба.

— Не спеши распрягать, — сказал он, и Хемет молча остановился. — Кто знает, — будто бы для себя проговорил Каромцев, — может, крестьяне, а может, дезертиры, — на что Хемет опять не отозвался, но, переждав минуту-другую (конные уже терялись в мареве), опять принялся развязывать супонь.

Солнечные блики на поверхности пруда сливались в сознании с криками тревоги — крича, улетали прочь кулики, увлекая за собой чаек и цапель. Хемет кончил распрягать и пустил коня свободно, не спутав, а потом стал доставать еду из дорожной корзины — лаваши, румчук, соленый, сбитый в кругляшки творог — и молча, даже не жестом, а коротким взглядом пригласил Каромцева.

Они поели, затем лежали на траве, и все это время Каромцев чувствовал себя тревожно. Повернувшись, он увидел, что Хемет дремлет, лежа ничком, и тело его безмятежно колеблется от глубокого дыхания — вроде и дела ему нет ни до какой опасности в этой разбойной степи. Каромцев поднялся и громко сказал:

— Однако будем собираться!

К деревне приближались в сумерках. Каромцев подремывал. В один момент, когда он приоткрыл глаза, ему померещился крупный заяц-русак, и он вскинул винтовку, и прежде чем понял что-либо, услышал смех возчика и опустил винтовку. То был вовсе не заяц, а перекати-поле, скачущее крупной рысью под медленным дуновением ветра. И Каромцев тоже рассмеялся, слегка конфузливо, но не сердито, и приободрился, глянул вперед.

Церковь с высокой колокольней, с широким приземистым куполом встала перед ними, как только въехали на площадь. Она стояла неподвижно, непоколебимо, в то время как дома, образующие церковную площадь, — поповский, волостной управы, чиновников, писаря — как бы кружились в медленном карусельном темпе, и мелькали опалубки и наличники, пестрящие даже в вечернем свете слишком яркими красками. Но вот круговерть оборвалась — скромный домик земской школы подался чуть назад из круга, возник огромный сад с вязами и кленами, за садом потянулись торговые ряды, кое-где зашитые горбылями.

— Сворачивай, — с дрожью в голосе сказал Каромцев, и, прежде чем они свернули в переулок, высокий, торжествующий крик вознесся над тишиной улицы:

— Михаил!..

Размахивая руками, бежал чернавец-парнишка. Каромцев соскочил с телеги и подхватил братишку в объятия.

— Здравствуй, Денка-Денис! Все живы-здоровы? Бабка?

— Да!

— Отец?

— В кузнице.

— Господи, Денка! Здравствуй!..

Он был дома!

Рука его в ряду родственных рук тянулась к чугунку с картошкой, к капустным пирогам на огромной тарелке. Денка — кусок ему в рот не лез — выдвинул из-под кута сундучок и стал вынимать книги и подсовывать брату, спрашивал: «Читал? А это читал?»

— Ого! — говорил Каромцев, смущаясь, потому что ничего из показанного Денкой он не читал, разве что довоенные календари да «Родное слово».

Уже распластанный на широкой лавке, погружаясь в зыбкое качение сна, он увидел сквозь полусмеженные веки, как мать, приставив ладонь к стеклу, задула лампу и исчезла, как исчезала смутной тенью во множестве его снов, виденных-перевиденных и в окопах, и в теплушках, и в кабинетах.

Наутро она разбудила его.

— Там пришел татарин, — сказала она. — Велит будить тебя. Коня, говорит, надо подковать.

Хемет стоял посреди затопленного туманцем двора и смотрел веселым взглядом, как если бы освобождал Каромцева от никчемных, бесплодных делишек и звал вернуться к главной общей их заботе.

— Здравствуй, — сказал он, как будто приказал, и помахал Каромцеву рукой.

Они вышли со двора, Хемет отвязал от плетня лошадь, и они двинулись широкой, безлюдной в этот ранний час улицей, до самой рощицы, на опушке которой стояла низкая, крытая дерном кузница.

Из дыма и пара, клубящихся в темной глубине кузин, вышел Егорий Каромцев.

— Здравствуй, Егорья, — сказал Хемет. — Разве не помнишь меня? — спросил он. — Ты ведь ковал мне лошадь.

Тот вгляделся:

— Ты вроде у Спирина работал.

— Да, да, — закивал Хемет. — Теперь, однако, не работаю.

Пока кузнец готовил инструмент, он намотал уздечку на шею Бегунца и, пришлепнув по крупу, отогнал его в сторонку, а сам подошел к станку и потрогал столбы, толстые, глубоко вкопанные в землю, повертел вороты, ощупал прикрепленные к ним ременные подпруги и, видимо, остался доволен. Затем присвистом подозвал Бегунца и, похлопывая ободряюще, ввел его между столбами, сам опутал подпругами. Вороты они вертели вместе с Каромцевым, и, когда туловище коня оказалось приподнятым над площадкой, он взял ногу Бегунца и привязал к деревянному упору.

Прищурившись и сморщив нос, смотрел он, как желтый горький дымок летит от копыта, соприкоснувшегося с нагретой подковой. Конь смотрел умно, жертвенно, подрагивая кожею крупа.

— Теперь ладно будет, — сказал Хемет, когда дело было кончено. Он опять шлепками отогнал коня и полез в карман, достал маленький тугой кошелек, извлек из него две серебряные монеты и протянул кузнецу. Затем подозвал коня и пошел от кузни.

Отец и сын Каромцевы сели на порожке кузницы и стали сворачивать цигарки.

— Надолго ли? — спросил отец сиплым от терпкого дыма голосом.

Каромцев молча посмотрел на него и не ответил. Вопрос означал: скоро ли вернешься домой, на свою пашню и к своему, слава богу, коню. Жалко ему стало отца. Он сказал с какою-то досадой:

— Расскажи лучше, как живете-можете?

— Твердости мужик не знает. Весной вон с опаской сеяли. Раз, говорят, земля казенная, хлеб-то еще с поля заберут…

— Подкулачники треплют, — сказал Каромцев.

— С инвентарем трудно, — продолжал отец, — лошадей нехватка. Хозяевать плохо умеем. Да в одиночку разве осилить… Меня возьми — разве же клин на одной-то лошадке подниму?

И опять Каромцев сделал вид, что не понял отца.

— Да что ж, хозяйство вести — не плетень плести, — сказал он. — Научимся.

— Ежели еще с годок помитингуешь, так и вовсе забудешь.

— Отец, отец! — с чувством сказал он. — Голодающему городу хлеб нужен, хлеб! И этот хлеб я должен ему дать, прежде отняв у кулака! По-другому никак нельзя, иначе все может возвернуться к старому.

— Как же, понимаю, — ответил отец, но дальше вести разговор, видать, охота пропала. Он только пыхтел и дымил цигаркой.

Вовсе изошел туман, и над поляною, над дорогой и по сторонам се стояло бархатистое теплое свечение, и воздух был почти сухой и припахивал уже пылью, хотя трава, пока шли они поляной, щедро мочила им сапоги росой.

Деревня проснулась и уже успела пережить ту всеобщую кутерьму, когда гремят подойники, стучат калитки и горланит скот. Теперь спокойствие неспешных забот и трудов царило в деревне, во дворах горели глинобитные печи, кизячий дым дурманно распространялся в воздухе, и переулок, в который они вошли, был уже теплый и запашистый. Только миновали они пожарный сарай, как вдруг с трусливой поспешностью кто-то зачастил им вслед:

Как залезу на сарай, Вижу: все едят курай. А как приедет краснобай, Сало, масличко отдай!..

— Слазь, сволочь! — вскричал диким голосом старший Каромцев. По крыше загремело, и по ту сторону сарая послышались панически быстрые шаги убегающего. Каромцев, тяжело дыша, уронил на бедро кулак.

— Кто это?

— Да брательник Грохлова.

— Холуй кулацкий…

— Баламут, — сказал отец.

3

Бабушка Лизавета жила одна в своей избушке, и Каромцев, прикинув, что постоялец не будет ей в обузу, поместил Хемета к ней.

Днем Хемет ходил по селу (он перезнакомился со всеми обитателями волостного приюта, спрашивал про сынишку), а вечером тихо-мирно шел в огород, сидел там, курил перед сном, а потом заваливался, укрывшись тулупом.

После второй ночи бабушка Лизавета явилась к Каромцеву. Денка, говорит, намедни приносил крынку молока утрешнего, хотела творог сделать, так я, говорит, вкопала крынку под смородиновый куст, а утром смотрю, крынка на месте, да пустая.

Каромцев сказал:

— Не может быть, чтобы Хемет пил твое молоко да еще украдкой.

— Я и не говорю, что он пил, — ответила бабушка. — Только молоко у меня никто никогда не трогал. Яйца пропадали из курятника, яблоки снимали. А чтобы молоко из крынки пропало — такого не было.

— Ладно, — сказал Каромцев, — Денка будет приносить не одну, а две крынки. Одну-под тот куст будешь ставить, а вторую под другой — так что одна уж наверняка уцелеет.

А сам подумал: не беда, если Хемет пьет молоко.

На следующее утро бабушка опять пришла. Я, говорит, о постояльце ничего худого не говорила, хотя, может, он и пил молоко. Не говорила, а теперь скажу. Что же он, басурман бессердечный, делает? За что же он измывается над дитем безродным, над беженцем голодным? Зачем вожжами связывает, как арестанта? Ведь ежели мальчонка и пил молоко, так уж мне решать — судить его или миловать Чего же он хозяйничает? Ежели мальчонка пробрался в мой огород, мне и наказывать, а не ему.

Каромцев отправился к бабушке.

Он прошел дворик, открыл легкую плетеную дверку в огород, подался тропинкой под уклон и увидел: к корявому стволу ивы привязан вожжами мальчонка, худой, обросший и оборванный, глазенки дикие. Хемет моет ему лицо, поливая себе из крынки. Его пленник вертит головой и визжит, и кричащая рыжина его буйных волос как-то в лад соединяется с пронзительным визгом.

— Что, — спросил Каромцев, — прежде чем отправить в каталажку, ты его почистить хочешь?

Хемет осклабился радостно.

— Гляди: сына нашел! — сказал он.

— Вон что-о! — Каромцев подошел ближе. — А чего же ты связал его?

— А вот попривыкнет к отцу, — ответил Хемет, — так потом развяжу. Да и так бы развязал, только он мне все руки покусал. — И он показал ссадины.

Помыв сыну рожицу, Хемет освободил ему руки от пут, протянул полхлеба. Тот сразу же начал уплетать его.

— Развязывай, — приказал Каромцев, — развязывай, если хочешь, чтобы сын у тебя в целости остался!

Они расстелили тулуп и положили мальчонку, скоро бабушка Лизавета поспела с лекарством.

— Нате-ка, дайте испить. А я пойду отварю еще овсянки. Да разве можно так измываться над дитем!

Они перенесли мальчонку в сени. Попив овсяного отвара, он успокоился и скоро уснул. А они сидели, двое взрослых мужиков, над распростертым плоским тельцем и молчали. Сколько поумирало таких мальцов… По субботам в исполком приходил дворник из приюта и просил подводу. Дети умирали, и он в течение недели складывал трупики в сарае, а в субботу брал лошадь и отвозил трупики на кладбище…

— Оклемается парень, — сказал Каромцев тихим голосом. — Не тужи.

— Да, да, — кивнул Хемет. — Только опять же удрать может.

Каромцев рассмеялся.

— Куда ему бежать от родного отца?

Посидев еще с полчаса, он сказал Хемету:

— Пора мне. Собрание проводить надо. И ты приходи.

— Скоро ли домой поедем? — сказал Хемет, и лицо его нахмурилось.

— Завтра, — ответил Каромцев и улыбнулся. — Завтра же.

4

Сколько помнил себя, столько же помнил Каромцев и это крыльцо (на толстых дубовых столбах саженной высоты), господствующее над площадью. И вот похаживал он, волнуясь, по этому крыльцу, обнесенному с двух сторон широкими, оглаженными временем перилами…

Первыми на площадь пришли бедняки и стали близко к крыльцу, затем потянулись прочие. Вот кулак Голощекин шагает плечом к плечу с зятем, уверенно отталкивает коленями длинную полу мехового пальто, и складки его раскрываются там, где не выцвел еще темный муслин, и пальто изощренно пестрит в глазах. Идет старик Ершов, низкорослый, с узким худым лицом, с куцей бородкой, идет вместе с двумя рослыми, сытыми сыновьями. Кулак Зверев, тоже старик, является одним из последних — протянул-таки до прохлады и надел енотовую шубу, недавно приобретенную у спекулянта!

Глядя на них, Каромцев думал о том, что вся его наперед заготовленная речь не тронет ни Зверева, ни Ершова, ни Голощекина. Он знал: против них действенна только одна мера, только одна мера может заставить их уступить, сдаться, эта мера — жестокость, и не в словах, а в действиях. И когда председатель коммуны Нестеров объявил, что слово берет уездный продкомиссар, Каромцев уже не думал о них и не видел их.

— Товарищи крестьяне, дорогие земляки, — сказал он. — Губернский съезд Советов постановил выполнить полностью разверстку к десятому января тысяча девятьсот двадцать первого года. Каждый честный крестьянин должен неуклонно исполнить волю трудящихся и вывезти к означенному сроку все излишки на ссыпной пункт.

Кому крестьяне отдавали свой хлеб раньше? И кому отдают его теперь? Раньше крестьяне отдавали хлеб эксплуататорам — генералам, помещикам и капиталистам. Хлеб и себя отдавали в рабство. А теперь они обязаны отдать хлеб красноармейцу, крестьянину центра и голодным детям города в долг, ибо когда будет сыт красноармеец, он укрепит завоевания Октябрьской революции, власть рабочих и крестьян, он штыком вырвет у капиталиста мир, вечный мир трудящихся, который был мечтою рабочих и крестьян…

Без плуга нельзя вспахать землю, без одежды нельзя спастись от холода, без косы, жатки и серпа нельзя убрать поле. Дайте хлеб рабочему, и он вам долг отдаст с избытком.

Кулаки на свадьбах пьют первач, что по нынешним временам карается, и я самолично готов расстрелять самогонщика; кулаки едят жареного поросенка, осетровую уху, но я хочу только правды и потому говорю, что и средний крестьянин, и даже бедняк не обойден хлебушком, как обойден им рабочий. В то время, когда дети голодающего центра умирают от недоедания, рабочие не в силах дотащить ног до фабрик и заводов, а голодные красноармейцы заболевают цингой, в деревнях прячут хлеб в ямы и гонят самогон. Отчего это кулак принаряжен в енотовые шубы и отчего это кулацкие женки понадевали серьги и кольца? Оттого, что кулак сбывает хлеб спекулянту, мешочнику и берет взамен такое роскошное барахло!..

Большое преступление совершает тот, кто не везет хлеб на ссыпной пункт, а гноит в ямах. Помните: голодный ваш сын и брат — красноармеец — уронит винтовку, и врагам будет легче надеть ему петлю на шею, а вам — ярмо рабства.

Отдайте все излишки хлеба голодным рабочим, красноармейцам и малюткам, простирающим к вам свои худенькие ручонки с криком: хлеба, хлеба! Дети вырастут, они будут строить наше будущее — светлую, радостную жизнь. Накормите их!..

Он отошел от трибуны, вытирая платком взмокшее лицо, не утративший пыла и страсти, но уже готовый спокойно и деловито отвечать, если спросят, готовый пресечь каверзные наскоки тех, кого он задел.

Нестеров спросил:

— Какие есть вопросы к докладчику?

И тут же послышались голоса:

— Обтрепались шибко, товарищ комиссар. Хоть бы аршин ситцу послали из городу.

— Мыла не имеем, сахару нет…

— Будут, — сказал Каромцев. Ему приятно было говорить это. — Будут и спички, и мыло, сахар, гвозди, мануфактура — все получите. На это и приказ имеется: волости и станицы, выполнившие разверстку на шестьдесят процентов, получат все необходимые предметы и продукты.

— А сколько, к примеру, мануфактуры дадут?

— Скажу. На каждый крестьянский двор — три аршина, — сказал Каромцев и услышал Голощекина:

— Слава богу! Дельное слово говорит земляк наш. И про то, чтобы помогать голодающим малюткам… сам бог велел. А дело ли, когда у старательных хозяев больше берете? Ежели поровну, я согласен, тут же и подпись поставлю. Пуд мучки овсяной да пуд ржаной для малюток. В амбар провожу интересующихся — семена одни, боле ничего лишнего.

— Стой, Голощекин, — сказал Нестеров. — Сейчас напрасно смотреть у тебя в амбарах. Но в колок, где зароды стоят, мы заглянем. А сдать тебе полагается двадцать пять пудов. — И он стал доставать список, но Голощекин отступал в толпу, и когда Нестеров развернул бумагу и глянул с крыльца, то перед ним стоял Зверев. — А подойди поближе, Ермила Игнатьич, — сказал он Звереву, — подойди и погляди: вот список обложения, с тебя как раз двадцать пудов. — Он помолчал, пристально глядя на кулака. — А ночесь кто-то в завозне у тебя шебуршал, а потом, кажись, повезли воз. С мукой или с зерном?

— Господь с тобой, — ответил Зверев, — може, по нужде выходил с фонарем. Дак в завозне нечего мне справлять это дело. Где список? Я распишусь.

Покуда он корябал фамилию, из толпы спрашивали:

— Откуда такие цифры — три аршина? Кто распределять будет?

— Созданы органы по распределению, — отвечал Каромцев, и опять ему приятно было говорить это. — Губпродком выработал правила распределения. Все точно расписано. К примеру, выполнило село разверстку на кожсырье — получай посуду. На шерсть, пеньку — получай платки, галантерею. На масло — керосин и спички. Обмана от Советской власти не будет…

Толпа одобрительно заколыхалась, заговорила.

День уже свечерел, резкие черты строений принимали мягкие, все более расплывчатые формы; туман, поднявшийся в сумеречных полях, все неотступнее наплывал на деревню, во дворах опять разжигали печи, сыто, освобожденно мычал скот — и собрание людей на площади, сомкнутое тенями вечера, все более приобретало лицо семейства, оставившего бремя дневных забот и трудов и собравшегося послушать что-то необходимое, как благословение на грядущий день…

Уже запоздно в обширной прокуренной комнате нардома Каромцев говорил активистам:

— Помните: всех, кто приезжает в село для приобретения продуктов, объявленных к сдаче по разверстке, — хлеб, грубый фураж, скот — задерживать как мешочников и отправлять в Маленький Город, а мы уж проводим дальше — для предания суду ревтрибунала. Продукты конфисковывать и передавать в райпродком. Хозяев, имеющих дело с мешочниками, облагать будем сверх разверстки дополнительно. — Он замолчал. Голова у него покруживалась от чадного воздуха, от усталости. Он скрытно зевнул, так, что больно стало скулам, поднялся и сказал:

— Человека три пусть останутся, остальные могут расходиться. — Вопросительно глянувшему на него Нестерову пояснил: — Перед зарей кой к кому на двор заглянем — поищем хлебушек.

Он положил голову на стол, как нередко делал у себя в кабинете, погрузился в короткую непроницаемую дрему. Но первое же пение кочетов услышал явственно, шумно отодвинулся от края стола и поднялся.

Велев ждать его в нардоме, он пошел задами, прошагал берегом речки и по отлогому склону оврага, по картофельной и огуречной ботве добрался до плотной гряды из чернотала и бузины и, одолев ее, слегка оцарапав руки, очутился в садике бабушки Лизаветы. Прежде чем подать голос, он услышал безмятежный, здоровый храп Хемета и, чему-то радуясь, кашлянул негромко. И тут же послышалась возня, и под деревом обозначилась сидящая фигура лошадника. Он отбросил тулуп, поднялся, оскальзываясь на соломе, которую настелил под себя, и спросил:

— Запрягать?

И вдруг — точно звуки собственного голоса напомнили ему о чем-то важном — его живость пропала, и в те секунды промедления, которые сковали его движения, Каромцев почувствовал в нем холодок неуступчивости. Хемет спросил:

— Как же я сына оставлю? — Он словно раздумывал: стоит ли ехать?

Каромцев ответил:

— Не волнуйся, никуда он не убежит. Ну, — тут он усмехнулся, — если боишься — скрути его вожжами… — И он еще не досказал, как Хемет наклонился и, пошарив у ног, поднял вожжи. И тогда Каромцев почти крикнул: — Перестань, язви тебя в душу!..

Хемет выехал из ворот, Каромцев походя хлопнул коня по крупу и живо вспрыгнул в ходок. Телега с мелким стрекотом покатилась по улице. У нардома они взяли Нестерова и двух мужиков и поехали к дому Голощекина.

Им долго не открывали, и когда пес во дворе стал хрипеть от продолжительного лая, наконец послышались шаги за высоким забором и парнишечий испуганный голос спросил:

— Кто стучится?

Долго отпирал ворота. Мимо парнишки, младшего Голощекина, держащего за ошейник тяжелого волкодава, прошли во двор, и Каромцев, не оборачиваясь, сказал:

— Привяжи собаку и зови отца.

— Отец на заимку поехал, к Марии с Яковом.

— Неси ключи от амбара.

— От завозни тоже? — спросил парнишка и, не получив ответа, стал привязывать собаку, потом побежал в дом.

Вскоре он вышел, и за ним в колыхающемся свете лучины показались старуха Голощекина, старший сын и невестка: Они так и осталась в сенях, и, когда лучина погасла, их невидимое присутствие тревожило, как засада. Загремели замки завозни, взвыл низкий старушечий голос, и отзывчиво, истово присоединился к ее плачу вой собаки. Когда Каромцев с керосиновой лампой в руке, которую с особенной услужливостью протянул ему младший Голощекин, вошел в завозню, он услышал успокаивающий голос старшего сына старухи (завозня соединена была с сенями):

— Да не плачьте, маманя. Неужль последнее заберут?

В завозне, в глубоком ларе, была пшеница — семена, видно, их и не думали скрывать. Затем осмотрен был амбар, там стояли два мешка ржи, мешок проса, в углу, огороженном досками, засыпан был овес.

— Больше смотреть не будете? — спросил младший Голощекин и, не получив ответа, погасил лампу.

Они молча пошли со двора. Старший сын Голощекина крикнул:

— Как возвернется, передам отцу: мол, приходили. Али не передавать?

Никто ему не ответил.

Когда отъехали от дома, Каромцев велел остановить лошадь.

— Что, братики, на заимку поедем или поближе куда?

Нестеров сказал:

— Ометы голощекинские возле Михайловских лесов.

На что Каромцев решительно ответил:

— Вот туда и поедем.

С рассветом они остановились на закрайке леса возле разворошенного омета, большая куча зерна никем вроде не была тронута. Поехали дальше и нашли еще несколько ометов. Пока разрывали один за другим (везде было спрятано зерно), совсем рассвело.

— Ну, ясно, кажись, — сказал Каромцев. — Пригоните пяток подвод и все до зернышка свезите в амбар коммуны.

Они отъехали версты, может, за две, когда увидели: там, где только что они были, высоко полыхало пламя. Хемет круто развернул лошадь и махнул над нею кнутом.

В дыму, подсвеченном огнем, они увидели, как бежит Голощекин в лес, придерживая одною рукой притороченный к боку чайник, а другою держа прерывисто блещущий тесак.

— Стой, Голощекин! — закричал Каромцев, соскакивая с ходка. — Ложись!

Хлебая горечь дыма и холодный воздух утра, Каромцев рвался вперед, где мелькала скачущая спина Голощекина, и чуял, что кто-то бежит рядом, нога в ногу. Он настиг Голощекина в чаще, и пальцы его уже цапали туго обтянувший спину материал, и Голощекин повалился, громко, почти с визгом дыша. В тот момент, когда Каромцев готов был упасть на Голощекина, он увидел близко перед глазами тесак и то, как рука, державшая тесак, оказалась перехваченной другой рукой.

Каромцев пережил скоротечное помутнение в голове, и когда стало полегче, оглянувшись, увидел, что Хемет держит в руке тесак, оглядывая его в свете поднявшегося солнца, и цокает языком то ли от восхищения, то ли от негодования.

Они выехали из села в тот же день, точнее, в то же утро, не позавтракав, не дождавшись, пока вернутся подводы, посланные Нестеровым за найденным зерном.

С полчаса, наверно, прошло, когда вдруг Каромцев спросил:

— Постой-ка! А где… мальчонка?

И Хемет, не потрясенный, не злой, вот только, может быть, более задумчивый, чем прежде, ответил:

— Убежал. — И ни слова больше.

Хемет был так возбужден погоней и схваткой, что, вернувшись во дворик к бабушке Лизавете и не застав сынишку, не сразу оценил всю серьезность этой потери. Ведь еще вчера мальчонка был здесь, не мог же он за одну ночь кануть бесследно, наверняка он шагает сейчас по дороге в город, и они еще могут догнать его! И вот он всматривался в даль дороги, внешне совсем спокойный и почти уверенный в том, что, прежде чем они проедут половину пути, догонят беглеца.

Тут Каромцев проговорил тихим голосом:

— Спасибо… Я хочу сказать, что кабы ты не перехватил ему руку…

А Хемет, будто потревоженный не смыслом слов, а только звуком, нарочито весело проговорил:

— Я думаю, он бы все равно убежал. И не только убежал, но еще окрутил бы меня самого вожжами.

5

Лошадь остановилась у ворот, тихо заржала. Хемет бросил вожжи и, спрыгнув с ходка, пошел стучать. Двор за высоким забором безмолвствовал, и он поднял кнутовище, чтобы постучать еще. И тут его осенило: не взлаяла собака, темны окна, а сумерки только пали. Он осторожно, весь напрягшись, огляделся — так явственно было ощущение засады в окружающем безмолвии потемок. Неизвестно откуда и неведомо чьи проскреблись в уши настороженные шаги, и когда послышался женский испуганный голос: «Кто? Не ты ли, Хемет?» — тогда только он понял, что шаги слышались со двора и не жена шла отворять ему.

— Я. Кто же еще! — слишком громко сказал он.

Когда отворилась калитка и он подался вперед с тревожным чувством, что глянет сейчас в бездну, — беспокойно заржал конь. Хемет поспешно коснулся рукой жаркой морды коня. Потом он глянул в ту открывшуюся ему бездну двора и увидел там покаянно сжавшуюся женскую фигуру.

Мелким спотыкающимся шагом он пошел по двору. А позади соседка Мавлиха отворила ворота и впустила коня, и копь теперь двигался тихонько за хозяином, чуткий в тишине и потемках.

— На третий день, как ты уехал, — заговорила Мавлиха, — Дония ходила на базар…

— Она дома?! — громко спросил он, и конь тревожно заржал, завозился в оглоблях.

— Дома, дома, — быстро сказала старуха. — А пришла ни жива ни мертва. Видала, говорит, на базаре Юсуфа, и он будто бы шел следом за ней. Ей с перепугу могло и померещиться, но наутро во дворе не оказалось собаки. А на другую ночь кто-то ходил по двору, а потом дергал дверь. Дония с тех пор ночует у нас, а я… зачем ему я, если он даже вздумает взломать дверь? Ведь ему Дония нужна, раз уж он воровал ее однажды.

— Дальше, — сказал Хемет. — Что дальше?

— Сеновал поджег кто-то, — сказала она. — Потушили.

Только теперь он задним числом опознал неясный запах, чуждый его двору, запах горелого, и снова ощущение опасности охватило его.

Он распряг коня, привязал его к столбу, чтобы тот остыл после дороги, затем привел от соседей жену, уложил ее в постель и, погасив лампу, вышел в сени (в сенях он покурил и потом, на протяжении всей ночи, несколько раз возвращался туда и, оставляя дверь полуоткрытой, закуривал, пряча цигарку в ладонях и не отрывая глаз от двора), взял в чулане ружье и пошел к забору, где густо, почти непролазно росли лопухи, — там он сел и застыл, положив ружье у бедра.

Открывалось небо: луна убегала от тучки и далеко откатывалась, и теперь она как бы оглядывалась на пустоту вокруг себя. В белом густом свете он увидел угол сеновала, темный и суровый, и что-то укоризненное было в его печальной обугленности. Заржал Бегунец. Хемет поднялся, набрал в колодце воды и напоил коня, затем насыпал в корыто овса и занял прежнее место. Конура зияла черно. «Хороший был пес, — подумал он. — Из чужих рук не брал еды».

К утру Хемет стал мерзнуть, но не покинул своего места и просидел, съежившись, до той поры, пока совсем не посветлело небо. Потом он поднялся и опять глянул на сарай, на обгорелый черный угол сеновала и вздрогнул, представив пожар и Бегунца в сарае. И хотя было светло, он пошел в конюшню, лег там на сене и уснул, уверенный, что при первом же тревожном ржании коня очнется и, если уж случится лихо, — успеет вывести его из конюшни.

Когда Хемет проснулся, в раму настежь открытой двери падал яркий свет. Он быстро вскочил и вышел из конюшни. В сенях кипел самовар, жена бренчала посудой в доме.

— Мне надо идти, — сказал он, войдя в дом. — Мне надо идти. И приду я не скоро.

Жена налила ему чаю, и он стоя выпил всю пиалу, обжигаясь, быстрыми глотками. Потом он опять глянул на жену. Она опустила глаза, но, когда он двинулся к двери, сказала:

— Ты ружье повесил на место?

— Да, — сказал он не задумываясь и вышел на крыльцо.

Он шел пустынными улицами мимо облупленных, помеченных пулевыми язвочками стен казенных зданий, мимо магазинов и лабазов, небрежно и грубо заколоченных досками, которые уже начали матереть под дождями и ветрами. Слишком уныл и пустынен был городочек, и ему подумалось, что, случись какое-нибудь насилие, городочек и не колыхнется от выстрелов, криков о помощи. И снова тревога коснулась Хемета, он представил жену, вспомнил ее вопрос: «Ты ружье повесил на место?» — и то, что она готова была защитить себя, наполнило его гордостью и страхом.

Улица привела его на бывший конный базар, где теперь темно роился толкучий рынок, исполненный энергии и отваги до первых намеков на облаву, и Хемет, в общем-то безучастный к купле-продаже, невольно приускорил шаг, совсем как раньше, в предвкушении восхитительного движения среди гула и запахов.

Как бы окаймляя копошащихся людей, стояли и ходили кто с решетом, кто с корзиной торговки пирожками. Он купил несколько пирожков и, присев в стороне, съел два или три, а остальные, завернув в бумагу, сунул в карман бешмета. Подумав, он еще купил пирожков и положил их в другой карман: если встретит сынишку, то они сядут где-нибудь у забора и поедят. Может быть, к тому времени пирожки не совсем остынут.

«Только бы успеть, — думал он, — только бы успеть увидеть его до того, как поймают. Он голоден, и он обязательно попадется. Только бы успеть».

Он вошел в толпу, несколько напирая плечом, и она подавалась и тут же смыкалась. В уши ему жужжали голоса; старуха подсовывала сшитое из домотканой скатерти женское платье, кто-то — бекешу, кто-то — хрусталь, и все в обмен на хлеб; ухватился за рукав прощелыжного вида человечек и стал шептать, что хорошо бы найти подводу и съездить в одно местечко за зерном. Хемет почти с брезгливой поспешностью выбрался из толпы и двинулся к «обжорным» рядам. Под длинным навесом стояли грубо сколоченные столы и скамейки. Бродяжки, пропойцы, крестьяне, чьи подводы стояли у оградки сквера, оборванные и обросшие дети — одни с жадностью поедали бог весть какое хлебово, другие растянулись в очереди к окошку в дощатом, наспех сколоченном сооружении. Там, в пару и чаду, мелькало воодушевленное лицо Чулак. Приказательно взмахивая здоровой рукой, она руководила своими помощницами, которые ловко подавали жестяные чашки в протянутые к окошку руки.

Хемет зашел с противоположной стороны и попросил вызвать Чулак.

— Ты не видела мальчонку? Рыжий…

— Здравствуй, Хемет! — сказала она, чувствительно ударяя рукой по плечу Хемета. — Я уж думала, тебя дезертиры подстрелили или комиссары за решетку упрятали!..

— Отвечай, — отрывисто сказал он. — Не видела ли ты среди своего сброда рыжего мальчонку? Очень рыжий, даже на ушах у него веснушки…

Она напряженно задумалась. Потом покачала головой.

— Нет, не видела. Но буду теперь смотреть.

— Очень рыжий, — повторил он.

— Зайди, я налью тебе супа, — сказала Чулак. — Он не так уж плох, как ты, может, думаешь.

Хемет отказался, обошел строеньице, глянул на два ряда столов, но нигде не увидел рыжей головы.

В тот день он еще заглянул на сенной базар, затем был на станции. На путях стояли поломанные вагоны, бездействующие паровозы. По перрону бродили, лежали у тумб, у некогда обильных лотков оборванные, изможденные люди. Стал сеяться мелкий дождь, и некоторые поднялись и легли у стены вокзального зданьица. Он остановил двух маленьких оборванцев и спросил, не видали ли они очень рыжего мальчишку, и они внимательно смотрели на него, слишком внимательно — ему даже показалось, что они внюхиваются в него. Подбежали еще несколько мальчишек. Нет, сказали они наконец, не видели рыжего, такого, чтоб очень уж рыжий.

Он отошел от них, и когда машинально сунул руку в карман, то там не оказалось пирожков. Он усмехнулся, вынул пирожки, которые были у него в другом кармане, и стал искать мальчишек. Их словно ветром сдуло. Он положил пирожки на лоток, а когда, отойдя немного, оглянулся, увидел у лотка пылкое копошение оборванных фигур.

6

Каромцев налил из графина воды и отпил глоток, затем стал свертывать цигарку. На стульях, стоящих в ряд у стены, сидели двое мужиков, с лихорадочными от бессонницы глазами, в стеганках, набухших от влаги и источающих противный прелый запах, и ждали, когда он заговорит. Каромцев затянулся и глянул в окно. Там, сквозь туманен, дождя, он увидел у коновязи шесть лошадей, мокрых, со впалыми животами, понуро склоненных, а возле лошадей — мужиков, тоже, как и эти, усталых и вымокших.

Мужики были из Щучьего, самой отдаленной волости, затерянной в лесах. В волости числилось шестьсот дворов, но только в центре — Щучьем — кучно жило шесть-семь семей, остальные разбросаны были по хуторам. Прошлым летом Каромцев был там и поразился: каждое хозяйство — островок в лесах. Из года в год, из десятилетия в десятилетие отвоевывали люди земли у чащи. Выходя на крыльцо дома, хозяин видел не более двухсот метров. Пищу, одежду, посуду, сбрую, обувь они производили сами; а от города требовали малого — керосина, соли, немного железа, чтобы самим же изготовить топоры. На шестьсот дворов имелось, может быть, пяток телег, и нужды в них вроде не испытывали — летних дорог в волости все равно нет. Передвигались пехом и верхом на лошадках. Правда, летом употребляли еще один вид транспорта — волокуши, на ней и бревен подтащат, и мешок зерна сволокут на мельницу, но чаще опять-таки верхом: положит седок впереди себя мешок поперек — и поехал.

До уездного центра от них километров, наверно, сто с гаком. Каромцев требовал от щучан, как и от всех, вывозить хлеб. «Не на чем вывозить», — отвечали ему. А он негодующе отвечал: «На чем хотите, но чтобы хлеб был!» — так что щучанам ничего другого не оставалось, как отправить в городочек шестерых активистов верхом — каждый положил поперек лошади по мешку овса. Почти три дня добирались мужики, треть овса скормили лошадям. Теперь обратно надо добираться и опять же кормить копей, так что с гулькин нос сдадут они зерна.

И вот Каромцев сидел, стыдясь прежней своей горячности, и не спешил говорить, хотя выход им был найден. Один из мужиков, ковыряя пальцем в скомканной бороде, хрипло проговорил:

— Теперя-то что, как приказ выполнили?

Каромцев точно ждал вопроса и ответил спокойно:

— Теперь поедете домой. — Он поднялся и улыбнулся, ободряя и мужиков, и себя. — Помнится, мужики, в Щучьем цела усадьба бывшего царского лесничества, так или не так?

— Теперя там Совет находится, — ответил мужик.

— А конюшни и сараи?

— Так пустуют.

— Надо организовать воскресник и оборудовать в лесничестве глубинку. Каждый привезет зерна сколько положено и сдаст сельсовету. А зимой по санному пути каждое хозяйство повезет хлеб на станцию.

Мужик хмыкнул, перестал ковырять в бороде.

— Так и без того… как санный путь ляжет, так и повезем.

— Нет, милые мои, — непреклонно сказал Каромцев, — нельзя хлеб до нового года оставлять в амбарах у мужика. Так мы никакого плана не выполним. Надо немедленно свезти хлеб в Щучье. А то, — он махнул рукой, — мужик станет молотить хлебушко, расходовать да и припрятывать его. Так вот: из первых намолотов — в общий амбар. Под охраной хлеб будет целее. А зимой привезете на санях. Сани-то есть? — спросил он, усмехнувшись.

— Сани есть, — ответил второй мужик. — И весы в лесничестве есть.

Каромцев, подумав, спросил:

— А не откажутся мужики везти? Путь долгий… да и свой хлеб везти чужому дяде, а?

— Так, — бородатый мужик усмехнулся, — може, и не с большой охотой, да… мужики завсегда рады по первопутку на городской базар. А ежели за вывозку хлеба платить будут, — все лишняя копейка.

— Платить обязательно будем.

— Дак и разговоров не может быть.

Каромцев сочувственно поглядел на них, потом в окно, на понурых коней и озябших от мокряди мужиков и сказал:

— Ладно, ступайте. Обогрейтесь, отдохните и езжайте с богом. Я приказ напишу, чтобы глубинку строить. Доставите председателю Совета.

Мужики поднялись и, подталкивая друг друга, стали направляться к выходу.

— Только вот чего, товарищ комиссар, — сказал бородатый. — Хлеб-то мы бы сдали… коням может не хватить.

— Коли так, забирайте весь овес, — сказал Каромцев и склонился писать приказ об учреждении глубинки в селе Щучьем.

Написав приказ, он вспомнил о Хемете и выглянул в коридор. Хемет сидел на скамейке и, откинув голову к стене, спал. Каромцев кашлянул, и Хемет пошевелился, встал и, одернув одежду, направился к нему. В сумеречном свете окна лицо Хемета выглядело очень усталым, на щеках прожелть. Каромцев спросил:

— Ты болен?

Хемет отрицательно покачал головой.

— Скажи, если болен. Никто больного не заставит работать. Да сейчас и нет спешки ехать куда-то.

— И хорошо, что ехать не надо, — сказал Хемет. — Мне надо три… теперь уже два дня. И чтобы вчерашний день, когда я не вышел на работу, тоже мне засчитать. Всего три дня, выходит.

Каромцев тихо спросил:

— Ты в приюте был?

— Везде я был, — ответил Хемет. — Откуда мужики приехали? — спросил он.

— Из Щучьего, — ответил Каромцев.

— Издалека, — сказал Хемет, глядя в окно. — Никогда я там не бывал. — Так и не глянув на Каромцева, не попрощавшись, он вышел из кабинета.

Потом Каромцев видел в окно, как он подошел к мужикам и о чем-то спрашивал их. Они уже отвязывали коней, уже повели от коновязи, а он, не отставая, шел с ними.

«Уж не в Щучье ли собирается?» — подумал Каромцев, и ему представилась дорога туда, запущенные леса, кишащие банды дезертиров и кулачья, неоплодотворенные и покрытые к осени бурьянной ветошью беспризорные поля, железные дороги с вывернутыми рельсами, с глухими, почти насмерть покалеченными паровозами — край, где в это черствое время ничего не стоит сгинуть взрослому человеку, а ребенку и подавно.

«Уж лучше и правда связать бы мальца тогда», — подумал Каромцев.

Вздохнув, он придвинул к себе выписку из протокола собрания ответственных работников города.

«Тов. Копелиович отмечает, что в городе есть скрытые запасы продовольствия… предлагает сделать продовольственную облаву, для чего разбить город на пункты и в каждый пункт послать отряд для описи продовольствия… Постановили: техническую сторону продоблавы разработать и осуществить тов. Каромцеву, который представит свою работу на утверждение уездпарткома и исполкома».

— Вызовите ко мне Петухова! — крикнул Каромцев, выглянув в коридор.

7

Ночь была темная и сырая, капало с крыши сарая и дома, и рядом с листьев лопуха капало, волглый, прохладный воздух больно входил в легкие, и Хемет прятал нос в воротник полушубка, чтобы не простудить горло и не кашлять. Подстелив под себя потник, он стоял на коленях, запахнув покрепче полушубок и поверх него плащ, под которым спрятано было ружье. Мучительно хотелось курить, но он боялся уйти из засады, чтобы не открыть себя.

Он очень устал за эти дни и ночи, но страх, и гнев, и горе так возбудили его, что он не мог спать, только яркими отрывками проносились в его воспаленном мозгу картины минувших дней и ночей: явственно слышался ему голос жены: «Ружье ты повесил на место?», сам он спрашивал мужиков, приехавших из Щучьего: «Вы не видали мальчонку — может, в Щучьем, может, в другом селе, где останавливались, — рыжего, очень рыжего мальчонку?», и один что-то вроде вспоминал, и он долго шел с ними в надежде, что тот все-таки вспомнит и скажет…

Лопушиный лист качнулся под легким ветром и окропил лицо Хемета влагой. И тут же он услышал ржание Бегунца, а потом какое-то поскребывание по ту, уличную сторону конюшни. И хлынул жар — к голове, к груди, и невыносимо было это борение озноба и жара.

Хемет легко поднялся, откинул ногой потник из кустов, положил на него ружье, затем снял плащ, полушубок, живым свободным шагом пошел к забору и легко перемахнул через него, не производя почти никакого шума.

Хемет не удивился, когда столкнулся с Юсуфом, едва завернув за угол, но был ошеломлен его высоким, слишком высоким ростом. Едва Хемет ударил в его крепкую грудь кулаком, ничуть не поколебав ее, как понял, что уже оплошал и может оказаться поверженным, но в следующую же секунду он пружинисто отскочил, а затем головой ударил противника в живот; а когда тот, гулко ухнув, согнулся, заработал кулаками. Хемет слышал, как хряскают скулы, и почувствовал, что Юсуф не то чтобы уступает ударам, а ждет под их каскадом момента — тогда Хемет опять отскочил и с силою ударил его ногой в пах.

Противник упал, а Хемет, все еще тяжело дыша, но без ослепления, без ненависти, понимая только, что малая долька жалости обернется против него, опустил на голову Юсуфа кулак…

Он вывел со двора коня, с усилием перебросил тяжелое тело противника поперек хребта лошади, затем вспрыгнул сам и поехал к реке.

На середине реки, где вода, темная, дышащая глубинным холодом, дошла коню почти до шеи, он почувствовал, как содрогнулось тело Юсуфа, и у него чуть не сорвалось с языка: «Не бойся, в воду я тебя не сброшу. Я только отвезу тебя подальше и отпущу».

Конский топот послышался за спиной, затем крики, и он пришпорил коня, а когда Бегунец, отягченно ухая нутром, лег было на крупную рысь, Хемет оглянулся. Его настигали четыре всадника. Хемет отвернулся и опять стал подгонять коня. Его уже настигали, стали обходить, а он и не думал останавливаться.

— Далеко ли собрался? — почти в ухо сказал ему Каромцев и перехватил узду.

Хемет молчал.

Каромцев, уронив поводья и упираясь в луку седла обеими руками, вгляделся в пленника Хемета и, выпрямившись в седле, кивнул спутникам. Те приблизились, плотно окружили коня с двумя седоками.

— А ну-ка, снимите его, — приказал Каромцев, и бойцы сняли пленника.

— Не отдам, — сказал Хемет, не глядя на Каромцева. — Он ничего вам плохого не сделал.

— Помолчи! На то есть суд, чтобы судить бандитов, — услышал Хемет суровый, почти жестокий голос и вслед за ним топот копыт.

Бегунец повернулся и тронул было за конями, но Хемет придержал его и простоял до тех пор, пока бойцы и пленник среди них не скрылись в сумеречных потемках городочка.

Разве он просил их о защите и помощи, разве он неправильно бы сделал, поступив с противником так, как он думал поступить? Почему он не волен поступать со своим врагом так, как он считает нужным?

8

Утром двадцатого февраля добрался до уездного центра раненый и обмороженный боец с кордона (на границе с соседней губернией были размещены кордоны из вооруженной охраны, чтобы воспрепятствовать утечке хлеба за пределы продрайона) и сообщил, что неизвестно откуда взявшиеся бандиты перебили их отряд и отряды на соседних кордонах тоже. На следующий день прискакал нарочный из Рождественки с известием о кулацком восстании. А наутро третьего дня из городочка выступил отряд во главе с Каромцевым, остальную часть батальона Петухов был должен привести на станцию Хорошево в случае нужды в подкреплении.

Сотня бойцов — неполная рота — выехала на подводах, мобилизованных в окрестных селах и в городочке, и к полудню второго дня прибыла на станцию Хорошево и разместилась в зданиях кондукторских бригад, в теплушках, застрявших в тупиках. Отсюда Каромцев намерен был напасть на мятежное село. Находясь вблизи станции, он мог бы взаимодействовать с командой бронепоезда, который, по слухам, вышел из губцентра в район восстания.

Отряд без особых усилий освободил Рождественку и, подстегнутый удачей, двинулся в соседнее село и занял его. Но следом же прискакал мужик из Рождественки: мятежники вернулись в село и намереваются двинуться на станцию. Спешно воротились на станцию и устроились опять на ночевку, выставив посты.

Вечером при свете коптилки Каромцев и ротный Снежков сидели в комнате дежурного по станции перед развернутой картой.

— Мы действуем не как регулярный отряд армии, а как партизаны, — говорил Каромцев. — Мы так без конца можем выгонять бандитов из села, другого и третьего, а они будут возвращаться.

— Партизаны и есть, — отвечал Снежков. — Гарнизона оставить не можем. Кавалерии нет. А у кулачья сытые кони…

В дверцу постучали, просунулась голова в шлеме, облепленном снегом.

— Товарищ продкомиссар, лазутчика поймали.

И через минуту-две, подталкиваемый бойцом, ввалился мужичонка в лисьей шубе, в малахае, падающем на глаза.

— Аверкий? — удивился Каромцев.

— Батюшка родной, Михаил Егорьевич! От смерти, считай, ушел…

— Тебя Нестеров послал? — спросил Каромцев.

Нехорошее предчувствие охватило его.

— Нестерова — первого убили, коммунаров — всех. Голощекина сын командует, самолично лютовал. А я пехом от самых Кособродов…

Порасспросив Аверкия, напоив кипятком, Каромцев велел бойцу проводить мужика спать. Сам он склонился писать, а через полчаса диктовал телеграфисту:

— «Предгубкома Костылеву, предгубисполкома Наятскому, губпродкомиссару Потеряхину. Сибирские мятежники, соединившись с местным кулачьем, захватили села Кособроды, Рождественку, всю Погусаровскую волость. Захвачены ссыпные пункты, склады с оружием. Перебиты коммунисты, не успевшие уйти из сел. Отряду не по силам удерживать захваченные села из-за невозможности оставлять гарнизоны. Отряд на подводах, в то время как повстанцы имеют кавалерию…»

Хемету среди ночи послышалось храпение коня, и он, таращась во тьму, прислушался. Мужественный храп стоял над распростертыми телами возчиков. Хемет перевернулся на другой бок, но сон пропал. В огромной кондукторской витал морозный дух, перемешанный с запахом масла, табака, вонью портянок, сырой овчины.

Он поднялся, откинув тяжелый тулуп, затянул бешмет поясом и вышел наружу. Пляска метели продолжалась, в зыбком, колеблющемся свете фонаря качалось тупорылое тело паровоза. Он обогнул здание и пошел туда, где под защитой длинной стены и поставленных полукружием саней стояли кони. Теснясь среди крупов, он пробрался к Бегунцу и потрепал его за холку, забитую снегом. Руки у Хемета стали мерзнуть, и он просунул их глубоко под гриву и постоял так несколько минут. Потом он вспомнил, что на дне дровней, под сеном, лежит полмешка овса, и наклонился было, чтобы взять, но передумал. Еще неизвестно, скоро ли они попадут в село, запасы сена могут кончиться — так что пусть овес лежит впрок.

Он молил бога о том, чтобы поскорее все это кончилось, чтобы сынишка оказался подальше от этих мест, где назревают, а кое-где уже идут бои.

Бегунец пе хрустел сеном, а стоял затихнув. Хемет потрепал коня по загривку, стряхнул с него снег и медленно двинулся прочь. Но, выйдя из-за стены, он лицом к лицу столкнулся с Каромцевым.

— А-а, — сказал Каромцев. Он проверял посты и, услышав шум у коней, завернул к стоянке. — Не спится?

— Не спится, — ответил Хемет, отступая за стену, и Каромцев тоже зашел в укрытие. — Куда дели того человека, комиссар? — спросил Хемет.

— Он в губернской тюрьме, — ответил Каромцев тихим голосом. — Ты не жалей о нем, — сказал он.

— Я не жалею, — хмуро ответил Хемет.

— Вот ты спросил в тот раз: «Что он сделал вам плохого?» Он нам — классовый враг, А теперь можно мне спросить: что он тебе сделал?

— У меня с ним свои счеты. Вот и все.

— На его совести десятки жизней, Хемет. Вот потому-то мы и воюем, чтобы не было ни убийства, ни разбоя. Ты понимаешь, что у нас с тобой общий враг?

— Я понимаю, — сказал Хемет.

Они долго молчали, вслушиваясь в шебуршание метели за стеной, вздохи лошадей, приглушенные голоса часовых. Затем Каромцев заговорил:

— Скажи мне, Хемет, ты всех возчиков наших знаешь?

— Городских всех знаю.

— Бойцов своих — каждого я знаю. Кто на что способен, про родителей их знаю, про жизнь их знаю. А из возчиков только тебя. Хотел бы я знать, как тебя, хотя бы с десяток возчиков.

— Зачем? — спросил Хемет.

— Очень хотел бы!..

— Ахматша — хороший человек, — сказал Хемет. — Порфирий, Зайнулла, много мы с ними ездили. Верные люди. И кони у них хорошие.

— Кони? — задумчиво повторил Каромцев. — Что ж, кони, кони…

Если бы Хемет не показался ему таким хмурым и скрытным, Каромцев, может быть, и рассказал бы о своем плане захвата мятежного села. Посреди ночи он намерен был с грохотом, санным визгом и выстрелами пустить с десяток возов в село — и чтобы во главе мчался самый быстрый конь и верный, беспрекословно подчиняющийся приказу возчик. Свой план Каромцев мог осуществить и не говоря ничего Хемету, но ему очень хотелось сказать, чтобы тот знал, на что идет. И в то же время он побаивался колебаний лошадника — все же Каромцев не мог Хемету приказывать, как своим бойцам.

— Ладно, — сказал он. — Ладно. Идем отдыхать.

Когда Каромцев ушел к себе, Хемет долго еще стоял посредине снежного кружения. В темноте метелицы, уже замирающей, опадающей, мерещился ему новый день, тревожный, опасный, — не пулями, нет: он мог потребовать от Хемета чего-то другого, отличного от того, что он делал всегда. Чего — он не знал, но предчувствовал это, и было ему тревожно…

С утра до полудня бойцы проверяли оружие, считали патроны, которых сильно поубавилось за эти дни, возчики чинили сбрую, осматривали дровни. Каромцев ходил между бойцами, спрашивая:

— Все ли кормлены, товарищи бойцы? Нет ли обмороженных?

Ему отвечали бойко:

— Морозиться-то с чего — вона теплынь какая в кондукторских. Малость пропахли от хлебного духа, так не беда!

Обходя возчиков, Каромцев остановился возле саней Хемета и, пораздумав, крикнул бойцов:

— Харитонов, Муратов! Снять пулемет с саней, пристройте на другие.

Хемету он сказал:

— Облегчение твоему коняге.

Из заимки прибыл отряд коммунаров, успевших выскочить из села перед самым захватом его бандитами, и несколько крестьян, тоже кособродских. Каромцев долго с ними говорил. В полдень он приказал хорошо покормить лошадей. Часу в шестом, когда быстро начала падать темнота, он подал сигнал тревоги, и весь отряд заклубился звуками, паром дыхания, движением тел.

Выехали от станции на узкий проселок, растянувшись длинной цепью. Проселок был переметен снегом, напади бандиты — и деваться некуда, не развернуться саням. Ротный Снежков спрашивал: нельзя ли, мол, поторопиться, на что Каромцев отвечал, что нельзя. И кони продолжали бежать легонькой трусцой. Скоро проселок уперся в скотопрогонную дорогу, широкую и выпуклую, чисто подметенную ветром. Каромцев приказал повернуть направо, и всем стало ясно, что отряд направляется к Кособродам. Но и по этой дороге отряд ехал очень медленно. Каромцев, сидевший на санях Хемета, впереди отряда, говорил:

— Не спеши, попридержи.

Уже дымком запахло, послышался лап собак, когда Каромцев велел остановиться. Поезд стал, как бы увязнув в глухой тишине и темени. Каромцев слез с саней и пошел назад мимо покрытых куржаком лошадиных морд, заиндевелых возчиков и бойцов, притопывающих от холода. Отсчитав десять саней, он встал посредине и велел позвать к себе командиров.

— Пойдешь на передние сани, Сиваев, — сказал он одному из них. — На свое усмотрение возьми двух бойцов, не более. Бомбы есть? Ступай.

На последующие сани он велел посадить по три бойца с бомбами, а на последние — с пулеметами. Потом он побежал впритруску в голову колонны.

Сиваев и двое бойцов сидели в санях. Каромцев сказал Хемету:

— У тебя самый быстрый конь. Гони во всю мочь, за тобой будут поспешать другие. Во всю мочь! Никуда не сворачивай, покуда наскрозь не проедете. Там на окраине… слышь, Сиваев, там поглядишь сам. А мы идем в обход, с восточной стороны. Ну, с богом! С богом, поше-о-ол! — крикнул он, и Хемет, дернув вожжами, на ходу вспрыгнул в дровни.

Каромцев едва успел отскочить. Со страшным визгом проносились сани. Ветер, обрываясь, хлестал его по лицу. Каромцев кричал:

— Пошел, пошел!..

Хлестанья кнутов слышались каждый в отдельности и вместе, слитые в одно, как долгая нерасторжимая волна пронзительных звуков.

Часть бойцов, пешими, во главе со Снежковым он отправил в обход села:

— Пройдете болотными кустарниками, а там по целине — к Ключевской дороге.

Сам он остался у передних саней колонны, глядя в темноту, куда уносился шум обоза.

Всего несколько минут продолжалось это невероятное ощущение медленного полета над обморочно покойными полями, под ветром, дующим, кажется, прямо с неба — всего несколько минут, вплоть до той, когда вдруг означились и хлынули окраинные избы и густые белые дымки над ними в белесых потемках, и лай собак.

И в ту минуту Хемет ощутил, как стремительно движение, ощутил всю краткость скачки, и тень тревоги, и кромку страха, коснувшуюся его.

Ответная стрельба загремела часто и бестолково, оставаясь уже позади, и то, что они сделали, открылось Хемету в своей простоте и разочаровало его слегка…

Когда подводы в бешеной скачке неслись на село и когда уже раздались первые взрывы бомб, Каромцев все еще стоял, не двигаясь и не давая никакой команды отряду. Он вслушивался и даже не отвечал, когда рядом ему говорили: «Не пора ли?» Но вот стрельба усилилась, была она беспорядочна, слепа — и он рассмеялся тому, что все выходило так, как он и предполагал, что подводы окажутся на той стороне села, прежде чем бандиты опомнятся. Он только не предполагал того, что они станут стрелять на эхо, оставленное скачущим обозом. Вот тут-то, если бы он поспешил, оказался бы под обстрелом.

— По коням! — крикнул он, прыгая в передние сани и выхватывая револьвер.

Они проскакали через все село, отстреливаясь, кидая бомбы, и на том, дальнем, конце села соединились с остальными бойцами. Но удержать бандитов и уничтожить не удалось.

Проскакав мимо скученного обоза на своих быстрых конях, бандиты свернули на Ключевскую дорогу как раз в том месте, где должен был сидеть в засаде Снежков со своими бойцами. Но Снежков заблудился в кустарниках и выбрался в село только тогда, когда мятежники уже успели удрать. Снежков жутко матерился, чтобы скрыть смущение и стыд.

«Операция не удалась», — с грустью думал Каромцев. Утешением служило только то, что трофеи достались щедрые: оружие, подводы с хлебом и бараньими тушами, кинутая впопыхах одежда.

Утром он написал еще одно донесение в губцентр (теперь хоть он располагал обширными сведениями). Он писал о том, что банда насчитывает в своих рядах до тысячи человек и именует себя армией, во главе которой стоит бывший капитан Скобелкин; что в «армии» — кулаки, дезертиры, богатое казачье сибирских и уральских хуторов, что повстанцы хорошо вооружены, все на конях. Он просил направить в район Кособродов кавалерийскую часть и предлагал наладить общее командование. Судя по обстановке, писал он, необходимо придать этой борьбе фронтовой характер, а не партизанский, как это есть сейчас…

Написав, он тотчас же приказал Снежкову отправить нарочного на станцию, откуда донесение телеграфом передали бы в губцентр.

9

Если бы бабушка Лизавета про все, что она знала, могла сообщить в город, то Хемету оставалось бы только съездить к ней и забрать сынишку, которого он так упорно и безуспешно искал.

А, было-то вот как. После отъезда Каромцева с Хеметом жизнь текла по-прежнему, то есть, как и прежде. Денка носил бабушке Лизавете молоко в крынке, и она ставила его под дерево, как и всегда. И крынка наутро опять оказывалась опростанной, а бабушка вместо того, чтобы запрятывать ее подальше, стала ставить совсем открыто, да еще подбрасывать рядышком то пастилу из тыквы, то ягод в пестерке, то краюху хлеба. И так медленно, день за днем, она приучала мальчонку, как приучала бы бездомную собачонку, и, бывало, когда она копошилась у себя в огороде, он уже стоял за плетеной изгородью и наблюдал за ней, уже готовый приласкаться и быть послушным и верным.

Холода стали подступать, и бабушка Лизавета, выйдя однажды убирать ботву с грядок, вынесла старую свою шубейку и подбросила к плетню. И мальчонка унес ее, когда бабушка ушла в избу. А на следующий день он стоял уже приодетый, но не смея еще преодолеть плетень или хотя бы сказать что-либо старухе.

Потом соседи видели, как малец с рыжими космами, немытый, звероватый в движениях, подметает дворик, сжигает ботву, с радостной яростью огнепоклонника прыгая вокруг костра.

К зиме он перебрался в избу. Бабушка Лизавета, надев ему на голову горшок, подстригла космы, отдала ему шапку и пимы, оставшиеся от мужа. И о нем в селе заговорили не иначе, как «Гришка, мальчонка бабушки Лизаветы».

А Хемет увидел его наутро, как было занято село. Он только что напоил коня и тронулся было от колодца, когда увидел сына, идущего с ведрами за водой. Хемет свернул в переулок, подождал, пока мальчишка наполнит ведра, и тронулся следом за ним, ведя в поводу коня…

Во дворах уже скрипели сбруей запряженные кони, перед зданием нардома Каромцев, выстроив отряд, рассчитывал личный состав. И уже возчики один за другим выезжали из дворов, и бойцы рассаживались по саням, когда вдруг скоком выехал на площадь Хемет и, миновав вереницу саней, остановил коня во главе колонны, где стоял Каромцев. Прислонившись спиной к передку саней, одетый в полушубок, сильно перетянутый в поясе широким кушаком, сидел мальчишка, а посреди саней, натянув вожжи, — Хемет, и вожжи как бы ограждали юного седока с той и другой стороны.

— Нашего воинства прибыло, так, выходит? — сказал Каромцев, слегка теряясь. Он наклонился к Хемету: — Под пули едем, знаешь…

— Я его нашел, — сказал Хемет. — Я его нашел, — говорил он с упорными, неподатливыми интонациями в голосе, видя, что Каромцев медлит садиться.

Сперва они ехали широким, хорошо наезженным шляхом, затем от него ответвилась дорога поуже, но тоже хорошо наезженная — на Ключевку, до которой было километров десять. Когда проехали половину пути, Каромцев выслал вперед тройку конных разведчиков. Вернувшись, они сообщили, что дорога впереди свободна. И они поехали дальше. Возницы азартно подхлестывали коней, бойцы, на ходу соскочив на землю, бежали некоторое время рядом, опять падали в сани — так солнечно и студено было в окружающем их пространстве, такой незыблемый покой чудился в каждом звуке, в мерцании белого снега! Каромцев, глядя на бойцов, тоже соскочил с саней и побежал рядом, и мальчишка рассмеялся и вскинулся было с места, но тут Каромцев под взглядом Хемета прыгнул в сани. Он прыгнул неловко, повалился, и, когда умащивался удобнее, взглянул назад и увидел много конных. За конными мелькнул на развилке дороги и обоз.

Каромцев скомандовал было развернуть сани с пулеметами, а бойцам залечь. Но мятежники свернули на параллельную дорогу и, вроде бы не заметив бойцов, продолжали движение, но теперь они ехали несомненно быстрее, чем прежде. И тогда Каромцев сообразил, что они торопятся первыми войти в село. Он приказал развернуться и ехать побыстрее, чтобы опередить противника. Что это за отряд, думал Каромцев, тот ли, что бежал из Кособродов? Или новая группировка?

Колонны некоторое время ехали рядом на параллельных дорогах, и там, где они сходились особенно близко, Каромцев различал бородатые лица. Между колоннами то там, то сям возникали перелески, воздух был прозрачен и чист, и каждый звук точно отливался в легкий звонкий металл. Каромцев не спешил вырваться вперед. Ему хотелось понять, действительно ли мятежники спешат в село или, может быть, готовят какую-то ловушку? Судя по ухмылистым лицам, ничего худого для себя они не видят. Вон даже задирают бойцов:

— Эй, тифозные, не притомился ли кто из вас?

— Куды поспешаете? Не к молодкам ли Ключевским?

— Ку-у-ды! Укатают Сивку крутые горки. Рази што комиссар ихний с лозунгом удюжит!..

Вскоре казаки и постреливать стали, бойцы отвечали им, и такая разухабистая перестрелка началась, что зайцы из перелеска стали выскакивать и, ошалев от грома, бежали прямо на сани. Каромцев заметил: Петруха Деревянин, тот паренек, что винтовку не мог поднять на учениях и над которым смеялись бойцы, — Каромцев позже взял его в личные секретари, что ли, — так вот Петруха, подхваченный азартом, вскидывал то и дело японский карабин и стрелял то в мятежников, то в зайцев…

Дороги, что катились рядышком, отдалились одна от другой: та, которой следовал отряд Каромцева, стала широко разворачиваться, в то время как соседняя — прямиком устремилась к селу, окраинные избы которого уже помахивали дымками. Бандиты пришпорили коней; вот и последние сани сверкнули на повороте полозьями, и тускло блеснуло дуло пулемета.

Каромцев приказал остановиться. Он поднял к глазам бинокль и долго всматривался в сторону села. Когда первые бандиты приблизились к околице, из-за снежных валов поднялись бородатые, в тулупах люди, и Каромцев понял, что село уже занято мятежниками. Что ж, нет худа без добра: поспеши отряд и оставь позади себя противника, оказались бы в тисках.

Он подозвал командиров отделений.

— Вот что… — сказал он. И командиры, молодые ребята, еще ни разу не вкусившие боя, и повоевавшие мужики смотрели на него со вниманием. — Обстановка у вас на глазах, — сказал Каромцев и помолчал. — Соберите у коммунистов партийные билеты. — Он ничего больше не прибавил, кликнул Петруху и спросил у него, далеко ли запрятана шкатулка (в ней хранились копии донесений, приказов, плакаты на случай, если без промедления надо вывесить). Затем пошел вместе с Петрухой к саням. Из вороха соломы Петруха извлек шкатулку.

— Сейчас командиры принесут тебе партбилеты. Схоронишь получше. Лошадь… — Каромцев поглядел на коня, на сидевшего в санях мальчишку в полушубке, на Хемета, стоявшего рядом. — Лошадь возьмешь у Снежкова. И если… так придется, гони на станцию, доложишь в штаб кавполка… Он должен прибыть туда…

Командиры тем временем принесли билеты, и Петруха, положив их в шкатулку, закрыв и перевязав ее ремешком, пошел к саням Снежкова. Каромцев подозвал Хемета.

— Обоз мы расположим на опушке, у березняка, — сказал он без вопросительных интонаций, но надеясь все-таки услышать мнение Хемета.

— Верно будет.

— А ты — за старшего, — сказал Каромцев. — Будешь здесь за старшего, — повторил он. — Без паники чтоб!..

Не оглядываясь больше на Хемета, на сани, отъезжающие к опушке, Каромцев направился к отряду. Он глянул на село, на его пустые улочки и велел бойцам рассыпаться в цепь. Бойцы Снежкова, пригибаясь, побежали в сторону села. Из окопов, видел Каромцев, высовывались головы, окруженные широкими воротниками тулупов. Бойцы бежали все шустрее и кричали что-то. Но произошла заминка, когда, казалось, бойцам оставалось уже приступом брать окопы. Они остановились, а мятежники усилили стрельбу.

Вернулся Снежков, задыхаясь от бега.

— Стервы!.. Разбросали бороны зубьями вверх и присыпали снегом, стервы… Есть раненые, пошлите подводу!.. — И сам опять побежал туда, к цепям, где множились звуки выстрелов и падали бойцы — то ли скошенные пулями, то ли залегающие в рытвины, чтобы ловчее скрыться и стрелять.

Двое бойцов поехали на санях и вскоре привезли два трупа и двух раненых, затем поехали опять.

Каромцев посадил на сани с пристроенным сзади пулеметом бойца вместо возчика, сам приник к пулемету и велел скакать вперед, но не прямо к цепям, а во фланг. Там боец осадил скоком несущуюся лошадь, развернулся. Стук пулемета полетел в белые валы, как бы соединяя в одно, дисциплинируя беспорядочную винтовочную трескотню. Постреляв на одном участке, Каромцев бросался на другой, на третий, и только напряжением воли он сдержал себя и вернулся в тыл, понимая, как неравны силы, и что, если отряд даже и одолеет окопы и ворвется в село, там на площади кавалеристы изрубят бойцов. Но ведь и мятежники не спешили выезжать из села — может, они полагают, что за отрядом идет помощь (слухи о кавалеристах из губцентра не могли их миновать), или все-таки хотят заманить в село, на площадь, где можно будет разгуляться казачкам?

Он видел, что бойцы продрогли. А бандиты — в тулупах да еще защищены снежными валами. Он не знал, сколько времени все это протянется, но до темноты хотел удержать напряжение, чтобы потом, под покровом ночи, отступить в березняк, собраться кучно и отстреливаться, если противник станет наступать. Кавалеристы не больно-то попрут по сугробам и чащобам. А к тому времени, может, и помощь подоспеет.

Он вздрогнул. Тяжело, гулко прогрохотал выстрел, и минутой позже — еще не замерли звуки первого выстрела — громыхнул второй. Вот чего не предвидел и не мог предвидеть Каромцев — что они станут стрелять из трехдюймовых орудий. Но это было не страшно, отряд мог отступить в недосягаемое место, а конные бандиты опять же не попрут по сугробам.

А трехдюймовки стреляли. Снаряды пролетали далеко над бойцами, лежащими в цепи, и над тем местом, где стоял Каромцев — возле шалашика, наскоро сооруженного для раненых. Он глянул назад и обмер: бандиты обстреливали обоз, надеясь отрезать отряд от возчиков. И снаряды ложились то справа, то слева, то не долетая, то перелетая, но все неуклонней нашаривая ту смертную точку, в которую они потом будут бить не переставая. Но еще можно было отвести обоз подальше, и он вспрыгнул на коня и погнал к обозу. Если бы чуть раньше, чуть раньше! Он видел, как возчики кнутуют коней и выскакивают на дорогу.

— Стой! — закричал он, вылетая на дорогу. — Стой!..

Возчики приостановили лошадей.

— Не пускать! — велел он подбежавшим бойцам. — Стреляй — кто тронет коней!

Но снаряды рвались над головой, и несколько коней упало и дрыгалось в постромках, испуская дух. Возчики панически напирали на бойцов, а те кричали и палили в воздух. Объезжая их, возчики по целине выбирались на дорогу и, нахлестывая коней, уносились прочь.

— Сволочи! Трусы!.. — Каромцев пристрелил одну за другой две лошади. Курок бесплодно щелкнул. Каромцев отбросил револьвер и выдернул из рук бойца карабин. Но стрелять было поздно, бесполезно: на опушке, у самой чащи, на прежнем месте, стояла только одна упряжка, и в санях сидел Хемет.

— Хемет! — крикнул Каромцев и двинулся туда, волоча карабин и повторяя уже без крика, тупо и укоризненно: — Хемет… Хемет!.. Обоза нет, нет коней. Восемь возов патронов — их нет…

Хемет сидел не шевелясь, и мальчишка тоже не шевелился. И Каромцев увидел, глянув пристальней, что парнишка сидит, как и сидел, спиной навалившись на передок саней, но голова у него откинута набок и на щеках — как бы замерший румянец.

— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!.. — теребил Каромцева за рукав Петруха, и он встрепенулся, глянул назад.

Бойцы отступали. Отдельные конники уже выскакивали из села и устремлялись к ним, высоко размахивая клинками.

— Вот шкатулка, — услышал он и, увлекая с собой Петруху, побежал к Бегунцу, выхватил тесак, обрезал поводья и, толкнув Петруху в сани, крикнул: — Гони!..

Конь крупным галопом сперва по целине, затем по дороге пустился прочь…

Хемет слышал: кто-то теребит его за рукав и чей-то голос, полный отчаяния и скорби, зовет его куда-то. И по мере того как его звали и теребили, он помаленьку стал приходить в себя. Сперва он почувствовал запах, присущий только коням, — пота, свежего навоза, сыромятной кожи, затем ощутил легкое содрогание земли, позванивание сбруи — и тогда, вяло поведя взглядом, увидел встречную колонну всадников в шлемах, в полушубках, перехваченных вокруг пояса и наискось через плечо ремнями, с винтовками за спиной и шашками, побалтывающимися на боку. И когда хвост колонны миновал повозку, Хемет обратился к Петрухе, отчаянному, осунувшемуся, и понял, что это парнишка теребит его и зовет куда-то.

— Едем же, Хемет. Ведь закоченеешь! — сказал он опять, но Хемет ничего не ответил и двинул лошадь знакомой дорогой в сторону Маленького Города.

Сын по-прежнему лежал спиной к передку саней, только сполз немного, будто бы устроился поудобней, голова его была запрокинута назад и набок, и то выражение ликования, которое не сходило с его лица во время боя, так и осталось, но тогда он словно не замечал присутствия отца, а теперь будто все ликование, всю радость обращал к отцу. И краска все не меркла на его лице.

Они ехали очень медленно, шагом совершенно пустой среди белого поля дорогой. И не было в Хемете того чувства дороги, которое всегда жило в нем, оно исчезло тогда, когда он увидел уходящие глаза мальчонки.

10

Через несколько дней Каромцев увидел в окно, как подъехал на лошади Хемет, привязал ее на обычном месте и направился к крыльцу.

Он вошел без стука, стал у двери, стащил с головы шапку и, поправив на макушке тюбетейку, сказал:

— Здравствуй, Михайла.

Каромцев пошел к нему, прикачивая левой рукой правую, толсто спеленатую бинтами.

— Здравствуй, — сказал он. — Я ждал тебя.

На лице Хемета отразилось спокойное удовлетворение.

— Я ждал тебя, — смущенно повторил Каромцев и слишком поспешно стал доставать планшет, а из планшета — сложенную вчетверо бумагу. — Я вот бумагу тебе написал. Все как положено, печать стоит…

— Какая бумага? — спросил Хемет.

— Что ты… участвовал в бою. В общем, если тебя, может быть, спросят…

— Кому я ее покажу, бумагу? — спросил Хемет, и в его голосе не было ни обиды, ни удивления, а только непонимание: кому надо показывать бумагу и кому это может прийти в голову спросить у него бумагу? Наконец что-то ему стало как будто понятно.

Он сказал:

— Разве ты забудешь?

— Не забуду, Хемет, — с чувством сказал Каромцев и, подойдя к нему, тронул его плечо.

— А бумагу все же возьми, — добавил Каромцев голосом уже обычным — и добрым, и властным.

Хемет взял, постоял с минуту, не глядя ни на бумагу, ни на комиссара, а глядя в окно, за которым играло яркое, безмятежное сияние на снегах, потом извлек из кармана кисет и, развязав его, сунул туда бумагу и, опять завязав, положил в карман.

— Теперь я пойду, — сказал он.

Каромцев сказал:

— Ездить мне пока нельзя, а тебе еще придется…

— Теперь я пойду, — повторил Хемет и надел шапку, завязав у горла наушники. — Выздоравливай, — сказал он.

 

Вечером в испанском доме

 

1

— Идем, — сказал я собаке. — Кого нам бояться?

И никто из гостей, шастающих по задворью, даже не взглянул на нас, и сквозь чащу картофельной ботвы проломились мы к лазу в заборе. Лаз был укромен и мал: пролезет ли собака? Длинно вытягиваясь, она проскользнула, а там и я пролез — и потрусили рядышком по твердо прибитой коричневой дорожке кривого переулка.

Это была рослая серая овчарка с вогнутой, как седло, широкой хребтиной. Два дня назад привел ее во двор дядя Харис, будущий, или теперь уже настоящий, муж тети Марвы, сидящий сейчас в нижнем этаже нашего большого дома, где совсем ведь недавно ладно и мирно жили тетя Марва, бабушка Бедер и Амина. Они там посиживают, едят и пьют, лишь бабушка Бедер и две-три старушки-помощницы ходят взад и вперед — от очагов с угощением, от клети, где находится наш погреб и где в углу, в желтой сухой соломе, нежатся кошки моей матери, — старухи носят плов и блины в прохладные сумеречные комнаты, где сидит и сидит дядя Харис и сидит, наверно, терпеливо радуясь, мать Амины.

Амина, я подозревал, стеснялась этой свадьбы. С самого утра мы не обмолвились ни единым словом. Не позвала меня, вредная, а с  д и к а р и к а м и, сыновьями дяди Хариса, пристроилась на бревнах забора и рассказывает им разные небылицы.

…Очутившись в переулке, я подивился, как быстро затих позади свадебный шумок. Но и во дворе он жужжал осторожно и вроде хитровато, как будто веселью грозило появление милиционера или муллы. Мулла, впрочем, придет завтра или в какой-нибудь другой день, когда тетя Марва и ее муж будут на работе и так и не узнают, что тот приходил освящать молитвой их союз.

— Быстрей, быстрей, — сказал я собаке, и скоро мы очутились на речке, вброд вышли на островок, и густые высокие талы надежно укрыли меня и собаку от всех на свете глаз.

Ничком я лег на песок, тут же и собака легла, задев меня своим грузным туловом.

То, что никто не заметил нашего исчезновения, было мне теперь обидно, но возвращаться не хотелось. Свадьба, когда она только-только затевалась, мне нравилась. Я как бы примеривал это событие на себя, на маму, на всю мою последующую жизнь. Но только примерял — уж моя-то мама, я знал твердо, никогда замуж не выйдет, хотя дедушка время от времени и говорит: «Дочка, ведь даже птицы живут парами». Моей маме, знавшей сердечные тайны своей подруги, тоже нравилась свадьба, и она от души хлопотала в предсвадебной суматохе. Эта роль, думал я кощунственно, хоть немного помогает маме в ее стойкости и хоть немного красит ее вдовью судьбу.

Как оживленно, почти упоенно рассказывала она бабушке: «Когда Харис познакомился с Марвой, его спросили: понравилась ли? И, знаешь что он ответил: «Без-ус-ловно!» Но я встретила на улице Ахтема… бедный, он плачет, он так любит Марву. Я говорю: «Ахтем, она пожалела его детей, ты ведь знаешь, какое доброе сердце у Марвы!..»

Моя бабушка, вот уже четыре года не встающая с постели, слушала маму с обидчивым выражением лица и едва заметно прикачивала головой. «Однако этот ваш Харис не зашел ко мне. Ахтем, бывало, обязательно зайдет и спросит: как здоровье, бабушка? А что, у этого Хариса двое мальчишек? И он, говоришь, поколачивает их? Ну да, шалить не будут. А то, смотри, все яблони пообломают».

Вот и сейчас, наверное, посидев как на иголках среди гостей, мама взбежала к бабушке и с пятого на десятое, рассказывает ей о свадьбе, как бы машинально выходит в соседнюю комнату, задернув за собой шторы, и оттуда говорит не переставая, в то время как руки ее воровато открывают комод и вынимают пудреницу, — и она поспешно пудрит лицо, только легонько, только чуть-чуть, чтобы бабушка не усмотрела следов пудры на ее лице.

Нет, не хотелось мне возвращаться домой, не хотелось быть свидетелем свадьбы, этого, как мне казалось, нарочитого, неискреннего действия, главным лицом в котором была добрая тетя Марва, терпеливо сносящая всю эту кутерьму. Но больше всего не хотелось мне видеть Амину с дикариками, лупоглазыми, смрадно сопящими ей прямо в уши. У дикариков в носу полипы, и тяжкое дыхание делает их лица глупыми и несчастными. А вот Амина сидит и терпит их, рассказывает им сказки. «Я и моя мама жалеем и любим этих мальчиков». Можно, конечно, и пожалеть, но любить их, по-моему, невозможно.

Воздух нагревался и застаивался в зарослях, звенела и кусалась мошкара, моя собака запаленно дышала, вывалив наружу алый трепещущий язык.

— Ну, — сказал я, — кого нам бояться? Идем.

И вот куда мы пошли — на улицу Красных гвардейцев. Эта улица проходила параллельно нашей, Набережной, ходу до нее был всего квартал, но что это была за улица! Здесь пышно зеленел и цвел сквер с обелиском среди кленов, акаций и сирени, среди ухоженных клумб с астрами и флоксами — обелиск в память о красногвардейцах, прогнавших из города дутовских казаков. Теперешние клены и акации они сажали вместе с горожанами буквально на следующий день по взятии города — была весна, а город был гол и пылен. Потом сквер перешел на попечение комсомольцев-студентов; водил их сюда на субботники мой отец, в ту пору еще парень в юнгштурмовке. Мать показывала мне карагач, который они посадили тогда с отцом.

Напротив сквера стоял двухэтажный каменный дом, в котором жили военные с семьями, и рядом тоже двухэтажный каменный, который называли то испанским, то учительским: в нем еще с довоенных пор жили учителя. Но предназначался он для семей испанских эмигрантов. Однако испанцы в наш город так и не приехали, так что, наверно, по этой причине не стали достраивать второй предназначенный тоже для них дом. В нем был поднят только один этаж, работы приостановились, а там война, словом, до него и сейчас ни у кого не доходили руки. Вот его-то мы называли испанским, отнюдь не тот, учительский, который не представлял для нас никакого интереса. А этот был прибежищем мальчишек, ш т а б о м, когда затевались уличные драки, а в обычные дни мы забирались в него посидеть, поговорить и послушать разные истории, мальчики постарше назначали там по вечерам свидания. У меня были две главные мечты: заиметь  в з р о с л ы й  велосипед и назначить Амине свидание в испанском доме.

Так вот, я и моя собака пошли на улицу Красных гвардейцев и тут же у ворот увидели Тамарку, дочку летчика.

— А-а, — сказал я запросто, — здравствуй!

— Здравствуй, — ответила Тамарка. Это была рослая, крепкая девчонка с маленькими крапчатыми глазками и похожим на куриную гузку носом.

Мы постояли друг против друга молча.

— Как зовут твою собаку? — спросила наконец Тамарка.

— Пион.

— Врешь. Овчаркам не дают такие клички. Джек или Джульбарс.

— А мою зовут Пион. Я ее люблю, — добавил я, чувствуя, что краснею.

— Конечно, собак любят.

— Я ей говорю: «Я тебя так люблю, хочешь, я буду твоей собакой?»

Тамарка фыркнула.

— Тамарка, — сказал я очень тихо, — ты… белый ангел.

Она хихикнула и завертела плечами, так это ей понравилось. Белым ангелом называл одну добрую девочку мальчик-негритенок из книжки, которую я недавно прочитал.

— А вон идет твоя бабушка, — сказала Тамарка.

Действительно, шла бабушка и озирала улицу, выглядывая меня или, может быть, Галейку. Бедная, она не находила покоя, когда мы исчезали со двора. И вот она шла, такая шикарная в своих одеждах, чутко отзывающихся на каждый ее шаг, — в длинном переливающемся платье из муслина, пестрых шальварах, мельтешащих над остроносыми, из желтой кожи, чувяками. И платок, нет, плат, натянувшийся на ее высоком лбу и завязанный концами на затылке, колышется по всей спине. И браслеты на запястьях, и кольца!..

— Да, это моя бабушка, — сказал я с гордостью.

Тамарка опять хихикнула. Нет, она не разделяла моего восторга, и это было моим давним мучением: я нравился Тамарке, но моей бабушки и моих чувств, связанных с нею, она не могла понять. Ей все это было чуждо — и только смешно. И мой восторг в конце концов оборачивался стыдом, сперва стыдом за Тамарку, вообще за ребят, не понимающих этого, а потом стыдом за бабушку и за себя, будто и вправду тут было что-то смешное и постыдное.

— Белый ангел, белый ангел, — пробормотал я с укором и растерянностью, и, как всегда, захотелось мне побежать к бабушке и подсунуть голову под ее мягкую прохладную ладонь.

И я побежал.

— Бабушка, я здесь! — крикнул я через дорогу.

— Стой, стой, — замахала она рукою. — Вон машина идет.

Но никакой машины не было, и я перебежал через дорогу. Я уткнулся лицом в кипящие прохладой складки ее муслинового платья и почувствовал, как легко и прозрачно у меня на душе.

— Бабушка, милая, идем, почитаю тебе сказку.

— Я очень люблю, когда ты читаешь, — сказала бабушка.

— Ну, — сказал я, — кого нам бояться! Идем.

Собака задышала чаще, и мне почудилось, что и она боится, как бы ее не погнали со двора. Небось и в эту минуту бабушка канючит из своих перин: «Асма, собаку все еще не увели? Ах, уведите же ее поскорей, пока она не покусала ребят! Асма, Асма…» — и мама забегает в ее комнату и в который раз клянется, что собаку немедленно уведут со двора, вот только Харис найдет ей хорошего хозяина.

Нет, конечно, не ходили мы на улицу Красных гвардейцев. И с Тамаркой я так и не разговаривал — ни разу еще! — и бабушка моя вот уже четыре года не встает с постели, постоянно взывая: «Ди-на, Га-лей, На-би, куда же вы запропастились? Асма, ты почему не следишь за детьми?» Меня она требовала чаще других, и, когда я оказывался возле нее, бабушка не выпускала моей руки, успокаивалась, веселела и не беспокоила маму. Уж доподлинно — в эти минуты я не тонул в реке, не падал с крыши, не попадал под колеса грузовика.

Мы решили вернуться во двор опять же через лаз, огородами. Я оставил собаку возле забора — лопухи и рослая картофельная ботва заслонили ее надежно.

Пока нас не было, что-то произошло. Мама стояла около клети и потерянно звала своих кошек. На меня она едва взглянула. Взбежав на крыльцо, я услышал, как ругается дедушка и хнычет Галейка. Я заглянул в чулан. За столиком сидел Галейка, тянулся к мисочке с пловом, но дедушка хлестал его по руке и твердил:

— Нет, ты признаешься, зимогор… я заставлю!

— Не ломал я, — хныкал Галейка, и зловредные огоньки вспыхивали в его черных глазенках. — Не ломал, зачем мне твоя яблоня?.. Дай поесть.

Ага, значит, кто-то сломал яблоню, и дедушка вытягивает признание у Галейки: ведь только он мог это сделать. Да, у нас так: деревья должен ломать только Галейка, Динка должна кривляться с мальчишками, вообще, с тех пор как ей стукнуло пятнадцать, ее подозревают во всяких таких шалостях, ну, а что касается меня, то я ускользаю из дома без спросу и — айда куда подальше и нелюдимей: в дикие заросли талов на островке, в пустующие жаркие скалы над омутом.

Тут мама вошла в чулан, бормоча о своем:

— Бедная тетя Бедер, так она огорчена. Но, честное слово, я не попрекнула даже, хотя кошки разбежались от ее непрестанных хождений в клеть. Ну, он все еще не признался? Какой упрямый. Ну пусть ест.

Дедушка сжал кулаки и метнул на нее негодующий взгляд.

— Эх, дала бы ты их в мои руки!..

Да мы и были в его руках, его и бабушки. А у мамы — ее кошки. Вот тоже странная: любую бродячую кошку подберет, пригреет, та наплодит прорву котят, она и котят обихаживает, а умную красивую овчарку терпеть не может.

Галейка быстро опростал мисочку и облизал ложку.

— Яблоню сломал Борька, — сказал он, не обращаясь ни к кому.

— Какой Борька? — спросила мама.

— Дикарик.

Дедушка и мама многозначительно переглянулись. Первой опомнилась мама:

— Смотрите, бабушке ни гугу! А если про собаку спросит, скажем, ушла. Ее действительно не видать.

Она вышла из чулана, я поплелся за ней, чтобы ей одной сказать, что пусть лучше собака останется, а я постараюсь уговорить бабушку.

В садике, на веранде, тоже насыщались — дикарики, моя сестра Динка и возле нее, конечно, Марсель. Бабушка Бедер и мне принесла мисочку с пловом. Поставила, подмигнула мне ласково и пошла. Ей было не до разговоров.

— Надо есть с хлебом, — назидательно сказала мама и протянула мне ломоть. — Мальчики, мальчики! Дина! — И только Марсель продолжал уминать плов без хлеба. — Ну, а ты? — удивилась мама. — Не надо стесняться. — Она взяла ломоть и с улыбкой подала его Марселю.

Он вспыхнул:

— Не смейте… не смейте предлагать мне кусок!.. — Ом был ужасный чудак, зверел по пустякам. Вот и сейчас в его глазах сверкнул огонек такой неприязни, такой злости, что мама слегка побледнела.

— Ну, я побегу, — сказала она через минуту. — Дина, пожалуйста, проследи, чтобы Галейка не хлебнул браги.

— А где он возьмет браги? — сказала Динка.

— Очень просто: бабушка Бедер может угостить Марселя, а Галейка тут как тут.

— Ну и пусть пьет, — сказала Динка, — ничего ему не сделается.

Это было ужасно — говорить так: ведь Галейке всего двенадцать, разве можно, чтобы он добрался до браги? Динка, эта язва, намеренно дразнила маму, потому что, видите ли, мамино замечание задевало Марселя. Другая мать взяла бы и оттаскала как следует, а моя растерялась и только смотрит во все глаза на Динку.

— Мама, я послежу за Галейкой, — сказал я, и она тут же улыбнулась и чмокнула меня в щеку.

— Умница ты мой!

— Его собака всего облизала, а ты целуешь, — сказала Динка.

— Как, разве собака…

— Мама, мама! — сказал я, обхватывая ее шею руками, так что она даже зажмурилась. А я поцеловал ее. — Мама, ведь можно же ее оставить, она очень смирная…

— Хорошо, хорошо, — сказала мама, — мы обязательно что-нибудь придумаем. Ну, я побегу!

Я погрозил Динке кулаком и сел. Мне казалось, что только я один понимаю маму и болею ее заботами. Ведь ей так нелегко ухаживать за бабушкой, сносить ворчание дедушки, не спускать глаз с проказника Галейки, ей даже не удается спокойно посидеть в гостях.

— А где Амина? — спросил я.

— Пошла за водой, — сказала Динка. — Надо перемыть гору посуды. Сейчас и я побегу. Ой, ты не видел, дядя Риза совсем пьяный!..

— А где он?

— Спит на сеновале.

— Как же, спит! — хмыкнул Марсель. — Он пошел в горсад играть в бильярд.

Дядю Ризу, брата тети Марвы, попросили быть распорядителем на свадьбе — трезвей и выдержанней его не было человека, — но вот он не захотел и оставил свои обязанности еще до окончания пира.

— Ох, что-то будет! — вздохнула Динка и тут же стала торопить Марселя: — Идем, идем, ведь ты обещал нам помочь. А вон и Амина пришла.

Дикарики за все это время не проронили ни слова, как будто были глухонемые. Только сопели ужасно и таращили глаза.

Я собрал со стола мисочки и понес к очагу. Амина снимала с огня чугунок с водой. Она повернула ко мне раскрасневшееся лицо.

— Я тоже буду мыть посуду, — сказал я.

— Твоя бабушка перепугается: ой-ой, не разрешайте Наби, он обварится кипятком!..

— Ой-ой!..

И мы оба громко расхохотались.

 

2

На следующий день двор наш огласился отчаянными воплями дикариков. Дядя Харис порол их за сломанную яблоню. Моя бабушка тоскливо звала, сидя на своих перинах:

— Асма, Асма, почему эти мальчики так вопят? Неужели он их бьет? Асма, Асма, скажи, пусть немедленно прекратит!..

— Я не могу, я боюсь, — отвечала мама. — Амина хотела заступиться, он и ее чуть было не хлестнул. А тетю Бедер выставил за дверь.

— А, Бедер, Бедер! — презрительно говорила моя бабушка. — Раба аллаха! Неужели она не может треснуть его ухватом?

Дикарики между тем затихли, но бабушка и мама долго еще обсуждали происшествие и пришли к печальному выводу: покой в семье тети Марвы потерян; плохо придется Амине, плохо бабушке Бедер, а дядя Риза решил, наверное, вернуться к своей жене Лиде — он как исчез со свадьбы, так еще не показывался во дворе.

К вечеру дядя Харис посадил на месте сломанной яблони новую. Стремительно ворвался он во двор, неся трепещущий зелеными листочками саженец, и с какой-то свирепостью вкопал в землю. Дикарики весело прыгали вокруг него и показывали язык Амине, как будто Амину, а не их выпорол отец. Амина только улыбалась великодушно и скорбно.

Когда дядя Харис скрылся в доме, явился мой дедушка и подозрительно прошелся вокруг яблоньки. Мама вышла звать его: ей казалось неприличным его поведение.

— Но это же дичок, — бормотал дедушка, — чего же можно ждать от дичка.

— Да уж ладно, ладно, — отвечала мама, как бы не решаясь сказать, что и от наших яблонь проку мало: ведь никто за ними не ухаживал, и плоды, едва созрев, становились добычей червей. — Да уж ладно, ладно. — И тут мама доверительно шепнула дедушке: — Он обещает увести собаку.

— Мама, но ведь ты мне говорила…

— Что, что? А, мы обязательно что-нибудь придумаем. Ну, я побегу, надо бабушке дать лекарство.

А что придумаешь, если сам дядя Харис решил прогнать собаку! И вот однажды опять он злой ворвался во двор, отвязал собаку и быстро повел ее. Я бросился к нему, но он так свирепо глянул и с такою, как мне показалось, ненавистью прохрипел: «Пш-шел вон!» — что я тут же отступил. И заплакал. Но что ему были мои слезы!

После того случая я уже вовсе невзлюбил дядю Хариса и целиком принял сторону бабушки Бедер, дяди Ризы, который так и не вернулся домой, и, уж конечно, Амины. Прежде Амина, оставаясь вдвоем с бабушкой, пела. Бабушка Бедер, бывало, варит, стирает или вяжет — вяжет и тихо улыбается, слушая пение внучки. Даже моей бабушке никогда не мешало пение Амины. «Тише, тише, — урезонивала она нас, — вы мешаете мне слушать. Бедная, как она поет!» Меня это задевало: почему бедная? Бабушка отвечала убежденно: «Так поют только ангелы. Бедная, она умрет ребенком. Вы лживы и непослушны, с детства погрязаете в грехах. Амина же чиста, ее бережет бог — и заберет к себе невинной».

Теперь Амина не пела. Дикарики дразнили ее и с воплем уносились прочь, чтобы через минуту просунуть в окна свои отвратительные рожицы и орать непристойности. Мне ничего не стоило их отлупить и хотя бы ненадолго вразумить. Но я всякий раз откладывал наказание: я не хотел мира между нею и дикариками. Сейчас она принадлежала мне, мне и бабушке Бедер. За эти дни она очень исхудала, глаза ее стали огромней и прекрасней. Глядя на нее со стороны, бабушка Бедер вздыхала:

— Зябнет мой птенчик. Прежде мать одну ее грела, а теперь сразу трое прибавилось.

Все чаще бабушка Бедер вспоминала прошлое. Для нее жизнь будто кончилась и осталась только память о прежнем. Удивительно, не одной ей это нравилось. Приходил дядя Риза — всегда только днем, когда отец дикариков был на работе, — тетя Марва днем тоже бывала дома (она руководила художественной самодеятельностью в клубе станкозавода), а у моей мамы каникулы, так вот они и сиживали на бревнах и вспоминали: как до войны жили, как в войну. Говорили о трудных временах, но получалось, что жили весело, дружно, хорошо.

— Маялись люди с топливом, с картошкой, — рассказывала бабушка Бедер. — А я не знала забот, все Марва, все Марва — и уголь завезет, и участок под картошку получит, сама вскопает, сама прополет, а там свезет во двор. Я все Амину нянчу, а Марва и стирает, и варит, и письмо Ризе на фронт напишет.

— Марва победу в тылу ковала, — скажет дядя Риза как бы шутя, а сам гладит тетю Марву по голове, и глаза дымком покрываются. — Нет, правда, Марва, мужики до сих пор вспоминают, какие швы ты заделывала — сварщик экстра-класса!

Тетя Марва стыдливо отмахивалась:

— От моей работы одни только убытки — сколько платьев прожгла! Стеснялась по городу в спецовке ходить. А в цехе переоденусь, платье сверну и положу в кабине. Искры сыплются — и обязательно на платье. Бывало, искра в ботинок заскочит, замрешь, пережидаешь, пока остынет, а там разуешься, опростаешь ботинок — и ничего, не ревешь. А из-за платьев ревела.

Моя мама, обычно разговорчивая, тут все больше молчала, и мне очень хотелось, чтобы и она вспомнила что-нибудь из прошлого. «Ну да, — думал я, — что у нее может быть интересного — война, не война, учила себе детей — и все. А дедушка, опять же, война, не война, шил себе пальто и костюмы. А бабушка, наверное, пекла себе хлебы. Но вот я вспомнил как-то: дедушка сшил только что вернувшемуся с войны дяде Ризе брюки из какого-то замечательного зеленого материала. Вспомнил — и сказал:

— А помните, дядя Риза, дедушка вам сшил брюки?

— О-о! — вдруг обрадовался дядя Риза. — Это были отменные брюки из чертовой кожи, им сносу нет. Потом я подарил их Феде, своему стажеру. Нет, дядя Ибрай умел уважить фронтовика! Я ему за работу пол-литра спирта предлагал — не взял.

Я глянул на маму и удивился: она сидела пунцовая от счастья. А дядя Риза посмеивался и веточкой тянулся к ее руке, поглаживал. Поглаживал и курил, целое облако надымил, оно окутывало мамину голову, но мама не двигалась и не старалась отмахнуть дым.

— Хватит кадить, Риза, — сказала строго тетя Марва. — Кадишь и кадишь!

— Да, хватит, — слишком серьезно согласился дядя Риза и поднялся, пошел в дом. Я тоже встал: без дяди Ризы беседа уже не казалась мне интересной. Удаляясь, я слышал, как тетя Марва говорила:

— Уж он-то детей бы твоих не обижал…

А разве я, или Динка, или Галейка думали иначе и разве мы тоже не любили его, дядю Ризу? Но все-таки лучше, когда твоя мама не выходит замуж.

— Клянусь, — говорил я, — клянусь отцом-матерью, отметелю я твоих дикариков! Ох, дождутся, собачьи дети!

— Ну что ты, — мягко отвечала Амина. — Бабушка говорит, они злы потому, что их часто наказывают. Не говори больше так. Идем лучше в испанский дом. Где Марсель?

Мы уходили со двора — Амина, я, Динка и Марсель. Моя сестра и Марсель были и прежде очень дружны, но в то лето они не отходили друг от друга ни на шаг. К нам с Аминой они были добры и никогда не удирали от нас.

Через оконный проем проскальзывали мы в испанский дом и рассаживались возле шлакоблочных стен. Все буйное, смутное оставляло нас — мы точно открывали для себя прелесть тихого разговора, долгого ненапряженного молчания. Единственной тревогой было — как бы кто-нибудь не посягнул на наш уголок. Но ведь с нами был Марсель!

Иногда мы слышали, как робко зовет нас моя мама. Значит, бабушка своими стенаниями («Дети, где наши дети? Ди-на, Галей, На-би!..») вынудила ее искать нас, и вот она кротко и заискивающе звала, может быть, догадываясь, где мы, но не смея или не желая выдворить нас из нашей крепости. Амина шептала:

— Ну почему вы молчите? Неужели вам трудно сказать: мама, мы здесь?

Динка поднималась и выглядывала в оконный проем.

— Чего тебе, мама?

— Ах, вы здесь? — Мама явно терялась, по ней было бы лучше, когда б мы помалкивали. А теперь она не знала, как поступить. — Ну так я скажу бабушке, что вы недалеко. — И тут же уходила. Пока что она ничего опасного не видела в том, что Динка неразлучна с Марселем. Вообще, она считала нас детьми и не принимала в расчет, что Динке почти шестнадцать, а мне четырнадцать.

— Теперь она пошла искать Галейку, — говорила Дина, усаживаясь удобней и прижимаясь к Марселю. Ее ничуть не трогали заботы нашей матери.

Но ее заботы и опасения за нас вовсе не были пустыми. Во всяком случае, когда дело касалось Галейки. Наш брат был отменный шалопай, недаром дикарики сразу же признали в нем атамана, он действительно командовал ими и, по-моему, даже помыкал слегка. Ребята постарше вовсе не отваживали его от себя, а уж среди них были отъявленные хулиганы и, пожалуй, воришки. Мама не отличалась особенной зоркостью в отношении своих детей, но уж бабушке нельзя было отказать в прозорливости, даром что она болела вот уже четыре года.

Именно бабушка не позволяла уснуть маминой бдительности…

А вскоре случилось вот что: наших соседей обокрали, и те заподозрили, что воров навел не кто иной, как Галейка. Точнее, на него показал сынишка других соседей, видевший, как шантрапа вертелась около дома — и с ними был Галейка.

Для нашей семьи это было как гром среди ясного неба.

По вот что странно: и дедушка, и бабушка как-то очень быстро смирились с напастью, хотя прежде даже мысли не допускали о подобных проделках внука.

Дедушка вдруг заявил:

— Вот пусть теперь этого шалопая воспитывают в детской колонии, уж там-то он узнает, почем фунт лиха!

Галейка ходил горделивый, как петух, и не только не опровергал своего участия в воровстве, но загадочными недомолвками напускал еще больше туману, из чего, впрочем, можно было бы и понять, что он ни в чем не виноват.

— Я должна поговорить с учительницей этого болтунишки, — решительно заявила мама.

Позже я не переставал удивляться верному направлению, которое она взяла, устремляясь на выручку нашего Галея. Словом, она отправилась в школу, где учился малыш, показавший на Галейку. Но учительница, оказывается, находилась в пионерском лагере.

— Я должна ее повидать. Никто лучше педагога не может знать своего ученика!

— Конечно, — соглашался с нею дедушка, — но при чем тут педагог? Он-то чем поможет?

— А вот увидишь! — многозначительно пообещала мама.

Преклоняясь перед мудростью педагогики вообще, моя мама, я думаю, признавала и за собой пусть хоть редкие, по безошибочные озарения. Самым неотразимым в людских отношениях она считала терпимость и, надо сказать, была недалека от истины. Но, пожалуй, слишком злоупотребляла этим своим открытием. В спорах с бабушкой она всегда вынуждена была уступать, повторяя каждый раз, что только терпимость позволяет ей сохранять в доме мир и покой. А упреки и требования бабушки бывали зачастую несправедливы и вздорны: так, ей почему-то не нравилось, когда мама, собираясь куда-нибудь, слегка пудрила лицо и подкрашивала губы; маме приходилось проделывать все это украдкой и украдкой же выскальзывать из дома, а принадлежности косметики прятать в нижнем ящике комода среди пронафталиненного старья.

Бабушка усматривала леность, безделье и даже, быть может, грех в том, что мама читала книги; любую книгу, если она не имела прямого отношения к маминым урокам, считала бредом собачьим — потому-то и спрашивала строго, н у ж н у ю  ли книгу читает ее дочь. Тут даже мы, дети, в сравнении с матерью имели преимущество — уж книги-то мы могли читать, сколько душе угодно.

Кто-то из нас обязательно должен был перенять ремесло своего дедушки и продолжить славу рода. Дедушка числился лучшим портным в городе, и, пожалуй, две трети горожан шили у него. Бабушка распоряжалась доходами, стирала, готовила пищу, доила корову и кормила кур, вынянчивала одного за другим внуков. А мама ходила себе на свои уроки и зарабатывала в месяц столько, сколько дедушка мог заработать в два дня.

Но иногда она умела настоять на своем даже вперекор старикам. Только благодаря ей появился в нашем доме Марсель. Он приходился нам сватом — так называют у нас всякого отдаленного родича, когда трудно установить степень родства. О Марселе я знал только то, что мать у него была красавицей Кемер, а отца называли бродяжкой, он был человеком пришлым, без роду, без племени, чуждым горделивому миру ремесленников и вечно вступающим с ним в конфликты. Оба они умерли от туберкулеза сразу после войны, маленького Марселя взяла на попечение его старенькая бабушка, но когда и она умерла, уже подростком Марсель вернулся в их саманный слеповатый домик рядом с нашим домом.

Я был капризен, строптив, но наказывать меня опасались: стоило мне зареветь, как астматический бронхит душил меня до посинения. Видя, что с моим характером и с моими двойками так просто не совладать, мама решила применить хитрый, по ее мнению, педагогический метод. Марсель был на два года старше меня, но учился, как и я, в четвертом классе, только в другой школе — кстати, у моей матери. Из всех мальчишек любил я только Марселя; и вот мама решила, что ему лучше жить у нас, дабы личным примером действовать на меня.

Свой саманный домишко он не оставил окончательно, но всегда почти пропадал у нас. Марсель помогал мне решать задачи и примеры, следил, чтобы я учил историю и географию, и требовал пересказа заученных уроков.

Я не отставал от него ни на шаг. Случалось, у нас занятия заканчивались раньше, я бежал к маминой школе и приникал к окну в нижнем этаже. Точно сквозь бутылочное стекло, видел я через обмерзшее окно фигуру моей матери — ее хрупкое, острое личико в профиль подымалось, вытягивалось, видать, в сторону «Камчатки», где сидел ее великовозрастный ученик. А через минуту и сам он выскакивал, притворно хмурясь, но очень довольный, что его раньше отпустили.

— Берегись лошадей, автомобиля, трактора и озорников, — выпаливал он, надавливая мне на шапку крепкой своей ладонью.

— И будь с ним построже, милый Марсель, — угодливо кривлялся я, но он пресекал искренне и строго:

— Ну, ну! Мал еще!

Ярко белели сугробы, в палисадниках стояли мохнато укрытые деревца, синела и сверкала дорога, по которой с веселым гиканьем седоков проносились сани; из соседней, женской, школы шли девчонки и кокетливо помахивали портфелями. Я не прочь был растянуть наш путь, но Марсель строго торопил:

— Пошевеливайся. Мне надо печь затапливать.

Он отпирал дверь, мы проходили темными сенками и оказывались в единственной комнатке, пахнущей студеной затхлостью и едва освещенной, двумя мохнатыми оконцами. Пока Марсель выгребал золу из печки, носил дрова и затапливал, я вышагивал по скрипучим половицам с чувством, как если бы обживал избушку, покинутую бабой-ягой.

Марсель между тем приносил воду из проруби, ставил ведро на плиту и, присев на корточках перед жерлицем очага, закуривал папиросу. Пламя освещало его медно-рыжую голову, стриженную под машинку, выпуклый упрямый лоб и суженные карие глаза.

Наконец печь прогорала, Марсель, закрыв заслонку и задвинув вьюшку, долго еще стоял, как бы гадая, что же ему делать дальше. У меня уже посасывало под ложечкой, и я торопил его:

— Ну идем, идем! Я здорово проголодался.

Он поспешно кивал и, отворачиваясь, насмешливо произносил:

— Ну, раз уж ты очень проголодался… — И мы отправлялись к нам.

Нас встречал ароматный запах лепешек, которые стряпала бабушка в русской печи, пока еще горячи были уголья.

И уже поджидали своего часа хлебы, тяжело набухая в жестяных формах и огромных чугунных сковородах.

Марселя в нашем доме встречали теперь, как, например, печника или плотника, — тут и некоторое подобострастие, и широкое радушие, вызванное желанием угодить нужному человеку.

Поев лепешек и попив чаю, мы садились готовить уроки. Однако на меня вскоре же нападала лень, я зевал, вздыхал и чудил, то прикидываясь непонимающим, то говоря, что и сам я разбираюсь в задачах не хуже Марселя. Он сидел с непроницаемо спокойным лицом и только изредка бубнил:

— Ну, вот я тебя. Ну, перестань.

Мама, пожалуй, считала, что таким путем она воспитывает не только меня одного, но и Марселя. Во всяком случае, она старалась доглядывать за ним и временами школила почем зря. Однажды он провинился, и мама  в о с п и т ы в а л а  его у меня на глазах. Дело в том, что просматривать дневник у Марселя было некому, он вдруг сам стал расписываться в конце каждой недели. Вот мама и взялась за него.

— Марсель, — сказала она как-то властно и скорбно, — прошу тебя, сядь вот сюда. Нет, против меня, вот так. А теперь скажи, что это? — И она подвинула к нему раскрытый дневник.

— Это? Это дневник, — отвечал Марсель.

— Это документ, мой милый! А это что?

— Это? Это родительская подпись.

Мама на мгновение опешила: ведь не могла же она сказать, что у него никаких родителей нет.

— Верно, подпись. Но чьей рукой она сделана?

— Ну, моей.

— А ты знаешь, что бывает за подделку документов? — Голос у моей мамы прозвучал совсем уж грозно. — Знаешь? Тюрьма!

— Ну, тюрьма. — Но он-то знал, что никакой тюрьмы за дневники не бывает. Между тем вид у Марселя стал до того унылый, что мать оживилась: проняло-таки проказника!

— Наконец-то ты понял. Надеюсь, впредь ты не будешь так поступать.

Когда она вышла из комнаты, я подсел к Марселю и хихикнул:

— А давай я буду расписываться за твоих родителей?

— Подбери сперва сопли, мелкота. — И он несильно щелкнул меня по лбу. — Ладно, буду давать на подпись дяде Ризе. А там — брошу учиться.

— Ну и останешься темнотой.

— Ты, что ли, будешь светлой личностью? Запомни, ты невозможная дубина!

— Зато меня не наказывают, Динку и Галейку наказывают, а меня нет.

— Тебя? — Он презрительно усмехнулся. — Тебя лупят через одеяло.

Он, что называется, заткнул мне рот. Действительно, однажды меня лупила мама — только однажды, но моя гордость была уязвлена надолго. Я курил, и тетя Лида, проходя по двору, увидела лезущий из щелей уборной дым. Скажи она об этом в тот же день, дедушка под горячую руку отхлестал бы меня, и на том бы все и кончилось. Но тетя Лида припомнила злополучный случай только через несколько дней. И сказала маме. И мама тут же прибежала домой и, возбуждая, горяча себя, закричала:

— Мерзавец, так ты куришь?

Ее смятение и нерешительность не укрылись от меня — слишком неудачное время выпало для наказания — я уже лежал в постели и сонно кутался в одеяло. На крик мамы явился дедушка.

— А знаешь, что сделал мой отец, когда заметил за мной этакий грех?

Мама закричала:

— Я сама, я сама сумею примерно наказать! — И принялась хлестать ладонями по толстому одеялу, а дедушка стоял и иронически усмехался. Боли я не чувствовал, а я ждал ее, дрожа и страдая от жалких потуг зареветь. Наконец я взвыл неискренним, озлобленным голосом, и мама оставила меня в покое. Даже Галейка понял все и съехидничал: «Меня бы так наказывали!»

Марсель, конечно, знал про тот случай и вот не преминул кольнуть меня.

— Марсель, — сказал я жалобно, — ты не рассказывай ребятам.

Я закашлялся, слезы побежали из моих глаз. Я кашлял и давился тяжестью в горле, ощущал, как набухает моя шея, мое лицо и глазам делается больно, будто кто-то на них надавливает.

— Что ты, что ты! — воскликнул Марсель, обнимая и тряся меня. — Конечно, я не скажу, вот дурачок.

Кашель на этот раз прошел быстро, но я все еще боязливо прижимался к Марселю, постепенно утешаясь его участливым бормотанием.

Что там редкие, нечаянные обиды — в остальном же я чувствовал себя с Марселем хорошо и надежно!

Но, случалось, его присутствием тяготилась моя мама. Это были дни, когда на ее уроки являлся завуч пли, того хуже, инспектор гороно. Мама приходила в смятение. Ей казалось, что ее подсиживают, третируют и только и ждут момента, чтобы уволить из школы. Обиженная, суровая, готовилась она к бою с ненавистным инспектором, ночи напролет просиживая над учебниками и с упорством зубрилы повторяя урок от начала до конца: «Дети, сегодня мы познакомимся с правописанием…» или «Земная кора и ее поверхность за многие миллионы лет непрерывно изменялись…»

Она подробно посвящала бабушку в перипетии своих отношений с инспектором, и бабушка однажды посоветовала: «А что, не отнести ли ему наших сливок? Прямо из-под сепаратора?..» Мама задумалась. Бабушка тем временем позевывала, будто все это она со скуки, а там ей все равно. Наконец мама тряхнула головой, так что волосы ее взлетели и упали на глаза. Мама опять тряхнула головой и громко воскликнула: «Нет, ни за что! Ни за что!»

Ее страхи в конце концов оканчивались благополучно, и она как ни в чем не бывало спрашивала:

— А куда это запропал Марсель? Что-то давно его не видно.

У дикариков были городки, и играли они отменно. Вдохновение оживляло их лица, обычно тусклые и туповатые. Их отец выходил во двор и наблюдал, как его отпрыски разделывают под орех любого из нас. Временами его сухие жесткие губы неумело и стеснительно складывались в улыбку.

— Дядя Харис, — спросил я однажды. — А где теперь собака?

— Собака? — ответил он мне. — Из собаки сшили унты, если только это интересно твоей бабушке.

Я не поверил ему. Я только грустно вздохнул и сказал:

— Что делать, бабушка терпеть не может больших собак.

— Ах, не сваливай, пожалуйста, на бабушку! — сказал он ожесточенно, как будто от меня зависела судьба собаки. — Тебе нравилась собака?

— Да, — сказал я тихо.

— Ну вот! — заключил он, повеселев. — Значит, можно надеяться, что у тебя будет добрая собака. — Голос у дяди Хариса прозвучал не то утвердительно, не то вопросительно, и это меня слегка озадачило.

Амина уже с минуту стояла за спиной дяди Хариса и делала мне знаки рукой. Я подошел к ней, и она тут же повела меня к калитке.

— Собаку он отвел к своему брату, — сказала она. — Но когда мы переедем на другую квартиру, он возьмет ее обратно.

— А вы собираетесь переезжать?

— Не знаю. Еще, наверно, не скоро.

Мне сразу стало грустно.

— А ты возьми себе щенка, — сказала Амина.

— Мне не разрешат.

— А хочешь, я возьму? Но это будет твой щенок.

— А если ты уедешь?

Амина вздохнула и ничего не ответила.

— Поехать бы в лагерь, — сказал я тоскливо.

— Нынче, наверно, поздно. А на будущий год нас уже не возьмут в лагерь.

— Я никогда не был в лагере, никогда!

Никогда, ни разу в жизни. Я должен был сидеть дома, чтобы бабушка моя видела, что я не тону в реке, не блуждаю в лесу, что я живой и маячу у нее перед глазами, как ее старинные часы, которые она бережет пуще клада.

Я решил тут же пойти к маме и потребовать, чтобы она отправила меня в пионерский лагерь.

— Только, пожалуйста, не груби, — предупредила Амина.

Мама сидела в гостиной над раскрытой книжкой. Она встрепенулась, когда я вошел.

— Тише, бабушка только уснула. Я дала ей лекарство.

— Ты читаешь  н у ж н у ю  книгу или бред собачий? — сказал я словами бабушки.

Мама улыбнулась, притянула меня к себе и обняла.

— Мама, я хочу поехать в лагерь. Ведь ты любишь меня, ведь ты не откажешь?

— В лагерь? Откуда ты знаешь, что я собираюсь в лагерь?

— А разве ты собираешься в лагерь?

— Мне надо повидать Веронику Павловну.

— А кто такая Вероника Павловна?

— Учительница этого маленького шпиона, доносчика. Надо, чтобы она дала ему характеристику. Пусть следователь знает, какого человека он берет в свидетели.

— Ну а если?..

— Что, что если? Может быть, ты думаешь, что твой брат вор?

— Ой, мама!

— То-то же! Кстати, я купила Галею баян. Он в комнате у бабушки, поглядишь, когда она проснется.

— Галей умеет только на мандолине.

— Я поговорю с Марвой, чтобы его записали в кружок баянистов.

— Да он не захочет в кружок. Раньше он здорово хотел.

— Раньше, — сказала мама, — раньше… ты что, не знаешь нашей бабушки? «Ой, смеркается, ой, поздно, где наши дети?» — Она засмеялась, махнула рукой. — Теперь я сама возьмусь за своих детей.

— Конечно, ведь бабушка болеет.

Она пытливо на меня поглядела, затем погрозила пальцем:

— Мелешь! — И резко поднялась, волосы ее встрепались, лицо загорелось. — Я все это должна сделать сегодня — поговорить с Марвой, съездить в лагерь… Что, ты хочешь поехать со мной? Нет, приглядишь за бабушкой. Ну, подашь ей воды.

— А горшок подавать не буду.

— Ужасные дети! Я с вами сойду с ума.

— Я лучше поговорю с тетей Марвой.

— Поговори. И пусть она немедленно запишет Галея в кружок.

Она уехала в лагерь, пообещав вернуться к вечеру. А был еще только полдень. За шторами, закрывающими дверной проем, я слышал хрипловатое дыхание бабушки. Тихонько ступая, вышел я в сенки, где надрывались черным роем безумные мухи.

У забора, в тени акации, сидела Амина и задумчиво перебирала в руках четки из косточек фиников.

— Гляди, я сделала бабушке.

— А Галейке купили баян, — сказал я.

— Ага, — она кивнула и потупилась, не переставая считать финиковые косточки.

— Тебя обидели дикарики?

— Никто меня не обижал. — Она оставила четки и улыбнулась, в уголках ее дружелюбного рта возникли, как лучики, две морщинки. — Мама и дядя Риза поспорили из-за пустяков.

— Дикарики?..

— Дядя Риза запер шкаф с моими книжками, а мама велела немедленно открыть. Дядя Риза рассердился: все до одной растащат проклятые мальчишки. А мы с мамой… пусть шкаф открыт и пусть они читают, правда? Они порвали только одну книжку — «Базар», помнишь? Кот Федот кошку Матрешку под руку берет… Шли, шли, на базар пришли. — Она засмеялась. — Первоклашки!

— Я давно хочу спросить, — сказал я, — кто такой Пер Гюнт?

— Бедный лесоруб.

— Я думал, какой-нибудь упырь.

— А упыри — это тролли.

— А Сольвейг?

— Она всю жизнь ждала Пер Гюнта.

— Наверно, лет десять? («Через десять лет мне будет двадцать четыре года, — подумал я, — и нам можно будет пожениться».)

— Всю жизнь, — повторила Амина, — всю, понимаешь?

Мы помолчали. Зной нагонял томление и тоску, не хотелось никаких движений, и я молил бога, чтобы только не проснулась бабушка. Долго, однако, она спит. Ее бабушка, рассказывала она сама, умерла во сне, и моя бабушка откровенно рассчитывала на такой же конец… «Когда у тебя еще жива старая бабушка, ты все еще ребенок… Старики и больные чаще умирают весной или осенью. А сейчас лето».

— Моя бабушка говорит, если человек поет, значит, он кого-то любит.

— Я люблю птиц, — сказала Амина. — Вот если бы у тебя были голуби.

— Голубей хотел Галейка, но ему не разрешают. Вон идет твоя мама.

Шла тетя Марва, а вслед ей, придерживая рукой калитку, мягко ее закрывая, крича, договаривал дядя Риза:

— …я давно уже ни во что не вмешиваюсь!..

— Риза-а.

Они подошли к нам и сели на бревна. Тетя Марва привлекла к себе Амину и посадила ее к себе на колени.

— Ну что ты, мама, ведь я не маленькая, — сказала Амина.

— Ты маленькая, — ответила тетя Марва. — Ты очень маленькая, а я люблю маленьких.

А дядя Риза потянулся за мной, охватил меня тяжелыми мягкими руками.

— Как жизнь, сынок? — Уткнувшись лицом в мой живот, он точно дышал мной, подымал глаза и опять спрашивал: — Как жизнь, сынок? — И теребил меня, и тискал.

Тетя Марва урезонивала:

— Оставь, оставь ребенка.

— Нет, она и в самом деле думает, что вы маленькие! А вы не маленькие. Ты помнишь, сынок, День Победы?

— Помню, — сказал я.

— Он не маленький, он помнит нашу победу. Ты хочешь быть шофером?

— Нет.

— Жаль. А то бы я взял тебя стажером.

— Галейка хочет. — И тут я вспомнил, что наказывала мне мама: — Тетя Марва, а мама просила, чтобы вы записали Галейку в кружок баянистов. Ему купили баян.

— Но у нас нет кружка баянистов.

Дядю Ризу как будто обидел ее ответ.

— Ну что ты, Марва, — нет кружка баянистов. Неужели в целом городе нет кружка баянистов? Ведь тебя просит Асма!..

— Мама обязательно поможет, — сказала Амина.

— Я же знаю, Марва поможет. — Он погрозил пальцем Амине: — И ты помогай!

Амина великодушно улыбнулась его хмельным речам.

— А кому я должна помогать?

— Всем фронтовикам. Потом всем маленьким… если только они помнят нашу победу.

— Ну что ты, право, разболтался. Ну будь сдержанней, — сказала тетя Марва.

Амина спрыгнула с материных колен и побежала в дом. С порога она крикнула:

— Я поставлю чай!

— Дикарики идут, — сказал я.

Тетя Марва не успела нахмуриться, как тут же дядя Риза хлопнул по ее плечу ладонью. Она притворилась, что сердится вовсе не на меня, а на брата:

— Ну и шуточки у тебя, Риза! — И пошла в дом, дикарики побежали за ней, что-то весело гундося.

С минуту дядя Риза сидел молча, затем спросил:

— А где твоя мама?

— Поехала в лагерь. А меня оставила присматривать за бабушкой.

Он поднял палец и пошевелил им назидательно:

— Твоя мама лучшая из мам! Она не сучка, которые… — Он поперхнулся от смущения и, стыдливо прокашлявшись, спросил: — А что бы ты сделал, если бы она вышла замуж?

— Не знаю. А когда-то мы с Галеем думали: запряжем его в телегу и будем бить кнутом до смерти.

— Ка-кие зверята, — сказал он, опять привлекая меня и тиская. — Зверята, зверята.

— Но скоро мне будет все равно, — сказал я.

— Почему же?

— Потому что я буду жить самостоятельно.

— А шофером ты не хочешь быть?

— Нет, — сказал я, слегка сожалея, что не могу ответить иначе.

Он стал совсем печальным.

— Я, пожалуй, подожду, а? Когда она обещала приехать?

— Конечно, подождите, — сказал я, — к вечеру мама обязательно приедет.

Однако он не стал ждать, наверно, потому, что пришел дядя Харис и тетя Марва позвала всех ужинать. А вскоре же явилась мама. Какой-нибудь час, проведенный ею в лесу, освежил ее. Потряхивая головой, откровенно радуясь удаче, рассказывала она тете Марве:

— Учительница этого оболтуса так прямо и говорит: он такой фантазер, такой лгунишка, может придумать что угодно. Понимаешь, его фантазиям верить нельзя!

Она смущала меня чувством счастья, так явно кипевшим в ней. «Неужели, — думал я, — неужели можно быть счастливой только оттого, что учительница Вероника Павловна в угоду ей опорочила своего воспитанника?» Но откуда было мне знать, что в тот день мама совершила на редкость самостоятельный шаг, потому что бабушка болела вот уже четыре года, и ее повелевающий голос, бросаемый с высоты царственных перин, не мог достигнуть ушей ни Вероники Павловны, ни молодого следователя, угрожающего благополучию нашего дома.

Тут мама заметила меня и спросила:

— Ты присматривал за бабушкой?

— Она все время спала.

— Спала? А вон кричит. Ну, достанется мне! — И потрусила к крыльцу.

 

3

Осень и зима были для моей мамы суматошными, тревожными, она заметно похудела, но глаза блестели задорно, даже вызывающе, и на усталость она не жаловалась.

Только в ноябре напали на след воров, а до этого всем нам было как-то не по себе. Впрочем, Галейку оставили в покое почти сразу же, тем более, что Вероника Павловна авторитетно охарактеризовала своего подопечного как болтунишку и фантазера, потешающего класс невозможными измышлениями.

Совсем плоха была бабушка, и мама уходила на занятия изможденная ночным бдением, а после занятий искала редкие лекарства, потом стояла в магазинах и возвращалась еле живая.

Галейка не пошел ни в какой кружок — маме теперь было не до своей затеи, — он целыми днями пиликал на баяне, и старшие были очень довольны: благо, мальчик не шатался по улицам.

Мы с Динкой учились ни шатко, ни валко, к тому же моя сестра намеревалась оставить школу и поступить на работу. Марсель уже работал — монтером в «Водосвете» — и ходил теперь по улицам, перевесив через плечо «когти», жил в своем саманном домишке и к нам не являлся. Между переменами в его жизни и решением Динки бросить школу существовала несомненная связь, о которой мама пока еще не подозревала.

Вообще многое проходило мимо нее совсем не замеченным, потому что так или иначе выпадало из упорядоченного бытия. Так, уже все, даже мы, дети, знали: дядя Риза развелся со своей женой, надеясь найти благосклонность у моей мамы; он любил маму давно и тяжело переживал ее равнодушие, стал попивать и мрачнеть; но мама была верна памяти мужа и ни с кем больше не была намерена соединяться, так о чем же может быть речь и возможны ли какие-то страдания…

В мае умерла бабушка. Я видел ее накануне, она сидела прямая, я бы даже сказал, стройная, в белом платке, натянувшемся на ее выпуклом высоком лбу, и лицо у бабушки было свежее, будто совсем не задетое болезнью, свежее и горделивое лицо. Говорили, и со смертью она не потеряла красоты, но я уже ее не видел.

Я испугался смерти в нашем доме. Это был испуг, смешанный с каким-то еще стыдом. Может быть, это было смущение перед ритуалом, хотя и обычным в нашей среде, но необычайным, непривычным для среды более широкой, для города, в котором преобладали иные ритуалы и порядки. Я ушел со двора в день бабушкиных похорон. Я лежал на островке, потом бродил по улицам, плакал и бормотал: «Где моя собака, она все понимала, она любила меня, где она? Чем она провинилась? Перед кем?.. Теперь она пропала, пропала…»

Потом я отправился в сквер на улице Красных гвардейцев, сел на скамейку и стал смотреть на дом, в котором жила Тамарка. Я не надеялся — да, наверно, и не хотел — увидеть ее и, уж подавно, говорить с нею, я никогда с нею не разговаривал. То, что я испытывал, было мечтой, тоской по какой-то другой жизни, отличной от нашей, которую я тоже любил и не мыслил, чтобы все это привычное вдруг исчезло.

И вот я сидел в сквере, смотрел на дом и не сразу заметил вокруг него людское копошение. Возле одного из подъездов стояла группа женщин, в подъезд входили и выходили женщины и мужчины, стройные строгие военные, одетые как на парад. Потом к дому стали приставать автомобили, легковые и грузовики, и с одного грузовика сняли и понесли венки. В этом доме кто-то умер. Скорее всего погиб. Здесь жили летчики, а самолеты иногда разбивались.

Вот еще один грузовик подъехал — из него выгрузились со своими инструментами музыканты и потихоньку стали располагаться вдоль стены напротив подъезда и спокойно опробовать инструменты. Все происходило так медленно, так монотонно и смиренно, что вот уже за полдень перевалило, а я все сидел, расслабленный, присмиревший, даже утешенный тягучим и вроде бессмысленным действом, не вызывающим во мне никакого напряжения — ни любопытства, ни томления, ни сострадания. Кажется, среди этой тихой, почти безмолвной суеты мелькнула фигурка Тамары. Да, это она вывела на улицу братишек-близнецов лет по пяти. Лицо у нее было заплакано.

«Это ее отец погиб», — подумал я.

Я встал со скамейки и подошел к ней и к ее братишкам.

— Здравствуй, — сказал я. — И прими, пожалуйста, мое сочувствие.

Она молча наклонила голову.

— Он погиб позавчера, — сказала она. — Он летел над Пугачевской горой, и у него отказал мотор. Самолет упал на скалы.

— Не плачь, Тамара, — сказал я. — Его, наверно, похоронят на братском кладбище?

— Конечно.

— Рядом с красными мадьярами, рядом с председателем Реввоенсовета Ильиным. И весь город будет помнить его всегда.

— Боюсь, моя бедная мама не переживет…

— А ты крепись, Тамара, ведь я тебя никогда не брошу. И братишки твои будут жить с нами.

— Спасибо. Ты всегда был так добр ко мне.

— И у меня несчастье — умерла моя бабушка.

— Прими, пожалуйста, мое сочувствие.

— Больше всего на свете я любил свою бабушку. Например, однажды она подарила мне собаку. Но ее у меня украли. Какая это была собака!

— Да, я помню, — сказала Тамара. — Это была редкая собака. А нельзя ее отыскать?

— Навряд ли. Она сказала:

— А ты поцеловал бабушку, когда прощался с ней?

— Поцеловал. Она была как живая. Только лоб немного холодный. — Я вздохнул. — Ей бы еще жить да жить.

— А моему папе было тридцать семь лет.

— О, твоему папе было порядочно! А моему, когда он погиб, тридцать два.

— Тоже порядочно, — сказала Тамарка. — Ну, нам надо идти и успокоить маму. Знаешь, пожалуй, мы сядем с тобой в машину, на которой повезут моего папу. Но там надо будет плакать. Ты готов плакать?

— Да! — сказал я истово. — У меня болит сердце, и я, пожалуй, поплачу.

Я сидел и плакал, но легче мне не становилось. Я думал, что плачу оттого, что жаль бабушку. Но (потом, потом, я это понял!) плакал я о том, что убежал из дому и вернусь в него, только когда мою бабушку уже похоронят.

Видела ли меня Тамарка, когда проходила со своими братишками? Но ей было не до мальчика, плачущего неизвестно о чем.

Заиграл оркестр, и, в тот же миг вскочив на скамейку ногами, я увидел, как из подъезда выносят гроб, похожий на клумбу, тихо плывущую в горячих струях дня. Гроб поставили на грузовик, и в него по приставной лестнице поднялись несколько женщин и Тамарка. Оркестр ждал, когда они сядут. А когда они сели, заиграл навзрыд.

Я оставался на месте, пока процессия выстраивалась, вытягивалась, налаживая свое скорбное течение. Наконец и я пошел и пристроился в хвосте шествия. В густом рокоте оркестровых труб временами мне чудился плач Тамарки, и я плакал, плакал так, что женщины мне стали говорить:

— Почему же ты отстал? Ступай, ступай вперед, тебя посадят в машину.

Но ни их слова, обращенные прямо ко мне, ни вообще их любопытствующий говор, реявший вокруг моей головы, не трогали меня, и мое скорбное равнодушие приносило мне какое-то удивительное облегчение… Я не сразу заметил возле себя Марселя. Ему пришлось дернуть меня за рукав.

Я обрадовался, И эта радость почему-то тоненько кольнула в мое сердце. Марсель был очень красив, я это сразу отметил про себя. В ту пору любой подросток, любой юноша, уверенно обретающий черты мужественности, казался мне красивым. Так вот, Марсель предстал перед моими глазами взрослым. В рабочей подбористой спецовке, облегающей пока еще угловатые плечи, в кепке-восьмиклинке, чуть ухарски сдвинутой к затылку.

— Ты идешь на работу? — сказал я.

— Нет. Сегодня я отпросился. Мы рыли могилу. А теперь я иду домой… туда. Ведь скоро будут выносить.

— Скоро?

— Да. Ты пойдешь сейчас или…

— Нет, нет, — замотал я головой.

— Понятно, — сказал он, потупясь. — Тогда… если спросят, я скажу, что видел тебя в сквере. Я скажу, что ты немного боишься… всего этого.

Он тут же оставил меня, а я продолжал свое сумасбродное и горестное движение и опять стал плакать: «Где моя собака, она все понимала, она любила меня, где она?..» — И в иную минуту мне казалось, что жаль только собаки, одной собаки, а все остальное меня не трогает, точнее, всего остального вообще нет — ни смерти бабушки, ни гибели Тамаркиного отца.

Я плохо помнил дальнейшее, как доплелся я вместе с процессией до братского кладбища, пробыл там, пока все не кончилось, потом… когда ударил винтовочный залп, я тотчас же поглядел в небо, как будто хотел увидеть улетевший туда залп. Потом, помню, почти рядом проехала машина, в которой сидела Тамарка, и мне очень захотелось забраться в машину, но только потому, что ноги уже не держали меня. Оставшись один, я вернулся к свежему холмику, на котором лежали полевые цветы, а над цветами всходила в синих искрах дня красная звездочка…

Когда я пришел домой, и там все было кончено. Мама кинулась ко мне и обняла.

— Больше всего я боялась за него, — сказала она учительницам, которые пришли разделить с мамой ее горе. — Он такой ребячливый, такой ранимый. И хорошо, что сам догадался исчезнуть. Я сразу сказала папе: нет, не надо его искать, он придет сам.

Учительницы смотрели на меня, как бы стараясь увидеть что-нибудь необыкновенное, делали понимающие лица, но взгляды их не были теплы.

Потом они ушли, а мы стали собираться к дяде Заки, за нами пришла тетя Айдария, жена дяди. С ними наша семья почти не общалась, я не помнил случая, чтобы кто-нибудь из родичей взял да и просто забежал на минутку. Но в святые праздники дядя звал всех нас в гости. Дедушка, едва кончив трапезу, сурово говорил: «Ну, пора!» — и тут же выходил из-за стола.

Прохладные отношения длились вот уже два десятка лет, и хождения в гости вовсе не означали потепления. Просто дедушка отдавал дань порядкам — вкушал хлеб-соль у своего отпрыска, прочитывал короткую молитву, и на том все заканчивалось. А нынче нас звали потому, что по обычаю в доме, проводившем покойника, не готовят пищу.

Дедушка и сегодня не изменил своему правилу, но мы с мамой остались. Старшие вспоминали, как добра была бабушка к дяде Заки, хотя он ей был не родной сын. А дедушка, конечно, бывал суров и не всегда справедлив.

— Ох, несправедлив!.. — начал было дядя Заки, но жена его перебила:

— Мы все-таки не счеты сводим.

— Не будем вспоминать старое, — поддержала мама. — Я только хотела сказать, что покойница наша матушка действительно тебя любила. А помнишь, Айдария, как ты впервые появилась у нас?

Тетя Айдария сдержанно кивнула. Девочки нашего дяди, прижавшись к матери, настороженно смотрели на нас, и мы с Галейкой тоже прижимались к матери, только Динка сидела как истукан, всем своим видом говоря: а мне на все наплевать.

Тетя Айдария вышла проводить, и мама услала нас вперед. Она догнала нас, когда мы были уже у наших ворот.

— Милые мои дети, — сказала она проникновенным голосом. — Запомните, у нас нет других родственников. А тетя Айдария ангел. Нам надо держаться вместе, запомните это!

Ее беспокоило, что со смертью бабушки в нашем бытовании могло что-то перемениться. Бабушка всегда все делала сама: покупала, варила, стирала, помогала дедушке шить, держала нас, ребят, в чистоте и холе и, надо сказать, в жесткой узде. Мама же знала одно: занятия в школе, занятия дома. Теперь же на нее свалились все заботы по дому, да ведь и мы, уже великовозрастные оболтусы, требовали неусыпного догляда. Она была так неловка, так несведуща: глиняная латка или крынка, извлеченные из таинственных отсеков чулана, приводили мою маму в изумление; повздыхав и не найдя им применения, она возвращала посуду в ее надежные покои.

Но вопросы посерьезней она решала с истинно бабушкиной твердостью. Дело в том, что приятели дедушки, в особенности чемоданщик Фасхи, стали внушать ему мысли о женитьбе. Мама сердилась, отмахивалась от стариков, как от упырей, и бежала к тете Айдарии.

— Но, может быть… — говорила тетя Айдария.

— Никаких «может быть»! — отвечала моя мама. — Все пойдет прахом. Да нет, о чем я! Вчера еще в доме царило дыхание мамы, а нынче придет какая-то старуха… нет, нет! Да он ведь уже стар.

Сам дедушка смущенно смеялся, но по лукавым огонькам в его глазах можно было предположить, что он не прочь обзавестись какой-нибудь бойкой старушонкой.

— А что, — говорил он, подбадривая себя смешком, — женился же Фасхи второй раз. Да поглядите, какой он теперь молодец. В прошлом году быка забил, так ведь один управился.

Мама слушала его с брезгливым выражением лица, затем мягко парировала:

— Старик Фасхи и мне покоя не давал своими советами выйти замуж. Но я отвечала: извините, дядя Фасхи, но я не терплю подобных советов. А ведь мне было всего двадцать восемь лет, когда я осталась вдовой.

Каждый вечер, когда мы, отужинав, сидели в полусвете сумерек, мама вела с дедушкой душеспасительные беседы.

— Ты не представляешь, что будет, если в такую семью, как наша, придет чужой человек… Ты всегда, по-моему, боялся раздела. Так вот из-за твоих нескромных желаний все может пойти прахом. Не станет дома, который вы с мамой, все мы лепили столько лет…

С каждым разом дедушка становился все смиренней, все пришибленней и уже не смел возражать маме.

Пришел сентябрь, первый за два десятилетия сентябрь, когда моя мама не пошла в школу. Со школой было покончено навсегда, начиналась новая, по сути малознакомая ей жизнь — хозяйки в доме.

Мама плакала. Если и бывают светлые слезы, то они были у моей мамы. Она вверяла их мне, самому строптивому, самому несносному своему ребенку, так часто грозившему умереть от астматического бронхита, — от страха потерять меня слез она пролила больше, чем пролила бы на моей могиле. Может быть, думая, что я все равно в конце концов умру и унесу ее тайны с собой, или, может быть, доверяя моему болезненно обостренному восприятию, она делилась со мной:

— Я была прилежна и, возможно, талантлива. Да! Ведь я училась в двух школах и обе закончила с похвалой. Да, разве ты не знал, что я закончила еще школу при мечети и учила меня жена священника и прочила мне судьбу мудрой и беспечной абыстай. Но я не хотела быть ни женой священника, ни учительницей — я хотела быть бабушкой. — Она смеялась и обнимала меня. — Да, я хотела быть хранительницей очага, властительницей огромного и шумного, как улей, дома. Господи, плакала я, когда погиб твой отец, господи, он погиб, а у меня только трое детей. А если бы он вернулся с войны, у нас было бы шестеро или семеро детей! Но мне и с тремя-то не совладать, — грустно заканчивала она, и опять смеялась, и опять обнимала меня. — Вот ты, я это в точности знаю, ты, именно ты не задержишься в доме. Но тебя я не стану удерживать по крайней мере с восемнадцати лет. А Динка глупа, и я удержу ее.

А Динка между тем решительно отказалась учиться. После двух или трех истерик мама наконец успокоилась, но взяла с моей сестры обещание, что та будет ходить в вечернюю школу.

Стояло теплое, мягкое степное бабье лето. Зеленый островок качался на воде и лукаво приманивал нас. Мы уходили туда вчетвером — Динка, Марсель, Амина и я, — сидели подолгу, разговаривали о будущем. Динка удивляла меня отсутствием полета в своих мечтаниях: она хотела быть киномехаником. Марсель умудренно кивал ее спокойным и расчетливым словам. Сам он тоже невелика птица — монтер, «пляшущий» на уличных столбах, однако мне он очень нравился своей самостоятельностью. Его намерения жениться тоже не могли не внушать уважения.

Однако наши с Аминой мечтания были куда возвышенней. Мы отрешенно блуждали в тальниковой теплой чаще, мы прощались с нашей тихой родиной и целовали друг друга. Она мечтала о консерватории.

— Мама говорит, у меня есть голос. Она знает.

— А я буду военным, — говорил я, — и обязательно поступлю в военно-воздушную академию.

Временами нас тревожил голос моей мамы. Он робко звенел на стеклянной осенней воде и саднящей болью сказывался в моей душе. «Вот ты и стала бабушкой, — думал я, — ведь сама ты этого хотела». Как и бабушка, она звала нас, просто чтобы мы оказались возле нее и чтобы она видела — никто из нас не тонет в реке, не падает с дерева, не попадает под автомобиль. О, как томителен был ее голос!

Я кричал:

— Э-эй, мама, мы здесь!..

Динка выбегала из кустов и с шипеньем набрасывалась на меня:

— Чего орешь? Ну, ступай, ступай, да не вздумай сказать, что мы здесь.

Мы с Аминой уходили, договорившись встретиться с нашими друзьями вечером.

— В испанском доме, — уточнял Марсель.

— В испанском доме, — отвечали мы заученно, как пароль.

Мама встречала нас радостной улыбкой.

— А Дину вы не видали?

— Нет, — твердо и поспешно отвечал я, ограждая Амину от невинной лжи.

Мама почти в ту же минуту теряла к нам всякий интерес и рассеянно произносила:

— Не знаю, куда я буду девать котят. Пойду загляну к Айдарии, может быть, она возьмет котенка.

Мама жалела приблудных кошек и не гнала со двора, те приживались и множились и ставили ее в тупик.

— Так я пойду. А Галея вы не видали?

— Так ведь он с дядей Ризой.

— Да, да. Я купила ему баян, а он возится с машиной. Я уж устала его отмывать. Горе, да и только!.. — Тут мама наклонилась к моему уху и озорно шепнула: — Я сейчас задала жару старухе Сарби.

— Старухе Сарби?

— Ну да! Явилась к нам свахой. — Мама засмеялась. — Впрочем, она, может быть, сама не прочь выйти за дедушку. Я спустила ее с лестницы и — ты не поверишь — поддала легонько коленом.

— Так ей и надо. Она колдунья.

— Еще какая!

— Она на дедушку сухотку напустила.

— Ну, не болтай.

Мы неспешно приближались к нашим воротам, а там стояла тетя Марва, чей округлый живот пялился на нас с горделивым и целомудренным достоинством. Тетя Марва плакала, и даже слезы, текущие из ее глаз, казались слезами умиления своим необычайным положением.

— Асма, — сказала она, не вытирая слез, — Асма, нам дали новую квартиру.

— Что ты говоришь! — воскликнула моя мама.

— У меня ордер на руках. — Она плакала. Мама обняла ее и тоже заплакала, а мы с Аминой стояли истуканами и боялись глянуть друг на друга. Наконец наши мамы рассмеялись.

— Я думала, мы вечно будем жить вместе, — сказала моя мама. — Но я так рада! Когда же вы переезжаете?

— Завтра.

— Не забудьте взять в новый дом кошку.

Но съехали они в тот же день вечером. Подъехала грузовая машина, дядя Харис стремительно вошел во двор и резким голосом сказал, чтобы быстрей грузились. Парни-студенты, приехавшие с ним, легко, весело и, как мне казалось, как-то бессердечно нагрузили полный кузов.

Амина держала в руках пушистую кошку.

— Вы пойдете пешком, — сказал дядя Харис. — Да пошевеливайтесь! Кошку брось, дрянная кошка.

Кошка скакнула из рук Амины и убежала в огород.

— Харис, — сказала мама, — кошка очень хорошая. — Она воинственно помолчала, тот не отзывался. — Что ж, прощай, Харис.

Он осклабился:

— Прощай, прощай. Ну, тронулись. Эй, шантрапа, городки взяли?

— Взяли, взяли! — загундосили дикарики. Они сидели в кузове среди шкафов и чемоданов и вертели в руках толстенные биты.

Бабушка Бедер растерянно смотрела вслед уходящему грузовику. Амина взяла ее за руку и потянула к скамейке.

— За нами приедет Риза, — сказала тетя Марва.

— Он не взял в машину больную девочку, — прошептала моя мама.

— Нет, нет и еще раз нет! — сказала мама Динке. — Пока я жива, не позволю. Тебе только семнадцать, у тебя нет ни образования, ни профессии… Через два года ты превратишься в стряпуху, няньку… нет!

Дедушка тряс худосочной бородкой и чайной ложечкой проносил ко рту жидкую кашицу: ничего другого он уже не мог есть.

Динка угрюмо отвечала:

— Но ты не можешь нам помешать. Да и поздно…

— Что, что поздно? Да я!.. — Она вдруг потерянно развела руками. Действительно, что она хотела сказать? Что она могла? — Ну, хорошо, — сказала она. — Зови Марселя.

— Не знаю, что ты подумала, — сказала Динка, — я просто хотела сказать: мне пора уже самой решать.

— Зови Марселя, — повторила мама.

Когда пришел Марсель, она увела его в другую комнату и плотно притворила за собой дверь. Пробыли они там полчаса. Уходя, Марсель даже не поглядел на нас. За ним побежала Динка. Мама села напротив дедушки.

— Я сказала, что согласна на их свадьбу. Но прежде он должен приобрести какую-нибудь профессию, ведь монтер — это не профессия. Он согласился поучиться у Заки. Честное слово, портной — неплохая профессия.

— А с братом ты поговорила? — спросил дедушка.

— Заки не откажет. — И мама решительно поднялась. — Я иду к нему. Да, — она наморщила лоб, — мы с Диной, пожалуй, съездим в Оренбург. Ей не мешает проветрить мозги.

Она ушла. Я поглядел на дедушкину бородку с налипшей толокняной кашей, и мне захотелось уйти куда-нибудь. Я пошел на улицу Красных гвардейцев. Сквер обиженно желтел редеющей листвой, и я почувствовал себя так, будто со времени нашей последней встречи прошли годы… только Амины почему-то не было со мной. Я пошел дальше, минуя сквер.

За рядком одноэтажных домиков, убаюканных старческим шелестом акаций, поднимались два пятиэтажных дома, построенных недавно дизельным заводом. В одном из них жила Амина. Я увидел ее издалека, она стояла сперва на ступеньках подъезда, затем сошла на площадку и присела возле песочницы. И все это время, не отрываясь, смотрела, как я иду.

— Я тебя увидела из окна, — сказала она. — И сразу подумала, что ты идешь к нам посмотреть малыша.

Я взял ее руку и подул на запястье, смуглое и пушистое, как абрикос.

— Такой крохотный, но уже здорово ко мне привык, — продолжала Амина.

— Потому что ты с ним все время возишься.

— Он очень любит, когда ему поют.

— Зато дядя Харис не любит, когда ты поешь.

— Кто тебе сказал?

— Твоя бабушка.

Амина не ответила.

— Динка с Марселем скоро поженятся, — сказал я.

— Тетя Асма согласна?

— Все равно они поженятся. И смогут уехать куда захотят.

— Я бы увезла с собой бабушку, — сказала Амина.

— А маму?

— Маму? — Голос у нее дрогнул, но она не заплакала.

Я прикоснулся пальцами к ее виску, к синей, жалобно пульсирующей жилке. Она взяла мою ладонь и насыпала в нее песку — он жалобно потек из моей ладони.

— А мы чуть было не поехали в Москву, — сказала она. — Ты не бывал в Москве?

— А зачем вы собирались в Москву? В консерваторию?

— В клинику. У нас и деньги были. Но теперь уже на будущий год, когда малыш подрастет. Мы и малыша возьмем.

— Я, пожалуй, тоже с вами поеду.

— Если тебе разрешат.

— Плевать я хотел! А что бы ты сказала, — я стал смеяться, — а что бы ты сказала, если бы я стал портным?

— Портным? — Она тоже стала смеяться. — Портными бывают только старики.

— Это правда, — согласился я с каким-то злорадством. — А Марсель, представь себе, будет учиться портняжить у дяди Заки. Храбрый портняжка, ха-ха!

— Какой ты злой.

— Когда я был маленький… — А мне действительно казалось, что год назад я был маленький. — Когда я был маленький, я разговаривал с Тамаркой и все-все, что я хотел сказать тебе, я говорил ей.

— А что ты ей говорил?

— Ну, я признавался ей в любви.

— Тамарке — в любви? — с притворным ужасом воскликнула она. — Расскажи, расскажи мне все!

— Я даже назвал ее белым ангелом.

— Фи, — сказала она, — как глупо! Она, между прочим, ни одному мальчишке не нравилась. И училась через пень колоду.

— А ты откуда знаешь?

— Мы учились в одном классе. А сейчас она уехала. У нее погиб отец.

Я молчал и рассеянно пересыпал песок из ладони в ладонь.

— О чем ты думаешь? — сказала Амина.

Не знаю. Наверно, я думал о том, что смерть близких меняет судьбу человека. По крайней мере он куда-нибудь переезжает. Но вот у меня умерла бабушка, а ничего еще не изменилось.

 

4

Почему Марсель так легко согласился на предложение моей матери? Ведь, собственно, победа уже была за ним — им с Динкой оставалось только выбрать ночь потемней и бежать. Стало быть, добиваясь Динки, он выбрал путь полегче?

Словом, пока что он обретался у дяди Заки и, по словам моей мамы, старательно приобщался к портняжному ремеслу. Свой домик он заколотил и к нам тоже не являлся.

А мама, разделавшись со своими заботами, то есть уверившись окончательно, что дряхлый наш дедушка не женится, а Динка поприудержит прыть и не выскочит замуж, собралась в Оренбург. Подруга, с которой они когда-то учились в техникуме, настойчиво ее звала.

Она уехала в Оренбург, а через два дня вызвала туда телеграммой Динку. Они пробыли там неделю и вернулись взбодренные, посвежевшие и как-то загадочно поглупевшие. Никогда прежде не выезжавшая за пределы города Динка точно ошалела от счастья и непрестанно похихикивала. В день их приезда явился дядя Заки.

— Почему вы решили, что ему нравится быть портным? — спросил он маму.

Мама спокойно пожала плечами:

— Я думала, что это ремесло ничем не хуже другого.

— Он ушел от меня.

— Ушел?

Глаза у мамы заблестели.

— Куда он ушел?

— Я думал, куда он мог уйти, если не к вам.

Тут некстати хихикнула Динка:

— Как это глупо, современный юноша — и вдруг портной.

Дядя Заки обиделся:

— В конце концов это не я придумал. Ведь не мне же пришло в голову поскорей отделаться от парня.

И тут меня как осенило: да ведь мама решила просто сбыть его с рук и беспардонно перепоручила своему брату.

Дядя Заки молча поднялся и направился к двери. На пороге он обернулся.

— Не надо играть судьбой человека, сестра.

Мама подбежала к нему и, взяв за руку, вернула к столу.

— Пожалуй, я поступила опрометчиво. Господи, когда у тебя трое почти взрослых детей… у меня голова кругом! Представь себе, — надеюсь, ты не будешь об этом рассказывать каждому прохожему, — моя дуреха заладила: выхожу замуж. За Марселя! И тот, и другой без образования, без профессии. Разве монтер — это профессия? Видит бог, я не хотела от него избавляться. Наоборот, я хотела его приблизить к нам. Приблизить!

Вот еще один поворот ее извивистого умствования: стало быть, когда он жил у нас, когда наши поили-кормили его и каждый старался вразумить мальчугана, он все-таки оставался для нас чужим. И не просто чужим, а еще как бы ниже сортом, не таким  б л а г о р о д н ы м, что ли, как того хотелось бы моей маме. Это, конечно, и Марсель не сразу понял, а поняв, я думаю, решил дать деру. Но где он сейчас? В домик-то свой он не вернулся.

— Он что-нибудь натворит, — сказала мама. — Ты! — она больно ткнула меня пальцем. — Ты не смей далеко уходить. Ах, что я говорю! А если… если он подожжет наш дом? Нет, я говорю ерунду.

Дедушка слабо подал голос:

— Он небось прослышал, что Дина приехала. Стало быть, явится.

Динка капризно крутанула задиком, но ничего не сказала. Глаза у нее щурились, блуждали отрешенно: она все еще смаковала в себе первую свою поездку. Боюсь, в этот момент Марсель интересовал ее лишь по мере ее самолюбивого воображения — ведь в конце концов весь этот сыр-бор разгорелся из-за нее. На маму временами, и очень кстати, вдруг находило просветление. Вот и сейчас она возмутилась кривляньем моей сестры и крикнула:

— А ну!.. Убирайся отсюда, по крайней мере не улыбайся так отвратительно.

Точно теперь только заметив меня, обняла и повернула к дяде Заки.

— Вот мой самый славный малыш.

Дядя Заки отходчиво ухмыльнулся, поерошил мои волосы.

— Да уж точно, малыш хоть куда.

— Мы вдвоем как-нибудь придем к вам в гости.

— Будем рады, — сказал дядя Заки. Прощаясь, он смущенно проговорил: — Если Марсель вдруг заявится, я не стану его прогонять.

Мама кивнула и, не выпуская моих плеч, увела в горницу.

— Ну, — сказала она весело, — рассказывай, как тут без меня жили?

— Хорошо.

— Скучал небось?

— Да.

— Я тебя хотела взять, но пришлось бы отрывать от занятий. Впрочем, хорошо, что с Диной. По крайней мере, она увидала, что на этом сорванце свет клином не сошелся.

— Она влюбилась?

— Дай-то бог! — Мама засмеялась. — Племянник Галии — милый юноша. Да, что я хотела тебе показать! — Порывшись в сумочке, она извлекла две фотографии. — Только поосторожней.

Это были очень старые фотографии. Я увидел моего юного отца с двумя такими же юными товарищами. Они были в гимнастерках, галифе и сапогах, с портупеей через плечо. На второй фотографии он был один рядом с тоненьким деревцем; день, видать, был яркий, и деревце рисовалось четко, а черты отца немного размыты излишком света.

— На комсомольском субботнике, — сказала мама. — Мы сажали деревья в сквере Красногвардейцев.

— Правда! Вон и обелиск. Мама, ох ты и молодец! Я возьму их себе. Динка всегда все теряет.

Мама обняла меня, больно прижала к груди и всплакнула.

— Боже мой, тому уже двадцать четыре года… А будто вчера. Как рано его не стало! О, какие у нас были планы — объездить всю страну, прочитать уйму книг, посетить лучшие театры…

Я сидел, прижавшись к ней, и боялся дышать. Мне казалось, что только я знаю маму такой умной, такой возвышенной и добросердечной. Ее печальная и ласковая речь нежно меня пеленала, и я признался:

— И мы с Аминой… ты слышишь, мама? И мы тоже мечтаем о путешествиях, и много будем читать, и ходить в театры, а я обязательно поступлю в военно-воздушную академию.

— Бедная Амина, — проговорила мама. — Ей так немного осталось жить.

— Мама, что ты говоришь!..

— У бедной девочки врожденный порок сердца. А сейчас у нее критический возраст. Марва собирается везти ее в клинику, да вряд ли соберется… — Она крепко притиснула меня к груди, я чуть не задохнулся. — Береги себя, моя детка, ты очень слабенький… Не дай бог пережить своих детей! — Ее слезы обожгли мое лицо, но обожгли, как студеный дождь. Я напрягся — она разъяла руки. Отодвинувшись, я глянул на ее лицо. Оно было молитвенно замкнуто, и губы ее что-то мягко бормотали.

Это была другая мама — хозяйка, наседка, пугливо озирающая своих птенцов: как бы они не ускользнули из-под ее короткого и тревожного крыла.

Я взял фотографии, осторожно, точно они были стеклянные, сунул за пазуху и вышел из комнаты.

Прошла неделя. Сентябрь истекал. Наступило время пыльных бурь, а там — непроглядных дождей и студеной слякоти.

Я прилег после обеда, но сон мой прервала Динка. Спросонья ругнув мою сестру, я повернулся на другой бок. Динка перекатила меня обратно и тут же сунула почти в лицо мне конверт.

— Тс-с-с! — Она поднесла палец к губам, смеющимся и дрожащим. — Ты не знаешь, где город Кособроды?

— Нету такого города, — сказал я. — Это, наверно, деревня.

— А ты не знаешь, где эта деревня?

— Нет, — сказал я и взял конверт. Письмо было от Марселя.

— Он пишет, что нам надо увидеться двадцать третьего числа в испанском доме. Но время… двенадцать часов ночи.

— Он подшутил над тобой.

— Нет, нет! Ты его не знаешь.

Сейчас было четыре часа пополудни. На мостовой пыль закручивалась в мелкие смерчи, плескала в окна, сухой, черствый шорох порождал смутное чувство неуюта и тревоги. Динка ходила по комнате, прижав стиснутые кулачки к подбородку, и заклинала себя:

— Я должна его увидеть, я должна его увидеть, я должна… Он придет ровно в двенадцать часов. — Тут она остановилась и посмотрела на меня. — А что, если в двенадцать его не будет? Не успеет, что-нибудь случится в дороге?.. Вот что — мы пойдем вместе!

— Я позову Амину.

— Вот уж ни к чему. Слишком поздно. Да и ты — только проводишь меня, а там уйдешь.

В пять часов деревья стали терять контуры, обвешиваясь лохмотьями желтой пыли; такие же лохмотья пытались захлестнуться на телеграфных проводах и теребили обветшалые ставни. Заполошно кудахтали куры и кричала моя мама:

— Дети, закройте ставни! Где Галей? Никто не видал Галея?

Динка погрозила мне кулаком:

— Смотри не проговорись! — И побежала закрывать ставни.

Комната качнулась и тихо поплыла в потемках. В дверной раме показалась мама и стала приближаться робкими слепыми шагами.

— Я здесь, — проговорил я, чего-то пугаясь.

— Я вижу. — Мы сели вместе на диван. — Я боюсь этих бурь, — сказала мама. — Ох, какой пожар был в позапрошлом году, сгорело полквартала. Слышишь, как гремит на крыше?

В соседней комнате стонала Динка: ее ушибло ставнем. Но к нам она не шла и вскоре затихла.

Я закрывал глаза и видел, как пыльная лава накатывается на наш дом и острые углы его разбивают стихию в прах. Несокрушимость дома вызывала во мне спокойное и горделивое чувство. Затем хлынул ливень. В щели ставней сверкала молния. Мама шептала что-то старательно и внятно, но слова были непонятны и пугали меня.

— Мама, — крикнул я, — ты что… ты молишься?!

— Замолчи, дрянь такая! — крикнула она. — Что за напасть… что за дети… грешу в такой час. — Дотянулась до меня и рывком привлекла к себе. — Ну, обидела я тебя? Мальчик мой, прости… — Она гладила мои волосы, крепко нажимая всею ладонью. Ее ласки в первую минуту бывали исступленными, затем сменялись спокойной нежностью. Тогда я прощал ей все и мучился сознанием, что никогда не сумею отплатить ей такой же нежностью.

— Я что-то знаю, — проговорил я со сладким чувством самоотдачи, самоотречения.

Мой взволнованный голос, видать, пробудил в ней чуткость. Она поцеловала меня и потребовала:

— Ну, говори!

— Сегодня в двенадцать часов он будет ее ждать.

Она пытливо, холодно на меня поглядела и уточнила:

— В двенадцать ночи?

Мне вдруг стало страшно.

— Может быть, мама, не ночи.

— Нет, — спокойно возразила она, — в двенадцать ночи.

Она легонько оттолкнула меня и поднялась. В этот момент гром ударил особенно сильно, застонали ставни и задребезжали стекла. Но мама подошла к окну, толкнула створки, створки двинули ставни, и холодный мокрый ветер ворвался в комнату. Белое кипение ливня осветило сумрак жилища. Мама щурилась на эту свистопляску стихии, и в лице ее не было ни страха, ни сомнения. Я бы назвал ее лицо прекрасным, когда б не знал, чем вызвано ее воодушевление.

— А дедушка не изменяет себе, — проговорила она с улыбкой и позвала меня к окну.

Дедушка, как всегда в грозу, ходил по двору: убирал позабытую на изгороди одежу, придвигал бочки к водосточным желобам, да и вообще, видать, получал удовольствие от хождения босиком в желтых потоках дождя.

Ливень стихал, сменяясь сплошным шелестящим дождем. Тяжелые, бокастые тучи вперевалку уходили за реку, в степь.

Опьяненный свежестью, я заснул и, пока спал, все слышал шелест дождя. Когда очнулся, были сумерки, в окне белел дождь, в приоткрытую дверь из кухни шел свет, оттуда пахло самоварным дымком и свежим настоем чая. Я ощутил мгновенный голод и поспешил на кухню. Посредине стола широко стояла сковорода с яичницей, свежие пшеничные ломти наполняли хлебницу, в чашках густо белела сметана. Мама аппетитно макала хлеб в сметану, и лицо у нее смеялось. Теперь она выпекала хлебы ничуть не хуже, чем бабушка, и сметана у нее получалась тоже очень хорошая.

— А, соня, — сказала мама, — садись, я налью тебе чаю. — И опять лицо ее смеялось. Она ничем не выдавала нашу с ней тайну, и эта маскировка немного пугала меня.

Дождь затихал, но небо между тем все черней набухало — тучи, широко разворачиваясь, шли опять. Спать легли раньше обычного. Галей хныкал, он порезал ногу о стекло, и мама, смеясь, мазала ему ранку йодом, перевязывала. Когда она приблизилась к моей постели, я притворился спящим. Но близость ее лица вызвала у меня улыбку.

— Спи, спи, — сказала она, — под дождь хорошо спится. — И ушла.

Я лежал, воображая, как тихонько, так что никто не услышит, поднимусь и разбужу Динку. А если она откажется пойти, то пойду один. Убаюканный этой отрадной мыслью, я в ту же минуту уснул. Я не слышал, как Динка проникла в комнату. В потемках ее рука сунулась мне прямо в лицо. Охнув, я сел, и она шепнула вспугнуто: «Тиш-ше!»

Мы вышли в переднюю и замерли, прислушиваясь к спящей, дышащей темноте жилища. Динка подтолкнула меня в спину — мы оказались в сенях, а там — на студеном склизком крыльце, где нас охватило пронизывающей сыростью. На крыше сеновала, на крышах соседних домов в тяжелой дреме лежали тучи. Где-то за городом сверкали молнии и покашливал гром. Из предосторожности мы пошли не в калитку, а через огород к лазу. И напрасно, только вывозились в грязи. Мама наверняка спала крепко, да если бы и проснулась, не посмела бы нас остановить.

В переулке было хоть глаз выколи, но за углом, вдоль всего сквера, дымясь в испарениях, горели фонари. Сквер никогда не пугал меня, в моих глазах он был созданием и принадлежностью честных и смелых, и всякая нечисть должна была его избегать.

По кирпичам, поставленным лесенкой, мы поднялись к дверной раме дома и глянули в него. Ветерок прошелестел и сыпанул нам в лицо теплым залежавшимся в углу воздухом. Присутствие в доме человека мы ощутили сразу же, Динка позвала громким шепотом:

— Марсель!..

И он поднялся нам навстречу. Динка сжала мою руку, потянула меня вперед.

— А, и ты здесь, — хрипло сказал Марсель и коснулся моего плеча. Через рубашку я ощутил его горячую ладонь. — Сядем, — сказал он, — сядем. Здесь холод собачий.

Мы сели с обоих боков. Динка сказала:

— Ты напугал меня своим письмом. Где эти Кособроды? Что ты там делаешь?

— Живу. — Он засмеялся, затрясся, от него так и несло жаром. — Там наша механизированная колонна… мы тянем линию электропередач в целинный совхоз. У меня и жилье свое — вагончик.

Дядя Риза работал в передвижной колонне электромонтажников и вечно мотался по степи. Понятно, он пристроил Марселя. Зависть к Марселю вызывала во мне неприязнь, я враждебно затих и отодвинулся от него.

— Я рассчитал точно, — говорил между тем Марсель, — я даже раньше пришел…

— Но почему, почему именно сегодня? Почему в двенадцать часов? — Динка, по-моему, искренно недоумевала.

— Я думал, раньше не успеем, — ответил он. — Но я был здесь уже в одиннадцать.

Динка молчала. Наконец она проговорила.

— Марсель, я не могу с тобой поехать.

Он ничего не ответил.

— Ты спишь?

— Нет, я не сплю. Я только положил голову тебе на плечо. Ужасный холод.

Динка зашевелилась, ее руки задели меня. Она обнимала Марселя и прижимала его к себе.

— Ужасный холод, — бормотал Марсель. — А тебе не холодно, малыш?

Я хотел ответить, чтобы он не беспокоился за меня, но слова замерли у меня на губах: в дверном проеме я увидел фигуру моей матери. Трудно было узнать ее сразу, но вероятность ее появления, видать, уже давно готовила меня ко всякой неожиданности. Мое напряженное молчание задело и Динку с Марселем. Медленно, оцепенело они стали подниматься.

— Дети, не пугайтесь, — услышал я спокойный голос матери. Она довольно ловко по доске сошла к нам, и зоркие руки ощупали нас одного за другим. Марсель даже застонал, когда убедился, что все это не наваждение, а происходит на самом деле.

— Предатели проклятые, — сказал он смеясь и дрожа.

Удивительно, с каким хладнокровием, а главное, с умом вела себя мама. Ведь каждое некстати оброненное слово, каждый суетный жест могли обернуться скандалом. Но все произошло спокойно, что, впрочем, объясняется и болезненным состоянием Марселя. Он, я думаю, плохо соображал, когда его под руки вели Динка и мама. Он молчал всю дорогу, но когда ступил в ярко освещенную комнату, его прямо затрясло от смеха.

Его положили на Динкину кровать, и он все порывался встать, но сестра налегла, прижала его к постели и плача стала целовать. Мама тем временем ставила самовар и шикала на проснувшегося дедушку. Когда Марселю принесли чай, малиновое варенье, аспирин, он послушно сел. С обреченным видом он глотал таблетки, пил чай, затем позволил себя укутать и закрыл глаза. Он заснул, а мы еще сидели у жаркого его изголовья, когда вдруг послышался звук автомобиля и в наши ворота застучали. Мама отворила окно, мы услышали голос дяди Ризы.

— Иди же отпирай! — прошипела Динка, и мама побежала.

Дядя Риза вошел в комнату и на цыпочках приблизился к постели своего подопечного. Он долго вглядывался в его лицо и наконец проговорил:

— Ну, слава богу! Теперь я могу не беспокоиться.

Мама увела его пить чай, через минуту и я последовал за ними, а Динка осталась с Марселем. Дядя Риза рассказывал, что они собирались вместе, но он провозился, чиня машину. Марсель не стал ждать и отправился пешком: боялся, что дорогу развезет и они застрянут. «А мне обязательно, обязательно надо быть в городе! — повторял он. — Меня будут ждать!»

— А что, — осторожно спросил дядя Риза, — ему действительно было очень нужно? — Он пытливо смотрел на маму.

— Очень, очень нужно! — с наигранным пылом ответила мама. — Боже мой, они дают друг другу жуткие клятвы, пускают из пальца кровь, едят землю и клянутся: ровно в полночь, в грозу и в бурю!..

— Но так делают дети.

— В них еще много детского. Я и сама до восемнадцати лет не могла расстаться с куклами. Да, я все болтаю… как поживает Марва?

— Она жива, — ответил он, — здорова. Об остальном не берусь судить. Во всяком случае Харисовы мальчишки, которых она пожалела, живут не тужат. Моя мама… — Он грустно усмехнулся, помахал перед глазами ладонью. — У моей мамы непутевый сын, непутевый, неустроенный… как бы я хотел купить домик и пожить с матерью. Боюсь: куплю я домик, а будет уже поздно. И Амина вырастет — и тоже будет поздно. Ну! — спохваченно воскликнул он. — Как там наш сынок, спит?

Они направились в комнату, я опять поплелся за ними. Но Динка стала в дверях.

— Ступай спать, — сказала она. — Я и сама с ног валюсь. Они посидят возле него.

Я ушел к себе и заснул тотчас же. Сквозь сон я слышал звук автомобиля. Кажется, светало, и дядя Риза уезжал в свои Кособроды.

Марсель пластом лежал три дня, но и на четвертый день, когда поднялся, был еще очень слаб. Он смотрел на окна с закрытыми ставнями, и глаза его были тоскливыми, как будто его заперли и не хотят выпускать.

Мама видела, как он слаб, что ему теперь не до серьезных разговоров, и все же она говорила с ним. Кто знает, может быть, она хотела захватить его врасплох, взять, что называется, голыми руками, пока он болен и воля его слаба.

— Вот что, мой друг, — сказала она тоном учительницы, — этот дом — твой дом. И если вы с Диной что-то надумали, я не стану возражать, хотя любая другая мать выказала бы необходимую в таком случае строгость. Но я не строга, видит бог. Что же ты молчишь?

Он усмехнулся:

— Но ведь вы еще что-то хотите сказать?

— Да, я хочу еще  ч т о - т о  сказать. Ты должен вернуться…

Он молча покачал головой.

— Ты должен вернуться, жить у нас и учиться, чтобы… чтобы реализовать заложенные в тебе способности. Поступишь хотя бы в веттехникум.

— Я не хочу коровам хвосты крутить.

Мама потупилась.

— Может быть, в среде твоих приятелей этакое и сходит за остроумие, но мне…

— Нет, тетя Асма, — сказал он серьезно, грустно и как бы увещевая ее не делать глупости. — Мне там нравится. Нынче я буду сдавать за восьмой и девятый, ведь я учусь заочно. Там останется еще год. И я поступлю в политехнический.

— Сейчас везде ужасные конкурсы…

Он опять усмехнулся, и усмешку его можно было бы назвать дьявольской.

— Конкурс — значит, кто-то должен сдать лучше, только и всего. Ведь вы тоже… тоже придумали мне конкурс. Правда, я не вижу, с кем я должен состязаться. И в чем состязаться… вот какая штука.

Он молча вышел из комнаты. Потом вернулся, чтобы взять сигареты. Мама крикнула:

— Уходи же побыстрей!

Динка сказала:

— Он приедет еще, вот увидишь.

— Так прямо и разбежится, — ответил я.

— Ты же не знаешь его, ведь не знаешь? Он обязательно, обязательно приедет!

— А если нет, то поедешь ты?

 

5

А я, представьте, через год пошел в веттехникум. Мама советовала подождать еще год, получить аттестат зрелости и сдавать в институт, тоже ветеринарный, но я не послушался ее. Мне очень важно было — не послушаться ее.

Тем летом я сделал, пожалуй, первый самостоятельный шаг. Тем летом, тоже впервые, познал я чувство потери.

Смерть бабушки напугала меня — и только. Когда погиб отец, я был слишком мал. Теперь же, со смертью Амины, я плакал с такой болью, как будто из меня уходила жизнь.

Когда силы мои иссякли, а воля ослабла, ко мне вошла мама и сказала:

— Возьми себя в руки. Ведь ты не маленький.

— Я маленький, — сказал я. — Это ты не даешь мне вырасти, это ты оставляешь меня маленьким. И всех нас, да, да, всех нас!..

— Какую чушь ты несешь. Ведь и ты знал, и все знали, что это рано или поздно случится. Что поделаешь, судьба.

— Нет никакой судьбы, нет никакого бога! — крикнул я. — Я никогда не верил, и дядя Риза не верил, а ты верила… потому что ты гадкая, тебе нравится всех хоронить…

Она шагнула ко мне и хладнокровно влепила мне звонкую пощечину.

Странно, я успокоился — возможно, именно на это рассчитывала моя мама.

— Если ты будешь так плакать на похоронах, — сказала она, — это может повредить Марве. Имей в виду, она беременна.

— Может быть, и сама она не будет плакать?

— Этого я знать не могу. Я только знаю, что к ударам судьбы надо относиться мужественно.

— Как, например, Динка.

— При чем тут Дина? — Она искренно удивилась и смотрела мне прямо в глаза. — Ну при чем тут Дина?

— Она мужественно переносит свое горе. Ведь Марсель никогда на ней не женится.

Мама надавила на мои плечи и посадила меня на диван. Потом она села сама.

— Ты полагаешь, она все еще не забыла его?

— Нет.

Она вздохнула и произнесла фразу, которую часто повторяла:

— Наш дом всегда был открыт для него.

— Наш дом всегда был закрыт для него, — сказал я. — Марсель всегда был для вас человеком похуже, чем все вы. Поэтому вы решили его поскоблить, почистить и только потом впустить к себе. А он плевал!.. И хорошо сделал, что ушел. Я тоже уйду.

— Уходи, — сказала она, — уходи. Я, между прочим, никогда не надеялась удержать тебя. Я уже говорила тебе об этом. Ты уходи, а мы останемся.

Когда мы с нею, примиренные, почти забывшие недавнюю стычку, держась за руки, шли на похороны, меня вдруг поразила одна мысль. А ведь я в последнее время редко виделся с Аминой, хотя и любил ее и, кажется, ни на минуту не забывал об ее существовании. Но связывал я с нею не настоящую минуту, не день, не утро и вечер, не нынешние житейские заботы, а только будущее. Какое будущее? Что в нем я видел? Пыльный жаркий вокзал и нас вдвоем на этом вокзале, мы куда-то уезжаем, затем — нашу жизнь в Москве или Казани, жизнь какую-то воздушную, серебряную, как туман над водами, лишенную твердых реальных примет… Я был уже в том возрасте, когда меняется не только настоящая твоя жизнь, но и представления о будущем. Но кто знал, что так все переменится!..

— А мы не опаздываем? — спросил я маму.

— Нет, — сказала она и поправила мой галстук.

Я впервые в жизни надел галстук, точнее, надела его на меня мама, мимоходом сказав: «Это папин галстук», — и так легко сломив мое сопротивление. Но зачем нужен был галстук, этот черный шелковый галстук, в такой день, я не понимал. Затем она извлекла из нижнего ящика комода мои новые штиблеты, купленные два года назад и оказавшиеся великоватыми. «В самую пору, — обрадовалась мама, — ты растешь не по дням, а по часам».

— Там будут Ишкаевы, — говорила мама, не выпуская моей руки, — будут Цехановские… надеюсь, ты догадаешься поздороваться, прежде чем я толкну тебя в бок.

— Мне сморкаться не во что.

— Как, я не дала тебе платок?

— Он шелковый. Как в него сморкаться?

— Ведь нарочно, нарочно ты меня дразнишь! — Она крепко дернула мою руку и вдруг всхлипнула.

Еще издали я увидел, как из подъезда выносят носилки с зеленым трепещущим балдахином.

— Мы опоздали, — сказал я и вырвал свою руку из цепкой ее ладони.

— Но ведь только еще выносят!..

Опоздал, опоздал и не увижу ее затихшего лица! Я шел в стороне от мамы и злорадно поглядывал на нее: ведь она хотела предстать перед Ишкаевыми и Цехановскими с пай-мальчиком, у которого из нагрудного кармашка френчика торчит надушенный шелковый платок.

Мужчины несли балдахин вслед за медленно идущим грузовиком, с которого бахромою вниз свисал край обширного ковра.

— Я дала им наш ковер, — шепнула мне мама. Она опять оказалась рядом со мной. — А вон тетя Марва, подойдем к ней.

Она тоже увидела нас и высовывала лицо из-за прыгающего перед нею дяди Хариса. Видать, он уговаривал ее не ходить на кладбище…

В следующую минуту я увидел мою маму уже с малышом на руках.

— Погляди, какой бутуз, — сказала она. — Хочешь подержать?

— Нет.

— Упрямица Марва все-таки отправилась на кладбище, хотя, ты знаешь, у нас женщинам нельзя быть на погребении.

— У кого это у нас?

— Какой несносный! Можно подумать, что ты неизвестно чей. Ну, сядем. Пока Марва вернется, понянчим малыша.

Я ничего не ответил и побежал догонять тетю Марву. Она ласково открыла мне свою ладонь, улыбнулась.

Носилки между тем донесли до конца квартала и стали водружать на открытую машину. Я почувствовал какую-то пронзительную законченность в этом действии; облегчение людей, несших носилки, задело меня чуждым знобящим ветерком. Вот машина тронулась, затрепыхалась бахрома свисающего с кузова ковра, и мягко, упокойно заструился зеленый шелк балдахина. Дикарики шли сбоку нас, держались за руки и плакали. «Они тоже ее любят, — подумал я, — теперь ее все любят и жалеют, когда ей все равно. А я и тетя Марва любили ее всегда». Я запрокинул голову, чтобы никого не видеть, — пустое, дотла сгоревшее небо колыхнуло меня и прижало к тете Марве.

Когда мы вернулись, с малышом играли дикарики. Видать, не ходили они на кладбище. Моя мама, сказали, ушла домой готовить обед. Значит, тетя Марва с ее малышом, дикарики, и дядя Харис, и все, кто помогал хоронить Амину, придут к нам обедать. В этом было что-то ужасное — в том, что все придут и все будут насыщаться, потому что проголодались, неся Амину на носилках, закапывая, забрасывая ее могилу землей…

Чтобы избежать встречи с матерью, я проник в свою комнату через окно. Было слышно, как она хлопочет на кухне, и я молил бога, чтобы не вошла сюда. И вынул из альбома фотографии, которые мама привезла из Оренбурга, и вложил их в добродушный, пухлый том «Трех мушкетеров», а книгу спрятал в рюкзак. Что же еще положить мне в рюкзак? Что еще есть моего в этом доме? Ничего больше — и я успокоился. Собственно, я никуда не собирался сию же минуту, я просто решил: больше я в школу не пойду, а поступлю в ветеринарный техникум. Мама будет против, но именно поэтому я и поступлю. Я поднял рюкзак и отправился на сеновал. Пусть они тут едят, пусть делают что хотят.

Пыльный, терпкий жар сена стал застревать у меня в горле — я заплакал…

Наверно, я взрослел, потому что время вдруг побежало быстрее. Быстрее — и все же три года были ровны и монотонны. Когда я спускался по ним, как по ступенькам, в то горестное и знаменательное для меня лето, чувство унылого движения обижало и коробило мою душу.

В то лето я сдавал экзамены в техникум. Мама страдала, я знал, но ее потаенная тоска изливалась в похвалах ветеринарному институту. Она вдохновенно называла имена достопочтенных профессоров — Задарновский, Веселовский, Серебрянников, — серебряный романтический звон прорезался в звуках чужих имен. А когда мама говорила: «Профессор Задарновский изучал северного оленя и посвятил ему докторскую диссертацию», — то, ей-богу, казалось, что именно северный олень знаменует собой начало всего романтического и необычайного. Но в институт я мог сдавать не раньше, чем через два года, а я не хотел ждать. Собственную самостоятельность я предпочел профессору Задарновскому.

Динка пошла в десятый класс и стала дружить со своим соучеником. Но он никогда не появлялся возле нашего дома — сестра точно оберегала его от общения с нашей мамой. Бывало, она возвращалась домой запоздно, раздеваясь, слушала сдавленные вздохи матери, и зловредная усмешка проносилась по ее лицу. Над их отношениями витал дух Марселя, но ни мать, ни сестра не поминали его. А он не давал о себе знать. Конечно, он был слишком задет той злосчастной историей, но так ли уж виновата была Динка? И разумно ли было бы ей устремиться за ним в его степное кочевье?

В нижнем этаже дома с тех пор, как из него выехала семья тети Марвы, никто не жил. Однако комнаты были мыты и белены, там исправно топилась печка. Сияли комнаты обнаженно и тоскливо. Мама берегла их для кого-то из нас, кто первым заживет своей семьей. Ее, пожалуй, смущало одно обстоятельство: ведь после смерти дедушки пришлось бы делиться с дядей Заки, тоже законным наследником дома. Их отношения мало улучшились. Дядя Заки все еще обижался за тот случай с Марселем, а мама считала, что только он испортил ей все дело. Но между тем она последовательно вела линию примирения и сближения. В сущности у нее оставался нерешенным только вопрос мира и добросердечия между нами и семьей дяди Заки, в остальном она преуспела: дети отнюдь не бунтовали, учились, не ссорились друг с другом и, главное, были при ней. Судьба, однако, готовила моей матери новое испытание: на этот раз возмутителем покоя выступал проказливый Галей.

Учеба в техникуме сверх моего ожидания очень нравилась мне, в особенности начиная с третьего курса. По крайней мере треть учебного года и все лето мы проводили в учхозе на практике посреди необозримой степи, живописной весною, пышущей зноем летом, с отрадными днями в сентябре, когда степь опять покрывалась травами и цветами и скот сытел и лоснился. А там начинались студеные дожди вплоть до зимы с ее невыразимо яркой белизной и дикой кутерьмой метелей.

Мы занимались самой разнообразной работой: делали прививки овцам, лечили чабанских псов, косили сено, возили на заимки, где жили чабаны со стадами, комбикорма и щиты для загородок. Все мне нравилось, даже заполнять племенные свидетельства: овца такая-то, оброслость брюха хорошая, длина шерсти 7—8 сантиметров, отнесена к классу элита и прочее, прочее. Во время окота нас посылали сакманщиками к чабанам. Пожалуй, там впервые познал я труд и удовлетворение от него. Март в наших местах состязается в лютости с февралем, в кошарах было студено и волгло, и для ягнят светом божьим спервоначалу был знобящий и сырой полумрак. Малыши рождались почти голенькие; старая овца и оближет, и обогреет детеныша, молодые же овечки бывали беспечны и бездушны. С Жумагулом, старым казахом, заворачивали мы ягнят в наши халаты и телогрейки, разрывали подстилку, покрытую сверху изморозью, а внизу мягкую и теплую, и клали, как в гнездышко, явленное на свет существо.

После работы я чувствовал себя усталым, полным невысказанных мыслей, неразделенных чувств. Я вытаскивал из-под лавки чемодан, вынимал из него костюм, утюжил. Жумагул оглядывал меня, обряженного, одергивал на мне пиджак и лукаво спрашивал:

— К Ираиде собрался?

— К Ираиде, — отвечал я и поспешно направлялся к двери.

Ираида была библиотекарша. Я сиживал у нее вечерами, а потом провожал на край села, где она квартировала у местного веттехника. Иногда мы шли к нам. Жумагул обыкновенно пропадал в кошарах. Мы с Ираидой садились к жаркому, любезно сияющему самовару. Но прежде мне надо было покормить своих питомцев: собаку Жумагула и пару ягнят. Белолобый родился в самую стужу — когда мы с Жумагулом прибежали в кошару, он был едва теплый. Мы тут же забрали его домой, и с тех пор он спал со мной на печи. А Четырехглазого не приняла мать, молодая вздорная овечка. Едва я наливал в бутылку молока, Четырехглазый запрыгивал ко мне на колени и начинал сосать с невыразимо трогательным чмоканьем. Ираида пристраивалась на корточках против нас: и умиленно бормотала несусветные нежности, а то брала ягненка и кормила сама.

— Какая прелесть! — говорила Ираида. В первую нашу встречу, когда я спросил, нет ли стихов Ахматовой, она тоже воскликнула: «Какая прелесть!» — и тут же извлекла из ящичка стола обернутый в плотную бумагу томик.

Я был любопытен ей — я ощущал это с потаенным и сладким стыдом. Она допытывалась о моей судьбе, но проделывала это с какою-то суховатой, отстраненной дотошностью. Как я оказался здесь, мечтал ли учиться в веттехникуме или попал случайно?

— Не случайно, — отвечал я.

— Ну да, — соглашалась она, — это твоя стихия. Какая прелесть!

Мне это не нравилось — «твоя стихия»: фраза явно отделяла меня от Ираиды, и «стихия» звучало как нечто годное только для меня. Но сама Ираида мне нравилась, коренастая, с круглыми тугими ножками, полноватая в талии, но с тонким, неожиданно нервным лицом, в очках с толстыми стеклами. Теперь я знаю, почему она мне нравилась. Она была из другого мира, мир этот волновал меня и дружелюбно сиял сквозь толстые стекла Ираидиных очков.

Она причисляла чабанов, пахарей, доярок, да и меня тоже, к каким-то героям и восхищалась ими по каждому пустяку. Себя Ираида относила к иной категории, не обязательно лучшей, даже наверняка не лучшей, но к иной. Она покорила меня рассказами о своей семье.

— У нас ужасное семейство, — говорила она. — Папа инженер, мама инженер, для них дизель важнее всего в жизни. Старший брат — чистейшей воды математик, днюет и ночует на заводе и захвачен математическим моделированием. Младший — радиотехник. В нашей квартире пахнет, как в совхозной мастерской. Братья по месяцу не снимают с себя спецовок, но когда они надевают выходные костюмы, то похожи на глупых цветных индюков. Эстетического вкуса ни на грош. Меня в родном доме считают несовременной, потому что я читаю, например, Лажечникова.

Когда я в свою очередь рассказал ей о моей матери, об ее замашках, цепкости  х о з я й к и, Ираида тут же заключила:

— Твоя мама и мои родители — две капли воды. Не спорь! Призвание иной раз приводит к утилизации интересов и помыслов.

Я немного растерялся:

— А разве может быть призванием то, что у моей матери?

— Без сомнения! О, я бы очень хотела познакомиться с твоей матерью! Она печет блины?

— Блины?

— Блины или оладьи. — Она засмеялась. — Я бы съела во-от такую тарелку блинов.

Я обещал свозить ее к нам, но вовсе не спешил исполнить свое обещание. Да и сам отнюдь не рвался в город. Домашние заботы пугали, угнетали меня. Я чувствовал свое бессилие перед ними и подолгу оставался в учхозе. Издали я пытался холодно осмыслить семейные казусы, но только обжигал себе душу. Вот и теперь с жалостью думал я о матери, познавшей очередное горе.

Галей в свои семнадцать лет был для нее еще мальчиком. Каково же было ошеломление матери, когда однажды к ней вбежала конопатая девчушка и упала перед ней на колени.

— Я приму решение, — сказала мать, когда прошла минута невыразимого смятения. — Я приму решение, — повторила она, мягко выпроваживая девчушку за дверь и вряд ли толково соображая. Ведь если бы соображала, она тут же призвала Галея, хотя бы для того, чтобы хоть что-то понять в отношениях ее сына с конопатой девчушкой. «Мне было стыдно говорить с ним об этом, — признавалась она позже, — я просто не знала, как мне с ним говорить». Она побежала к тете Марве, думаю, не за советом, а чтобы только не оставаться наедине со своим смятением. Тетя Марва успокоила ее как могла и посоветовала подождать, пока сам виновник не скажет матери, насколько серьезно оценивает он положение.

Но нет, мама не могла ждать. Она не брала в толк, что ей делать, но и ждать не соглашалась ни минуты. От тети Марвы она побежала к дяде Заки. Тот ужасно перепугал ее, но именно его слова будто бы указали ей путь к действию. Он заявил: «Чем ходить тебе с передачей к воротам тюрьмы, уж лучше женить мальчонку». Маме стало дурно, но, едва очнувшись, она уже знала, что делать. Надо спасать сына от сурового наказания!.. Опасность придала ей энергии, и буквально в тот же вечер она велела девчушке перенести ее вещи в наш дом. Немного успокоившись и вглядевшись в девчушку, мама вспомнила, что видала ее в соседнем дворе; она была сирота и после ремесленного только-только начинала работать на электромеханическом заводе.

Галею в первые минуты почудилось что-то интересное в новом положении: его приятели хоронились с подружками по укромным уголкам, а он, представьте, женат, точно по мановению волшебной палочки. Однако наивное самодовольство сменилось отчаянием, он ушел из дома.

— Он напьется, — решила мама и тут же поставила самовар и стала ждать возвращения Галея. Как только он появится, она сразу зажмет его между колен и вымоет ему голову горячей водой, так, чтобы хмель тотчас же вышел. В создавшейся ситуации она могла бороться с последствиями, но никак не с причиной. Что ж, пусть так. По крайней мере она не бездействовала.

Однако брат мой явился совершенно трезвый, неся в просторной ивовой корзине голубей. Мама рассказала мне, что облегченно рассмеялась и пошла смотреть голубей. Она называла их премилыми птичками, красавицами, но будь это вчера, дело кончилось бы слезами, истерикой и наконец выдворением птиц со двора. В голубях мама видела главное зло для мальчишеского племени. Галей между тем упоенно строил голубятню, позабыв, что дома, притулившись в углу над вышивкой, сидит его девочка-жена. Он не плакал, ибо в его руках была игрушка.

Смешно и трогательно было слышать это в пересказе матери. Но когда я сам увидел Галея, мне стало не по себе. Он сидел возле голубятни, перед ним ходили, страстно гулили голуби, но глаза его были тоскливы. Я сел рядом, и он смущенно и обрадованно заговорил о птицах. Это была наша давняя мечта — держать голубей, и несколько минут мы упивались запоздалой победой и нежной властью над собственными голубями.

— Наша-то матушка, — сказал он, — видал, какой фокус выкинула? — Точно сам он не имел никакого отношения к происшествию.

Я только печально посвистел губами, которые сводило от жалости к моему брату.

— Ее не исправишь, — сказал он без холода и враждебности.

Нет ничего печальнее, чем покоренная мальчишеская гордость. Однако чувство попранного достоинства вылилось у него в неистовое и безобразное гонение постылой жены. Взбешенный, с белыми гневными глазами, он схватил девчушку за косички и потащил к двери. Мама подлетела и хлестнула его по рукам. Галей опешил, выпустил девчушку, но стал налетать на маму. Она не только не отступила, но вдруг охватила его поперек тулова и приподняла. И расхохоталась:

— Вот не ожидала от себя такой прыти!

— Ты что, мама, из ума выжила? — сказал он смущенно. — Во мне, как-никак, четыре пуда.

Девчушка тоже засмеялась.

— Смешно ей! — презрительно сказал Галей, но и у него глаза были веселые. Он дурашливо махнул рукой и вышел из комнаты.

Мама схватила меня за руку и увела к себе. Мы сели рядышком. Ей хотелось отпраздновать свою победу со мной. Я хмуро сказал:

— Ты думаешь, он больше не повторит?

Она вздохнула:

— А ты, видать, думаешь, что в других семьях всегда мир и покой. Ой, нет! В каждой свои заботы и свое горе, но кто-то должен нести самую тяжелую ношу. И требовать для себя меньше, чем остальные. Сынок, — она потрепала меня по щеке, — все перемелется! Главное, мы дом свой не потеряли. Вон умер чемоданщик Фасхи, все прахом пошло, дом продали, деньги по ветру пустили, теперь мыкаются кто где. Дедушка правду говорит: держитесь своего гнезда!

— Все это старо, — сказал я, — сейчас не так живут — другие времена.

— Во все времена люди строили и берегли свое гнездо. Кто ты без родного гнезда? Так, перекати-поле. И совесть, и честь, и гордость — все дает родное гнездо. О, как ты не любишь меня! — внезапно воскликнула она и замерла с надеждой: вот сию минуту я брошусь к ней на шею и буду целовать, плакать и бормотать, что люблю.

Но я не двинулся с места и не проронил ни одного слова. Мне бы и самому полегчало, если бы я мог ее утешить. Но я не мог: от жалости к моему брату я почти ненавидел ее.

— Другая мать, — заговорила она дрожащим голосом, — другая мать променяла бы вас на мужа. Но я жила для вас. Вспомни Марву… Дочку не уберегла, мать раньше времени сошла в могилу, от нее самой осталась одна тень…

Можно было подумать, что семья тети Марвы просто вымирает. А ведь у нее родилось двое малышей, сейчас они весело вырастали и, конечно же, радовали мать. В конце концов у нее были дикарики и муж.

Пожалуй, никогда прежде я не чувствовал так, как сейчас, шаткость ее доводов, а никогда прежде она не казалась мне такой чужой, сумасбродная хранительница ветшающего человеческого жилища.

Через несколько дней я был изумлен, увидев сидящих на лавочке Ираиду и мою маму. Я принял это как посягательство на моего друга и в первую минуту даже подумал: уж не сама ли мама съездила и привезла в гости Ираиду?

Мама проницательно угадала мое настроение и поднялась мне навстречу, прежде чем я приблизился к ним.

— У нас гостья, — сказала она, широко улыбаясь, и тут же шепнула скороговоркой: — Все очень хорошо. Я вела себя примерно.

Ираида щурилась на меня сквозь толстые стекла очков. Пожалуй, и она побаивалась меня и в то же время была не прочь подчеркнуть свою самостоятельность в этой ситуации.

— Иди пей чай, — сказала Ираида, как будто была моя жена. — Лепешки превкусные.

Делать нечего, я отправился пить чай.

Познакомить Ираиду с мамой — это казалось мне сложнейшей задачей. Но теперь, прихлебывая чай и поедая аппетитные мамины лепешки, я усмехался своей излишней осмотрительности. Не такая уж темнота моя матушка, чтобы не суметь с достоинством встретить гостя и поговорить с ним. Их мирное, удовлетворенное сидение на лавочке лучше всего сказало, как все просто и естественно сделалось.

Я продолжал чаевничать, когда вошла мама.

— Ира поливает помидоры, — сказала она веселым голосом. — Ей понравилось качать воду из колодца. Ей вообще у нас нравится.

— А тебе нравится болтать с ней, — сказал я и поглядел на нее пристально. Все-таки мне хотелось знать, не слишком ли болтливо держала она себя с Ираидой. И попал, что называется, в точку. Она слегка потупилась.

— Да, я рассказала ей историю с Галеем. Но ведь и ты, наверно, не скрыл от Иры?

— Так стоило ли лишний раз перемалывать одно и то же, — усмехнулся я.

Она пропустила мимо ушей мою колкость.

— Как разумно она рассуждает. А я всегда была труслива. Страшного-то, оказывается, в этой истории ничего и не было.

— Твой малыш набедокурил, в результате должен родиться ребенок. Чего же тут страшного?

Она засмеялась:

— Вот именно! Но ты помнишь, как я перетрусила?

— Я, пожалуй, помогу Ираиде, — сказал я и вышел во двор.

Ираида поливала грядки с помидорами. Рукава кофточки закатаны, ноги голы, волосы взбиты. Я сел на бревна и закурил. Она подошла и села рядом, запросто задев меня бедром.

— Слушай, ты не сердишься, что я заявилась вдруг? Честное слово, мне стало так скучно!

— А теперь? Ведь вы так мило поговорили.

Она тихонько, со стоном засмеялась и сжала мою руку.

— Тетя Асма предупреждала, какой ты мнительный. Но она не могла не рассказать мне эту пикантную историю…

Я хотел спросить, почему же не могла не рассказать, но промолчал.

— Боже мой, — продолжала Ираида, — боже мой, сказала я тете Асме, этакое в наше время случается с каждой третьей девицей…

— А с тобой? — вдруг спросил я.

— Что — со мной? — Ее лицо покрылось пунцовыми пятнами, она отстранилась от меня. — Как ты можешь… говорить такие гадости?

«Но ведь сама ты легко примеряешь гадости на других», — хотелось мне сказать, но я только пробормотал:

— Прости, пожалуйста.

Смущение оставило Ираиду, и она продолжала:

— Раз уж тетя Асма решила действовать, надо было кое-что подсказать несмышленой девчонке.

— Но прежде выдрать как следует своего оболтуса.

— Бедный мальчик, бедная мать… она стала жертвой своей щепетильности… Хватит тебе курить, идем поливать. Вот выйду за богатого мужа и куплю домик в каком-нибудь тихом городке. А тебе нравится такая жизнь?

— Да, — сказал я решительным тоном. Как бы ни бунтовал я против этой жизни, все-таки она была моя жизнь, не то что порицание, но даже отчужденное удивление кого бы то ни было казалось мне оскорбительным. — Да, — повторил я, — мне нравится такая жизнь!

Ираида изумленно промолчала.

В тот же день последним автобусом мы поехали в учхоз, нагрузившись свежеиспеченными хлебами и шаньгами. Стемнело, когда мы приехали. Дядя Жумагул собирался на заимку, где оставался его внук. Он стал было хлопотать с самоваром, но я сказал, что поеду с ним.

— Мы поехали бы завтра, — сказала Ираида, и в ее голосе послышалась обида и недоумение.

Ехать завтра — значит ночевать с ней в доме старика, а мне этого не хотелось. Ираида прекрасно понимала мое нежелание и, прощаясь, едва кивнула. Мы с Жумагулом сели на его лошадь и поехали.

— Женщины этого не прощают, — сказал старик. — Ты ей нравишься.

— У меня есть девушка, — сказал я, просто чтобы он замолчал, и почувствовал невыразимую тоску. Меня томило желание любви, но воспоминание об Амине делало болезненным это чувство.

Мы подъехали к вагончику в кромешной темноте. Старик расседлал коня и привязал его к загону. Овцы тяжело колыхнулись к дальней стене загона и замерли в идиотском страхе. Я умылся парною водой из кадушки, пошел в вагончик и лег на кошму рядом с Жумагуловым внучонком. Рука моя обняла мальчика, я тут же уснул.

Я встал на заре и помог дяде Жумагулу выгнать из загона овец. Потом затопил очаг и стал умываться, за ночь вода в кадушке, казалось, ничуть не охладилась и пахла камышовым тленом. Воду на пастбища возили с озера на бензовозах. Подъедет шофер к двадцатикубометровому чану, перекинет в него шланг с привязанным к концу камнем, чтобы шланг не выпрыгивал, и сольет воду. И опять едет к озеру. Чаны, как фантастические сторожевые башни, царили над ровным горячим пространством и не давали шалить призракам. Находясь вблизи от них, я ни разу еще не видал миражи.

Едва мы сели завтракать, приехали шоферы, и Жумагул позвал их пить чай. Они опорожнили свои бензовозы и подсели к нам. И тут я решил, что поеду с ними в деревню, а там пересяду в автобус — и в город. Мне казалось, что вчера произошло что-то ужасно нехорошее, и это нехорошее заключалось в том, что после разговора с Ираидой мама придает своим действиям неопасный, даже пустяковый смысл. Но почему? Ведь все уже было сделано и сделано без Ираиды. Уже едучи в машине, я привел свои сумбурные мысли в некоторый порядок. Теперь я думал о них вместе — о матери и Ираиде. Ничего плохого в том, что они встретились, не было. И то, что Ираида судила историю Галея по-своему, было в какой-то части правомерным. Но что-то все еще ускользало от меня, и причиной тому — я понял это минутой позже — была моя неприязнь к матери. «Конечно, — думал я, — мама струхнула и поступила наивно и по отношению к Галею деспотически — ведь она даже не сообщила ему своего решения». А ее решение ставило под удар судьбу не только Галея, но и девчушки — нынешнее зыбкое благополучие назавтра могло обернуться разрывом и теперь уже горем для троих. Ираида права: мать слишком поспешила.

Но ведь не только страх подгонял ее, перед глазами у нее была несчастная, сокрушенная горем девчонка, виноватая лишь в том, что, может быть, слишком любила ее сына. «Да, — прозревая, подумал я, — моей матерью двигали жалость и сострадание!» Ничего этого Ираида как будто не увидела, ее совсем не занимала судьба ни одного из участников истории… Неужели вся наша жизнь была для нее настолько чуждой, что она не могла усмотреть в ней ничего человеческого? Рассудить, как рассудила она, мог бы любой хладнокровно мыслящий человек. Но ведь ко мне-то она была неравнодушна и готова была полюбить мою мать, так почему же она не заметила в ее действиях хоть толику добросердечия?

…Я рассеянно наблюдал тучку, сопровождавшую нас от самой заимки. Сперва она легко и безмятежно скользила во вселенской синей благодати в ладу с таким же легким и безмятежным ветерком поднебесья. Но к ней, оказывается, уже давно подбирался суровый низовой ветер, потемненный степной желтой пылью, — тучка вдруг пошла набекрень, ее тут же подхватила туча потяжелей и поглотила с плотоядной поспешностью. То ли серая тень тучи прошлась по ветровому стеклу, то ли ветер стегнул зернистой пылью.

— Ну, быть бурану, — весело прокричал шофер, имея в виду пыльную бурю. — Добро, ежели с дождем.

Мы ехали, догоняя смерчи: они дразняще убегали вперед, как желтые зловредные зверьки. Протяжный ветер широко сгребал их в одно, и наконец растянул в тяжелое обширное полотнище, и всколыхнул над дорогой. Полотнище трепетало и рвалось, и в какой-то миг в проране мутно-желтой завесы проглянули окраинные домики центральной усадьбы учхоза.

Мы въехали на площадь перед конторой и развернулись у крыльца. На нижней ступеньке стоял директор учхоза Сильвестров и что-то говорил парню в мотоциклетном шлеме. Я вышел из кабины, и Сильвестров осведомился:

— Студент? Сколько вас здесь?

Нас было человек семь, и он попросил, чтобы я созвал всех к конторе. Других гонцов он услал на ферму и в мастерскую.

— Может, еще трактором подсобите? — сказал парень.

Было ясно, что где-то по соседству прошумела буря, — нас звали на помощь.

Когда я вернулся к конторе, там уже стоял, тарахтя, колесный трактор с прицепом и две грузовые автомашины. Ребята бросали в кузова лопаты и запрыгивали сами, натягивали над головой брезент: начинался ливень. Я перекинулся через борт и залез под брезент. Парень в шлеме ехал с нами. Он рассказывал: буря прошла по трем отделениям соседнего целинного совхоза, посрывав крыши, разметав стога, но главная беда в том, что стихия порушила линии электропередач, которые тянула механизированная колонна электромонтажников. Почти на всем пути от Белобородова, рассказывал парень, вповалку лежат опоры с оборванными проводами, деревни остались без света.

Мы долго ехали — или плыли, не знаю, — в ледяном мутном потоке и не тонули, наверно, только потому, что веселая наша братва всю дорогу горланила: «Живи, пока живется, нам нечего тужить…» Брезент, развернутый над нашими головами, то сочувственно приникал к продрогшим телам, то злорадно хлестал отсыревшим концом. Ливень оголтело бежал за нами, бежал рядом, бежал впереди, и под бегущий этот ливень я вдруг подумал о том, что сегодня увижу Марселя. Я удивился, как спокойно вспомнил о Марселе, и предположил нашу встречу: ведь прошли, кажется, десятки лет с последней нашей встречи в такую же вот ливневую канитель…

Мы остановились посреди поля. Над ним висела шумящая вода. Затем мы увидели полегшие хлеба, полосуемые белым ливнем. А на краю поля, придавив седые хлеба, лежали столбы, или, как их называют электромонтеры, опоры. Провода казались застывшими ливневыми струями.

Мы выпрыгнули из кузова и в тот же миг промокли до нитки. Парень в мотоциклетном шлеме стал нами командовать: мы должны были стаскивать на дорогу поверженные столбы и сгружать с тракторной тележки новые, прямые, покрытые телесной смуглотой и звенящие даже в этом всесветном потопе. Монтеры, которых в первые минуты мы не заметили, вязали опоры, то есть обматывали их и притертые к ним приставки проволокой; ломики в их руках играли кинжальным свечением. Потом нам скомандовали рыть ямы, но их тут же заливало водой, края осыпались и поглощались жадной мутной водой. Пришлось оставить бесплодное занятие.

Мы потихоньку стали сбиваться к грузовику с закрытым кузовом. Заглянув в него, я увидел человека, сидящего у рации. Он спрашивал, посланы ли на тридцатый километр автобур и кран. Его голос, хриплый и властный, был незнаком, но зато я узнал бы среди тысячи голов эту замечательно рыжую, с выпуклым лбом голову.

— А, малыш, — сказал Марсель, как будто мы расстались только вчера. Он выпрыгнул из кузова, встал рядом.

— Тебе привет от Дины, — сказал я.

Он кивнул насмешливо — мне стало стыдно моей лжи.

Ливень прекратился внезапно; он исчез для зренья, но слух был полон обманного шелестения. Робко зазеленело поле, дорога воспаленно моргала тусклыми парящими лужами, с неба слетал сырой плотный ветер и пластался у наших ног. Суровая, полная тревог и опасностей жизнь окружала нас — так мне казалось. Я сказал:

— Такое не каждому выпадает. — Собственные слова взволновали меня, и я с напряжением ждал ответа.

— А ну, малыш, — сказал он, отстраняя меня мягким и чуждым прикосновением и вглядываясь в мутную дорогу. Там, елозя по жидкой грязи, продвигался экскаватор. Марсель побежал навстречу машине. Вот кого я не должен был терять ни на минуту, вот кто мог бы быть мне настоящим другом, только он мог утешить меня в отчаянные минуты и хриплым властным голосом внушить надежду и уверенность. Но не все еще потеряно, ведь мы с ним все равно как братья, мы выросли в одном гнезде, а это что-нибудь да значит!

Между тем экскаватор принялся за рытье ям, ребята из бригады Марселя вязали последние две-три опоры. Нам, поднятым по тревоге, теперь нечего было делать. Мои сокурсники, нимало не огорчившись, ухитрились притулиться возле автомобильных колес на сырой траве и зябко дремали. Я подошел к ним и присел на корточки, веки мои тяжело падали, но я таращился изо всех сил и видел: кран, натужно завывая, выдвигает стрелу и медленно роняет крюк, парни закрепляют опору — опора медленно, раненно встает, придерживаемая распорками, — и так одна за другой, одна за другой, я насчитал их шесть. А парни уже раскатывали барабан с кабелем и с «телевышки» навешивали провода на ролики, натягивали…

Стемнело, когда они закончили работу, но им надо было ехать дальше. Им предстояло то же самое, но уже в темноте, при свете автомобильных фар, так распорядился Марсель. Собственно, у них и не было иного выхода: к утру отделения совхоза должны были получить электроэнергию.

— Студентов отвезите домой, — сказал Марсель.

Но везти было не на чем, наши машины ушли еще днем, а трактор с прицепной тележкой нужен был полевикам. Наконец нас решили завезти на главную стоянку мехколонны, чтобы мы там переночевали, а утром вернулись в учхоз.

Так я оказался в жилище Марселя. Парень в мотоциклетном шлеме остановился у второго от края вагончика и свойски подтолкнул меня в спину:

— Располагайся. Ведь ты, кажется, родич бригадира.

Я проснулся утром с ясной улыбкой на душе. За окном слышались звуки топора, лаяла собака, кто-то фыркал и бренчал рожком рукомойника, затем кликал какую-то Катю и требовал полотенце. По дощатому крашеному полу я подбежал к окну и увидел, как домовито машет с веревок белье. Небо легко, сине летело к далекому горизонту. Затем я огляделся, и каждая принадлежность жилища радовала меня необычайно — подвешенный к стене радиодинамик, кровать, на которой я так замечательно выспался, две пудовые гири возле кроватных ножек, стол, заваленный чертежами и книгами и увенчанный высокой настольной лампой с сиреневым абажуром. Раскрытая книга лежала возле лампы, и сиреневый отсвет загадочно лежал на ее страницах. «Но есть там вот какое чудо: едешь по той пустыне ночью, и случится кому отстать от товарищей, поспать или за другим каким делом, и как станет тот человек нагонять своих, заслышит он говор духов, и почудится ему, что товарищи зовут его по имени, и зачастую духи заводят его туда, откуда ему не выбраться, так он там и погибает. И вот еще что: и днем люди слышат голоса духов, и, чудится часто, точно слышишь, как играют на многих инструментах, словно на барабане». Я взял книгу в руки и глянул на обложку. Это была книга Марко Поло. Я видел ее впервые и подумал, что это сказки. Я засмеялся, представив Марселя, читающего их.

В вагончике разом посветлело, затем я услышал звук затворяемой двери, стремительные шаги, и в следующий миг книгу вырвали из моих рук.

— Я так и знал, — сказал Марсель, печально усмехаясь, — я так и знал, что тебя послали сюда шпионить. — Он вынул из книги несколько перегнутых вдвое листков, поднес к глазам и вложил обратно.

— О чем ты говоришь, — пробормотал я в растерянности, — почему ты так говоришь — шпионить?.. Что я тебе сделал… собака ты!..

Потупясь, он вертел в руках книгу, как бы не зная, что с нею делать. Он понял свою оплошность и поверил в мое неведение, ему было стыдно, но уж слишком сокрушительно нашло на него это чувство. Он не мог сдаться своему стыду сразу же.

— Да, она пишет мне! — крикнул он, как бы продолжая уличать, винить меня. — Она пишет мне вот уже почти три года. И мы с ней видимся… но мы поклялись, что никто об этом не узнает, прежде чем мы не поженимся и не уедем. А мы едем на будущей неделе. Можешь идти докладывать своей маменьке…

— Куда? — сказал я замирающим голосом. — Куда вы едете?

Он назвал известную стройку.

— Ну, будет, малыш, — сказал он, излив свое возбуждение. — Расскажи лучше о своих делах.

— О моих делах? — Губы мои скривились, я почувствовал, что заплачу. Ведь вот у них все сбывалось, как они загадывали вечерами в испанском доме, вместе они уезжали далеко, там строится большой город, там они будут счастливы.

— Вы счастливые люди, — сказал я, — а вот нам с Аминой не повезло.

Он усмехнулся:

— Впервые слышу, как жалуется покойник.

— Не смейся, — сказал я со всею скорбью, на какую только был способен. — Не смейся, я не могу забыть Амину…

— Я тоже не забываю ее, — сказал он хмуро.

— Ты — что! Она для тебя не значила столько… а я люблю ее и сейчас. — И тут я рассказал ему об Ираиде, о том, что она мне нравится, но образ Амины заслоняет все, и делается больно и тревожно. Первая любовь пришла ко мне слишком рано и со смертью Амины отняла у меня все.

— О-о! — протянул он, смущенный моим скорбным красноречием. Затем решительно и просто сказал, глядя мне прямо в лицо: — Нет, первая любовь не пришла к тебе рано. Но ты остался все тем же малышом, и ты боишься не только своей Ираиды, ты боишься всего, что выходит за рамки твоих ребячливых представлений.

Я не мог с ним согласиться. В ту пору, казалось, я как раз начал обнаруживать в себе проницательность умудренного жизнью человека. Да вот хотя бы во взаимоотношениях моей матери с Ираидой. Я и об этом рассказал Марселю. Он озадаченно молчал, и я подумал, что вот, может быть, с этой минуты мы с ним станем откровенны и близки, у меня будет друг, которого я имел в детстве, потерял и опять обрел.

Но вот чего я не должен был ему говорить:

— Теперь и мне понятно, — сказал я, — какое деспотическое существо моя мать. Она едва не испортила вам жизнь, только из-за нее страдает мой брат и страдаю я.

— Не лги, — сказал он.

— Но ведь ты и сам знаешь.

— Знаю. Мне, пожалуй, стоило трудов вырваться из вашего дома. Но твоя мать… — Он помолчал. — Она не такая уж злая, даже совсем не злая. Ее старания принесли бы дому счастье и удачу, если бы… если бы это было лет пятьдесят назад. Но вот чего я не возьму в толк — в тебе-то откуда эта вялость, трусливая привязанность к дому, к нерушимости его порядков. Ну что ты сделал, что хотя бы сказал, когда твоя мать женила бедных ребят? Молчишь?

— Молчу. Потому что я ни в чем не виноват, а тебе это все равно…

Я не был виноват перед ним — ни в чем! Виноват был наш дом, чопорно и милостиво открывший свои двери перед своенравным и горделивым сиротой, виновата была мама, давшая ему постыдную роль моей няньки, получавшей за свои труды пышными лепешками; да, виноват был дом, раскрывший двери, но так и не впустивший его… вот чего никогда не простит мне Марсель! А я не был виноват, не был виноват.

И все-таки я спросил, можно ли мне приехать к нему еще.

Он ответил:

— Но ведь мы уезжаем.

— Ну, а до того, как вы уедете?

— Не знаю, — сказал он. — Да и зачем?

Через неделю моя сестра и Марсель уехали.

Они уезжали вместе, я в этом не сомневался, но сестра сказала, что он уже ожидает ее в Энске. Значит, Марсель не захотел повидаться с моей матерью. А может быть, этой встречи не хотела сестра.

Когда мы возвращались, проводив Динку до автобуса, мама сказала:

— Но ведь она его любит, — как будто внушала кому-то правомерность поступка дочери. — Как ты думаешь, — уже прямо ко мне обратилась она, — он не будет ее обижать?

— Если и будет, это уже не в нашей власти, — ответил я.

— Да, да, — поспешно согласилась она, — жизнь наших детей не в нашей власти.

Осенью взяли в армию моего брата, чему он был рад необычайно. Его жена, разумеется, осталась у нас. Она ходила на последнем месяце, и мама оберегала ее как самая внимательная и нежная родительница. И тут добросердечие мамы окупилось ответной приязнью Надиры, почти не помнящей собственных родителей.

Я вспомнил слова Марселя о том, что, будь это лет пятьдесят назад, старания моей матери принесли бы дому счастье и удачу. И вправду, разве можно было отказать ей в настойчивости, умении, даже в такте и добросердечии? И, вероятно, в ней было то, что Ираида назвала призванием. Только слишком поздно взялась она руководить. А до этого руководили ею — бабушка, обстоятельства жизни, традиции дома, законы ее профессии, к которой вряд ли она питала страсть и имела способность.

Но вот что в ней было неистребимо — привязанность к дому. А разве можно за это упрекать человека, разве во мне самом не было той же привязанности? Да, я жил в нем отчужденно, отстраняясь от мелочности его забот, — и это проницательно заметил Марсель, — а между тем я не уходил из дома, хотя и мечтал о свободе. Да и когда мечтал — в розовом детстве, а в сущности я не тяготился замкнутостью и совсем не спешил разбить скорлупу, покрывающую мое существо…

Весной я закончил техникум. Мне предложили три места: в учхозе, в Алтайском крае и здесь, в городе, в ветбаклаборатории. Я выбрал ветбаклабораторию. Я, правда, немного колебался между работой в городе и учхозом, все-таки мне там нравилось, да и привык я. Но оттуда уехала Ираида, и последние дни были омрачены прощанием с ней. Она мне сказала:

— Ведь я тебе, дурак, нравилась. Но почему-то все пошло наперекосяк. Знаю, тебе мама запретила жениться на мне.

— Может быть, и так, — сказал я. Мне было все равно, что она думает.

Все-таки она умело выбрала, чем уколоть меня. Но, может быть, искренне так считала. И вот в чем она была чуточку права: пусть не мама, но сам я остерегался близости; обретая самостоятельность, я не хотел отдаваться во власть другого мира — иная семья, иная жизнь вызвали бы во мне почтительный восторг и повели бы меня, мою слабую, податливую волю за собой. А я хотел самостоятельных шагов, и шаги эти я должен был сделать в собственном доме.

И вот весна, синий воздух трепещет в комнатах, полный майского звона и младенческого визга. Мой племянник возвещает на весь мир о своем рождении. Когда я подхожу к его кроватке, он замолкает. Его мягкий, рассеянный взгляд облетает мое лицо, он неожиданно улыбается нежным хрупким ртом. Его мать худа и остролица, но у нее много молока, и она энергична и счастлива. Насытившись, малыш засыпает, а я гляжу на него долго и пытливо и нахожу в его чертах сходство с моим братом, иногда и с собой, — я умиляюсь и чувствую себя мужественным, словно будущее маленького человека зависит от меня.

Цветут сирень и белая акация в сквере Красногвардейцев, председатель Реввоенсовета по самый постамент укрыт животворной зеленой чащей. Я возвращаюсь с работы через сквер и вижу детскую коляску, которую катят по желто-песчаному руслу аллеи моя мама и дядя Риза. Шаги их осторожны и плавны — они берегут сон малыша или, может быть, счастливый покой на своих лицах. Не замечая меня, они сворачивают в боковую аллею.

Я прихожу домой, справляюсь у дедушки, как его здоровье, затем вывожу его на крыльцо подышать вечерним воздухом. Ветхий кашель дедушки почти не нарушает тишины двора, где все тоже ветхо и зыбко, как его старческое тело.

Я сижу в нашем садике с закрытой книгой в руке, мне хорошо, но в иной миг вдруг точно послышится: «Вечером в испанском доме», — как знак, как призывный клич в дорогу, и душа моя замирает в предощущении необыкновенного.

Вот, может быть, когда похороню дедушку…

 

Холостяк

 

1

Не надо, чтобы друг донашивал твою старую шапку, не надо.

Помню, дедушка сшил мне заячью ушанку, а мою старую, с наушниками из серого каракуля и серым суконным верхом, насадил на колодку и, слегка подновив, отдал Алпику. И Алпик еще больше стал походить на изящного солдатика в этой шапке и шинелке, которую он донашивал после брата. (Шинелкой сперва брат, а потом Алпик тоже были обязаны дедушке, точнее, его честолюбивому замыслу: суметь и шинелку сработать, тем более, что сукно-то было как раз шинельное.)

— Спасибо, спасибо, — бормотал Алпик. Как он смутился, как быстролетно сменились на его остром худом лице румянец и бледность.

А через два дня дедушка возмущался:

— Какой неблагодарный мальчишка, какой, однако, неблагодарный!

Оказалось, что Алпик, встретившись с дедушкой на улице, не поздоровался. Я стал говорить, что мой друг очень рассеянный и к тому же близорукий, и, кажется, убедил в тот раз дедушку. Но Алпик и в последующие дни как бы вовсе не замечал дедушку, и дедушка, мне кажется, слишком громогласно и упоенно переживал свой гнев, а мне только оставалось удивляться непонятному поведению своего друга.

Он, как прежде, пропадал у нас, оставался ночевать, по утрам пил чай и съедал столько лепешек, что приводил мою бабушку в умиление своим обжорством. Ей было все равно, здоровается он с дедушкой или нет, — для нее Алпик был сирота, ребенок. Но она умела облекать свое покровительство в форму естественного, ненавязчивого дружелюбия, что не удавалось взбалмошному гордецу дедушке.

Алпик был младший в своей семье. Их отец ушел в сорок первом году на фронт, оставив на попечение жены шестерых детей, мал мала меньше. Тетя Асма, неграмотная кроткая женщина, чьи заботы прежде ограничивались воспитанием малышей и возней по хозяйству, принялась ткать половики. К тому же она помогала соседям копать огороды, косить сено на приречной пойме, пасти телят, что тоже давало кой-какой приварок.

Почти каждый год тетя Асма определяла своих отпрысков — кого в столовую, кого на хлебозавод, кого на мясокомбинат или кондитерскую фабрику. Вряд ли ее дети шли на эти работы с большой охотой, но никто из них ни тогда, ни позже не посмел упрекнуть мать за ее расчетливость. А что до Алпика, то ему уже тогда предназначалась иная, чем у братьев и сестер, судьба: он пойдет учиться дальше, в институт или университет.

Муж тети Асмы погиб почти на исходе войны в Австрии. («В Венском лесу», — стал подчеркивать потом Алпик. Кажется, про Венский лес он стал упоминать с того времени, как узнал о существовании такового.)

Так вот, Алпик по-прежнему пропадал у нас. Возможно, он так и не здоровался, встречаясь с дедушкой на улице, но тот помалкивал. Он, верно, уступил моей матери, которая считала нашу с Алпиком дружбу полезной для меня: Алпик замечательно решал задачи по математике и физике. О странном поведении Алпика вскоре в доме у нас забыли, а я вспомнил о нем много позже, когда Алпик поступил почти так же с Лазарем Борисовичем, учителем физики и математики.

Лазарь Борисович был тощий носатый человечек с величественной шевелюрой пречерных волос, с тонким и хриплым голосом. Глядя на него, всякий пожалел бы, сердобольно думая: «Каково ему, бедняге, с этакими архаровцами!» Но ему было легко с нами, а нам с ним. Он не стеснял ребят суровыми рамками послушания, на его уроках всегда кипел озорной шумок. Мы, как водится, почитывали книжки, обменивались записками, зубрили следующий урок. Но учитель умел отвлекать нас от ерунды рассказами из жизни, например, Нильса Бора или какого-нибудь другого знаменитого физика. Тонкий, хрипловатый голос, печально ликуя, вдруг возносился над шорохами класса:

— Э-эйлер при-и-идумал задачу, которую не смог решить даже сам, и-и-и только через двести лет найдено было решение!..

К Алпику учитель относился особенно, причем делал это так открыто, так явно, что и нас увлекал своей прямо-таки нежностью к нашему соученику. Он, знаете, демонстрировал, какой необычный физик и математик этот Алпик. С видом лукавым и воодушевленным учитель предлагал нам задачу и, вызывая одного за другим, нетерпеливо и без всякой надежды ждал, когда мы сдадимся. А затем вызывал Алпика, сверкал агатовыми глазами: смотрите, вот  о н, которому под силу задача! Кажется, мы не знали тогда, что такое зависть. Это облегчало жизнь Алпику, но, думаю, и нам тоже.

На школьных олимпиадах Алпик всегда был первым. На городских состязаниях математиков он преуспевал так же легко. И ученик, и учитель томились от молниеносных побед. В Челябинске была специальная школа для математиков-вундеркиндов, и Лазарь Борисович стал возить Алпика туда. Алпик загадочно намекал, что вскоре, возможно, он уедет из городка совсем. Директор математической школы и взял бы Алпика в число вундеркиндов, но на какие доходы жил бы в чужом городе пятнадцатилетний мальчик? А пока он ездил с учителем в Челябинск почти каждую неделю.

И вдруг какой-то холодок просквозил между ними. Я первый заметил, потому что  э т о  показалось мне уже знакомым — так же небрежно, заносчиво относился он в свое время к моему дедушке. Но что же произошло между Алпиком и учителем? А вот что: как-то, заполучив еще одну возможность поехать в Челябинск, Лазарь Борисович кинулся искать Алпика. (В тот день Алпик не был в школе.) По улочкам, размытым осенней распутицей, учитель пешком отправился в Заречье и не без труда отыскал саманный домик над овражистым берегом. Только один раз заходил я в тот домик, а в иное время Алпик оставлял меня у старой калитки и быстро возвращался. Внутри, как и снаружи, домик имел неприглядный вид. Первое, что бросалось в глаза при входе, был ткацкий станок на дощатых нарах — с полозьями, стойками, неуклюжей, топорного производства, рамой; вокруг, на нарах и на полу, мотки ниток, готовые половики. Кутерьма, которую устраивали многочисленные племянники Алпика, умножала хаос в доме.

Так вот, Лазарь Борисович стал на порожке и увидел своего ученика за стиркой. На багровой плите — огромный чан, пышущий едким паром, горка белья на полу, а сам Алпик, склонившись над корытом, шваркает по стиральной доске, а возле ног копошатся чумазые племянники. Алпик выпрямился над корытом, сгибом руки отер потное лицо и спросил нелюбезно, зачем учитель пришел к ним. В ответ на приглашение поехать в Челябинск он сказал, что у него нет ни времени, ни, черт подери, желания разъезжать.

— Алпик! — поразился Лазарь Борисович. — Что вы говорите… Как вы можете так говорить!..

А он не только не извинился, он повторил заносчиво:

— Да, да, черт подери, у меня нет никакого желания разъезжать!

И опять склонился над корытом и зашваркал с таким остервенением, что Лазарю Борисовичу перед брызгами, пришлось отступить к порогу. И только тут, заметив горящие уши своего любимца, он догадался, как тот смущен. Ни слова больше не сказав, он повернулся и вышел…

Алпик стал избегать учителя. Избегать, пожалуй, неверно сказано — ведь каждый день Лазарь Борисович являлся в класс, а Алпик отнюдь не удирал с уроков. Но он упорно и откровенно уклонялся от каких-либо контактов с учителем. А однажды Алпик не решил задачу. Я могу голову дать на отсечение, что никакой преднамеренности тут не было. Он, бедняга, писал, кроша и ломая мел, стирал цифры, снова писал, и плечи его жалобно вжимались. Он поворачивался к классу и моргал покрасневшими глазами, как бы спрашивая нас: «Отчего же, отчего я не могу решить?!» Класс притих, когда он осторожно положил мел на край доски (он, верно, остерегался собственной резкой выходки) и пошел на свое место. У него, я помню, было глуповатое лицо, он улыбался бессмысленной, рассеянной улыбкой. И еще помню, как обрадовались ребята. Сочувствуя Алпику, они между тем ликовали с какою-то эгоистической пылкостью — только потому, что стали свидетелями необыкновенного события.

Можно ли было подумать, что Алпик потерял интерес к математике? Да нет же! Но, быть может, Лазарь Борисович перестал его интересовать? Нет! Однако, представьте себе, Алпик вдруг записался в литературный кружок. Это кого угодно могло удивить, и меня тоже, но я уж привык к его спонтанным выходкам.

А до того, как Алпик записался в кружок, случилось одно не очень важное событие, к которому Алпик не имел вроде бы никакого отношения. Дело в том, что их домик стоял над оврагом, и в этот овраг жители Заречья сваливали мусор из дворов. Прежде кроткая тетя Асма с годами приобрела навыки к боям с нагловатыми соседями. Уперев одну руку в бок, другую часто выбрасывая вперед, как бы боксируя, она наступала на обидчика и вопила: «Наша берет… погибший берет!» Это означало примерно следующее: да, у меня нет мужа-защитника, но я не поддамся, и в конце концов правда за мной, наша берет, семья погибшего не сдается! Кем бы ни были ее соседи, русские или татары, победные свои вопли она издавала по-русски, словно то была общепринятая команда или клич. Ни один сосед, насколько я помню, не мог устоять против напора тети Асмы. Но Галиулла только смеялся над нею. Свалив навоз, он уносился прочь на гремящей с пулеметной частотой телеге. Случалось, Алпик, оскорбленный хамством Галиуллы, выскакивал из домика и запоздало швырял вслед повозке комья земли.

И вот однажды, когда мы — Алпик, я и Гриша Водовозов — стояли у ворот, тетя Асма затеяла ругань с Галиуллой. На виду у нас она, пожалуй, усмиряла в себе воинственность, но зато вопли ее были очень жалобны. Она не восклицала: «Наша берет! Погибший берет!..», а почти что причитала: «Ай жалости, ай совести в тебе нет, почтенный Галиулла! Ты совсем не считаешься с бедной вдовой, ай ведь не считаешься!..» Гриша Водовозов, тронутый жалобами тети Асмы, сурово сказал:

— Я напишу в газету. Про хамство и антисанитарию.

— Да, да, — подхватила тетя Асма. — Напиши про то, что ты сказал. Но, главное, напиши, что у него пять овец. (Галиулла раздражал тетю Асму еще и тем, что держал лошадь, корову и пять овец, в то время как у нее не было даже худой козы.)

Я вскоре же забыл про тот случай. Но Гриша Водовозов написал-таки заметку. (Он  п о п и с ы в а л  и вместе с двумя или тремя ребятами составлял ядро школьного литкружка.) И то ли городские власти поприжали нарушителя санитарии, то ли тетя Асма пригрозила: мол, это еще только цветики, а там доберутся и до пяти овец, — но с тех пор Галиулла стал вывозить навоз далеко за город.

— Подумать только, — говорил Алпик. — Гриша написал заметку, всего-то десять строчек, а хам Галиулла поджал хвост, а?

— Да он ужасный трус, этот Галиулла, — отвечал я. — Его припугнуть — раз плюнуть.

— Конечно. Однако вот я с вилами на него выскакивал, а он хоть бы что.

Алпик очень переживал, что с их семьей не особенно считаются, материны бесплодные вопли делали ему больно, иначе он, конечно, не выбежал бы однажды с вилами в руках. И он не прочь был бы вооружиться чем-нибудь более надежным, чтобы осаживать своих противников. Конечно, когда он закончит физмат, он просто пренебрежет обидчиками. Но сейчас…

Так вот, он пришел в литкружок. Это удивило всех, и в первую очередь Нину Захаровну.

Нина Захаровна преподавала первый год. Она любила свой предмет, как любят первые игрушки, как любят букварь, а своих учеников она обожала, как обожают самых первых друзей. Но не прощала небрежения к литературе и к себе самой. В Алпике она усмотрела противника с первых же дней своего появления в школе. Нет, Алпик не досаждал ей злыми выходками, он и предмет знал не хуже других, но все дело в том, что Нина Захаровна была для него пустое место, как и все, что не относилось к математике и физике. Он исправно учил урок, отвечал когда на «пятерку», когда на «четверку» и тем не менее не скрывал своего равнодушия к литературе. Да что я говорю! Он  и з о б р а ж а л  это равнодушие и так ехидно усмехался, что с лица Нины Захаровны от гнева осыпалась пудра.

Раздражаясь и не умея сломить его, Нина Захаровна попросту задирала Алпика, как если бы она была обыкновенная девчонка. А он усмехался и только раздувал в ней воинственный пыл. И в том, что он явился на кружок, Нина Захаровна усмотрела вызов, а тут еще ребята зашушукались и потом с любопытством притихли. Ей бы прикинуться, что ничего особенного не случилось, но Нина Захаровна сделала суровое лицо и сказала:

— Хафизов, зачем вы пришли?

Алпик не опешил, нет, он даже улыбнулся: мол, я ждал такого вопроса. И ответил:

— Мне это необходимо для общего развития.

— Но вы знаете, что здесь… — Она хотела сказать, что кружок не дополнительные занятия по литературе, что здесь обретаются лишь те, кто пишет, т в о р и т. Но и такое объяснение она сочла, видно, угрозой своему самолюбию. И она закусила удила:

— Ребята, пусть Хафизов скажет, зачем он пришел на кружок?

Уж не думала ли она, что ребята выволокут Алпика из комнаты!

Гриша Водовозов был самый способный ее ученик и пользовался особенным ее снисхождением. И вот Гриша встал и сказал:

— Знаете, Хафизов рассказал мне… ну, небольшой сюжет. Ну, я и пригласил его, и если он окажется достойным, то есть Хафизов…

— Хорошо! — воскликнула Нина Захаровна. — Хорошо… если он окажется достойным! — И усмехнулась: мол, вы увидите, насколько он достойный.

Зная Алпика, можно было подумать, что оскорбленное чувство не позволит ему задержаться в кружке. Или — что он станет изводить Нину Захаровну. Но нет! Он продолжал ходить на занятия и сидел в последнем ряду, по-прежнему не замечаемый Ниной Захаровной, и нам от души было жаль этого упрямца. Теперь Нина Захаровна изводила его небрежением, а он жалобно недоумевал:

— За что она так злится на меня?

Я как мог утешал его:

— Понимаешь, ей кажется, что ты недостаточно уважаешь ее предмет…

— Ерунда!

— Ей кажется, что ты посмеиваешься над ней…

— Почему ей так кажется? — с отчаянием спрашивал он. — Почему?

Он, пожалуй, и вправду этого не понимал. И никто бы не сумел ему втолковать, что виновата его заносчивость или только видимость заносчивости, которой он прикрывал свою робость, незащищенность. Он страдал, и, честное слово, я побаивался, что он возьмет и сделает глупость, и его тут же выгонят из школы.

А вскоре мы заметили: Алпик что-то пишет; на уроках, на переменах, на занятиях литкружка тоже он исписывает листок за листком. И однажды, перед тем, как Нине Захаровне войти в комнату, где мы занимались, Алпик положил на ее стол густо исписанные листки и, весь какой-то встормошенный, побежал на свое место.

Нина Захаровна взяла листочки и стала читать. Она читала и улыбалась отвлеченно, уединенно, так что покашливание кого-то из ребят заставило ее встрепенуться. Она небрежно тряхнула листочками, глянула в конец последнего листа, и лицо у нее стало злым.

— Хафизов, — говорит она резко и смотрит на него в упор веселыми, злыми глазами. — Хафизов! Э т о  можно порвать и выбросить?

И он завороженно-кротко отвечает:

— Да.

И мы поняли: это не стихи и не рассказ, а что-то другое, и нам не стоит совать нос. Но что же он все-таки написал — мы не имели ни малейшего понятия.

Он между тем писал и клал ей на стол листочки. Она гневно веселела, небрежно свернув листочки, складывала в портфель (их жалобное шуршание ох и щекотало наши нервы!) и начинала занятие. И взгляд ее даже случайно не заскакивал в тот угол, где скромно сидел Алпик.

Он с молчаливым упорством продолжал ходить на замятия кружка. Мы видели: ему нельзя надеяться на милость Нины Захаровны — и осторожно советовали Алпику, чтобы он оставил в покое Нину Захаровну, тем более, что скоро выпускные экзамены — плакала тогда твоя медаль… Он отвечу нам пустым взглядом.

В сумерках мы гуляли с Алпиком вдвоем.

— У тебя есть девушка? — спросил он неожиданно.

— Девушка?

— Ну, дружил ты когда-нибудь? Любил?

— Ты ведь знаешь Лильку, — ответил я.

— Знаю. Я не о том… что я говорю? Стой. — Он крепко прихватил мою руку, мы остановились. — А я влюбился в Нину Захаровну.

— В Нину Захаровну? Как странно. — От растерянности я хохотнул.

— Почему странно? — Он смотрел на меня в упор, в его глазах было что-то угрожающее. — Нет, ты ответь, почему  э т о  странно?

— По-моему, в нее нельзя влюбиться. Я бы, например, никогда не влюбился… она некрасивая.

Мой ответ как будто успокаивает его, он говорит:

— Ерунда. Это совсем не важно.

Я выпаливаю:

— Ты все придумал?

— Почему это я придумал? — Он как будто обижен. — Я не придумал, все правда. И она это знает.

— Так, значит, ты об этом  п и с а л?

— Да, — отвечает он печально. — Тебе и это кажется странным?

— Нет, не кажется. — Это я, наверно, от жалости к нему.

И вдруг мне захотелось не то чтобы дать ему какую-то надежду, нет, а чтобы он поверил: ничто в этой истории меня не удивляет, и пусть он не обижается. Я знал, что говорю глупость:

— Значит, тебе будет двадцать, а ей двадцать пять. А когда тебе будет двадцать пять…

— Ну и что? — Его удивление было так непосредственно, что и лицо у него совсем поюнело.

— А то, — сказал я с щедростью провозвестника, — а то, что если вы поженитесь, то разница в возрасте не такая уж большая.

Он рассмеялся:

— Ты думаешь, я мог бы на ней жениться?

— Конечно!

— Это все чушь… а только я и вправду влюбился.

— Ну что ж… — признал я его право влюбляться хоть в Нину Захаровну, хоть в английскую королеву.

 

2

Я думаю, события того года роковым образом повлияли на судьбу Алпика.

На выпускном экзамене по сочинению он получил тройку. Нина Захаровна потом говорила, что содержание у Алпика не тянуло больше, чем на тройку. Но, господи боже, а разве мы, ее кружковцы, блеснули  с о д е р ж а н и е м? Возможно, мстительное чувство Нины Захаровны было сильно подогрето посланиями Алпика, в которых она — увы! — усмотрела лишь насмешку над собой.

Но черт с ней, с тройкой, и с тем, что он медали не получил, но он мог бы легко поступить на физмат, на любой технический факультет! А он вдруг решил сдавать в университет на филологический и не прошел по конкурсу. Однако он вернулся из Свердловска ничуть не удрученный. Поступая безрассудно, он, видно, и не помышлял никого разуверять в том, что о нем думали. Он как бы говорил: вы считали, что я поступаю заведомо неправильно, — и это, как видите, подтвердилось (как будто он хотел это подтвердить!). Я к тому времени поступил в наш зооветеринарный институт и, хотя у меня не было особого интереса к ветеринарии, а в деревню ездил только гостем, ужасно радовался, что стал студентом. И я жалел Алпика, обойденного этим счастьем, а он как будто был доволен своим неуспехом.

— Нет, ты правда сочувствуешь мне? — то ли паясничал, то ли искренно добивался он моего ответа, и когда я отвечал: «Да», — он смеялся.

Я переживал за него, дурня, но что мои переживания в сравнении с огорчением Лазаря Борисовича. Он так мне обрадовался, когда мы встретились! Бедный, ему некому было излить свою душу.

— Алпик, Алпик!.. Талант, врожденные математические способности! А виноват я. Но он-то что думал?

Мне жаль учителя, я говорю:

— Может быть, он с годами одумается?

— Нет, нет, будет поздно! Математику, как и скрипачу, нужна ежедневная тренировка. Надо же ум развивать… ах, да не мог же я ошибиться!

Так убежденно, так отчаянно: «Виноват я!» — но в чем он виноват перед Алпиком? В том, что заботился о нем, как о сыне? Я готов был растерзать Алпика. Прежде, когда мы решали с ним задачи и он терпеливо сносил мою тупость, я чувствовал перед Алпиком робость. Но теперь я был куда смелей, как будто принадлежность к студенчеству прибавила мне ума. И слава богу, что так я думал, иначе мне бы не решиться на прямой разговор с ним! И я сказал Алпику, что он поступил с учителем подло, да, подло. Он спокойно принял мои слова, как будто и это входило в его планы — принять самые суровые слова осуждения. Но молчал он слишком долго. Наконец проговорил:

— Я, кажется, ненавижу его.

— Ты? Ты его ненавидишь? За то, что он любил тебя, нянчился с тобой?

— И все-таки мне кажется, что я его ненавижу. — И бледнеет, и голос дрожит, и руки дрожат. Будь с нами третий, непосвященный, верно, подумал бы: как он ненавидит этого учителя!

Но ведь я не верил, что он ненавидит учителя. И моя злость сменилась досадой, досада — жалостью к нему, что он такой путаник и все усложняет. Вот Нину Захаровну он, пожалуй, ненавидел, но внушил себе, что любит. А Лазаря Борисовича любит, но твердит себе, что ненавидит. Но если бы я сказал ему все, о чем я подумал в ту минуту, это было бы жестоко, это слишком  о т к р ы л о  бы все, — и он бы не простил мне и, может быть, стал бы ненавидеть меня.

Между тем он не терял присутствия духа. Конец лета и всю осень — а осень в том году была теплая, терпеливая — он проходил в геодезической партии по району, ночуя в палатке, в крестьянских избах. Он явился в город загорелый, веселый, без прежней заносчивости и настороженности, так что никому из нас, бывших его однокашников, не пришло бы в голову считать его унылым неудачником.

Дети у тети Асмы подрастали один за другим, и домик становился как будто все меньше, тесней, и Алпик поселился у сестры, муж у нее только-только получил просторную квартиру в жактовском двухэтажном доме. Двое племянников Алпика учились в школе, а в ту осень пошла в первый класс и младшая девочка, и Алпик провожал, встречал ее из школы, усаживал делать уроки, читал ей книжки. Сестра с мужем были рады-радешеньки его попечительству. Но настоящая дружба была у него с Нурчиком, старшим из племянников. Тот учился в шестом классе и был не по годам серьезный, сообразительный мальчик, из тех, кому общество сверстников кажется пресноватым.

В то время еще наши связи, связи однокашников, не прерывались, и все, кто остался в городке, и те, кто приезжал на каникулы или на праздники, гуляли вместе по улицам, по аллеям городского сада, забредали на танцы, в бильярдную, в ресторан, и повсюду с нами ходил Нурчик. Я не ручаюсь, что мы вели себя во всем пристойно, то есть с учетом, что с нами мальчонка, но Нурчик как бы пропускал мимо ушей, что ему не полагалось слышать, а если мы пили вино, он заводил глаза к потолку. Алпик брал своего племянника в путешествия по горам, они обшаривали все окрестности Златоуста и Миасса, купались в озерах, ночевали в лесу.

Конечно, возня с племянниками была приятна Алпику, но не исчерпывала его энергии, и вскоре Алпика захватила работа. Я не говорю: стал работать или устроился на службу, — это совсем не подходит к Алпику. Но еще раньше случилась одна история, навсегда поссорившая его с мужем сестры. Сперва-то они были очень дружны, во всяком случае катались чуть ли не каждый день на его автомобиле. Зять работал на стройке ГРЭС и ездил на исполинском КрАЗе. А когда племянники в школе — и Алпик с ним. Как-то он умолил зятя дать ему руль. Выехали они в степь, Алпик за баранку сел, а зять рядышком встал, на подножке. «Я, — рассказывал потом Алпик, — сразу же поехал, без сучка, как говорится, и задоринки». И вот он едет, поддает газу и хохочет от радости, не слыша или делая вид, что не слышит предостережений зятя. С полчаса, наверно, колесили по степи: он за рулем в кабине, а зять на подножке, обдуваемый свирепым декабрьским ветром.

Наконец зять говорит:

— Пожалуй, хватит, тормози. — У самого губы дрожат от холода. — Ты что, оглох? Тормози, говорю, едрена мать!

А тот, высунувшись из кабины, кричит в ответ:

— Ты на меня не ори!

— Да кто на тебя орет? Заледенею я на ветру, едрена…

Тут Алпик и нажал на тормозную педаль, да так, что зять резко повалился на крыло, а потом и наземь упал. Зять поднялся, порскает от злого смеха, обметает одежду, и, конечно, матюки летят… Да ведь, понятное дело, тут и покричать не грех, Алпик должен был оценить положение. Но он, побледнев, свое:

— А ты не ори! На меня никто еще не орал. И если ты…

Тут зять перепугался даже:

— Ты что, в самом деле, как с цепи сорвался? Ну, матюкнул — и что же? Тебя бы так, тоже бы, небось, орал.

А тот опять:

— Ты не ори! И катись со своей машиной, пока я тебе…

Зять только глаза вытаращил, молча влез в кабину и уехал без оглядки. Алпик пешком возвращался из степи. И тут он, промерзнув сам, должен был бы понять, каково пришлось зятю, а дома взял бы да извинился. Но он бы скорей умер, чем извинился перед зятем. Вот с тех пор между ними словно кошка пробежала. И уж, конечно, Алпик больше не садился в его машину.

А вскоре Алпик поступил учиться на курсы шоферов. Ну не странно ли все это? Ведь чистое мальчишество — пойти на курсы, чтобы что-то там доказать своему зятю. Конечно, были у него и другие мотивы, но дело-то в том, что сам он не стал бы никого разубеждать относительно такой дурацкой причины. Именно в эти год-два он пережил удивительный по продолжительности и страстности восторг, удовлетворение, любовь к автомобилю. Однажды, разговаривая с корреспондентом, он сказал, что всем хорошим в себе обязан учителю Лазарю Борисовичу. Было ли это запоздалым признанием своей неправоты или — боюсь даже подумать — тонкий укол обиженного юноши? Или, может быть, опять он хорохорился и хотел внушить другим, что все у него в порядке: он, мол, нашел свое призвание, счастлив и не забывает добрых наставников?

Так вот, после курсов он ездил на огромном ЗИЛе с двумя прицепами, возил грузы на стройку. За каждый рейс он перевозил двенадцать с половиной тонн; эти сведения я вычитал в заметке об Алпике и привожу их только для того, чтобы сказать, что Алпик обходился без грузчиков, в то время как другие шоферы ездили с грузчиками, и те лопатами сгружали «инертные материалы» (согласно все тон же газетной заметке). Он установил в кабине гидроподъемник, переоборудовал бортовые прицепы, и получились самоопрокидывающиеся кузова. Позднее и другие шоферы сделали так же, и Алпика называли рационализатором, передовиком и прочее в том же духе.

Ну, все как будто шло хорошо, а он вдруг оставил работу и уехал в областной центр и пропадал там год или два. По слухам, работал он рекламистом, культмассовиком в городском парке, электриком. Все эти профессии он перебрал и в других местах, потому что за десять лет после окончания школы он много раз уезжал и возвращался в городок. Его отношения с зятем, испорченные в тот злосчастный день, ухудшались с каждым его возвращением в дом сестры. Они были чужие люди. Зять (сестра, впрочем, тоже) упивался благополучием, пришедшим на смену вчерашнему нелегкому житью-бытью. А воспитывал он своих детей нравоучительными уроками такого толка:

— Вам надо старательно учиться и слушаться родителей, ведь вы ни в чем не знаете нужды. А как мы-то жили! Мы не знали красивых игрушек, одевались в обноски старших, рады были картошке… — И так вот раз за разом.

Алпик выходил из себя и кричал:

— Не надо трепать нашу прошлую жизнь! Ваши дети научатся только одному — ценить барахло, которое вы тащите в дом!

— Э-э, память у тебя коротка. Забыл, как жили, горе мыкали.

— Я, может, больней помню… только не надо, не надо трепать нашу прошлую жизнь!

— Да, да, не надо. — Сестра вступала между братом и мужем. — Не надо, не надо.

Она не хотела сердить Алпика, не хотела, чтобы он уезжал от ее ребят. Он так умеет с ними ладить! Вот сидит он с племянником, разбирая шахматные партии, вспоминая задачи Эйлера, которые в свое время показывал Лазарь Борисович, любо-дорого смотреть! Тут и папа добрел и мечтал вслух:

— Вот закончишь школу, куплю тебе мотоцикл. Слышь, сынок? Как сдашь экзамены в строительный техникум, так сразу и куплю.

— Я, папа, не пойду в строительный, я — в инженерно-физический институт. И в большой город поеду, ведь я ни разу не был в опере. — И очень удивлял отца: — Мотоцикл не надо покупать. Но, может быть, летом я заработаю на стройке, так сам куплю.

Мать улыбается, кивает, кивает словам сына. Алпик невозмутимо покуривает, точно весь этот разговор не имеет к нему никакого отношения. Наконец он поднимается.

— Нам, кажется, пора, — говорит он.

— Да, да! — спохватывается сестра и начинает собирать младшую дочку.

— Дай-ка нам твою шаль, — говорит Алпик, — придется укутать Ляйлу, сегодня мороз.

Он сам укутывает племянницу, подхватывает ее на руки и несет к двери.

Автобус идет неблизко, в поселок ГРЭС, там — детская изостудия. Девочка занимается рисованием, и он возит ее на занятия три раза в неделю… Он сидит в теплом фойе, иногда разводит тары-бары с уборщицей, иногда дремлет до той минуты, когда девочка начнет его теребить и звать домой. Опять он заворачивает ее в просторную материну шаль, подхватывает на руки и тащит, уже в кромешной темноте, к автобусу.

Такая вот жизнь у него получалась: зять скучен и туповат, сестра промеж двух огней, и смешно, и жалко ее. А с ребятами — хорошо! Однако свое право опекать племянников он не желал зарабатывать уступчивостью, нет, он делал свое, атакуя, проламываясь через преграды, которые ставил ему зять. А впрочем, и он хотел как будто добра незадачливому родичу. Вот, рассказывают, он решил сосватать Алпику девушку и закатил вечеринку, на которую позвали и девушку-соседку. Но когда на следующей день зять заикнулся о невесте, о том, что другой на месте Алпика не хлопал бы ушами, — Алпик расхохотался тому в лицо и тотчас же стал собираться в дорогу. Взбешенный зять только и успел прокричать ему вслед:

— Скатертью дорожка, не парень ты, а голая математика!

А вскоре письмо от Алпика, из Сибири, адресованное племяннику. Нурчик заканчивал десятый класс, и Алпик считал необходимым поддерживать в нем твердый дух, чтобы тот, чего доброго, не изменил своему решению поступать на физфак. Полгода он аккуратно писал письма, а в конце июня не выдержал и приехал сам. Первые два-три дня он отсыпался, лениво перелистывал книжки, как бы поддразнивая зятя своею праздностью. Потом, резко отряхнувшись от сонного состояния, деловито и непререкаемо сказал, что им с Нурчиком пора собираться в Свердловск. Родители парнишки спорить не стали. Папа отправился в сберкассу.

— Если не хватит этих, мы с матерью дошлем, — сказал он, протягивая деньги Алпику.

Алпик отвел его руку и сказал:

— Не беспокойся, у меня есть деньги.

Когда зять взъярился, когда с побелевшими глазами двинулся на своего родича, Алпик не то чтобы сдался, но поспешно сказал: мол, если у них кончатся деньги, то они рады будут помощи. Тут он не зятя, а себя как будто задобрил и склонил к уступчивости: ведь если б зять еще раз его обидел, он бы ни ему, ни сестре не простил… нет, ради племянников надо было уступить.

И вот он повез Нурчика в Свердловск и пробыл там, пока тот не сдал все экзамены. И когда своими глазами увидел фамилию племянника в числе студентов, отдал ему все деньги, оставив себе только на дорогу, и уехал, даже не завернув в городок. Уехал и два года не подавал о себе вестей. За это время умерла его мать. Родные не знали, куда ему телеграфировать. Он вернулся в городок слишком поздно.

— Если бы я писал тебе, — говорил он, встретившись со мной, — если бы я хоть единственный раз написал тебе, ты знал бы, где меня найти!

Я мог бы ответить: «Прежде всего матери ты должен был написать». Но это — запоздалый упрек, я ничего ему не сказал. Как он ошибся!.. Он хотел скрыть от всех свои переезды, неустройство, метания, и вот некого было упрекнуть — не было другого виноватого.

 

3

Он еще куда-то уезжал, куда-то в тундру, на нефтеразработки, вернулся и опять поселился у сестры. Я к тому времени, закончив институт, жил в пригородном совхозе, часто наезжал в городок и встречался с Алпиком. Он работал в городской газете выпускающим и, посмеиваясь, говорил, что его держат главным образом за его математическую точность, необходимую при верстке газетных полос.

Он производил впечатление кое-что повидавшего и посерьезневшего человека. Да и разве не познал он горе потерн, разве Нурчик, ставший студентом, уже сам по себе не обозначал какой-то вехи в его жизни, разве его поездки и работа у черта на куличках, да и просто ушедшие годы не могли склонить его к умудренности и, если и не к подведению итогов, то хотя бы к воспоминаниям о прошлом? Он жадно расспрашивал о ребятах, с которыми мы когда-то учились, я отвечал, а он тут же спрашивал:

— А как Нина Захаровна? — с таким вроде неподдельным, даже обостренным интересом, что в иной миг я думал: уж не был ли он действительно влюблен? — А что, она по-прежнему ведет литкружок? Нет? Наверно, ей очень обидно, что ее питомцы не преуспели в литературе.

— Вряд ли она вспоминает о литкружке.

— А я все-таки думаю, что мы… что ее ученики что-то для нее значили, — сказал он таким тоном, будто его задело мое замечание.

Я ничего ему не ответил. И тут он вдруг спросил:

— А ты не знаешь, у Лазаря Борисовича были дети?

— Дети? Пожалуй, детей у него не было.

— Не было! И вот что я тебе скажу: я для него был как родной сын. Ведь недаром же ходили слухи, что он не прочь был усыновить меня.

Однако я не помнил подобных слухов.

— Да, да! — продолжал между тем Алпик. — Да, он относился ко мне точно к сыну. И он, знаешь, он просто преувеличивал мои способности. Каждому родителю кажется, что именно его сын обладает особенными способностями.

Стало быть, в своем пристрастии к Алпику учитель преувеличил его возможности? И, стало быть, ошибся?

«Что ж, — подумал я, — значит, Алпик все принимает на себя и ни в чем никого пе винит».

Итак, он опять жил у сестры. И заботы у него были все те же: не оставлять без призора своих племянниц, не уступить их такому ограниченному человеку, каким он без тени сомнения считал зятя. Он и без того кое-что уже упустил: старшая из племянниц, вертлявая, легкомысленная девица, с грехом пополам закончила школу и собиралась по совету отца сдавать в торговый техникум. Тут уже поздно было вмешиваться, и Алпик попросту умыл руки, но зато все внимание сосредоточил на младшей, Ляйле, — именно ее возил он когда-то на занятия изостудии.

— Лялька умна, — говорил он гордо, — не такая мещанка, как ее сестрица!

Нурчик, кажется, уходил из его рук. Что ж, в его возрасте всякая опека кажется обременительной и даже унизительной. И вот — оставалась Ляйла, единственный человек, который бездумно и охотно принимал его любовь и заботы.

Помню, говорит:

— Лялька на стройку собралась.

— А что, — говорю, — родители? Не хотят отпускать?

— О н  возражает.

— Ну, а ты?

— Я не отец ей.

— Вот поэтому ты и сказал ей: «Поезжай».

Он смеется:

— Нет. Я сказал: «Не пори горячку». И написал письмо на стройку.

— Так тебе и ответят.

— Уже ответили, — говорит он с улыбкой, — телеграфом. Мол, воспрепятствуйте поездке до совершеннолетия девчонок. Лялька-то с подружкой собираются.

— После телеграммы ты, конечно, и думать запретил о стройке.

— Я, — говорит, — еще одно письмо написал. Ведь нельзя так формально относиться… У девчонок такой порыв, это ж может судьбу их решить… вот я и написал, чтобы там отнеслись с пониманием.

— Так они уже уехали?

— Собираются. Да, брат, их не удержишь.

Ходили слухи, что после отъезда Ляйлы зять показал ему на дверь. Но я не поверил этому, то есть я не поверил, что только поэтому Алпик ушел из дома сестры. Теперь жизнь в доме сестры теряла для него всякий смысл, он бы и сам ушел.

Он очень грустил и оживлялся, лишь получив от девчонок письмо. Девчонки писали, что сперва с ними и разговаривать не хотели: приезжайте, мол, на будущий год, когда исполнится восемнадцать. Но кто-то отыскал его, Алпика, письмо, возымевшее сильное действие. Сперва им предлагали поработать в столовой, в библиотеке, в детских яслях, но девчонки твердили: «Мы приехали строить автомобильный завод!» В комитете комсомола им предложили поступить в профтехучилище. И вот они в училище, будут плиточницами и мозаичницами и через год, а то и раньше начнут работать, отделывать цеха будущего завода. «Живем, — писали они, — в поселке Сидоровка, но это ужасное название мы уже сменили, так что пиши на поселок Юный».

Он читал, и хорошо ему было, и хотелось куда-то ехать. Но куда? Не в Энск ли на стройку?

Вот опять письмо. Девчонки рассказывают: учиться им так легко, что они и учебника в руки не берут… по вечерам сидят на крыльце и поют, а директор запрещает: дескать, к общежитию ребята собираются; но они все равно поют, до ребят им нет никакого дела… ездили в татарскую деревню и в каждом доме у родственников Нурии, их новой подруги, пили чай с молоком и ели оладьи… никак не налаживаются отношения с преподавательницей эстетики, она такая злюка и так смешна…

«Зарываются девчонки, — думал он, — ох, зарываются! Как бы не хватили беды!» Ах, ему нужен был повод бросить все и уехать. Но чем не повод — «как бы не хватили беды!»? Он поехал в Энск.

Он ехал с таким чувством, будто сам только-только начинал жизнь. С чемоданчиком да плащом, уже охмеленный дорогой, встал он в Казанском аэропорту, вдыхая чуткими ноздрями воздух кочевий, неукротимого движения людей; сквозняки, пахнущие бензином, человеческим потом, дождевой влагой и, кажется, самим небом, заставляли взволнованно вздрагивать, беспричинно смеяться, заговаривать с кем попадется. Людской волной приливало его к кассам — то к одной, то к другой. Билетов не было на ближайшие сутки. Усталость незлобно томила его. Он дремал на скамье. Сквозь смеженные веки он чувствовал: кто-то мягко смотрит на него. Глаза его отзывчиво открылись, и он увидел парня в обтертом плаще, в заячьей шапке набекрень, стоял, покачивая в большой руке заезженный, перетянутый ремнями чемодан. Без сомнения, это был  о н, вечный монтажник, или монтер, или шофер, вольная птица, романтик или загребущий тип, то ли за туманом едет, то ли за рублем, то ли догоняет, то ли убегает.

— Ну, браток, — сказал он просто и сел с краю скамьи. — Нас стройка зовет, а билетов не дают. Давеча ребята обещали раздобыть один, так я говорю: два.

— Откуда ты знаешь, что я в Энск еду? — спросил Алпик.

— Я про каждого, — он жестом кудесника показал на людскую толчею, — я про каждого знаю, кто куда едет.

— Куда же они едут?

— В Энск, брат. — Он засмеялся.

Они проталкивались к буфетной стойке. Парень говорил:

— Я монтер. Зовут меня Вася Шубин. Когда бригадирствую — Василий Васильевич, а когда в рядовых, то Васька… Родина моя — Москва. (Они пили какао, холодное, как мороженое.) Бывал, небось, в Москве? Вот там в районе Шереметьева мы и жили, а точнее, матушка с отцом и бабка. А уж я в Пичпанде родился. Бывал, небось, в Мордовии? Вот там и есть Пичпанда… Детство там прошло, мать и сейчас живет, пишет — невесту подыскала. Только не верю я — какие невесты в Пичпанде? Старики да малолетки. Да и в деревне неохота жить, городской я, понял? Москвич. В районе Шереметьева моя родина… Стой, я заплачу!..

Два дня сидели они в Казанском аэропорту, а на третий тихоходный «ЯК» поднял их в высоту и понес над осенними заунывными облаками к Энску.

Он готов был делать, что ни прикажут, совсем не разбирал, выгодна или не выгодна работа, легкая или трудная — он был здесь, и это было главное. Он вместе с юнцами, не имеющими специальности, расчищал пустырь, разгружал машины, подтаскивал доски, пилил бревна: огромный задичавший пустырь на краю соснового борка был облюбован энергоучастком, и люди спешно готовили место под вагончики для жилья и служб, строили склады и бытовки. Работали с утра и до поздней ночи, и когда мастера и рабочие расходились по своим кто временным, а кто уже постоянным жилищам, Алпик шел в вагончик-конторку, валился, как подкошенный, на дощатые нары и стремительно засыпал.

В первое же воскресенье он собирался поехать в Сидоровку и уже разузнал, на каком автобусе ехать, на какой остановке выходить. Но в субботу вечером мастер энергоучастка Галеев вызвал его, Васю Шубина и еще одного парня, по имени Федор, и сказал, что на завтра им предстоит работа.

— Только в выходные и «разрубать» узкие места, — говорил Галеев. — Это очень коварная линия, очень! — говорил он, строго наказывая часиков этак в пять уже выйти на линию.

Линия, подлежащая демонтированию, висела над дорогой к бетонному заводу. Опоры были гниловаты, «гирлянды» висели так опасно, что непрерывно снующие здесь КрАЗы могли зацепить их в любой миг и наделать бед: вокруг почти впритык грудились склады, бытовки, горы материалов, а рядышком еще проходила железнодорожная ветка.

От напряжения, настороженности в каждом шаге Алпик очень устал, приходилось часто выходить на траверсу или, проще говоря, животом елозить по узкой горизонтальной перекладине и сбрасывать наземь отслужившие свое гирлянды. Потом они меняли подгнившие опоры, натягивали провода и закончили работу только в десять вечера.

Он еле дошел до участка. Вася Шубин тоже, как видно, устал и поругивал мастера, который заставил их вкалывать в выходной, и между тем хлопал по спине Алпика, словно заяриваясь на дружескую потасовку. Алпик вяло отмахивался, но губы у него расползались в какую-то глуповатую улыбку, как будто ему льстили свойские замашки приятеля. Он отворил дверцу в вагончик и включил лампочку. Вася Шубин сел на нары и стал развязывать узелок с едой.

— Ставьте чайник. Что, нет воды?

Они взяли ведро и все трое побежали к водоколонке, спешно, с шумом ополоснулись по пояс, наполнили ведра. Вернувшись в вагончик, Алпик стал натягивать куртку.

— Мне ехать надо, — сказал он торопясь. — В Сидоровку мне надо.

— Ежели к бабе, то и потом не поздно будет, — заметил Федор.

— Тих-хо! — крикнул Вася. — Без хамства, без грубых слов!

— В Сидоровку мне надо, — повторил Алпик и поднялся. — Все, — сказал он решительно. — Все… бегу! — И вправду, выскочив из вагончика, он побежал по пустырю, который уже заливало лунным текучим светом.

Короткая пробежка как бы стушевала ломоту в сочленениях, он чувствовал себя живо, бодро, и его совсем не беспокоило, что уже ночь на носу и что он едет бог знает в какую дыру. Он сел в переполненный автобус (успел заметить: автобусы здесь всегда переполнены) и очень удивился, когда ему сказали, что Сидоровка через три остановки.

Он вышел из автобуса, и лунный сумрак окружил его. Две женщины, которые вышли с ним, уходили извилистой дорожкой в сторону поселка; лунный свет пылился на мягкой дорожке. Он впритруску побежал и, догнав женщин, спросил, как найти общежитие.

— Мужское или женское? — спросили женщины.

— Да племянница…

— Значит, женское. — Женщины засмеялись. — А во-он.

И там, куда они показали, лунный сумрак прорезывался яркими точками огоньков. Вскоре он стал перед длинным приземистым зданием барачного вида. На крыльце под лампочкой сидела на плетеном стуле бабушка в очках, с широко развернутой газетой. Он поздоровался.

— Тебе Раю? — спросила бабушка.

— Нет. — И он назвал фамилию племянницы. — Знаете, такая чернавка…

— Так ты с РИЗа? — как будто узнала его бабушка.

— Нет, нет! — почти испуганно сказал он. Ему стало стыдно, что его принимают за какого-то знакомого то ли Раи, то ли, не дай бог, Ляйлы. — Я ее дядя.

— Так она поехала на танцы.

— Ляйла?

— Я же говорю, Рая. Ну и Лялька поехала. В старом городе танцы-то. Так ты с КСКЧ? — Она привычно, смачно выговаривала замысловатые сокращения.

Он поблагодарил бабушку, узнал на всякий случай, как найти клуб в старом городе, и повернул обратно. Но теперь он не спешил. Куда, зачем? Где он найдет ее там, в сутолоке танцев? Да пока он доберется до клуба, и танцам конец. Лялька-то, Лялька, мамкина дочка, без пяти минут отличница, романтик! — убежала на танцы и, может быть, у нее уже есть паренек, который провожает ее из клуба…

Он сел в автобус, проехал три остановки и вышел на своей. Пустырь лежал, как разоренный город. Выкорчеванные, но еще не убранные кусты почти задеревеневшей дремучей полыни, штабеля бревен и досок, остов «бытовки» — тени от них лежали увесистыми, почти вещественными кусками на залитой луной земле. Ночной ветерок рябил это желтое жидкостное сияние. Он отворил дверцу в вагончик, пробрался к нарам и упал на них в замечательном изнеможении.

Утром пустырь взголосил урчанием «вахтовок», перекликом ребят.

Алпик хорошо выспался и опять готов был корчевать кусты, копать землю, распиливать бревна. Но Галеев сказал, что пошлет его с бригадой Филиппова на первую подстанцию автозавода. Алпик машинально кивнул: он поедет на первую ли, на десятую ли, ему все хорошо.

Однако на подстанции выпала им скучная работенка. Для наладчиков оборудования, вызванных из Нижнекамска, поставили жилые вагончики. Но поставили не туда, где надо, — за оградой подстанции, как раз там, где должна пройти линия. Вот они и занимались перемещением вагончиков в ограду. Но и эта скучная работа не портила его настроения. Уже то, что они в одной компании с Васей Шубиным, обещало бог весть что хорошее. Он то и дело поглядывал на Васю, и когда тот отвечал ему приветливым кивком, Алпик вспыхивал, точно от похвалы. Ему хотелось тотчас же подойти к Шубину и затеять с ним разговор о сегодняшней работе, о житье-бытье, о своей поездке в Сидоровку — о чем угодно. Но Васю окружали ребята, а там он все подговаривался к дежурной подстанции, бойкой чернявой девчушке.

Алпик подошел к Федору.

— Как вечер-то провели?

— Да как, — ухмыльнулся Федор, — у телевизора с женой посидели, а там спать. Приходи когда… посидим, бабы про свое, мы про свое. Я на кислородном живу, в сорок первом.

— А улица какая?

— Без улицы. Вагон сорок первый — и все. Отдельный вагончик-то. В одной половине пацаны, в другой мы с женой. Двухкомнатная. Так приходи. Жена-то скоро приедет?

— Я неженатый, — сказал Алпик.

— В самом деле? — очень удивился Федор. — Сам-то с какого? И холостой? Надо же! В общежитии живешь?

— Да нет, в вагончике у Стрельникова.

— Сам-то с какого? Ну, брат!.. И насчет квартиры не заикался? У меня девяносто вторая очередь. Мать-то есть? Выпиши и вези сюда.

— И матери нет, — сказал Алпик.

— Извини, брат. Как зовут? Алпик? А по-русски?

— Алпик — и все.

— Извини. Я на Енисейском комбинате работал с хорошим дядькой, татарином, так мы его дядей Митей звали. Через тайгу двухфазную ЛЭП тянули, через болота, слышь? Тогда я когти впервые надел. Слышь, лезу, перешел приставку — а уж пот градом. Дядя Митя лезет, и я за ним. Долез до верха, зацепился поясом, а руки отнять боюсь…

— Я тоже в Сибири работал.

— Стало быть… зачем-то ведь приехал сюда?

— Как все.

— Все разно, — уверенно сказал Федор. — Вон Васю Шубина возьми: жену догоняет. Дого-онит, что ж.

Федор отошел, а он, рассеянно проследив его косолапую, увесистую поступь, глянул затем вдаль — на степь, на желтые холмы, словно дивясь пространству, которое разделяло его прежнюю жизнь в городке и нынешнюю. «Я здесь живу», — подумал он, и это было так буднично, обыкновенно. Он ничего не потерял и ничего не добавил к тому, что уже имелось. Зачем-то ведь приехал, говорит. Затем приехал, что племянница моя здесь. А велик ли смысл — это никому другому не дано судить.

Он смотрел все вдаль, лицо ему обдало ветром, пыльное облачко взметнулось над полем. А вверху нехорошо распотягивались сероватые тучи. Оставалось переместить еще три вагончика, но смена уже заканчивалась. Галеев тоже смотрел вдаль, сердито щурился, в то время как шофер «вахтовки» поспешно заводил мотор.

— Погоди заводить, — крикнул Галеев, но машина в ту же минуту завелась, и он, махнув рукой, потрусил в вагончик. Из вагончика донесся его кричащий голос: мастер связывался по рации с начальником участка.

«Поскорей бы ехали», — подумал Алпик. Рыхлая туча висела над головой, ветер взвивался снизу и покачивал ее, как дирижабль. В тот момент, когда Галеев выбежал из вагончика, хлынул дождь. Галеев зло засмеялся и крикнул:

— Перекур!

Ребята, кто вперевалку, кто впритруску, направились в вагончик, там расселись на полу у стен. Галеев притерся к рации и без передышки дымил сигаретой. Он дымил, качал головой и, не глядя на ребят, рассуждал как будто сам с собой про то, какие здесь ураганы, — налетят, когда их не ждешь, и творят настоящий бедлам. И всегда задают работку электромонтажникам.

Почему они сидят тут, вместо того чтобы разъезжаться по домам? Да вот ждут — где ураган набезобразничает, туда они и поедут…

Белый шум закрыл оконце, шум ливня; он, оказывается, был мягким, как бы даже пушистым, а вот застучали градины — дробно и четко. Теперь жутковатая игра стихии побуждала вопреки здравому смыслу выбежать из укрытия, прыгать и грозить кому-то в небе.

«Девчонкам, наверно, весело, — думал Алпик, — наверно, вопят почем зря».

В этот момент заработала рация, и голос начальника участка обратился к Галееву:

— Отключился двадцать пятый фибр. Первый — двадцать пятый. РИЗ.

— Первый — двадцать пятый. РИЗ, — повторил Галеев, встал и, вздернув капюшон плаща, двинулся к выходу.

Ребята были одеты в рубашки и штиблеты. Алпик засмеялся, протискиваясь между ними в проем дверцы. Он тоже был одет легко и, стало быть, попадал в веселую передрягу.

Поехали, и ливень как будто поотстал, звуки его отдалились, но в прореху брезентового покрытия было видно, как темно падают белые градины. Никто, в том числе и Стрельников, сообщивший об аварии, не знал, где именно порвало провода. Значит, ехать им вдоль по всей линии, ведущей на РИЗ.

Они проехали порядочно, может быть, километров шесть-семь. Машина, как будто падая и с обиженным воем подымаясь, продвигалась по изрытой ливнем дороге вдоль столбов. Ливень перестал, но ветер сильно и холодно дул в проем закрытого кузова. Вот стали. Первым выпрыгнул из кузова Галеев, за ним высыпали ребята. Две исполинские анкерные опоры лежали между железнодорожной насыпью и широким оврагом; падая, они потянули за собой и «свечки» — тонкие, одностоечные опоры. Все вокруг исходило паром, блестело, и было очень зябко на резком ветру. Ребята злились на заунывную медлительность Галеева, а он, понятно, ждал, когда подойдут кран и автобур. Но вот подошли и механизмы, и тут Галеев мрачно усмехнулся: крану не развернуться на этой разжиженной, с пятачок, площадке между оврагом и насыпью.

Вася Шубин стоял чуть в стороне, тело у него подрагивало то ли от холода, то ли от возбуждения, а глаза щурились на этот клочок исхлестанной ураганом и ливнем земли. Наконец он хлопнул в ладони и, засмеявшись, пошел к мастеру.

— А ведь анкеры-то вручную придется подымать, — сказал он, подкупающе улыбаясь, как будто просил себе поблажки. — Блоки к рельсам, опоры захватим канатами. На растяжку возьмем по сторонам.

— Верно, — согласился Галеев. Предложение Васи Шубина не обещало легкой удачи, это понимал и мастер, но теперь он оживился, оказавшись не одиноким в своем замысле.

Ребята тем временем похватали лопаты и стали скатываться с насыпи. Их порыв точно раздразнил ливень, он хлынул так, будто и не переставал. Они же, черт побери, копали! Это было почти что бессмысленно — копать ямки, которые в момент наполняло водой. И тут показалась машина, везущая железобетонные приставки. Пустилась машина в объезд и подобралась к месту аварии со стороны оврага. Значит, тащить надо приставки через овраг, по-другому нельзя.

Хрипя, оскальзываясь босыми ногами, чувствуя, как веревка грызет плечо, Алпик тащил приставки одну за одной и молил бога, чтобы ненароком не ударило, не зашибло ногу, а так все ничего, он выдержит столько, сколько понадобится. Но это еще не самое трудное, а трудное — крепить к шпалам монтажные блоки. Вершинку каждой опоры охватывают петлею каната, а он, Алпик, крутит и крутит тяжелый ворот, ворот скрипит, канат, накручиваясь на желоб, крепко натягивается — опора медленно отрывается от земли и наконец-то встает во весь рост… А потом они подымали провода, перебрасывали через ролики, «вязали» — тут уже Алпика просто-напросто не пустили, потому что наверху действовали только те, кто собаку съел на «вязании».

А он собирал лопаты. Было уже темновато, падал мелкий дождь, он мерз. И в кузове, когда собрались, поехали, Алпика так трясло, что он старался отодвинуться от соседей: было почему-то стыдно, что его так трясет. Вася Шубин склонился к нему и прошептал в ухо:

— У меня там есть чем согреться. А?

— Да, да, — поспешно отозвался Алпик. Ему казалось, что стоит заговорить, заклацают зубы, так он промерз. И он молчал и ждал, не привалится ли к нему Вася Шубин еще, не шепнет ли что-нибудь простое и утешительное.

 

4

Поужинав в столовой, он зашел к себе в вагончик, включил самодельную печку — этакие тяжелые асбоцементные трубы, запеленатые спиралями и обложенные кирпичами, — и лег на нары, чтобы почитать перед сном. И тут постучали в окошко.

Втроем они пришли: Ляйла, Галя и еще одна девчонка. Девчонка была одета в ладное длиннополое пальтецо, у нее были насиненные веки, и была она простоволоса, в то время как его девчонки — в косынках, в спецовках и резиновых сапожках. После объятий и восторженных воплей Ляйла повернулась к нему спиной, и он прочитал на спецовке название их городка. Она и Галю заставила повернуться, и на спецовке у той тоже было написано: «Сарычев». Алпик засмеялся, так это ему понравилось.

— Тысяча городов, — тараторила Ляйла, — я говорю, слышишь? — тысяча городов, и про некоторые ты, наверно, и не слыхал никогда. Например, Яремча. Или, например, Ош. А из Сарычева только мы с Галей. — И было видно, что именно это ей особенно нравится.

Он бормотал:

— Погоди, погоди… Вас же надо чаем напоить.

— И накормить.

Пришлось бежать в магазин. Вернулся с полной сумкой еды, и в первые минуты с удивлением наблюдал, с какою жадностью уплетают девчонки что ни подай.

— Нам до смерти надоели каши, — смеялась Ляйла.

— А мне — яблочный компот, — сказала Галя. — Я свой отдаю Тамаре. Тамара, почему ты молчишь?

Та краснела, жеманничала. А подругам, видно, не терпелось убедить его, что Тамара совсем не такая, как может показаться.

— Тамара, знаешь, романтик с пеленок. Ее родители приехали на целину и построили там совхоз «Севастопольский». Вот в «Севастопольском» Тамара и родилась. Расскажи, как ты в Энск приехала!..

Тамара пожала плечами.

— Сперва я поехала в Ижевск, хотела поступить… куда? Я и сама не знала. А моя подруга работала завклубом на заводе. Вот сижу я у нее в клубе и от скуки листаю газеты. А там про Энск написано…

— Действительно, романтичка, — засмеялся Алпик. — Да вы ешьте, ешьте!

— Ты говоришь, романтичка, — загорячилась Ляйла, — но я же вижу, что с ехидством. А Тамара на все руки мастер. Она на тракторе умеет ездить и даже пахала огороды. А дома у себя сложила печку, три года топится — и хоть бы что… А ты думаешь, модница и больше ничего? Признавайся, думаешь?

— Признаюсь, — сказал он, хотя ни о чем таком и не думал.

— Вот и мы сперва… Потому что мальчишки ей проходу не дают. Но разве она виновата, если красивая? — Такое милое наигранное изумление прозвучало в ее словах, что и сама она порскнула смехом. — Но, знаешь, мы твердо решили: замуж не раньше, чем через пять лет.

— Черт знает, что ты болтаешь.

— Не болтаю, а твердо! Правда, Тамара еще не решила окончательно, выходить ей за Игоря Шатова или пусть он сперва армию отслужит…

— Пусть отслужит, — подхватила Галя. — А мы сперва построим завод, потом все остальное…

Опять они ели, пили чай и опять рассказывали об Игоре Шатове, о том, что уже ходят на практику и уже кое-что умеют делать, и, если их выгонят из училища, они ни за что не пропадут.

— Почему это вас выгонят? — настораживаясь, спросил Алпик.

— А как меня, например, — ответила Ляйла. — Эстетичка меня до уроков не допускает. Говорит: если ты все знаешь, то незачем на уроки ходить.

— Лялька! — сказал он. — Ты свои фокусы брось… ты меня знаешь!

Галя вступилась за подругу:

— Лялька не очень виновата. А вы Галию Фуатовну не знаете. Вот она повесила картину «Блудный сын» и говорит: «Дети, смотрите, как прекрасно!» А Лялька: «Почему?» — «Что — почему?» — «Почему прекрасно?» А Галия Фуатовна: «Разве не видите, прекрасно…»

— Прекрасное трудно объяснить, — сказал Алпик.

Галя продолжала:

— Или, знаете, она учит: мужчины, то есть, конечно, мальчики, должны быть вежливы, предупредительны и, выходя из автобуса, подавать руку женщине, то есть, конечно, девочке. А мы отвечаем: «В условиях стройки неприемлемо!»

— Ну, ведь она вообще…

— Она говорит вообще, а когда мы отвечаем «неприемлемо», не знает, что сказать.

Ляйла грустно проговорила:

— Уж лучше пусть выгонят, чем слушать всякую белиберду.

Он встрепенулся, резко спросил:

— Как зовут учительницу?

— Галия Фуатовна, — ответила Ляйла.

«Галия Фуатовна», — повторил Алпик про себя, чтобы покрепче запомнить имя учительницы.

— Ты свои фокусы брось, — сказал он племяннице. Она скорчила рожицу и засмеялась.

«С ними ухо востро держи, — думал он, оставшись один, — с ними, ох, как непросто! Зря я сразу не поехал в училище, зря тянул. Не опоздать бы теперь…»

Назавтра он попросил, чтобы его оставили работать на пустыре: отсюда легче было уйти на часок-другой.

Он пришел в училище, когда занятия там кончились. Ему не хотелось, чтобы девчонки знали про его посещение. В учительской ему сказали, что Галия Фуатовна, должно быть, в красном уголке.

Он хотел спросить только одно: почему она запрещает девчонке посещать ее уроки? И все. И не зарываться самому, все чтоб тихо, спокойно. Он без стука отворил дверь в комнату и проговорил:

— Здравствуйте.

Учительница вздрогнула, быстро повернула к нему головку с рыжеватой мальчишеской прической. Ее личико не выразило никаких новых чувств, кроме тех, что отпечатались на нем за те минуты или, может быть, часы, пока она сидела здесь, похоже, в томительном одиночестве. Он пошагал к столу, преисполнясь покоя и уверенности и глядя на это измученное личико с мягким снисходительным вниманием.

— Я хочу поговорить с вами. Моя фамилия Хафизов.

— Да, да, — кивнула она с искренней поспешностью и, встав, подвинула ему стул.

И тут он подумал, что его фамилия ни о чем ей не говорит, ведь у Ляйлы другая фамилия.

— Раздевайтесь, садитесь, — сказала она скорее всего машинально и, когда он снял куртку, привычно глянула на нее: что написано на спине? — Сарычев! — Ее личико оживилось ребяческим интересом. — Боже мой, это же сто километров от Челябинска!

— Было время, когда я ездил в Челябинск каждую неделю, — сказал он усмехаясь.

— Я ведь там заканчивала институт, — сказала она, — по специальности хореографа. Конечно, моя будущая работа ограничивалась бы только самодеятельностью… Простите, а вы ко мне ли?

— У вас учится моя племянница, которую вы, м-м-м, не пускаете на свои уроки.

Она засмеялась глухим, деланным смешком. Алпик увидел на ее личике мелкие жалобные морщинки.

— Вы первый родитель или… дядя, который интересуется. У нас ребята совсем без призора, у многих родители в окрестных деревнях, а у иных еще дальше. А они такие, такие!..

«У нес этих архаровцев не одна Ляйла, — думал он. — Это жестокое племя изводит ее, и она, конечно, ненавидит их скопом и каждого в отдельности. Так что, — усмехнулся он про себя, — так что Ляйле грозит только ее ненависть, не больше».

— Вот читаю, когда позволяет время, — сказала она. (Ага, значит, он сидел и глядел на книги, лежащие перед ней.) — Но это очень специфическая литература, о балете. — Она только из вежливости пододвинула ему одну из книг. Он не прикоснулся к книге, и это как будто навело ее на следующую мысль: — Я пыталась читать  и м, рассказывала из того, что знаю. А все напрасно. Наконец… — Она стала перебирать книги и журналы и взяла «Огонек», раскрыла на нужной странице. — Вот. Наконец я просто показала им репродукцию: смотрите же!.. А все напрасно.

С минуту он молча смотрел на рисунок. Почему-то ему почудилось, что в нем, в «Блудном сыне», есть что-то знакомое. То есть картину-то он видел прежде, но сейчас ему казалось, что он знал что-то похожее на это изображение.

— Я помню, экскурсовод говорил: «Обратите внимание на руки».

— Да, да, руки отца!

— А впрочем, давно это было. До свидания. — Он прихватил со стула свою куртку и стал надевать.

— Не думайте, пожалуйста, что я изверг. — Она волновалась и теребила журнал. — Правда, я пригрозила не допускать ее до уроков. Но это, я же знаю, глупо…

— Я поговорю с ней, — сказал он.

— Поговорите, — просительно проговорила она.

— Я обязательно поговорю. — И протянул ей руку, мягко пожал холодную маленькую ладошку. В дверях обернулся. Она, оказывается, смотрела ему вслед. На ее личике было мученическое выражение скуки, тоски, почти отчаяния.

Да, в ту пору, скажу я, он оставлял впечатление одержимого. Так ведь и правда, нежность к племяннице, убеждение в том, что именно он и никто другой есть для нее всесильный и вседобрый покровитель — все это было, все это как бы даже горело в нем. Но и такие страсти не могут заменить иных, других, тех, что потише, пообыденнее, что ли. Ему, да ведь и любому, пожалуй, как воздух необходимы и мелочи жизни, и будни, что и делает жизнь полной. Вот, например, каждодневная, будничная, что ли, ласковость Васи Шубина. Его не напряженная способность притираться к новым людям, к неуюту бытия.

Когда-то Вася был женат, но быстро развелся, уехал на другую стройку, а пока жена опомнилась, он заскочил на третью и уже поворачивал лыжи на четвертую стройку. И вот он случайно узнал, что его бывшая жена в Энске.

Алпик ни о чем таком еще не знал, он просто стал видеть Васю Шубина в сосновом леске неподалеку от того пустыря — принаряженного и чуть захмеленного. Он что-то внушал идущей рядом молодой женщине, и та как будто бы слушала со вниманием, но стоило ему приблизиться, как она испуганно озиралась и почти отскакивала от своего провожатого. Тому, кто пристально наблюдал бы их прогулки, могло показаться, что дела-то у парня швах, ухажер он незадачливый. То, что они сходятся на лесной дорожке, — не добровольное свидание, а просто он подстерегает ее на обычном пути и расстилается перед нею без успеха. Но Вася Шубин был так нагорячен какими-то своими помыслами, так возбужден, что тот же соглядатай, слегка дивясь, мог бы признать его счастливым или, точнее, довольным событиями, которые он пока что держал вроде в тайне, но уже и не прочь был бы поделиться с кем-нибудь.

Однако с Алпиком он не делился (в то время как Федор уже знал, что он «догоняет» свою женку), а вот запросто стал водить ее в тот вагончик, где днем суетилось начальство, а вечерами хозяйничал Алпик. Так вот, однажды вечером он зашел и, оглядывая вагончик, как бы примериваясь к нему, стал приговаривать, словно он был один:

— Ну вот, тут и не озябнешь, и никто носа не сунет, и чайку, я думаю, можно будет согреть. — В то время как она, его знакомая, стояла в потемках пустыря, спрятавшись за «вахтовку». И даже по взглянув на Алпика, он крикнул и открытую дверь: — Люся, идем сюда, Люся!..

Она вошла так нерешительно и была такая бледная, что и сам Вася растерялся и стал говорить с ней, как с больной:

— Люся, Люсенька… жена моя… что ты, ну?

Она глухо молчала. И только тут Вася как будто заметил Алпика.

— С ней у меня столько связано… с шестьдесят седьмого… она моя жена, развелись мы, так я, считай, снова ее нашел.

«Черт с ними, кем бы они ни приходились друг другу, — думал Алпик, шагая между соснами в зябкой темноте. — Завтра же буду просить жилье. Вагончик, общежитие, чулан — все равно что!» Ему казалось, что он с самого начала сморозил глупость, согласившись обретаться в конторке. Конечно, когда на пустырь завезут жилые вагончики, ему первому дадут. Но скоро ли это будет? Он шагал из конца в конец глухой промозглой аллеи и клацкал зубами от холода. Сколько ои должен здесь шататься, час, два или всю ночь?

….Вася Шубин отыскал Алпика в бору. Он возбужденно курил, обострившееся, с диковато блестящими глазами лицо Васи освещалось почти целиком с каждою мощной затяжкой. Он, конечно, не мог уйти спать, его тянуло на душеизлияние.

— Она моя жена, понимаешь? Но я ее, слушай, девкой уламывал легче, чем сейчас… моя жена, понимаешь?

— Почему же… то есть я ничего не хочу знать, но все так странно… и она боится тебя? Ты грозил?

— Я? Я ее, как дорогую конфетку!.. Она не меня боится, она боится мужа. Они живут, знаешь, как? Как дай бог каждому. — Он явно хвалился ее семейным благополучием, и это совсем уж было непонятно. Что же его радует, если она живет с мужем как дай бог каждому, а он любит ее и домогается?

Так почему же он самодоволен? Разве любовь может оставлять место самодовольству? Разве не робость и послушание должен испытывать сильный и бескорыстный человек, когда он любит такое хрупкое, нежное создание, как эта бледная, кроткая женщина? Он не понимал — и все тут! Ему и в голову не приходило, что всяк по-своему утверждает себя в жизни, в любви тоже. Он вдруг сказал:

— А ты не ходи больше.

— Не ходить? — тупо переспросил Вася Шубин.

— Я больше не пущу.

Вася Шубин только рассмеялся в ответ на его слова, и его смех не имел цели унизить, разоружить Алпика, нет, он прощал ему его наивность, щепетильность, глупость, одним словом.

— Ладно, ступай, — сказал Вася Шубин, приохватив его крепкой рукой. — Ступай, ступай, спи. — Он слегка оттолкнул его от себя, и Алпик, расслабленно откачнувшись, успел схватиться за его руку.

— Ну, чего ты? — как младшего брата, спросил Вася Шубин.

— Ничего, — ответил он удивленно. Его поразила рука Васи Шубина, обильная такою силой, что невозможно было вообразить, что он успокоится сном или чтением или — что ему придут спокойные мысли. Чего еще ему надо, куда он все это денет — эту свою чертовскую силу, эту мускульную дурь?

Он продолжал свое бессмысленное и безжалостное дело.

Его бывшая жена и вправду жила со вторым мужем хорошо, ведь все, что было у нее когда-то с Васей Шубиным, уже не тревожило ее. И даже его появления было еще недостаточно, чтобы разбередить в ней прошлое. Сколько же бессмысленной гибкости, ненужного упорства, пустого растрачивания сил понадобилось, чтобы зажечь в ней не только любопытство, но и угасшую было любовь.

Вот-вот должен был вернуться после долгой командировки ее муж, но она уже потеряла голову и готова была ехать с Васей Шубиным хоть на край света. И уже нельзя было тянуть дальше, но тут Вася Шубин пошел на попятную. То есть это не было отступлением, потому что конец-то этой истории для Васи Шубина наступил раньше — когда он сломал ее неподатливость, покуражился над растерянной и покорной женщиной. Он ничего большего и не хотел, оп даже унижения ее не хотел, он хотел своей победы — вот чего он хотел.

Она, говорят, бросила работу и, почти ничего не взяв из общего их с мужем добра, уехала к матери в Калининскую область.

Вскоре уехал и Вася Шубин. Последний раз встретились они с Алпиком на участке. Вася только что вышел из конторы, получив расчет. Он был одет в хорошее пальто, в тон ему коричневый берет, в польские, с широкими рантами штиблеты. Заезженный, оплетенный ремнями, старый чемодан был у него в руке.

— Прощай, браток, — сказал он, не глядя на Алпика, а глядя на пустырь, на бурую насыпь железнодорожного полотна, на верхушки сосен в холодной осенней высоте, глядя в никуда. — Прощай, браток. Не хочется мне уезжать.

Он помолчал.

— Но если муж Люськи набьет мне морду (лицо его оставалось таким спокойным, будто ничего такого он и не говорил), не перенесу. Мне с ним не сладить. А тогда хоть головой в омут.

— Ты в омут не бросишься, — хрипло сказал Алпик, — если даже тебя изобьют, как собаку, ты в омут не бросишься.

И тут Вася внезапно оживился:

— А что же сделаю?

Алпик презрительно молчал.

— Злости нет, — вдруг обмякшим голосом сказал Вася Шубин. — Нет злости, нет. — Он словно жаловался, мучился, что нет в нем злости.

— Слушай, — сказал тогда Алпик. — Может быть, ты за ней поедешь, а? Ведь она для тебя что-то значит, а? Может, вы с ней всю жизнь будете счастливые…

— Может быть, — неожиданно согласился Вася Шубин, и лицо его сделалось мягким и грустным.

— Тебе же и будет лучше, — говорил Алпик, уже уверяясь, что обязательно внушит ему верную мысль. — Ведь вот… собрался и не знаешь куда. А тут будешь знать, будет кому встретить. А так ведь… куда?

— Она не поверит.

— Так ведь верила.

— Ох, занудлив ты, парень, — сказал Вася Шубин. — Ну, давай обнимемся. Гора с горой не сходится… полюбил я тебя, брат, верно говорю.

«Когда он уехал, — признавался мне потом Алпик, — я почувствовал вокруг себя пустоту». Однако, я думаю, он боялся другого: что племянница назовет его занудливым и тоже куда-нибудь уедет.

А пока вот она, прибежала к своему дяде. Одна.

— Почему одна? Где Галя и Тамара?

— Их вызвали к директору, — ответила Ляйла, — Но директора самого куда-то вызвали, а девочки сидят возле его кабинета и ждут.

Он спросил опасливо:

— Может, и тебя вызывали к директору, да ты сбежала?

— Нет, — засмеялась девочка, — меня не вызывали. Зато вписали в «черную книгу».

— Что за «черная книга»?

— Такая тетрадь. В нее записывают всякие нарушения. Но ты не беспокойся, я ведь круглая отличница, только по эстетике «четверка». Уж скоро нас выпустят, мы уже работаем что надо! В новом общежитии выстилали пол мозаикой, так, знаешь, комиссия приняла на «отлично»…

Он перебил ее:

— Ты мне про нарушения не говоришь.

— Галия Фуатовна решила терпеть меня на уроках, но придумала новое наказание. Вот я и попала в «черную книгу», — вздохнула она.

— Значит, ты продолжаешь свое. Лялька!.. Скажи мне честно… дай слово…

Подпрыгнув, она чмокнула его в щеку.

— Честное слово!

Проводив девочку, он не пошел в контору, а стал бродить по пустырю. Последние дни ребята расчищали место под вагончики для жилья. Он поднял забытую кем-то лопату и огляделся. «Возле вагончиков надо будет посадить деревца, — подумал он. — Будет совсем неплохо». Машинально выпустил из рук лопату, она мягко упала на землю, и он в ту же минуту забыл о своих мыслях. Походкой лунатика он двинулся вдоль по краю пустыря и остановился, наткнувшись на старый, завалившийся набок автокран. И только тут его глаза приобрели некоторую остроту, и он, мало-помалу оживляясь, обошел автокран кругом. «Раскулаченная» донельзя машина имела жалкий вид.

Обычное дело, подумал он. С тех пор, как машина стала ничьей, всяк тут копается и ищет то, что ему надо, снимает и припрятывает впрок, и так до тех пор, пока ржавый, обезображенный остов не отправят на переплавку. А ведь был добрый работяга. Мощный пятитонный «К-51», когда-то он работал на таком.

Он стоял возле неживой машины и грустно курил, не замечая накрапывающего дождя. Дождь припустил сильнее, Алпик встрепенулся и побежал, горбясь, в свое жилище. Начальник участка Стрельников сидел перед рацией, курил, глаза его были воспалены, он то щурился, то упрямо таращил их.

На линии, снабжающей мясокомбинат, случилось короткое замыкание, и теперь одна из бригад делала там временную, «воздушную», линию, чтобы потом приняться за капитальную.

— Я видел там кран, — заговорил Алпик, подсаживаясь к начальнику участка.

— Да-а… — Стрельников махнул рукой. — Хотели порезать на металлолом, да не хватило кислороду. А на складе тем временем лежит мотор к этому крану, с капитального ремонта.

— Я работал на таком, — осторожно сказал Алпик. — Если бы мне разрешили…

— Что? Ездить?

— А потом бы, может, и ездил, — сказал Алпик. — Ведь не все, наверно, растащили.

— Провозишься долго, а заработаешь с гулькин нос.

— Мне денег не надо.

— Деньги всем нужны, — устало сказал Стрельников. — Ладно, я скажу Николаю Семеновичу.

— Так вы завтра же скажете?

— Завтра же скажу, — ответил Стрельников.

Назавтра он остановил Стрельникова и спросил:

— Вы говорили Николаю Семеновичу?

— Николаю Семеновичу? Запамятовал. Но, пожалуй, мы ему скажем потом.

— Значит, мне можно остаться на базе? — И тут же, не дожидаясь, пока ребята уедут, побежал к машине.

Оглядев, отрогав машину, он еще раз убедился, что работы будет много. В тот день он снял и выбросил никуда не годную кабину, потом снял крылья, побитые, покрытые такой многослойной ржой, что даже самый звук металла не воскресить было в них: на удар разводного ключа жесть отвечала тупым, мертвым звуком. До конца дня он просидел, непрерывно куря, перед останками автомобиля. И только назавтра отправился к соседям.

В гидромонтаже он познакомился с механиками, угощал их куревом, рассказывал байки, и те не препятствовали ему рыться среди металлического хлама. Так он наткнулся на МАЗ, тоже давно списанный, и механики разрешили снять с машины кабину. На кирпичном заводе нашелся списанный автомобиль, с которого он взял крылья. Крылья были сильно помяты, но он умел выправлять вмятины.

Рано утром, когда шоферы еще только разогревали свои машины, он выходил на двор. Взявши деревянные молоты — пять или шесть таких, разных по величине, он сделал сам, — Алпик принимался колотить по кабине в тех местах, где она выпятилась. От времени до времени он кричал юнцам, строившим бытовку:

— Эй, мальчики, подсобите-ка забросить мешок!

Юнцы прибегали и закидывали мешок с песком на верх кабины, и он тут же гнал их прочь, а сам принимался бить молотом с обратной стороны кабины. Мальчишки обиженно уходили, но стоило ему опять крикнуть, прибегали тут же. В конце дня они помогали Алпику уносить целую груду инструментов в сарайчик плотников, в котором он отвоевал себе уголок.

Наконец, недели через три он поставил кабину, навесил крылья и покрасил. Краска оказалась плохая, какая-то рыжая. Но и такая она оживила автомобиль, и Алпик ходил вокруг него и посмеивался: «Ну, гнедуха, поскрипим еще, а?» Однажды Стрельников остановился подле машины.

— Ого! — сказал он. — Значит, скоро…

— Ох, совсем не скоро, — искренно вздохнул Алпик.

Он мог не хитрить, уж теперь никто не запретил бы ему заниматься краном, сколько бы это ни взяло времени.

— Да ты не спеши, — сказал Стрельников. — Если помощь понадобится — скажи.

— Мне надо будет поработать в мастерской. На станках.

— Работай, работай. Я скажу.

— А еще, не разрешите ли вы одному из мальчиков помогать мне?

— Бери любого, — сказал Стрельников. — Филиппов! — крикнул он.

— Мне не любого. Там есть Ринат, ему, я вижу, интересно…

— Филиппов! — засмеялся Стрельников. — Есть у тебя Ринат? Пусть он работает с Хафизовым. — Помолчав, он проговорил: — Только краска у тебя какая-то… гнедая.

— Пусть гнедая, — ответил Алпик. «Потом перекрашу», — подумал он.

Теперь он не вылезал из мастерской, опять рассказывал байки, угощал ребят сигаретами, чтобы в удобный момент стать за чей-нибудь станок и сделать нужную ему деталь. И неотлучно вертелся подле него Ринат. Это был деревенский мальчишка, очень живой, смышленый.

— Так ты, говоришь, шоферил в деревне? — спрашивал между делом Алпик.

— Да, дядя. Я ездил на полуторке.

— На по-лу-торке? — удивлялся Алпик. — Видно, берегут в вашем колхозе технику, раз этакая старушка еще ходит.

— Да, дядя, у нас технику берегут. Но у нас ни одного автокрана нет.

Еще неделя прошла. Алпик основательно починил ходовую часть автомобиля, вырезал на ведущих валах новые шпоночные канавки, потом мало-помалу восстановил щиток приборов и заменил всю проводку. Наконец поставили мотор, тот, что после капитального ремонта стоял на складе.

Он завел машину и с полчаса, наверно, сидел в кабине, то едва нажимая ступней на педаль, то отставляя ногу, и рядом с ним, замерев, сидел парнишка.

— А что, дядя, — спрашивал он, — вы многим, наверно, помогали?

— Старался.

— А вы могли бы сделать так, чтобы кто-нибудь поехал учиться на крановщика?

— Дай подумать… постой! А ты, никак, хотел бы работать на кране?

— Спрашиваете!

Алпик заглушил мотор и вышел из кабины.

— Ты сиди тут, — сказал он парнишке, — сиди и жди меня.

Он зашел в контору и стал против Стрельникова. Тот сказал:

— Говорят, твоя гнедая уже на ходу?

— Я хотел поговорить с вами…

— Садись. Кури. Так что же, завтра, например, мог бы ты выехать на автозаводстрой? Или в Новый Город?

— Да, — сказал он. — Но я хотел… нельзя ли послать одного парнишку на курсы крановщиков? Парнишка толковый, верно говорю!

— Ладно, — сказал Стрельников. — Да постой ты!.. — крикнул, махнул рукой и засмеялся вслед убегающему Алпику.

Его зачислили водителем автокрана, он стал выезжать с бригадой Филиппова на автозаводстрой, и опять его жизнь потекла размеренно, спокойно. И только ощутив эту размеренность, он подумал: «А ведь Ляйла ни разу не пришла, пока я тут возился с автомобилем!»

В субботу вечером он поехал в Сидоровку. В дверях общежития его встретила все та же старушка.

— Раи-то нету, — сказала она, упорно принимая его за кого-то другого.

— Ладно, ладно, — ответил он машинально.

И тут прямо на него выскочила Ляйла.

— Я тебя в окно увидала, — сказала она. — Дядя Алпик, дядя Алпик, — сказала она со вздохом, — у нас тут такое!..

— Что именно? Ну!

— Наверно, Тамара все же выйдет замуж за Игоря. Ведь правда, дура?

— Н-да. Но ты, пожалуйста, не лезь со своими советами.

— Почему?

— Потому что они возьмут и действительно поженятся. — Он скупо улыбнулся. Он уже понял, как ей и Гале интересна вся эта история Тамары с Игорем. Вон какие бесовские глаза у Ляйлы! — Вот что, — сказал он серьезно, назидательно, — вас, кажется, собираются выпустить из училища раньше срока. Так вот, начнете работать — про учебники не забывай. Если хочешь, будем вместе заниматься. Мне, наверно, дадут жилье.

— Правда? Но ты не иди в общежитие, а бери вагончик. И будем жить вдвоем. Вот будет здорово!

— Ладно, — сказал он, — ступай.

И девочка тут лее убежала. Вот так она будет убегать от него каждый раз, когда его назидания покажутся ей скучным, никчемным брюзжанием, и однажды она уйдет совсем, ничуть не сожалея и даже не понимая, может быть, что покидает его. А куда проще было, укутав ее в материну шаль, сказать приказательно: «Идем!» — и она шла, не смея пикнуть, или, точнее, не желая вовсе пищать в предвкушении поездки с дядей в морозном веселом автобусе, а там — яркая комната изостудии, игра — рисование, и потом он, терпеливо ждущий ее в теплом сумраке вестибюля…

Задумавшись, он едва не проехал свою остановку, поспешно стал протискиваться к двери. И тут увидел Галию Фуатовну, ее узкое бледное личико. Она продвигалась в жесткой глухой тесноте, напряженно закусив губу, и коротко, отчаянно ударяла кулачком в чью-то большую спину. Когда они вышли-таки из автобуса, он, к своему удивлению, сжимал ее маленькую пугливую ладошку в своей.

— А вы были у нас? — спросила она, смущенно отнимая ладошку.

— Нет, — сказал он. — То есть я был у Ляйлы.

Она неопределенно кивнула и медленно пошла по дорожке в сторону поселка. Он пошел рядом.

— А ведь я оставляю работу в училище, — сказала она с некоторой как будто виноватой ноткой.

— Ну, понял, — сказал он. — Стройка открывает свои балет.

— Не смейтесь, — ответила она. — Пусть не театр, но уж танцевальную группу мы соберем. И вы еще увидите, какие танцы я поставлю.

— Как же, как же! Я увижу плывущих лебедей… вот ближе, ближе к замку — и вдруг не лебеди, а девушки. Прилетела лебедиха, ударилась оземь и обернулась девицей. Девица, девица, расскажи о своей лебединой судьбе!..

Болтая, оживляясь, он поглядывал на нее и видел, как личико у нее окрашивается слабым румянцем, она покачивает головой как бы в такт воображаемой музыке. В кино, что ли, ее пригласить? Но ему совсем не хотелось сидеть в темном зале и молчать два часа. Да, честно говоря, она ему не нравилась, ну, так, чтобы в кино звать.

Они вышли на центральную улицу к новому зданию почтамта, который, как и все прочие заведения, учреждения, объекты, имел сокращенное название — РУС, что означало районный узел связи. В промежутке между почтамтом и длинным желтопанельным домом проглянули зеленые сосны. А что, если позвать ее погулять в лесу? Или спуститься к реке? Нет, не стал звать.

— Какой вы странный, — заговорила она с улыбкой. — Вы романтик, лирик? Как это по-детски… да, да, только дети могли бы сказать, вообразить сказочное — ударилась оземь и обернулась девицей.

Он насупился:

— Почему — дети? А вы, например?

Она засмеялась:

— У меня испорченный вкус, — но смеялась она с удовольствием. — А вам я дам почитать кое-какие книги.

— Ладно, почитаю, — согласился он.

Теперь это ровное, расчищенное пространство, обнесенное решетчатой свежей оградкой, с рядами крашеных вагончиков и дорожками, посыпанными желтым крупнозернистым песком, никто бы не назвал пустырем.

Алпик получил жилье, вагончик, но — какой! Не цельнометаллический, в котором летом жарко, как в аду, а зимой сосульки с потолка, нет, вагончик был деревянный и напоминал дачный домик.

Он устроил нечто вроде новоселья, а вообще-то был просто повод пригласить к себе девчонок. Сперва он хотел и Галию Фуатовну позвать, но в последний момент почему-то передумал. Втроем они просидели весь долгий вечер, пили чай и лакомились магазинными яствами. Говорили о разных пустяках. Он не спрашивал, почему не пришла Тамара, он был обижен на девчонок. Пока они с притворным ужасом посвящали его в перипетии этой истории и спрашивали совета, тем временем, оказывается, вовсю готовилась свадьба, а после свадьбы новоиспеченный муж тут же уехал служить службу.

Тут девчонкам захотелось поговорить о Тамаре.

— И слышать не хочу! — рассердился он.

— И все-таки ты выслушаешь, — упрямо сказала Ляйла.

Он усмехнулся, махнул рукой: куда, мол, от вас денешься?

Дело в том, говорила Ляйла, что Тамара пока еще просто ученица. А если ей придется по насущной необходимости уйти в долгий отпуск, то ведь кто-то должен ей платить соответствующие деньги.

— Чтобы получать  с о о т в е т с т в у ю щ и е  деньги, — сказал он сердито, — надо по крайней мере потрудиться. На месте вашего директора я бы приказом запретил соплячкам выходить замуж.

— Тамара на целых полтора года старше нас, — сказала Ляйла, — и никто ей не запретит.

— Так чего же вы хотите от меня? — закричал он.

— Ты должен ей помочь.

Он сказал обреченно:

— Ладно. Может быть, удастся устроить ее в мастерские, на склад металлов. Но ведь тогда она не закончит училище?..

— А может, и не придется ничего такого предпринимать, — сказала Ляйла, покраснев. — Но если все-таки придется… помоги ей, дядя Алпик. Ты будешь единственный, кто сумеет позаботиться о ней.

— Ага! — сказал он. — А вы, значит, умываете руки.

Ляйла опять покраснела, но ничего не сказала.

— Мы не умываем руки, — пояснила Галя, — мы, наверно, уедем.

— Еще не скоро, не скоро, — сказала Ляйла. — Может быть, через неделю.

Он поглядел на нее с напряжением, ломило в висках, и он не сразу проговорил:

— Почему… почему я, твой дядя, узнаю об этом только сейчас? И куда к черту вы едете?

— В Нижнекамск — вот куда!

— Кто звал? Кто вас там ждет?

Племянница махнула рукой, чтобы не разреветься, и он злорадно подумал: «Ага, проняло!»

— На электростанции нужны плиточники, — заговорила Галя, сострадательно глядя на подругу. — Ляльку, меня и Нурию посылают… В марте мы вернемся, к экзаменам. А потом, наверно, опять в Нижнекамск.

— Ладно, — сказал он. Теперь, что бы он ни говорил, он не переубедит девчонок. — Ладно, — повторил он, — ладно. — И встал, надеясь, что теперь-то они уйдут, а он останется один и напьется, нет, не из-за этих соплюшек, а так — душа требует.

Но они, оказывается, не все еще сказали.

— Знаешь, — кротко проговорила Ляйла, — я хочу попросить тебя кое о чем. Ты не езди к нам, ладно? Еще неизвестно, будет ли у тебя там такой замечательный вагончик.

— Ладно, — опять он сказал, — никуда я не поеду.

Девчонки ушли, а он шагал по своему жилищу и повторял: «Никуда я не поеду, никуда я не поеду, не поеду!» — и отчаянно пристукивал ногой, словно хотел втоптать, уничтожить само желание о ком бы то ни было заботиться.

Ляйла вскоре уехала, но он еще надеялся, что она вернется в марте и останется тут, и, может быть, они еще заживут вдвоем, как мечтала сама же Ляйла. А потом они жили бы каждый своей семьей, с Лялькиными и своими мальчуганами он ходил бы на рыбалку, плавал по Каме, читал бы им книги. О, он бы столько книг напокупал! Мальчуганы прибегали бы к нему на участок, и он катал бы их на машине. Научил бы строгать и пилить, резать на станке, а потом они вместе соорудили бы автомобиль, да, гоночный автомобиль!

Так вот размышлял он и возился со своим автокраном, и было приятно, что подле хлопотал Ринат и болтал, как он поедет в Казань и выучится там на водителя автокрана.

— А что, малыш, — посмеивался Алпик, — ты-то не запретишь мне навещать тебя?

— Что вы, дядя! Вы обязательно приезжайте. А если вам негде будет заночевать, так мы на одной койке поместимся.

— Конечно, конечно, — посмеивался Алпик. Хороший у него ученик, грех жаловаться. И вообще в жизни у него порядок. На собраниях похваливают за бережность к общественному добру, в газете напечатали заметку про то, как он восстанавливал автокран. Но вот странно: начальнику участка все это как будто не очень нравилось.

— Товарищи, ну, был у нас старый кран. Ну, восстановил Хафизов, спасибо ему. — И вдруг пожаловался: — Мне, знаете, шею стали попиливать: стройка у нас грандиозная, механизмами обеспечивают как никакую другую, а вы, дескать, починяете старье и кричите об этом.

— А разве я кричал? — сказал Алпик. — Разве я виноват? — Но Стрельников только рукой махнул и отошел от трибуны. Вид у него был виноватый.

На следующий день он позвал Алпика к себе в вагончик.

— Слушай, — сказал он, — да ты не обижайся, слушай. Николай Семенович говорит: а не предложить ли ему, то есть тебе, мастерские? Ну, чтобы заведовал, был, в общем, хозяином.

— С какой стати? — удивился Алпик.

— Ты, оказывается, и токарное, и фрезерное дело знаешь, ты и кровельщик, и электрик. Николай Семенович говорит: пусть других научит. Ты что, недоволен? Или на меня обиделся?

— Мне эти мастерские и ваш кран… я их побоку, ничего я не хочу.

— Зря, это ведь не каждому предложат.

Он ответил, только чтобы отвязаться:

— Ладно, я подумаю.

Но, сказав так и подавшись к выходу, он вроде пожалел, что не согласился сразу. Пожалуй, на станках бы он поработал. Заведование ему ни к чему, а вот на станках бы он поработал. Он еще не признавался себе, что езда на автокране уже неинтересна ему, он только думал, что станки лучше… Но чем же лучше? И тут — откуда взялось? — он подумал, что если бы Ляйла предусмотрительно не взяла с него обещание не ездить за нею, он, пожалуй, направился бы в Нижнекамск.

Легкомыслие племянницы так его обижало, что он и здесь бы не оставался, и в Нижнекамск ни ногой, а вот кинулся бы куда подальше, как Вася Шубин; страна большая, строек много, и везде нужны не шоферы, так вечные монтеры.

Но вот как-то встретил он Галию Фуатовну и между прочим сказал, что думает, не уехать ли ему куда подальше. И она так испуганно поглядела, что Алпику стало и смешно, и почему-то приятно, и он особенно внимательно выслушал ее жалобы на множество новых забот.

Из училища она благополучно ушла, ее взяли в Дом культуры и предложили вести хореографический кружок. Нужны были костюмы, нужен был зал для занятий, нужно было освобождать своих кружковцев от работы в субботу и воскресенье… Те, к кому она обращалась за помощью, казались ей людьми черствыми, глухими к прекрасному. Для них самым прекрасным была стройка — ее разгар, ее заботы о материалах, кадрах, жилье, все то, чего она не то чтобы не знала, но предпочитала, наверно, не знать. Новый Дворец только-только начинали строить, а в Доме культуры, давно уже ставшем тесным для такого скопища людей, проводились совещания и собрания, а занятия кружков откладывались на завтра или послезавтра, а там надвигалось еще одно совещание. «Какая дикость!» — ужасалась она, со слезами оставляя зал, а ее питомцы как могли успокаивали ее, наконец гурьбой провожали до общежития и смущенно обещали хранить верность танцевальному кружку.

«Какая дикость!» А где, скажите, совещаться людям, если ни одна из многочисленных организаций не имела не то что зала, а даже помещений для конторы; некоторые службы обретались в вагончиках и палатках. Но в этих временных трудностях она усматривала лишь небрежение к ней самой и ее искусству. А быть может, она еще и пугала руководителей своими туманными рассуждениями об условности искусства, если, конечно, в тех разговорах находилось место и для такой темы.

— Я бы их!.. Я бы подошла к этакому чиновнику и — хлесть, хлесть по толстым щекам!

Он смеялся, укоризненно качал головой. Ее вымышленные терзания, пожалуй, переходили в настоящие. Наверное, ей оставалось только бросить все и уехать. Но куда, точнее, к чему? И ведь нисколечко не убавляет гонору, а наоборот, еще и выставляет его, как победоносный щит. Этак она превратится в окончательного неудачника, в циничную, неверующую бабенку, а он не любил таких. Но тут Алпик понял: да ведь она за спесью скрывает свою неуверенность, бедность, как когда-то он скрывал свою… Нет, не мог он ее оставить!

Было уже начало ноября, а снег еще задерживался, но превращение в природе было так заметно! Стекленело небо, и сколочками с него казались лужицы, разве что не звенящие своею утренней стеклянностью; земля промерзла, воздух пыльно студен, ноздри с трепетом вбирали его, но вместе со свежестью холода втягивали и пыль. На грунтовых дорогах она воздевалась вслед автомашинам, а фарные лучи едущих сзади, если это происходило в темноте, как бы таранили и в конце концов проносились в пролом этого бело-желтого исполинского сгустка.

Луна выходила поздно, но такая полная, радостная, и заливала со всею щедростью улицы, широкие дворы, каждый закоулок и набережную, текла в широкой воде.

Мягким упорным сиянием луна смягчала мрак, приникший к вагонному окошку, сильные токи луны пробуждали, коснувшись, чувствительность лица — Алпик подымал глаза от раскрытой книги. Яркий свет электричества уже томил его, он уже не мог усидеть в своем жилище, в котором было тепло, домовито — вот чайник завздыхал, заподскакивал на плите. Алпик спохватывался, убирал чайник на пол… Он одевался потеплей, наматывал на шею большой шерстяной шарф, ему в минуту становилось удушающе жарко, но он не снимал шарфа — потом он обернет им зябнущие плечи Галии. Замкнув дверь, он бежал — вдоль вагончиков, за ограду, по лесной дорожке, затем по дворам, — и тень его косо, как бы хитря и урезывая путь, мчалась стремительно, дразня его и опережая.

Он останавливался перед освещенным окном во втором этаже широкого панельного дома. Он мог бы и взбежать на лестничную площадку и позвонить или постучать, но он наклонялся и, подняв горстку камешков, бросал их затем по одному в окошко. И ждал, пока она выйдет из подъезда и встанет, нарочно озираясь по сторонам. Потом направится к нему, все еще медля и как бы не зная, кто там стоит в потемках.

Поговорив о случайном, они умолкали, и она в который уже раз со вздохом произносила:

— Я бы уехала… У меня отец и мать, уже старенькие, сестры, братья, каждый живет хорошо, но я им не нужна. Они рады моим письмам, зовут в гости, но окажись я в их доме — я чужая.

— Их жизнь не стала вашей жизнью, — отвечал Алпик. — Да этого, может, и не нужно. Надо, чтобы у вас была своя… да она и есть, своя жизнь, надо только… полюбить ее?.. не знаю. Или — обратать ее по-хозяйски, по-умному… не знаю.

— Вот и вы не знаете.

— Я знаю, послушайте. Одна удача порождает другую, а маленькая радость, как-никак, всегда велика. В конце концов, вы добились своего, получили кружок. Разве этого мало? А что не все понимают вас, так наберитесь терпения.

— Вот и вы не знаете, — повторяла она.

Бедная, плечи ее вздрагивали от холода, а ему в теплом шарфе было жарко. Но стоило подумать о том, чтобы укутать ее шарфом, становилось скучно.

А между тем уже на следующий вечер он стоял против ее окна и покидывал камешки один за одним. Но вышла не она, а соседка но квартире.

— А вы разве не знаете? Она уехала в Нижнекамск.

— Насовсем? — резко спросил он.

— Почему насовсем? Может, в гости, может, по делу. А разве она вам не говорила?

— Говорила.

— Я замерзла, — сказала женщина, — я побегу, я здорово замерзла.

Он отошел от подъезда и глянул в окно, увидел там веселое движение теней: значит, у нее гости. Хоть бы не врала, что замерзла, он не стал бы напрашиваться. Он пошел дворами, пересек улицу и опять дворами вышел на набережную. Всходила луна. «Еще не так поздно, — подумал он, — она, может, вернется вечерним автобусом. Ведь там у нее нет знакомых и родных, а за день, пожалуй, она узнала все, что ей надо было узнать». Он пробродил еще сколько-то, наверное, очень долго, потому что сильно продрог, — и пошел опять.

На этот раз, даже не поглядев в окно, он поднялся на этаж и позвонил. Все та же женщина открыла ему дверь. Он думал, смутит или рассердит ее, но женщина засмеялась, увидев его. Гости шумели вовсю, и сама она тоже была веселенькая.

— Не приехала? — спросил он.

— Не приехала.

Он молча повернулся и стал спускаться по лестнице. То ли она дверь оставила открытой, то ли ждала на пороге, пока он уйдет совсем — гости ее кто пел, кто хохотал и звал хозяйку. Он усмехнулся: рады небось, что она уехала. И ему стало обидно за нее, за себя, будто их вместе обманули в чем-то.

«Бедная, бедная, — думал он, — зачем она? Куда? Кто ей поможет, с кем сможет поговорить и отвести душу?»

Назавтра Алпик ремонтировал свой автомобиль, то да се по мелочи: работой посерьезней он не смог бы заниматься. Он то и дело посматривал на часы, как будто боялся упустить нужный момент. К двенадцати он сделал все, закрыл капот, замкнул дверцы кабины, обтер ветошью руки и пошел.

На звонок вышла свеженькая, будто и не гуляла, соседка.

— Не приехала? — спросил он, не поздоровавшись.

— Приехала.

Он стоял и молчал.

— Чего же вы стоите? Ступайте в Дом культуры.

Сбежав во двор, он остановился и оглядел себя: не мешало бы переодеться. Но это заняло бы слишком много времени.

В вестибюле Дома культуры было пусто, лишь две девчонки топтались у билетной кассы, ожидая, когда она откроется. Над кассой висела афиша: «Всадник без головы». Он прошел вестибюль и свернул направо в коридор, ощутив его несуетную строгую гулкость. А потом услышал негромкую, но очень бойкую, как бы скачкообразную музыку. Приблизившись к двери, за которой кипела эта бойкая музыка, он различил и  е е  голос, высокий, резкий, но вместе и мелодичный; ее голос всегда казался ему глуховатым. Несколько минут стоял, не смея даже коснуться витой, тускло поблескивающей дверной хватки. Потом он постучал. Тут музыка, сверкнув последним жихарским всплеском, смолкла. А он опять постучал, приотворил створы, но не заглянул. И тут его обдало сразу — и светом, вспыхнувшим в проеме двери, и жаром молодых голосов, и ее голос, все такой же высокий и звонкий, спросил:

— Вы? Зачем?!

— Я, — ответил он, щурясь и улыбаясь глуповатой, наверно, улыбкой. — Вы зачем ездили-то? Я вот думаю, что зря…

Она прикрыла дверь и, мягко взяв его за руку, повела по коридору.

— Вы что это на себя берете? Зачем пришли? Ну что вам за дело до меня? — Она старалась говорить строго, но голосок у нее звучал жалобно.

— Я не знаю. Но, кажется, я мог бы на вас жениться.

— Жениться? — тихо переспросила она. — Но ведь вы не любите. Вы же не любите… мне не надо… Зачем?

Он не ответил, пожал плечами.

Недавно у меня случилась командировка в Нижнекамск, и в воскресенье от нечего делать я прогуливался по магазинам. И в специальном магазине, где торговали школьными товарами, неожиданно встретил Алпика. Он покупал большую нарядную коробку с надписью «Юный химик» со всякими реактивами и приспособлениями для химических опытов.

— Лялькины малыши интересуются, — объяснил Алпик, прихватывая с прилавка коробку и с удовольствием ее оглядывая. — Ну, Лялька ворчит: мол, ребята еще маленькие, не надо, мол, покупать. Не совсем она понимает, надо или не надо…

Я предложил Алпику встретиться у меня в гостинице, не виделись давно, а ведь мы, как ни верти, друзья детства. Он в общем не возражал, но особенного желания тоже не выказывал. А я, уговаривая Алпика, вдруг зачем-то сказал про замечательный коньяк и даже расстегнул портфель и показал бутылку. И даже прибавил:

— Угощу на славу.

— Коньяк? Ну его. Вижу, хороший, да ну его. Не-ет, не потребляем, ну его, встретимся в другой раз.

По словам-то выходило, что Алпик ерничает, валяет дурака, но слишком серьезное было у него лицо, зловатое, чужое. Но и я хорош: мне ли не знать его! Мне ли не знать, что человеку, который кормился у тебя в доме, который донашивал твою старую шапку, даже и помощь надо предлагать осторожно, а про всякое там угощение лучше и не говорить.

Что ж, даст бог, увидимся еще, я-то не в обиде. Вот только не спросил, женился он или все еще холост. Наверно, холост, подумал я, иначе зачем бы ему покупать игрушки для Лялькиных ребят.

 

Дочь Сазоновой

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Когда-то здесь, среди ельника и березовых рощиц, вразброс стояли где барачные, где земляночные поселки, чьи обитатели жили почти что деревенской жизнью. Кто имел корову, козу или кабанчика, кто в досужее от работы время строгал-пилил, шил, приторговывал, обменивал и был, наверно, удовлетворен таким плавным течением своей жизни.

Завод уже работал, плавил чугун, варил сталь, выдавал прокат, и был уже соцгород, который все более рос и отнимал у степи метр за метром. В двадцати примерно километрах был раскинут собственно город — с многоэтажными домами, заводами, среди которых самый большой и значительный был тракторный, построенный в тридцатых годах; в городе были театры и кино, монументальные памятники, к многочисленным трамваям прибавились первые троллейбусы, вообще там шла энергичная, спешная жизнь, как и во всяком городе.

А здесь протекала своя жизнь — в поселках, воздвигнутых наспех и с явным расчетом на временность, что сквозило даже в небрежении к названиям: Тридцатка, Сороковка или Шестой поселок, Седьмой поселок. Среди поселков, правда, оказалась самая что ни на есть деревня, Першино, теперь уже и не поймешь — то ли деревня, то ли рабочий поселок, потому что все жители трудились кто на стройке, кто на заводе.

По вечерам поселки оглашались шумом суеты и спешки: хозяюшки, сами только что возвратившиеся с работы, разжигали во дворах очаги и ставили на них огромные кастрюли, варили компот из сухофруктов, потом несли кастрюли в погребки, чтобы мужья, вернувшись из горячего цеха, утолили жажду. Мычал скот, хозяюшки переговаривались друг с другом через ивовые изгороди…

Когда наступала пора сменить жилье, старожилы как будто бы с неохотой сдвигались с насиженного местечка, где каждый владычествовал над своими грядками и кой-какой живностью. Зато молодежь, в особенности ребятня, оголтело резвилась, таща и кидая в кузова автомобилей родительский скарб.

Таисия Сазонова приехала на строительство в сорок седьмом году. Народ валом валил сюда из маленьких окрестных городков, из обнищавших за годы оккупации деревень, приезжало много бывших фронтовиков — и умельцы, чьи руки истосковались по настоящему делу, и молодежь, которая успела научиться только воевать. И весь этот разношерстный народ устраивался в барачных поселках, наспех поднятых в полевом просторе, среди ельника и березовых колков.

Сазонова принадлежала к племени самых многочисленных, деревенских переселенцев, она приехала с Курщины вместе с другими девчатами и парнями. Обличье у нее было самое простое: скуластенькое, веснушчатое лицо, русые волосы, венчиком уложенные вокруг головы, темные, обветренные, толстоватые в кистях руки, привыкшие и вилы, и топор держать, и корову доить, и лен теребить. Как и другие, остановилась она однажды перед огромным мрачноватым бараком и охнула, бог знает чего испугавшись, опустила к ногам сундучок, в который положила перед дорогой куски рядна да холстины, на всякий там случай, то, что немцы да полицаи в оккупацию не повытрясли. Потом оглянулась, и глазам ее открылись желтеющие поля, горящие осенним светом осины, и этот родственный пейзаж немного успокоил ее душу — похоже на родную деревню.

…Отработав договорный срок, курские стали собираться кто в обратную дорогу, кто на другую стройку. Собрался уезжать и бригадир. Прощаясь, он сказал товарищам:

— Вот кого возьмите бригадиром, Таисию.

С тех пор Сазонова и стала во главе бригады бетонщиков. Ей-то пока не время было ехать на Курщину, а потом оказалось, что и не судьба. Появился здесь странный человек с тонким одухотворенным лицом, потешный торговец замысловатыми жакетами и платьицами из осиновых стружек, и она вышла за него замуж.

Корней никогда не был для нее загадкой, несмотря на все свои странности. Сознательно соединяясь с ним, она с самого начала знала, что полагаться на него как на хозяина дома, главу семьи невозможно: он сам требовал защиты, заботы, советов. Ну что ж, одним больше, одним меньше — так уж пусть еще кто-то будет нуждаться в ней.

А в деревне на Курщине в ней нуждались мать и восемь братиков и сестренок. Устраиваясь в Сибири на строительстве металлургического завода, она меньше всего думала о своей собственной судьбе, точнее, ее судьба прочно, болезненно была связана с теми  д е в я т ь ю. Она работала, удивляя подружек из бригады и начальство. Тогда в ходу были еще тачки и «рикши», тележки на двух высоких колесах. Самосвалы выливали жидкий бетон в «боек» — странное сооружение в виде огромного корыта, — а люди нагружали тачки и катили по трапам к самому краю фундамента. А с «рикшами» еще тяжелее. Поставишь ее под бункер, и по мере того как наполняется она тяжкой массой, начинают дрожать руки. Таисия и булавой, самым что ни на есть тяжелым вибратором, орудовала наравне с мужчинами. Она знала: ей долго еще оставаться здесь, до той поры, пока в деревне будут нуждаться в ее трехстах рублях, которые она посылала ежемесячно при любом заработке.

…Тропка вывела ее за пределы стройки, виясь плавно, тихо среди травы, между кустарниками. И тут она увидела парня. Он шел навстречу, держа в вытянутых руках какое-то чудное платье, чешуйчатое, едва колеблющееся, отливающее золотистым блеском.

— Эй, красотка! — крикнул он. — Это платье как раз по тебе. Бери, дешево отдам.

— Покажи девкам, — сказала она, — может, кому и приглянется.

— Еще как приглянется! — сказал он громко, но будто бы не совсем веря в то, что его изделие может кого-то заинтересовать.

Потом Таисия увидала его у барака. Он стоял на табуретке, а вокруг тесно толпились бабы и девки с оживленными лицами. Что-то в этой кутерьме напоминало праздник. Сперва парень снисходительно улыбался, помахивая хрупким сверкающим платьем; потом, видать, устал — и лицо его стало страдальческим, вызывающим.

— Ну, ну?.. — подбадривал он всех сразу. Но никто даже не спросил о цене. — Подобное платье надевала Сыроежкина-Атлантова в свой бенефис!..

— Сколько стоит? — крикнула Таисия только потому, что пожалела парня.

Он поглядел на нее благодарно, лицо его воодушевилось.

— Сыроежкина-Атлантова в свой бенефис!.. Пятьсот рублей не пожалела.

Уже одно упоминание о пятистах рублях могло рассердить баб, но они были ему благодарны за эти минуты праздника. Все равно никто бы не отважился купить даже за полцены такую воздушную вещицу, которую просто некуда было надеть.

— Купи, а? — почти жалобно сказал он Таисии, сходя с табуретки. — За сто отдам, слышь?

Ей от души было жаль его. Но и ста рублей она не смогла бы дать.

Парень направился в соседний барак, а женщины провожали его до дверей и советовали:

— Ты еще в Першино сходи. Там куркули живут, у тех деньги водятся.

В соседнем бараке платье купила Нюра Мокеева, девка разбитная и, кажется, придурковатая. Платье долго висело у нее на деревянных плечиках, потом, уже весной будущего года, когда Нюра вздумала его надеть, платье рассыпалось. И Нюра сожгла его посреди барака…

Стояла осень, дни были пасмурны, темнело рано. Но танцы на площадке за бараком устраивались почти каждый вечер. Таисия не танцевала, но простаивала до окончания танцев на краю площадки. Было зябко, она притопывала на одном месте и смотрела на подруг, как на младших сестренок.

Однажды Нюрины ухажеры избили здесь Корнея. Когда бабы и девки, ужасно галдя, прогнали драчунов, Таисия увидала, как он поднялся, пошатываясь, отплевываясь кровавой слюной и глядя на девок с какою-то снисходительной усмешкой. Он, кажется, не чувствовал ни страха, ни унижения, что-то жертвенное было в его позе. Хорошо, что парни ушли, а не то за горделивую позу ему перепало бы еще. Худой, в длиннополом расстегнутом пальто, он стоял, подняв лицо к неверному свету месяца. Наконец он пошел, и девки молча дали ему дорогу и стали глядеть ему вслед — как идет он краем темного, глухо шумящего березового колка. Тропа от колка уходила на пустырь, значит, он в Першино направился. Там, говорили, он живет.

Таисия тихо двинулась за ним. Она решила: если вдруг на пустыре повстречаются те драчуны, она заступится за Корнея. Он шел, не оглядываясь, хотя, наверно, слышал хрустение гравия под ее ногами. Он только плевался и пинал ногами кустики обочь дороги: белая пыль роилась в лунном свете. Вдруг Таисия потеряла его из виду и поспешила. Он сидел возле куста.

— Ты с этими архаровцами поосторожней. Так и на нож недолго напороться.

— А что нож, — хрипло сказал он, — что я, боюсь, что ли.

Он попытался подняться и охнул. Она села рядом с ним.

— Липой пахнет, — проговорил он мечтательно. Ноздри его раздувались, нюхая воздух осени. — Хочешь, я тебе шляпку из стружек сделаю? И денег не возьму, а?

— Ладно, — сказала она.

— И жакет.

— Ладно, — опять она сказала. — Только куда я его надену?

— Ведь правда, — огорченно сказал он. — Сыроежкина-Атлантова-то на маскарад надевала. — Он засмеялся. — И премию получила. Пятьдесят рублей. Сперва-то она отцу заплатила три рубля. А как получила премию, так еще пять добавила. За три-то рубля тогда бычка можно было купить.

— Чего ты мелешь! — сказала она.

— Так ведь это когда было, — ответил он со вздохом.

«Вот помяли тебе бока, так ты и забыл хвастаться», — подумала она.

— Отец у меня был столяр-краснодеревщик, — заговорил он, поворачиваясь к ней и заглядывая ей в лицо. — Он делал такие гардеробы! И стулья с гнутыми спинками, и зеркала, и само собой — костюмы из стружек. Нэпман Борохвостов брал его товары. Пойдем к нам? — вдруг сказал он. — Маменька у меня добрая, не заругает.

Она рассмеялась от его наивных, уютных слов и погладила его по голове.

— Ой! — вскрикнула она, ощутив ладонью липучую влагу.

— Не бойся. Это, наверно, кровь, — сказал он кротко. — На, вытри. — Он вынул платок и подал ей.

Она отерла ему лоб, хлопнула слегка по спине и велела:

— Ну, идем, если маменька не заругается.

— Что ты, что ты! — сказал он, спешно подымаясь.

…«Маменька» была женщина суровая, ее Таисия побаивалась, хотя та ничем невестку не обижала, и Корней тоже вроде побаивался. Но мать при всей суровости подчинялась сыну. Она продала дом в Сарычеве и переехала в город только потому, что Корнею вздумалось ехать сюда. Она как будто заворожена была сыном, верила в его счастливую звезду, хотя он не был приспособлен к упорному, постоянному труду и ничего другого, как делать табуретки, да еще сшивать костюмы из стружек, не умел. Когда Таисия познакомилась с ними, они жили почти впроголодь, но ни мать, ни сын не жаловались, молча, неотступно отстаивая свое право на чудное ремесло и туманные надежды.

Попадись ей другой человек, чью силу она признала бы сразу, Таисия, наверно, не вынесла бы жизни на стройке, она ослабла бы, наверно, приникнув к чьему-то плечу. Но тут ей пришлось еще поднапрячь силенок, чтобы и Корнея приободрять и поддерживать, и не только душевно, но и хлебом насущным.

Зимой в тихие вечера Таисия сидела возле печки и наблюдала за работой мужа: как он стругает фуганком крупные стружки из аршинных обрезков, связывает пачками, потом, намочив фартук, накрывает на ночь, чтобы стружки не пересохли и не ломались в деле. Рано утром она отправлялась на работу, а он принимался сшивать, скреплять стружки. И когда она возвращалась вечером, он, сияя от радости, показывал ей то жакетик, то шляпку…

Он запрашивал за свои изделия непомерно много, но отдавал за пустяк и бывал несказанно рад.

В начале следующего лета Корней с маменькой отвезли ее в родильный дом. Он приезжал на велосипеде. На пятый или шестой день ей разрешили подняться, она взяла ребенка на руки и подошла к окну. И увидела Корнея; он влез на газон и, приставив к глазам огромный бинокль, смотрел на них. Устав стоять, она помахала ему рукой, но он еще решительнее потребовал жестами, чтобы она оставалась у окна.

В тот день, когда их с дочкой выписали из больницы, он опять приехал на велосипеде.

— Ты бы хоть подводу взял, — сказала Таисия.

— Ничего, — весело ответил он, — доедем!

Она глянула на него с легким укором. Он задумался.

— Придется, значит, идти. Давай ребенка. Держи велосипед, держи, говорю.

Обливаясь потом, пошатываясь от слабости, она везла эту никелированную машину, а Корней нес ребенка. То и дело присаживались отдыхать. Было жарко, асфальт парил, грохотали трамваи. Ребенок раскричался, и, взяв его к себе, она долго его успокаивала. Дома, развернув девочку, она расплакалась: девочка была запелената в старые Корнеевы рубахи. Но матери и Корнею она не сказала, почему плачет. Сказала: устала очень.

Тем же летом Корней с маменькой затеяли переезд в Сарычев.

— Не годится без молока ребенка морить, — рассуждал Корней. — А в Сарычеве корову купим.

Она отчаянно противилась — на какие гроши корову-то покупать, — взывала к разуму свекрови, но та вздыхала и только говорила:

— Корнею, может, мастерскую разрешат открыть.

— Да если и не разрешат, — воодушевлялся он, — здесь продадим подороже, а в Сарычеве дом подешевле купим, пусть похуже — ничего. А ты говоришь: на какие гроши!..

Куда ей было устоять против них — продали домик и поехали в Сарычев. В слободе купили глинобитную хатку с просторным двором, с постройками, огородом. Весной они со свекровью копали огород, делали грядки, а Корней сидел на веранде, ногою покачивая коляску, в которой лежала Аля, и писал заявление в горисполком. Он просил разрешения открыть в городочке мастерскую по изготовлению маскарадных костюмов. Расписывал штаты. Таисии предполагалось место экспедитора по заготовке липовой древесины.

— Мама! — кричал он, и Аля вздрагивала в коляске. — Маменька, подите сюда!.. Я подумал: если под мастерскую дадут здание, то домик можно продать, а самим жить при мастерской.

Свекровь кивала патлатой головой, глаза ее взблескивали огоньками надежды. А Таисия смотрела на «маменьку» и Корнея и грустно думала о том, что вот уж второй год, как не работает, копается по хозяйству и за это время не послала ни рубля своим родственникам. Ничего не говоря Корнею, она стала наведываться на кондитерскую фабрику, на кожевенный завод — узнать насчет работы. Но заработки там были никудышные, не то что на стройке.

Как-то, возвращаясь с мясокомбината, Таисия завернула на базар. Она довольно долго ходила в толпе, разглядывая торговцев и разное барахло, и удивлялась изворотливости людей, ухитряющихся торговать любым пустяком. И вдруг увидала Корнея. Он стоял под деревянным покатым навесом, на заборе на гвоздик было прицеплено платье из стружек, а сам он держал с пяток разноцветных детских шаров.

— Тася, — сказал он глухим голосом. — Тася, горисполком отказал.

— Ничего, ничего… Шары-то откуда?

— Обменял на платье. А, знаешь, берут! Я уже продал шесть штук.

— Корней-Корней, — сказала она и отвернулась.

— Так ведь я не шарами торгую, не шарами! — истово сказал он. — Я ведь на свой товар, на платье обменял!

Она подождала, покуда он продал шары, потом вместе отправились домой. По дороге купили пирожков с ливером и, жадно уплетая на ходу, пошли веселее.

— Пирожками торговать выгодно, — рассуждал Корней. — Но какая красота в этом, а? Да я помирать буду, а за такое дело не возьмусь. Ты погоди, погоди, Тася! Вот народ обживется, станет богаче, так эти платья будут нарасхват. А я с каждым разом все лучше делаю. У меня и пальцы как бы тоньше делаются, я ими даже пыль чувствую. Вот летит пыль, так я эту пыль чувствую. — Он вытянул руку и прижмурился. — Вот-вот! Даже больно делается ладони — вот какие чуткие руки, Тася!..

Он совсем не злил ее, больше того, нравился своей сумасбродной мечтой. Она бы и на работу его не стала гнать, пусть утешается своими забавами, вот только бы ей самой хорошую работу найти. Но в Сарычеве на это надеяться было нельзя. Осенью она все-таки уехала на стройку, договорившись, что дочка побудет у свекрови, и Корней пусть остается в Сарычеве, а когда надумает ехать, то и Алю заберет с собой.

Она вернулась в тот же барак, на тот же участок. И опять вставала рано, ворочала лопатой, орудовала шлангом, возила «рикшу». Но зато в первую же получку послала в деревню триста рублей.

Так прошел год. Многие из ребят и девчат поразъехались кто куда, но и оставалось немало: здесь, как-никак, был надежный заработок, в будущем можно было рассчитывать на квартиру в соцгороде. А иным просто нравилась городская жизнь.

Таисия часто писала в Сарычев, иногда ездила туда, но не торопила Корнея — вот, может, дадут жилье в соцгороде, тогда она и позовет их. Но Корней с дочкой приехали раньше. Он даже письма не написал, точно с неба свалился. Пришла она как-то с работы, а между кроватями ходит, цепляясь, Аля. И он расхаживает по бараку с хозяйственным видом.

— Дело ли, Тася, мужу с женой отдельно жить, — сказал он, обнимая ее.

На ночь они отгородили свою кровать от остальных, долго не спали, гадая про будущую жизнь. Наутро она пошла к начальнику участка насчет жилья.

— Сушилка не подойдет? — спросил он неуверенно.

Она тут же ответила:

— Подойдет!

Начальник участка освободил ее от работы, и весь день она чистила и скребла в сушилке. Потом приволокли матрац, кровать, одеяла и простыни — все казенное, даже полотенце. Яслей и садиков здесь не было, но зато вон сколько девок, жаждущих пошлепать-понянчить дитятку. Аля так привыкла — к любой женщине шла на руки. Таисия приходила с работы, кормила дочку, потом выходила на улицу поглядеть, как муж мастерит табуретки. Ей было приятно, что он заботится о хозяйстве и забыл про свои платья из стружек.

К весне им дали комнату в восьмиквартирном бараке. Перед окошками Таисия вскопала грядки, насадила моркови, гороху, фасоли, чтобы зелено и красиво было и чтобы Альке было где поиграть. Девочке и вправду полюбилось сидеть между грядками и дергать ботву. Таисия уходила на работу, а дочка возилась на грядках; Корней, сидя на порожке и стругая доски, приглядывал за нею. Но однажды поманило его на базар. Он, недолго думая, привязал девочку веревкой к толстому кусту, а сам побежал. Девочка, однако, выпуталась из веревок и пошла себе. Дорогу, что ли, она знала или случайно — но шла-то как раз тем путем, которым мать ходила на работу. И вышла прямо на железнодорожную линию. Уж и не помнит Таисия, кто ей сказал, — она во всю мочь бежала по кочкам, через канавки и рытвины и успела сдернуть дочку с насыпи.

В тот день она устроила Корнею настоящий скандал и, кажется, сильно напугала его. Он ни слова не произнес в свое оправдание, только смотрел широко раскрытыми глазами на побледневшем немом лице и наконец заплакал. Наутро он стал звать ее в Сарычев. Нет, в Сарычев она больше не хотела, но Корнею сказала, что ему, пожалуй, стоит вернуться. А там, дескать, все образуется: или он приедет через какое-то время сюда, или, может быть, она с дочкой соберется к нему. Но, говоря так, она знала, что не поедет в Сарычев ни сейчас, ни позже.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Все годы, пока Таисия с дочерью жила в поселке, в их квартире не переводились гости. Подросшие братишки и сестренки приезжали вроде как в гости, а потом начиналось: Таисия бегала туда, бегала сюда, договаривалась, устраивала на работу, в общежитие. А если с общежитием было туго, тот или иной родич подолгу живал у Таисии. Бремя таких забот было ей приятно: значит, она еще в силе помогать другим, значит, с ней считаются — и те, кто обращается за помощью, и те, кто не оставляет без внимания ее просьбы.

Таисии как будто бы привычно стало удивлять сестер и братьев своими заработками, своим авторитетом на стройке, тем, что Аля не знает ни в чем нужды. Муж ее, хоть и врозь живут, тоже был человек необыкновенный, наведывался иногда, одаривал дочку примечательными вещицами — изделием своих искусных рук.

— А ну, покажи тете (дяде), — говорила она дочке. Та открывала шифоньер и вынимала на обозрение хрупкие шляпки для кукол, жакетики и платьица, при виде которых тетя или дядя истово ахали.

Аля подрастала, тети и дяди упрочивали свое положение в большом городе и бывали уже не так угодливы. Но восхищаться племянницей как бы вошло в привычку, и они продолжали ахать на ее наряды, ее оценки в дневнике, не стесняясь, впрочем, явного притворства в голосе. Они видели, что Аля ничего по дому не делает, но про это умалчивали, а хвалили ее трудолюбие в школьных мероприятиях — денно и нощно пропадает на юннатском участке или на занятиях хора, или просто у подружек.

Аля, случалось, утром исчезала из дома и, возвратясь поздно вечером, рассказывала:

— Мы с Надей так устали, что ноги не держат. У них три огромные комнаты, и везде мы вымыли окна и полы, повытрясли коврики и дорожки…

— И ладно, что подруге своей помогаешь, — говорила Таисия.

— Конечно! Папа в геологоразведке, редко дома увидишь. А Нина Геннадьевна очень занята — ведь она ассистент графики и начертательной геометрии. Вот и мы… получим квартиру в соцгороде… — Аля улыбалась сонным лицом и вяло отодвигалась от стола. — А Илюшка не заходил?

— Не заходил, — отвечала Таисия и осторожно советовала: — Ты его не обижай.

Илюшка, соседский мальчик (с его матерью Таисия была в дружбе), старался не отходить от Али ни на шаг. Но Аля нередко убегала от него, а то и откровенно запрещала следовать за собой, в особенности, когда собиралась к подругам в город. Он, пожалуй, слишком смущал ее своей преданностью.

Летом после восьмого класса Аля объявила матери, что пойдет работать в столовую, потому что они всем классом собираются ехать в Одессу и надо заработать денег на дорогу. Таисия обиделась:

— Да разве я бы не дала? Ты что подумала?

— Ничего я не думала, — ответила, смеясь, Аля. — Наде бы тоже, наверно, не отказали, но и она… понимаешь?

— Ну поработайте, поработайте, — сказала Таисия, как будто разрешила дочери некую забаву. — Постой-ка, — она будто вспомнила что-то важное. — Подруга-то… давно с ней дружите, а не заглянет.

Аля отделалась смешками.

Таисия не думала, что подруги у дочки плохие — Аля все-таки учится неплохо, участвует в школьных мероприятиях, там плохому не научат. Но то, что дочка скрытна и живет отдельной от нее жизнью, обижало Таисию. Шура, старшая в семье после Таисии, говорила без обиняков:

— Экая зараза Алька твоя! Квартирантка, а не дочь.

Таисия отвечала с вызовом:

— А чего ты хотела в городе, а? В городе так, я не первый год живу тут!..

— Я тоже, — усмехалась Шура, — на три годика поменьше, чем ты.

— Нет, ты слушай… в деревне как? Родитель землю пашет — и детки уж за плуг держатся. У Али свой интерес, она и в хоре поет…

Между сестрами уже давно шло то скрытое, то явное соперничество. Шура, девка бойкая и толковая, сразу же по приезде в город закончила курсы и села на башенный кран. По заработкам едва ли уступала старшей сестре, а что касается личной судьбы, то оставила ту позади. Петр, ее муж, был в свое время комсомольским секретарем, имел орден Славы, полученный в боях за Берлин. Даже сейчас, став снабженцем на заводе, Петр пользовался большим уважением: его приглашали то в совет ветеранов, то в партком — совещаться.

И квартиру они получили в соцгороде, в то время как Таисия с дочерью жили в бараке. И сын у Шуры, Ванечка, был прилежный, внимательный к родителям мальчик.

— Ну дело ли, — рассуждала Таисия, не глядя на Шуру и зажигаясь ревностным, почти злым чувством, — дело ли, когда парень супы варит и посуду скоблит. Одной рукой девочку будет прижимать, а другой за мамину юбку держаться.

— Я помолчу, помолчу, — беззлобно посмеивалась Шура, — я потом скажу, когда Ванечку в штурманское училище примут.

— Это в какое, военное, что ли?

— Военное, какое же еще? Уж Петру военком сказал: дескать, наследнику боевой славы окажем содействие.

— Наследнику боевой… значит, Ванечке, выходит? — И тут Таисия прикусила язык. Не потому, что сестра сразила ее упоминанием о военном училище — она смекнула, что умные-то люди уже сейчас думают о судьбе своего отпрыска. Ведь Ванечка только в восьмой ходит!

Аля в ту весну заканчивала десятый, и Таисия, хорошенько подумав, решила тоже попробовать помочь дочери. Она, конечно, слыхивала, что в институт и по знакомству поступают, если есть кому похлопотать. За Алю некому хлопотать, кроме матери. Она отправилась в политехнический институт. Шла бодро, отважно, не смущаясь предстоящего разговора с институтскими преподавателями — по бригадирской своей работе Таисия встречалась с большими руководителями: и с трестовскими разговаривала, и в парткоме ее внимательно слушали и принимали в расчет ее советы и предложения.

Но уже в вестибюле она очень растерялась и никак не могла объяснить дежурившей студентке, к кому именно явилась. Наконец студентка сказала, чтобы Таисия шла на второй этаж. А на втором этаже не один и не два, а с десяток кабинетов, и на всех солидные вывески. Таисия уже и не рада была своей затее, однако ноги сами привели ее в один из кабинетов, где за широким столом сидела миловидная бледная женщина.

— Проходите, садитесь, — сказала женщина мягким, располагающим к себе голосом.

Таисия села в креслице у стола и, почувствовав себя увереннее, заговорила. Она просто, с достоинством сообщила, что ее дочь заканчивает школу, прилежна и неглупа, правда, по дому не очень проворна, однако в школьных мероприятиях участвует охотно. Так вот, если она придет сдавать экзамены… А тут вдруг Таисия рассказала вкратце историю, как сама она оказалась в городе, как одного за другим вытаскивала из деревни братьев и сестер, и все они уважаемые люди на производстве, у Шуры, например, муж имеет орден Славы, а сын Ванечка поступает в военное училище…

Женщина сидела, подперев худеньким кулачком подбородок, и слушала, кажется, с неподдельным интересом. В иной миг в глазах ее вспыхивал озорной огонек, и Таисия думала: где же она встречала эту женщину? Нет, не встречала. Вот, может быть, женщина наслышана о бригадире Сазоновой — так это не удивительно, Таисию в городе знали многие.

Она ушла от этой милой женщины с таким радостным чувством, так ей было легко, свободно, что она не сразу осознала, что обещания-то никакого не получила. Но и тут она быстро успокоилась: чего, собственно, могла ей пообещать женщина? Да и правильное ли это дело — протаскивать дочку в институт?

А через два дня Аля закатила матери истерику. Оказывается, Таисия разговаривала с матерью Нади, Алиной подружки.

— Ты меня не любишь, не любишь! — вопила Аля, обливаясь слезами, — Ты опозорила меня, опозорила…

Таисия и сама готова была плакать от своей глупости.

— Ну, будет, — говорила она, — уж больше не стану. Я же просто поговорила, и так мне приглянулась Надина мама.

— Зачем ты ей рассказывала всю эту… ерунду? Кому, кому это интересно?..

Уж неизвестно как, но об этой истории узнала Шура. У нее хватило такта не колоть сестру напоминанием о попытке устроить дочку в институт, но в горячую минуту споров глаза ее злорадно посверкивали. Впрочем, охота к перепалкам у Таисии стала пропадать. В августе дочь сдавала экзамены в институт и не прошла по конкурсу. Впервые за много лет, а может, вообще впервые в жизни, Таисия выбранила дочь. И впервые, кажется, трезво оценила свое отношение к Але: холила, баловала, ничего от нее не требовала, только надеялась, что придет же день, в который оправдаются ее надежды и окупятся труды.

Аля без горечи переживала свою неудачу и говорила, что надо сперва проверить себя в работе, а потом, когда определится интерес к профессии, подавать в институт. Надя, например, решила поработать воспитательницей и едет в санаторную школу в Кисегаче.

Таисия пригрозила:

— Ну и тебе я подыщу работку. Уж подыщу!..

К ее удивлению, глаза Али загорелись, она стала смеяться и прыгать вокруг матери.

Вопрос о работе Таисия решила так: на стройке Але не место, на заводе без специальности и без образования ей делать нечего. Поэтому она встретилась со своей подругой и землячкой Симой (в сорок седьмом они познакомились на вокзале в Курске, подружились, на стройке попали в одну бригаду), которая заведовала складом металлов на заводе автотракторных агрегатов, и упросила взять к себе Алю.

— Вечно она у тебя работать не будет, — прямо сказала Таисия, — так пусть хоть годик побудет под твоим присмотром.

Устроив дочку, Таисия успокоилась, и опять перед нею замаячил пусть отдалившийся, но все же не навсегда потерянный день — день, когда Аля не хуже других сдаст экзамены и поступит в институт. Илюшка, соседский мальчик, тоже нынче не поступил в институт и тоже работал — на стройке, на том же участке, что и Таисия. Таисии приходилось считаться с возрастом дочери, и она совсем бы не препятствовала ее дружбе с хорошим пареньком. Еще лучше, если бы этим пареньком оказался Илюшка. Но Аля, как и прежде, не водила дружбы с соседями, а пропадала в городе. Илюшка уныло глядел ей вслед; когда она уходила, кокетливо пошатываясь на высоких каблуках…

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Синеватые веки малыша были опущены, но он еще не уснул, а баюкал себя тонко-глухим, истомленным голоском. Але казалось, что ее малышу мучительно даже засыпание, так он ослаб.

«Господи! — подумала она, сжимая руками маленькие, слабые груди. — Господи, я не ем, кусок в рот не лезет, а страдает он!».

Когда баюкающие звуки перешли в плавное посапывание, она тоже решила соснуть и прилегла на диван, укрывшись материной шалью. «Сплю, сплю!» — сказала она себе с какою-то ожесточенной радостью, плохо понимая, что именно этим перемогает усталость и желание заснуть. Ей было жалко себя, и в этой жалости, в усилении своих страданий она находила что-то мстительное и как будто бы облегчающее ее маетные дни. Она вспоминала…

В то лето ей не повезло. И не в том, что мечтала об институте и осталась с носом, — этот провал вызвал в ней лишь веселое отчаяние, даже не отчаяние, а веселую необузданную энергию, которая, впрочем, находила выход в пылких разговорах, пылкой готовности что-то немедленно делать, куда-то немедленно ехать. Надя, которая тоже не прошла по конкурсу — в пединститут, — добивалась в облоно, чтобы ее направили в санаторную школу-интернат в Кисегаче. Мечтательница, возмутитель спокойствия в их компании, сочинительница необычайных проектов жизнеустройства, она деловито и упорно осуществляла свою идею. Она оказалась самой деятельной из компании. Надя уехала, и сразу стало пусто, неуютно. Аля почувствовала себя неприкаянно, одиноко. Она отдалилась от компании, или, точнее, компания отдалилась от Али. Это все-таки была Надина компания. В поселке друзей у Али не было. А преданность Илюшки, его сочувствие вызывали только жалость к себе.

И тут мама устроила ее на завод. Железные шумы накатывались на Алю со всех сторон: вверху гремели краны, внизу металл, сгружаемый с грузовиков, да вблизи еще находилась кузница; когда над головою нависала стрела крана с грузом, стропальщики кричали Але: «Эй, ты, чухай, и замуж не успеешь выйти!» — но все это не нарушало ее оживленного приятия новой для нее, взрослой, самостоятельной жизни. Частенько она оказывалась как бы не у дел: стропальщики сами принимали листы, или круги, или трубы и докладывали обо всем Симе Родионовне. Та говорила: «Ты, Аля, проверь, не прогляди чего». Но Аля знала, что Сима Родионовна сама все проверила. Веселые, суматошные дни наступали, когда, случалось, поступал брак. Аля бегала сверяла продукцию с ГОСТами, сочиняла рекламацию, бежала с одним экземпляром к начальнику ОТК, с другим к секретарю директора, один оставляла у себя и потом долго разглядывала документ, в котором стояла ее фамилия.

В такие дни она уставала, но это непривычное ощущение было приятно, приятным казалось и дело, которым она занималась. Придя домой, она требовала компоту. Мать похохатывала, ставя перед нею кастрюлю и стакан…

У нее было возвышенное настроение, когда она получила сорок два рубля в заводской кассе и пошла, пошла себе по городу, понимая себя как-то ново, как-то необыкновенно. Те сорок два рубля оборачивались в ее глазах неслыханным богатством, свобода купить все, что можно купить на сорок два рубля, казалась свободой, способной привести ее к полной независимости. От кого, от чего?

Она и прежде любила гулять по улицам соцгорода, покупать у старушек на углу цветы, глазеть на трамваи и самой потереться на остановке, а если вечером — ходить в свете неонов и как бы со стороны видеть свое загадочное лицо. В просторах каменного города клубились шумы, их прибой как бы даже покачивал Алю, но тем упорнее шла она навстречу этому беспредметному колыханию, словно противопоставляя собственную поступь этому удивительному накату звуков и запахов.

Летел тополиный пух, повисал на трамвайных проводах, стлался по мостовой и густо ложился на тротуарах. И не с кем было поделиться восторгом наблюдений, весельем чувств! Ей захотелось тотчас же побежать домой и сесть за письмо к Наде: получила зарплату, тротуары застланы тополиным пухом, они с мамой живут в новой квартире, в соцгороде, у них телефон, Илюшка звонит и приглашает в кино… Что еще? Как ты, как ты, как ты?

Она приостановилась возле универмага, чтобы машинально глянуть на свое отображение, но увидала по ту сторону огромного стекла парней, убирающих витрину. Лохматая голова одного из них приникла к стеклу и потешно мигнула Але. Она рассмеялась и пошла дальше, мельком прочитав на дверях магазина: «На ремонте».

Она едва завернула за угол, как услышала поспешные шаги и, еще прежде чем обернуться, подумала о том парне, который мигнул ей так забавно.

— Стойте, стойте! — сказал он, забегая вперед и протягивая к ней руки. Руки были измазаны в краске, и он как будто бы умолял о каком-то милосердии именно потому, что вот руки у него в краске. — Сберегите свои деньги, — потешал он, играя ласковыми глазами, — сберегите деньги и приходите завтра, универмаг откроется! Сезам…

Он-таки увязался за ней и без умолку болтал, жестикулировал. Она не вникала в смысл его речей, но сами звуки болтовни были чем-то приятны, и она щурилась лукаво и улыбалась как будто чему-то своему.

Потом они оказались в кафе, и только тут, следя за направлением его руки, она осмыслила то, что он говорил: оказывается, он с приятелями и коллегами оформляет витрину универмага, а прошлой весной они работали в этом кафе; есть на что глянуть, правда? Она кивала и смотрела на его руки. Краска не отмылась, но руки его были так тщательно мыты, синеватая поверхность с явственными прожилочками даже на взгляд казалась прохладной от воды. И этой тонкой синеватой рукой он держал вилку так свободно, так небрежно, но вместе с тем точно, и уничтожал салат с такою изящной быстротой, что она отчего-то краснела. Да, она потихоньку старалась копировать его действия за столом, но как будто бы плохо получалось — и она краснела!

Посунувшись к кроватке, глядит Аля в сонное личико сына и ловит в его чертах резкие и нахальные черты своего бывшего мужа. Да, ей хочется, чтобы Женечка походил на него. И когда находит черты сходства, она, кажется, готова простить ему все, в чем он виноват перед ней.

Она усмехается, глубоко вздыхает и думает, что, окажись тогда рядом с нею Надя, все было бы проще. Уж Надя-то разглядела бы в этом Жене истинную сущность, она бы поняла, что он никакой не художник, а всего лишь «негр», мальчик на побегушках у настоящего художника, который оформлял универмаг и то злосчастное кафе, куда они зашли пообедать. В его быстрой, нервной речи, пестреющей специальными словцами, она бы уловила ложь. И сказала бы непререкаемо: «Брось, Алька, разве ты не видишь, что он просто лицедей!»

Да и не в том дело, что Надя оказалась бы проницательней, Аля тогда была восторженна и одинока, а такое состояние не обещало ничего хорошего потом. Когда она, посмеиваясь, пошла с ним в парк, голова у нее вовсе не кружилась, она видела, что он ведет ее все дальше от шумных аллей… И вдруг — избушка в глуши берез и сосен, и он вопит: «Смотри!»

Через жердяную загородку она увидала дворик с сарайчиком, поленницу дров, кучу угля, от которой вился застарелый, въевшийся в почву серый след, старую телегу с задранными оглоблями. Сам домик был о двух оконцах, с низким косым крылечком, с коньком на приплюснутой крыше, обрамленной дикой, сочной зеленью берез и сосен.

— Это моя мастерская, — сказал он как будто бы печально и покаянно. — И живу я тут.

Из-под крылечка вылез обтерханный песик, потянулся, стряхнул судорогой мышц пыль с себя и неожиданно взлаял.

— Пшел! — крикнул Женя, чего-то смутившись. — Да ты не бойся, он смирный.

Аля рассмеялась и смело вошла во дворик. В тот же день они стали наводить порядок в домике, и Аля с удивлением отметила Женину живость и ловкость. Он в минуту вымыл пол, перетряс половики, подмел перед крыльцом, пока она возилась с оконными стеклами. Потом забрался в подпол, нашел там старой картошки и, шустро соорудив очаг посреди дворика, стал печь ее. Они сидели на корточках перед жарким очагом, вылавливали из золы картофелины и, смеясь и обжигаясь, ели.

Почему она отважно осталась тогда в его избушке, а потом стала ходить туда вместе с ним, а то и одна, и сидела часами, ожидая, когда он явится? Он появлялся неожиданно, всегда растрепанный, в запыленной рубашке и техасах, неся в руках то арбуз, то картошку в сетке, то бутылку вина в кармане. Аля потом уж догадалась, что он ходит на станцию или на винзавод разгружать вагоны. А тогда ей было все равно. Она ждала, и он приходил. Так почему же она на долгие часы заточала себя в угрюмой избушке? Это была игра, завершение которой сулило что-то действительное, явное. Именно в этой игре она была самостоятельна, и не в том, что было для нее действительно жизнью: ведь даже освободившись от опеки учителей и частично от матери, она была откровенно опекаема Симой Родионовной. Даже влюбленность, даже рабская покорность Илюшки как бы лишали ее самостоятельности. Здесь она полностью владычествовала собой, своими действиями, и только от нее самой зависело, чем же кончится ее необычное приключение.

…Он явился обросший, осунувшийся, и вид у него был такой радостно-покаянный, что она приблизилась к нему и погладила по жесткой щеке.

— Стой, молчи! — сказал он. — Мы поженимся… молчи!

Она заметила, что он все это время держит руку в кармане (потом оказалось, что он сжимал в ладони пачку денег, заработанных за две недели — они оформляли дом культуры в поселке цинкового завода).

— Сами, понимаешь? — говорил он, глядя на нее яркими глазами. — Никакой анахронической свадьбы, а… знаешь, на даче у Филиппова!

Уж неизвестно, чего ему стоило устроить свадьбу на даче у Филиппова, но они поехали туда на двух такси, было интересно, и пить и есть было что, и художники оказались веселыми и доброжелательными. Но прежде ей довелось испытать мучительные минуты в загсе. Во-первых, ей не хотелось, чтобы в свадьбе участвовали ее родичи и прежние соседи по поселку; но так как матери она не могла не сказать о регистрации, то была уверена, что родичи и соседи явятся в загс. Стыдясь, мучаясь, злясь, она сказала маме, что регистрация в три, на самом же деле им с Женей велено было явиться в два. Во-вторых, Жене вдруг взбрело регистрироваться  т о р ж е с т в е н н о, и вот работница загса засуетилась, кликнула какого-то Назима, и этот Назим, косоплечий, очкастый парень, начал крутить музыкальные записи, пока наконец не отыскался марш Мендельсона. Под этот марш они и двинулись к длинному, внушительному столу и выслушали от работницы загса  т о р ж е с т в е н н о е  поздравление. И тут же, слава богу, уехали.

С дачи они вернулись поздно и заснули как убитые, и только утром она спохватилась и поехала домой.

Мать сидела на табуретке перед диваном, а на диване лежали свертки и коробки. Мать повернула к ней усталое, жалобное лицо, и Аля едва не раскричалась. Накричать, наговорить злых слов, только бы ушло с лица мамы это жалобное выражение.

— Это Лиза приходила, — сказала мать.

— Она одна приходила?

— Почему же одна? И тетя Валя Вершинина, и тетя Ася, и даже Власовна.

— Власовна, даже она… Ну чего ей-то приходить?

— Нянчилась с тобой немало, а теперь хотели поглядеть, какая ты невеста. А зря, зря ты, Алька! — глаза у мамы сверкнули непонятно. — Зря, Власовна затейливая бабка, х у д о ж е с т в е н н а я. Уж нашла бы о чем говорить с художниками.

— А тетя Шура всегда с подковырками. — Говоря так, Аля и хотела оправдаться, и выяснить, приходили или нет родичи.

— Наших мы не звали, — сказала мать. — А вот Лиза с тетей Валей в загс приходили, да вас как ветром сдуло.

Она замолчала и, кажется, не намеревалась больше разговаривать.

— Да не думай ты ни о чем! — сказала Аля. — Ты ведь знаешь меня хорошо. — (На это мать могла бы ответить: знаю, как ты можешь обижать.) — У нас по крайней мере свое жилье. А сейчас все стараются жить отдельно — кого хочешь спроси.

— Ладно, спрошу, — усмехнулась мать. — Пельмени-то поджарить? Вчерашние?

Мать уже опаздывала на работу, поэтому Але пришлось есть одной. Поев, она пошла в комнаты, сперва в мамину, потом в свою. Надо было взять кое-что из вещей, но ей расхотелось заниматься скучными сборами — зато она ощутила почти зудящее желание помчаться в ту заветную избушку. «Приду за вещами как-нибудь потом», — подумала она.

Они прожили в избушке осень и зиму, а весной явились люди из художественного фонда с просьбой освободить мастерскую. Избушка и вправду была чья-то, только не Женина, мастерская, о ней надолго забыли, а теперь вспомнили. Женя сник, тоскливо провалялся весь день на кровати, а поздно вечером сказал:

— Вернемся к маме, Аля, ты слышишь? Она пожалеет, да пожалеет же! Завтра же пригоним машину… — Он осекся, задумался.

Через минуту Аля услышала его сонное посапывание. Она склонилась над ним и увидала на лице мужа странную безмятежную улыбку.

Наутро Женя убежал куда-то и вернулся на подводе. Он смеялся живым, почти счастливым смехом, оглядывая телегу. Телега была на широких дутых колесах. Вдвоем с возчиком они скоро погрузили вещи, и Женя поспешно взял вожжи, смеясь, оживляясь, потешно взбадривая карликовую меланхолическую лошадку. Ему нравилась собственная затея с повозкой.

Мать, конечно, пожалела, приняла, в чем Аля нисколько не сомневалась. Однако Женя и не собирался, оказывается, жить у мамы. Вскоре же он пропал, а потом стали приходить его покаянные, жалостные, многословные письма — и не откуда-нибудь издалека, а из города. Она злилась, не видя его, не зная, где его искать, куда писать. Но, странно, его письма оказывали на нее бодрящее действие, — не обещанием верности, не уверениями в лучших днях, а только тем, что были. Он тоже страдает, думала Аля и, наверно, не ошибалась.

Он явился-таки, когда родился малыш. Привез их на такси и был такой радостный, такой довольный. С матерью он обходился так, будто все это время они жили бок о бок ладной, мирной жизнью. Вечером собрались купать малыша и, кажется, опять ненароком обидели маму: не допустили ее к ванночке…

Женечка завозился, закашлялся. Аля повернула его на бочок и постояла над ним.

«Уехать бы куда-нибудь, — подумала она. — Уехать бы в Сарычев!»

Отрадно все-таки признать в тоскливую минуту, что есть где-то городок, твоя родина. Родной, притягательный Сарычев! — ей было два с половиной года, когда ее увезли оттуда. Только и промелькнул, кажется, этот желтый городок, как мелькает какая-нибудь станция на долгом пути, но рассказы матери, и письма отца, и непомерная фантазия Али создали образ городка: желтые, растеребленные ветром акации, желтая пыль, глинистый берег речки, иссохшие, в коробчатой чешуе, заборы.

Может быть, он ничего и не значил бы для Али, если бы там не жил — и по сию пору — ее отец. Как реальное воплощение Сарычева, как добрый провозвестник его образа, запечатлевшегося потом накрепко в памяти, предстал он однажды перед восьмилетней Алей, необыкновенный мастер, предстал, удивил и канул опять надолго, и только редкая цепочка писем была как узкая тропа из Сарычева — к ней. Он привез ей тогда единственный подарок — платьице из желтых стружек. Это была такая штука: чем бы ни хвастались подружки из самых зажиточных семей, а предмет ее восторга и гордости был неподражаем, несравним. Но платьице было очень хрупким и скоро рассыпалось. Тогда Аля написала папе письмо — первое в своей жизни, — мама долго вертела его в руках, кажется, не решалась отправить. Это был крик ребячьей души, и мать страшилась — что в пустоту. Но отец явился, на этот раз с целою корзиною своих изделий. Тут были жакетики и шляпки для кукол и, конечно, платьице…

«Уехать бы куда-нибудь», — опять подумала она. И тут зазвонил телефон, и она на цыпочках побежала в коридор.

— Живы? — услышала она громкий и хриплый голос матери.

— Да, да! — подтвердила Аля обрадованно и сильно прижала трубку к уху, как бы стараясь услышать еще и задорную перебранку где-то там, на стройплощадке, откуда звонила мама, и фырчанье автомашин, и удары железом о железо, словом, то, что могло поколебать тишину, окружающую ее каждодневно.

— Я, может, сама к Лизе съезжу, — сказала мама, и Аля, почти испугавшись, сказала:

— Нет, нет, к Лизе я сама поеду!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

У нее не хватало грудного молока для малыша, и мать говорила:

— Спеклось молоко от страданий. Вот ты много думаешь, и спекается молоко.

— Да не думаю я, не думаю! — возражала Аля.

В поликлинике ей дали направление в молочную кухню, но могла ли она с больным Женечкой ездить, да еще, может быть, в очереди ждать; а мама с утра на работе. Как-то мать принялась было кормить Женечку хлебной, в молоке, кашицей, но Аля перепугалась и запретила. Они поссорились, мать ушла на работу рассерженная. Малыш — то ли хлебная кашица пошла впрок, то ли от чего другого — как будто бы повеселел, и Аля стала собирать его на прогулку.

Пройдясь по двору, она вскоре же начала дрогнуть, забеспокоилась, и Женечка тоже захныкал. Она стала его прикачивать, чтобы он поскорее прикрыл ротик и не нахватался холодного воздуха. А он все хныкал, и тогда она сама заплакала. Он голоден, думала она, а я такая никудышная, даже молока нет. И сколько ни гуляй, он все равно не поздоровеет, а умрет… тогда и она умрет в тот же час, пусть Женя хоронит их обоих и тоже умирает от страданий. Так она плакала, склонясь над Женечкой, — слезы упали ему на личико, и малыш как бы удивился и на миг затих. Аля засмеялась сквозь слезы, и опять Женечка заплакал.

Тут шла сестричка из детской поликлиники, остановилась и стала расспрашивать. И обо всем, что пронеслось в ее разгоряченной голове, Аля выложила, плача, сестре.

— Ну, ну, зачем же так, — бодро и привычно заговорила сестра, запросто и ловко отнимая у нее малыша. — Зачем же умирать, когда кругом такая веселая жизнь! — И Женечка затих тут же. — Вот я вам назову адресочки, а вы пойдете туда и скажете: а поделитесь-ка с нами, если у вас излишечки молока. А вам скажут: конечно, конечно, у нас есть молочко, так вы и берите его!

Сестра назвала адреса двух женщин, живущих неподалеку, и один оказался Лизин. Господи, как обрадовалась Аля. Значит, у Лизы Стрикулистовой родился ребенок, вот уж рада, наверно, так долго не было детей, она уж отчаялась было.

— А кто у нее, мальчик? Скажите, мальчик или девочка? — стала выпытывать Аля. — Ведь я Лизу знаю сто лет.

Сестра не помнила, мальчик или девочка, но еще раз настойчиво посоветовала обратиться или к Лизе, или к другой женщине. Ободрившись, Аля пошла домой и стала думать, как навестит сегодня же Лизу. Но тут же настроение ее омрачилось. С какими глазами она явится перед Лизой, если так подло поступила с ней! Она, Лиза, и тетя Валя Вершинина с цветами ждали их возле загса, а их и след простыл.

Она стала вспоминать свою жизнь в бараке и как они дружили с Лизой. Да еще Соня Галеева! Вот втроем они и дружили. Лиза водила Алю в Зеленый клуб, тогда она работала в Зеленом клубе киномехаником и не была еще замужем за своим Геной. Они возвращались домой поздно, держались за руки и во все горло пели: «Мальчишки, мальчишки несутся по снежным горам!..» А Соня (она училась на пятом курсе медицинского и уже работала на «скорой помощи») брала Алю в машину, и они ездили по ночному городу. Но самое главное, они  р а з г о в а р и в а л и, и Аля знала многое из жизни своих подруг, чего не знали другие обитатели барака.

«Нет, нет, я не смогу пойти к иен! — внушала себе Аля и тут же думала: — Да господи, отчего так долго не идет мама, я бы поскорее поехала к Лизе!» Едва мать ступила на порог, она объявила, что немедленно едет к Лизе и договорится с ней насчет молока.

Вступив в барачный коридор, она услышала плач ребенка и побежала к Лизиной двери.

— Это я! — выдохнула она, когда Лиза открыла. — Отойди, отойди! — заговорила она, так как Лиза была с ребенком на руках. — Я вас простужу, убегайте!

— А мы не боимся, — заговорила Лиза таким уютным, таким глубоким  м а т е р и н с к и м  голосом. — Мы не боимся, не боимся, — говорила она, слегка отступая, и ребенок, только что плакавший, тут же утих и заулыбался. Было видно, что слезы его вызваны не болью, не страданием, а просто он дал волю голосу и силенкам, спеленатым тесно.

Аля спешно сняла пальто, одернулась, огляделась и засмущалась наступившего молчания.

— А что, правда, Гена мотоцикл купил? — спросила она вдруг.

— Да уж два года, как купил, — ответила Лиза и сама как будто смутилась Алиного незнания. — Мы ведь в Волхов ездили. Красота! — воспоминания оживили ее лицо. — Я и сама вожу мотоцикл.

Она включила электроплитку, поставила чайник. Аля села к столу, задумалась.

— Ты Соню помнишь? — спросила она.

— Как не помнить! — живо отозвалась Лиза. — Соня теперь в Альметьевске, в большой поликлинике работает. А Эмилька уже в школу пошел.

За чаем Аля решилась сказать, зачем пришла.

— Приходи, — просто сказала Лиза, выслушав ее, — лучше, конечно, вечером. А если Гена будет дома, то я и сама смогу прибежать. Ведь я так и не видала вашей квартиры. — Сказав это, она смолкла: некстати сказалось.

— Нет, нет! — пылко ответила Аля. — То есть, что я говорю!.. Ты приходи, только так, в гости. И знаешь, — неожиданно для себя сказала она, — ты только Илюшке ничего не говори, ладно?

— Ладно, ладно, — ответила Лиза, пряча улыбку.

Ей было приятно бежать вечерами в поселок. Такой целенаправленности действий она давно уж не знала, предаваясь безволью и неверью. Что-то истинно радостное, оживляющее испытывала она уже в самом ожидании вечера и в той свободе, с какою выскакивала на улицу, на мороз, садилась в толкотне и шуме в трамвай и ехала опять же в шумный, галдящий, как веселый улей, барак. Але теперь стало казаться, что ей по силам справляться с любыми тяготами жизни.

Странное чувство испытывала она, проходя мимо двери, за которой жил Илюшка. Он, правда, пока не попадался ей, но она каким-то чутьем угадывала, что он знает про ее посещения и намеренно избегает встреч. Но могло так статься, что она столкнулась бы с ним. Ей было жутко и стыдно и наряду с тем хотелось, чтобы встреча произошла поскорей. Иногда, прошмыгнув мимо Илюшкиной двери, оказавшись в темноте улочки, она испытывала желание, нет — порыв устремиться назад, как будто что-то устрашающее было в морозной, кишащей звуками темноте.

Как братик он ей был. Они выросли вместе и жили не просто в одном бараке, а в одной комнате: Илюшку с матерью подселили к ним, когда родители Али разошлись. И вчетвером они прожили, наверно, года три. Илюшка с Алей содержались в круглосуточном детсадике, родители брали их только по средам и воскресеньям, точнее, одна из мам, потому что другая всегда оказывалась во второй смене. И купали их вместе — по средам, кажется, не так основательно, а по субботам устраивалась настоящая баня: вся комната наполнялась непроглядным паром. Потом кто-то из соседей съехал, и освободившаяся комната перешла к Илюшке с мамой. Илюшку дразнили девчоночником, он всегда играл с девочками… Хорошее было время! — гурьбой ходили в кино, шатались по лесу или допоздна просиживали на общей кухне, прижавшись боком к неразвеянному теплу печки.

А потом она стала стыдиться его — с тех пор, как оказалась в компании Нади. Это были мальчики и девочки — обитатели коттеджей, высоких домов с лоджиями, окнами «фонариком» — народец, связанный общностью семейных знакомств, но отчужденных, о т д е л е н н ы х  друг от друга, как могут быть отделены только жители огромных домов. Всеведущие, слегка напыщенные от сознания могущественности своих отцов, они, однако, не без любопытства внимали рассказам Али о чудном ремесле ее отца, о том, что он, ее отец, был в свое время художником в Сарычевском театре. А Илюшка… господи, своей заботливостью, слепой братской привязанностью к Але он как бы нарушал некие неписаные порядки компании, в которой каждый утверждал свое Я небрежностью или даже легким равнодушием к другому. Если они оказывались в лесу, он вдруг мог вытащить из целлофанового кулька ломоть хлеба с огурцом или картошкой в мундире и сунуть Але — ешь, ешь, ты, верно, проголодалась! Или снять с себя свитер и не отвязаться до тех пор, пока она не натянет свитер на себя.

Мальчики из компании, особенно постарше, смотрели на Илюшку как на досадную помеху и вяло, но со злорадством задирали его, а она, и сердясь на него, и пугаясь, как бы его не поколотили, говорила пренебрежительно: «Ах, этот Илюшка, он мне как братик или, знаете, как зверек домашний!» — и хохотала громким, неестественным смехом. Но, когда они покидали компанию и оставались вдвоем в улочке поселка, а потом пробирались по коридору на кухню, ей хотелось, чтобы он ее поцеловал. И опять он злил ее — недогадливостью. Однажды она взяла крепко его лицо, так что он, кажется, даже испугался, и поцеловала.

«Илюшка, Илюшка!» — думала она печально, остро желая, чтобы он сию минуту оказался рядом. Он и — Надя. С ней многие сложности упрощались. Благопристойное поведение мальчиков, окружавших их, как будто бы тяготило Надю. А вот Илюшка ей нравился. Аля позже поняла: он странно соединял в себе благопристойность, скромность поведения с замашками отчаянности. То есть он никогда не был драчуном и забиякой, но он держал на своем круглом, миротворческом лице, даже личике, готовность отразить любые наскоки. Он, простоватый мальчик окраины, становился сразу как бы лучше, как бы даже внешне опрятнее, когда с ними была Надя. Между ними, безусловно, была взаимная симпатия, и Аля ревновала их друг к дружке. Но именно их скрытая приязнь нравилась Але, и она сама же и огорчилась бы, если бы та приязнь нарушилась. Их отношения как бы соединяли для Али две ее жизни — простоватую жизнь в поселке и ту, которой она жила в школе и когда общалась с подругами и мальчиками из коттеджей и домов с «фонариками».

Надя теперь в Кисегаче, а Илюшка упорно избегает Алю.

Неизвестно, может быть, она решилась бы наконец и явилась бы к нему как ни в чем не бывало — но тут случай подвернулся, правда, сильно ее напугавший. Мать однажды сказала, что Илюшка сорвался с балки и прямо на бетонный пол — они опалубливали колонну в машинном зале.

— Я побегу, — сказала Аля, — ты посиди, а я… я не могу не побежать. Сейчас же!

Благо, воскресенье, и мать могла бы посидеть с Женечкой хоть весь день. Аля спешно собралась и поехала. Сперва она хотела зайти к Лизе разузнать, но, оказавшись в коридоре, тут же постучала к Илюшке. Услышав его голос, она рывком толкнула дверь. Илюшка, живой и невредимый, сидел за столом и ел яичницу. Тетя Валя очень обрадовалась Але, но вдруг заторопилась к соседям. Когда за нею закрылась дверь, Аля спросила:

— А ты… не болеешь?

— Нет, — сказал Илюшка, краснея и отодвигая сковородку. — А что?

— А говорят, ты с балки сорвался.

— Ну, было. Только я скатился вместе с пластиной.

— А пол, правда, бетонный?

— Основание машзала, — усмехнулся Илюшка, — конечно, бетонный. Когда делаем перекрытия, надо же двигаться от балки к балке. Так я пошел по самой пластине, а она лежала на ляпухе. Ну и сорвался, съехал на пластине. Ты что, Борейкина видела?

— Нет, мама сказала.

Он доел яичницу и поднялся.

— Да, — как бы спохватился он, — тебя надо поздравить с потомством! — Голос у него был наигранно веселый, но он не смотрел на нее. — Как назвали-то?

— Женей, — тихо ответила она. — Ну, так я пойду.

— Как жалко, — сказал он. — А то бы двинули куда-нибудь.

— А что, и двинем! — выпалила Аля.

Он рассмеялся:

— На базар?

— На базар!

Он живо стал одеваться.

— Ты, наверно, думаешь, я себе ондатровую шапку иду искать. А я — ножовку. — Он опять рассмеялся. — Ужасный тип этот Борейкин! Он ведь у нас бригадир.

Миша Борейкин тоже был их соседом, только его семья жила не в бараке, а в собственном домике. Он был старше лет на десять, во всяком случае, когда они с Илюшкой были сопляки, он уже катал их на взрослом велосипеде.

— Ты смотри, — сказала Аля, чтобы только не молчать, — а я и не знала, что он бригадир.

— Бригадир, бригадир. На складе есть ножовки, а Миша запретил мне выдавать. В воспитательных целях — мол, впредь терять не будет. Я ему про пилу говорю, а он мне: почему в самодеятельность не ходишь? Или хотя бы в экономический кружок?

— Ну, а ты?

— А я говорю, книги читаю. Например, «Возникновение жизни» Джона Бернала. Беда, говорит, с вами — то книги читаете, то хулиганите.

Илюшка, кажется, был рад, что она едет с ним на базар, и болтал всю дорогу, пока они ехали в автобусе. Он то ли старался веселить ее, то ли просто пугался молчания.

— За прошлый год нам знамя вручили, — рассказывал он, — хорошо все прошло. А Миша до сих пор меня проклинает. Зачем, говорит, вперед полез, раз у тебя пуговица оторвалась? А у меня, и правда, пуговица оторвалась, так я вместо нее гвоздь приспособил. Как это, говорит, ты посмел с гвоздем своим вперед выскочить — прямо к секретарю обкома, стоял бы сзади…

Часа два, наверно, они ходили по базару. Он все припоминал забавные истории, так что в конце ей даже стало обидно: что она, ребенок? Зачем он ублажает ее потешными разговорами?

— Ты ножовку-то думаешь покупать? — спросила она хмуровато.

— Думаю, — буркнул он, заворачивая к рядам. Тут он заговорил другим тоном: — Ты помнишь, какой я был трус, но это вроде не очень было заметно, правда?

— Потому что ты хорохорился, — сказала она.

— Нет, нет! Я не хорохорился, я пренебрегал. Я думал: что ж, пусть я трушу хулигана… это так унизительно, — но я думал: пусть, зато никто в классе так не решает задачи, как я. — Он помолчал. — Я и сейчас ужасный трус. Я вот думаю: значит, я не так уж сильно презираю подонков, чтобы не бояться.

— Ты засомневался в своем нравственном совершенстве, — сказала с улыбкой Аля. — Успокойся: эти сомнения — в твою пользу. Знаешь, — совершенно серьезно сказала она, — ты не делал в жизни таких глупостей, как я.

Молча ходили они по рядам, но ни в одном хозяйственном киоске ножовок не оказалось. Наконец у частника среди разнообразного металлического хлама они увидали пилу, но ее уже торговал какой-то парень. У Илюшки сделалось кислое лицо.

— Вперед, вперед! — крикнула Аля и, оттерев плечом какого-то базарного зеваку, стала рядом с парнем.

— Ножовка? — как бы удивилась она. — И за такую ножовку хозяин просит десять рублей?

— Просит восемь, а стоит она трояк, — ответил парень, трогая зубцы толстым пальцем. Он сомневался, Аля ничуть. Она выхватила ножовку из рук парня и затараторила:

— Илюшка, слышишь, за пилу предлагают три рубля, по, по-моему, она стоит все пять, а? Где деньги? — Она сунула деньги приятно ошеломленному хозяину и протянула ножовку Илюшке.

— С тобой не пропадешь, — смущенно улыбнулся ей Илюшка уже на выходе из барахолки.

Ей стало приятно.

— Впрочем, — продолжал он рассуждать, — тебе ведь не были чужды стихийные порывы.

— Что, что? А еще что мне не чуждо? — тараторила Аля. Нет, определенно ей очень нравилась собственная бойкость!

Пешком они добрели до центра, здесь ей надо было садиться в автобус, ему — на трамвай.

— Ты все-таки будь поосторожней, — сказала она. — Хорошо еще на пластине скатился…

— А ты бы не хотела поехать к нам? — спросил он без надежды. — То есть к Лизе или к Власовне?

— Я ведь не одна, — потупясь, сказала она, — ты должен понимать.

— Я понимаю, — сказал он с грустью.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ее коснулось одно полузабытое чувство, чувство ожидания: ах, скорей бы, скорей шла мама! Даже молчаливые комнатки как бы ждали тихого, семейного говора.

Нетерпеливое чувство не покидало ее и тогда, когда приходила мама, забирала к себе Женечку и болтала с ним, — Аля ревниво глядела на них и ждала той минуты, когда Женечка уснет. Наконец он засыпал, они с мамой уходили в другую комнату и устраивались на диване. Однажды мама, как бы стесняясь чего-то, сказала:

— А не помогла бы ты мне? Дело такое, — она смущенно посмеялась, — дело-то, говорю, очень нужное.

— Говори, говори — какое?

— Родителям Пети Сидоренко письмо написать. Дескать, так и так, ваш сын работает в передовой бригаде и хорошо себя показывает. Спасибо родителям, что вырастили такого сына.

— Я напишу, — воодушевилась Аля, вскакивая и поспешно ища бумагу. — Подушевнее надо, правда?

Над письмом она просидела долго, к своему удивлению, наконец прочитала вслух и тут же подскочила к матери:

— Ну, как?

— Вот ты написала: вы, дескать, мечтали, чтобы сын вырос замечательным строителем. Может, они и не думали…

— Все равно, — пылко перебила Аля, — все равно, не строителем, так чтобы он вырос замечательным… ведь каждая мать мечтает!

Мать улыбнулась, но все-таки настояла, чтобы про мечту о строителе Аля убрала.

— И про то, что вся стройка гордится Петей, тоже убери, — сказала она. — Вся-то стройка, знаешь, какая?

Когда наконец письмо было написано, матери захотелось показать Петю, и она принесла карточку. На карточке была изображена вся мамина бригада, а на обороте надпись:

«Уважаемая товарищ Сазонова! За самоотверженный труд на ударной стройке стана «2300» металлургического завода Вам вручается памятная фотография».

Этой карточкой мама очень дорожила, карточка хранилась не среди ее наградных документов, а в семейном альбоме.

— Какой он тихий, какой даже нежный мальчонка, — говорила мама, — он у родителей младшенький. Остальные-то совсем уж взрослые. Мать все беспокоится, как бы он прежде времени не женился, а он, я же говорю, такой тихий…

Мама говорила, а Аля уже не все слышала, мягкое, баюкающее состояние было ей приятно, глаза ее сами собой смыкались. Но ей совсем не хотелось уединения или сна, ей хотелось молча и счастливо смотреть в лицо матери. Оно было широким, согретым чувствительными разговорами, и Але важен был не сам смысл разговоров, а это выражение добросердечия и понимания. Так, бывало, она говорила о своей сестренке или братике: Настенька или Васенька, она (он) такая тихая, такая шалунья, — что думалось, это вовсе малышка. А потом приезжала та же Настенька и оказывалась взрослой тетей, на которую маленькая Аля удивленно пялилась, потому что, по рассказам матери, она должна была быть ровесницей Али. А вот мама привыкла считать их всех несмышленышами, потому что, когда она уезжала из деревни, они оставались действительно несмышленышами. А маме… сколько же ей было? Господи, восемнадцать!

Вдруг спохватившись, Аля говорила в каком-то сострадательном порыве:

— Мама, слушай, мама! Дай-ка мне письмо, совсем не то мы написали.

Но мать только усмехалась и не давала письма.

— Нечего мудрить. Как я пишу его матери, так ты все равно не напишешь. А это в самый раз, от коллектива.

И опять она принималась рассказывать о Пете, о том, как нетерпеливые девчонки, бывает, стучатся к нему в комнатку и зовут гулять, а он выходит к ним, такой маленький и тихий, и отвечает: нет, мол, девочки-подружки, гулять мне некогда, потому что мне надо поступать в техникум, так я готовлюсь. Конечно, извиняюсь, да не могу — вот!

Широкое, задумчивое лицо матери навевало покой и воспоминания. Как в детстве, когда разговоры мамы и ее подруг были малопонятны и неинтересны, но Але приятно было слышать, почти осязать мерное, уютное журчание беседы. Голоса женщин навевали такой покой — она еще и не спала, но казалось, начинаются милые сны. Обычно мама уносила ее на руках в их комнатку.

И сейчас Аля пребывала в похожем состоянии — и не то снилось, не то мерещилось, как мама везет ее в салазках ранним морозным утром — в детсад. Или возникало теплое лето, она сидит в песочнице, пересыпая в ладонях желтые крупинки, и вдруг ахает: идет по улице мама в белом длинном, почти до пят, платье, на груди эмблема фестиваля; рядом с мамой — тетя Валя Вершинина, мама Илюшки, тоже в белом платье, да еще косы у тети Вали длинные-предлинные.

Мама и тетя Валя пели тогда в квартете, участвовали в фестивале и однажды пошли прямо по городу в театральных нарядах. Ах, как она гордилась мамой! Неужели в три года ей было доступно это необычайно точное чувство гордости за маму?

Не то снилось, не то мерещилось: детсадовские дачи, мама и тетя Валя приехали, и с ними какой-то кум. Аля с Илюшкой бегут навстречу мамам. Потом удирают в ельник, наблюдают, как скользят ящерицы по каменистой почве, слушают шорохи трав. Слышно потрескивание костра. Это мама и тетя Валя варят раков, которых наловил кум. Потом тетя Валя играет на баяне…

Их комната в бараке: две кроватки, две тумбочки, стол, угол, отгороженный занавеской, — там корыто, керогаз, стиральная доска и прочая утварь. Над каждой тумбочкой — огромный гвоздь, на котором висят платья мам на плечиках; по бокам окна — две скобы. В эти скобы вставлялась толстая поперечная палка, она придерживала ставень, которым закрывалось изнутри на ночь окно.

Эта жизнь продолжалась лет до тринадцати. В шестом классе они подружились с Надей, чему способствовала учительница: поскольку Наде плохо давалась математика, она посадила Надю за одну парту с Алей. Гордая, своенравная Надя, самолюбиво отвергавшая всяческую опеку, не считала зазорным учиться у Али. Правда, она безжалостно смеялась над своей соседкой по парте, когда та употребляла словечки «зараза», «язви тебя» и прочие.

— Это что, мама твоя так говорит? — спрашивала Надя.

— Власовна, — кротко отвечала Аля, — и мама иногда…

— А кто такая Власовна? Власовна — это отчество?

— Власовна газировщицей работает.

— Это что, продает газированную воду?

— Нет, на заводе газировщица.

Надя хмурила брови, как будто сердилась на Алю.

— Знаешь, давай не будем оставаться после уроков, — сказала она как-то, — пойдем лучше к нам домой. Только ты при маме старайся не говорить «зараза», чтобы она не запретила с тобой дружить.

— А у тебя куклы были? — вдруг спросила Аля. — В детстве — были?

Надя только усмехнулась.

— Хочешь, покажу, в какие одежки я кукол своих одевала?

— Покажи, — сказала, как разрешила, Надя.

Изящные шляпки, жакетики для кукол очень понравились Надиной маме.

— Странно, — проговорила она, пристально глядя на Алю, — странно, что у вас при математической склонности еще и страсть к художеству.

Аля краснела, бормотала, что это не она делает, а ее папа. Он, говорят, был художником в театре.

— Говорят? Почему — говорят? (Аля отметила: она задает вопросы так же, как Надя).

— А папа не живет с нами…

Надя только на первый взгляд казалась заносчивой, а чем ближе узнавала ее Аля, тем больше та ей нравилась. После занятий они сразу бежали к Наде. На просторном зеленом дворе играли в бадминтон, потом учили уроки, потом опять шли во двор. И без умолку говорили, говорили.

— Завтра я не смогу к тебе прийти, — говорила иногда Аля.

— Почему? — с огорчением спрашивала Надя. — Тогда, может быть, я приду. Ты где живешь? В Першино?

— Нет, не в Першино. Я буду очень, очень занята!

— Ты дружишь с мальчиком?

— Ей-богу!.. Я дружу только с тобой, а мальчиков терпеть не могу.

Она так и объясняла, почему не придет к Наде. А дело было в том, что назавтра мама собиралась в совхоз на уборку картофеля. Мама, конечно, с утра скажет: «Мы вернемся часиков этак в семь, так ты уж встреть наших». И Аля будет варить, стряпать, кипятить, а вечером ввалится, нет, не вся бригада, но самые  с т а р и к и, как говорила мама: тетя Маруся, Кузьмич, дядя Апуш и еще кто-то, чьих имен Аля не знала.

Веселый ужин продлится допоздна — и поговорят, и попоют, и покричат хвастливо, что-де бригада Сазоновой и на уборке картошки оставила других позади, да еще сверх нормы осилила то ли две, то ли три сотки.

Вообще за матерью водился этот грешок — прихвастнуть содеянным. Но то, что бригада ее первенствовала во всем, было сущей правдой. Как-то весной мама собиралась на субботник, копать ямки под саженцы на шоссе Металлургов. Еще с вечера Аля с Илюшкой подговорились, что придут, только попозже, и помогут.

Мама ушла рано, а они с Илюшкой отправились часиков в десять, тоже не слишком поздно. Но когда они пришли, мама докапывала последнюю ямку. Лицо ее раскраснелось, было веселым и вызывающим.

— Поздно, поздно! — крикнула она так радостно, точно была довольна именно тем, что Аля с Илюшкой опоздали. — Вот докопаю… Поздно, поздно пришли!

Выкопав ямку, она разогнулась, поигрывая лопатой и глядя на них лукаво. Работа не утомила ее, а как бы придала сил еще и для какого-то озорства, которым готово было разрешиться ее лукавое настроение.

Подруги спрашивали Алю:

— Бригадир Сазонова — это не родня твоя? Гляди, портрет в газете…

— Родня! — довольно смеялась Аля. — Мама.

Но вот как-то учительница попросила Алю передать маме, чтобы та пришла в школу и рассказала ребятам о профессии строителя. «Что вы, что вы! — страстно сказала Аля. — Она не сможет прийти, ей совсем некогда! Да и не расскажет она ничего интересного. Вот, если хотите, я напишу письмо папе, и он тотчас же приедет. Он, знаете, художник в театре…» — и она смотрела на учительницу с такою правдоподобной убежденностью, голос ее звучал с такой искренностью, что, пожалуй, учительница поверила и в существование отца-художника, и в его моментальный приезд. Однако она довольно сухо ответила: «Нет, Сазонова, не надо никого беспокоить. Спасибо».

Одно дело фотография в газете, но чтобы мама с ее мужскими плечами, низким сиплым голосом, грубоватыми жестами… чтобы она выступала в их школьном зале — нет, этого Аля не хотела, стыдилась представить себе.

В конце марта Женечка заболел, и сперва они думали, что простуда, потому что он и до этого покашливал. Но кашель прошел, а Женечка болезненно куксился, мало ел, стал корчиться всем тельцем и закатываться в плаче.

Вызвали врача, и тот сказал, что скорее всего у малыша болит животик и надо поставить клизмочку.

Но и после клизмы малыш продолжал плакать. Пришлось вызывать «скорую помощь». Долго не приезжали, Аля разволновалась, сама расплакалась и встретила врача словами: «Вас не к больному ребенку вызывать, а… не знаю куда!» Врач, прослушав ребенка, сухо заметила, что у такой нервной матери и ребенок издерган, лучше бы перед сном погулять с ним и не нервничать самой. Гулять, конечно, Аля не пошла, было уже поздно, а Женечка не спал всю ночь, и она, плача, носила его на руках почти до утра. Утром мать, тоже не сомкнувшая глаз, сказала:

— Позову Софью Сергеевну.

— Кто она, Софья Сергеевна, чем она поможет? — закричала Аля.

— Софья Сергеевна как раз по детским болезням, — сказала мама. — Мы с ней на сессию вместе ездили, тоже депутатом была.

Мать поспешила из дому и часа через полтора вернулась с Софьей Сергеевной, пожилой стройной женщиной в очках. Отогрев и вымыв руки, она принялась осматривать Женечку.

— Ну вот, — сказала она скоро же, — у него болит ушко. И стоматит начинается — вот он и не ест. Это лекарство будете закапывать в ушко, а этим мазать во рту. Намочите ватку и прямо пальцем, глубже, глубже, так, чтобы и небо и горлышко задеть, — у нее был низкий, гудящий голос и простецкие замашки. Протягивая Але рецепты, она запросто потрепала ее по щеке, отчего Аля вдруг засмеялась, и ей сразу полегчало.

Она тут же собралась в аптеку. Запыхавшись, вернулась домой и закапала в ухо Женечке, помазала ему десны синей жидкостью. Потом, успокоив ребенка, села с ним на диване. Ее тут же стало клонить ко сну.

— Ступай, поспи у меня, — сказала мама шепотом, — а я посижу.

— А на работу? — вяло спросила Аля.

— Уж не пойду сегодня.

Аля ушла в мамину комнату и проспала там до сумерек. Открыв глаза, она прислушалась: что-то тихо приговаривала мама, и в ответ ей ворковал Женечка. Она лежала, не в силах подняться, сон не освежил ее. «Надо пеленки стирать», — подумала она. Но не двинулась. Столько работы накопилось: стирать, мыть, скрести — да пропади оно нее! И все-таки нехорошо, когда приходят люди, а в доме неразбериха.

Она вытерла пыль на подоконниках, на мебели, потом вымыла пол в комнатах и на кухне. Но и работа не оживила ее, она почувствовала такую усталость и такое равнодушие, что снова легла. Ночью Женечка не спал вовсе, и к утру она была совершенно разбита. Выйдя в коридор и увидев маму одетой, она спросила машинально:

— Ты куда?

— Как куда? — удивилась мама. — На работу.

И Аля заплакала. Мама стала ее успокаивать, отчего она заплакала пуще. У нее зубы стучали о стакан, когда мама дала ей попить.

Часу в одиннадцатом пришла Лиза.

— Ты куда запропала? — заговорила она с порога. — Я жду, думаю, вот придет, вот придет. А я вам молочка принесла. И посижу с вами, а? Славик с Власовной. Ух, какой исплаканный, иди ко мне, Женечка, иди!..

Лиза была и причесана, и одета аккуратно, и настроение у нее было веселое. Правда, бледновата, но ведь и ей, конечно, достается. А, гляди-ка, держится молодцом. Аля хотела сказать об этом самой Лизе, но только вяло посмотрела на нее и не произнесла ни слова. Лиза рассказывала о Славике, о муже и бабушке Власовне, и Аля только кивала в ответ, и отвечать у нее не было ни сил, ни желания. Наконец Лиза сказала, что собирается на работу, хватит сидеть, иначе погрязнешь в хозяйстве.

— Вот только переселимся на Северо-Запад, так сразу и пойду.

— А что, квартиру дают? — спросила Аля.

— Нас ведь сносить будут, весь городок.

— Жалко.

— Не знаю, — рассмеялась Лиза. — Пусть бы и не сносили, только бы квартиру дали. Ну, чего ты плачешь? — встрепенулась она. — Ну? Вот и Женечку растревожила. Какая ты!..

— Я не знаю, не знаю, отчего я плачу, — говорила Аля, передавая Лизе малыша. — Я в кино не была год… я не знаю… мне надоело… точно в клетке сижу.

Лиза мягко отвечала:

— И нечего тебе сидеть. Устроим детишек в ясли — и работать. А как другие делают?

— Если бы он не болел…

— Все дети болеют. И выздоравливают, и вырастают, так что и не заметишь.

Лиза долго у нее сидела, они сварили картошки и поели, потом долго чайничали и разговаривали. Аля оживилась. И вправду, думала она, надо идти работать.

— А как там Илюшка? — спросила она.

— С Борейкиным их мир не берет, — с сожалением заговорила Лиза. — Ну, да и Миша чудак! Есть у них в бригаде оболтус один, из заключения вернулся. Да сын Бурлачихи, из второго барака, может, помнишь. Вот Борейкин и советует Илюшке: ты, мол, с Бурлаковым подружись, к себе пригласи, к нему захаживай в гости, да книжки ему подбери. А Илюшка: не могу я, душа не лежит! Зачем, говорит, я обманывать буду и Бурлакова, и себя.

— Он очень искренний, — оживляясь, ответила Аля, — он лгать не может. И у него есть убеждения.

— И упрямство тоже, — засмеялась Лиза.

— А что — и упрямство!

— Тетя Валя внушает ему: «Ты держись Борейкина, он наш парень, рабочий. Он и тебя вытянет, вот увидишь. Может быть, тоже будешь бригадиром, как Миша Борейкин». А я думаю: ему учиться надо. Ах, Аля, и смешно, и хорошо, как вспомню! Я про вас как про сестренку и братика думала. Вот, думаю, подрастут мои сорванцы, вот школу закончат — и оба в институт. Ко мне будут захаживать и вспоминать: «Елизавета Прокопьевна, а мы не забыли ваше доброе отношение к нам…»

Аля глубоко вздохнула:

— Илюшка-то, может, и порадует Елизавету Прокопьевну. А про меня что говорить… обабилась, издергалась, все, что учила, забыто…

— А ведь хорошо училась.

— Да хватало выдержки зазубрить урок и получить «четверку». Может, и в институт поступила бы. Но вот не поступила — и никакой трагедии. Я ведь даже не знаю, кем бы я хотела быть.

— А киномехаником хотела бы?

— Нет, Лиза, не хотела бы.

— Я тоже не хотела, а вот работаю, и нравится. Так ждать тебя завтра? Смотри, не реви больше! — Чмокнув Женечку в щеку, она передала его Але.

После Лизиного посещения час-другой она чувствовала себя бодрой и даже веселой. Лизина энергия, подвижность, умение справляться с множеством дел были заразительны.

Но к вечеру опять ей стало тоскливо, и она всплакнула, так что мать застала ее в слезах.

— Опять слезы льешь? — заговорила она с неожиданной суровостью. — Опять?.. Будто дела у тебя нет, как о своем ненаглядном думать.

— Не думаю я, не думаю! — крикнула Аля. Ей казалось до смерти обидным, что ее винят в том, в чем она не виновата. — Как ты можешь так думать?..

Она разрыдалась, и матери стоило трудов, чтобы успокоить ее.

А потом мама засела за телефон, и опять это показалось очень обидным Але. Как можно говорить о каких-то шлаковых пробках, про щебень и песок, учить кого-то взяться наконец за центральную лабораторию, когда собственная дочь… Аля опять разволновалась, и, когда Женечка захныкал, она, не помня себя, шлепнула его по голому заду — раз, другой. Тут подлетела мама, отняла у нее малыша, а ее оттолкнула резким, почти злым движением.

— Я тебе покажу, как руки распускать! — закричала она шепотом. — Я тебя научу, как с ребенком обращаться.

Аля закрыла лицо руками и, шатаясь горестно, ушла к себе в комнатку. Она лежала ничком, подавляя рыдания, и чувствовала, как тело ее нестерпимо зудит. Она поднялась и, поглядев на свои руки, испугалась пылающих пятен. Она пошла в ванную и подставила руки под холодную струю. От жалости к себе она слабо всхлипывала. Мама зашла в ванную.

— Господи, да что это с тобой! — воскликнула она и вдруг обняла и сильно прижала Алю к себе. — Ну, ну?.. Моя бедная, моя дочка, ну?

— Я не могу, не могу…

— Вот что! — сказала мама. — Как только Женечка поправится, так сразу же в ясельки…

— Я не могу, я не могу ждать, когда он поправится! — И опять она плакала, и мать успокаивала ее.

Теперь даже вечерние поездки за молоком к Лизе были малоутешительны для нее, тем более, что Лиза, готовясь к переезду в новую квартиру, хлопотала о яслях, чтобы тут же вернуться на работу. Аля была угнетена однообразной жизнью, своей беспомощностью, жалостью к ребенку и к себе. Глаза ее не просыхали от слез, она встречала маму беспомощным, ожидающим взглядом, как будто только мама могла найти выход из положения. И однажды мама сказала, что ей, после двадцати лет работы, не грешно будет отдохнуть. Она уйдет с работы, не совсем, конечно, вернется потом, когда все у них наладится. А пока она посидит, понянчится с внуком.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В апреле мама оставила работу на стройке, и Аля тут же устроилась на завод, на машиносчетную станцию — опять же благодаря стараниям матери.

На этот раз мама выбирала для Али работу, имея в виду будущее. Так, было учтено, что машиносчетная расширится, что в городе вскоре откроется филиал финансово-экономического института, куда можно будет поступить с направлением от завода.

— Ты уж с людьми старайся по-хорошему, — говорила мама, и голос ее звучал так озабоченно, так беспокойно! — Не гордись, старайся подружиться… с людьми так непросто, так непросто. Да не забывай: как откроют институт, так чтобы сразу и поступила.

— Ладно, ладно, — кивала Аля. Она меньше всего думала об институте и о прочих выгодах новой работы; важно было то, что кончилась скучная и нервная жизнь и она выходила на люди.

Все казалось ей внове, все принималось свежо и остро. Как после долгой болезни, она с особенным вкусом бежала по земле, вскакивала в трамвай, и даже толкотня и ругань в ранние часы были чем-то приятным.

Казалось, все, все изменилось чудесным образом! И матери как будто бы нравилась новая роль, и Женечка поздоровел, стал спокойнее. Но пока, в эти сырые дни, они и не заговаривали о яслях, решили погодить до наступления тепла.

На новой работе Але нравилось. К окружающим она относилась спокойно и миролюбиво, правда, особой дружбы ни с кем не намечалось. Девчонки ее не интересовали, они казались Але претенциозными, пошлыми, а у замужней молодежи свои, особые заботы и интересы, но и с ними Аля не якшалась.

Девчонки неутомимо хихикали с механиками и слесарями, что-то примеривали, что-то обменивали, покупали друг у дружки. Аля старалась держаться поближе к Агнии Павловне, женщине пожилой и добросердечной. Та умела объяснять премудрости новой для Али работы так мягко, неназойливо и понятно. К тому же в ней не было любопытства, присущего иным пожилым женщинам. Да еще Зинка Жданова чем-то нравилась ей. Зинка была почти деревенская, она жила с родителями на маленькой станции, где останавливались только местные электрички. Она была заносчива, но когда эта ее заносчивость, как иголки у ежа, навострялась против смешливых и каверзных городских девчонок, то это казалось очень уместным. Зинка была не то чтобы несимпатична, но какая-то деревенская угрюмость, настороженность словно отпугивала парней, и те обходили Зинку стороной. Алю они тоже не жаловали, потому что она умела так глянуть, что всякая охота любезничать пропадала. И Зинка, пожалуй, видела в ней родственную душу и льнула к ней. О хихикающих девчонках она отзывалась очень пренебрежительно.

Они взяли за привычку ходить вместе — и в столовую, и погулять в скверике во время обеденного перерыва, и просто сбегать к зеркалу в коридоре и подкраситься. Зинка рассказывала о своей жизни с родителями. Выходило, что такая жизнь ей выгодна, потому что у родителей и скот свой, и сена могут накосить, а зимой свезти воз-другой в город и продать. С нее денег не требуют, свою зарплату она откладывает и может делать необходимые покупки. Но и трудности тоже есть. Приходится по утрам и вечерам доить корову, готовить для кабанчика корм, летом помогать на сенокосе, осенью убирать картошку, солить и мариновать на зиму овощи. Ведь отчего у нее такие крупные и вечно потресканные руки? — от такой работы. В городе можно и в кино сбегать, и в театр, а там куда пойдешь?

— А ты оставайся иногда у нас ночевать, — тут же предложила Аля. — Глядишь, в кино сбегаем или в парк.

— Чт-то ты! — воскликнула Зина. — Да знаешь, как за меня боятся! — Ей вроде приятно было, что за нее боятся, и когда она произносила «чт-то ты!» — в голосе и в глазах у нее проносилось нечто игривое. — А что, — спросила она, — у тебя есть молодой человек?

Аля засмеялась:

— Есть, есть! Скоро год молодому человеку.

— Чт-то ты! — удивилась Зинка, с интересом глядя ей прямо в глаза. — А я бы ни за что не подумала, что ты женщина — что с лица, что с заду глянуть! — Она рассмеялась. — Ладно, может, я буду оставаться у тебя. А летом ты приедешь к нам. Я тебя угощу медом с луком. Никогда ведь не ела?

— Не ела, — сказала Аля.

Все-таки с Зинкой было скучновато. Алина новая жизнь, новые впечатления требовали выхода — она бежала в городок, к Лизе. Наговорившись, они выходили в общую кухню, где издавна привыкли сиживать обитатели барака. Они садились с Лизой в сторонке и опять разговаривали о том, о сем — все больше вспоминали прошлое, и оно казалось таким близким, таким незабываемым, что они вдруг порывисто приникали друг к дружке. Вспоминали, как ходили шумной, пестрой компанией за грибами, и верховодила ими Власовна.

Девчата устремлялись подальше в гущу леса, а Власовна ходила по светлым местам, казалось, хоженым-перехоженым, в редколесье, и быстренько наполняла свой пестерек…

— Знаешь, — призналась однажды Лиза, — я ведь решила уйти из киномехаников. Старею, что ли, — посмеялась она смущенно, — потянуло, где людей побольше. На стройку пойду.

— Да что ты!

— Набирают желающих учиться на плиточников и мозаичников. А как закончу курсы, буду в инструментальном стены обделывать. Илюша посоветовал, — добавила она с какой-то гордостью, непонятной для Али. — Он уж мое заявление отнес.

Лиза как будто ожидала, что же она скажет, но Аля молчала. Ей было грустно. «Вот Зинка, — думала она, — девчонка, каких много, но она льнет к тебе и уже поэтому становится тебе ближе. Я могла бы, наверно, чем-то ей помочь. Ведь нужна же ей в чем-то помощь, участие… Так что же, подойти и спросить: чем тебе помочь, что для тебя сделать? Неужели мне это не дано — понять, почувствовать, что людям нужно твое участие? А вот Илюшка, он увидел, понял в Лизе что-то такое, чего не понимала я. Теперь-то, когда не я ей помогла, я понимаю. Ей, может быть, не столько важно было сменить работу, сколько знать, что о ней кто-то может позаботиться…»

— А что, может, я глупо надумала? — услышала она тихий, беспокойный голос Лизы. — И Гена мне говорит: «С чего это ты?»

Аля замотала головой, уронила ее Лизе на плечо. Ей казалось, что стоит произнести слово, и она заревет.

Иногда выходил на кухню Илюшка с книгой в руке, садился отдельно и делал вид, что читает. Потом, как будто только заметив Алю, спрашивал бодро:

— А! Ну, как жизнь молодая?

Аля злилась. Почему он задает ей необязательные вопросы? Что она должна ему отвечать? Она демонстративно поднималась и, не попрощавшись, шла к выходу. Это был откровенный вызов, и в первую минуту она была уверена, что Илюшка пойдет за ней. Пройдя несколько шагов темным проулком, она оглядывалась. Потом во всю мочь бежала к трамваю.

Александр, старший из племянников мамы, служил в армии. От него изредка приходили письма, но никто не ждал, что вдруг он заявится, — ни мама, ни Аля. И вдруг как гром среди ясного неба: приехал! Даже не стал заезжать к себе в деревню.

В маминой комнате пришлось ставить раскладушку, а Женечка опять переселился в боковую, к Але. Он часто просыпался по ночам, Аля не высыпалась и утром, собираясь на работу, хмуро избегала виноватых глаз матери.

— Ты вроде отгулы свои не отгуляла? — спросила как-то мама.

— Да выберу день потеплее и съезжу к Зинке в гости, — ответила Аля и вдруг засмеялась. — Ладно, завтра останусь дома.

— Вот и ладно, — обрадовалась мама. — Мне кой-куда сходить надо, так я завтра же…

Не надо было ломать голову, чтобы догадаться: мама будет устраивать племянника на завод. Весь день ее не было дома, а вечером она сообщила Але:

— На курсы крановщиков пойдет Александр. Через два месяца, глядишь, специалист. А в мартене, там и заработки хорошие, и в очередь на квартиру тут же запишут. А пока в общежитии поживет.

Курсам Александр обрадовался, но, когда мама сказала про общежитие, он смутился и сказал, что подождет малость.

— И подождешь, ничего, — ответила мама. — А пока живи, места всем хватит.

Но и радушные слова не обрадовали Александра. Что-то, несомненно, мучило его, он лежал на раскладушке, курил и вздыхал. Мама заглядывала в комнату и спрашивала:

— Рубаху-то погладить?

— Зачем? — отзывался он бесстрастно.

— На танцы бы сходил.

— Нечего там делать.

Аля стояла в коридоре и зажимала рот ладошкой. Было смешно, что маму интересует его досуг.

Мама купила Александру новые полуботинки. Он поблагодарил, спросил, сколько стоит, и, не вынимая из коробки, сунул покупку под кровать.

— А костюм, — шептала Аля, давясь от смеха, — ты ему костюм не купишь? Как же он без костюма на танцы пойдет?

Но мать была серьезна и гадала вслух:

— Молодой парень, а без интереса. Ты бы позвала его куда. С подругами познакомь.

«А что, может, с Зинкой познакомить?» — подумала Аля и в тот же вечер зашла к Александру в комнату.

— Ты чего? — хмуро сказал он, подымаясь с раскладушки.

— А чего?

— Скалишься, говорю, чего?

Нет, ничего у нее не получится. Плохая из нее сваха. Она решила никуда его не звать и с Зинкой не знакомить. Облегченно переведя дух, она заговорила о пустяках, и Александр оживленно ей отвечал. И вдруг он сказал:

— Я что скажу… только смотри! Умеешь язык за зубами держать? Гляди. — Он вынул из бумажника карточку и протянул ее Але. Круглолицая, с вытаращенными глазами девица…

— Фи-и! — сказала Аля.

— Фи-и! — передразнил он. — Это моя жена.

Она очень удивилась.

— Твоя жена? Твоя? Мама!.. — крикнула она во все горло.

Он шикал на нее, даже схватил ее руки и сжал, не пуская на кухню. А она еще задорнее кричала:

— Мама, скорее, мама!.. У него есть жена, — сказала она, когда вошла мама. — А ну, покажи карточку.

Он спрятал карточку в бумажник, сунул его в карман и строго, почти зло сказал Але:

— А теперь выйди.

— Не выйду.

— Тетя Тася, пусть она выйдет.

— Не выйду! — сказала Аля и расселась на стуле. — Ну?

Он махнул рукой.

— Я ведь обманул тебя, — сказал он тетке. — У меня, и правда, есть жена. Меня и в общежитие не прописали из-за этого. Вот. — Он помолчал. — Может, мне уехать?

— Зачем уезжать? — сказала мама.

— Сама знаешь, — сказал он с усмешкой. — А может, мне квартиру поискать? — спросил он с надеждой. — Ведь правда?..

— Ты садись-ка да пиши письмо жене, — сказала мама. Она принялась шагать по комнате, лицо ее было сурово, слова звучали деловито, почти как приказ. — Пусть сразу же и приезжает. И квартиру поищем, да еще я похлопочу в завкоме. Ты разве не знаешь, и тетя Шура у нас жила, тут и замуж вышла, потом тетя Люба, за ней Захар. Спроси вон Алю, она все помнит. А жили в одной комнате, теперь-то, считай, хоромы. Пиши письмо.

Ну, значит, скоро приедет жена Александра. Аля чувствовала нестерпимое, какое-то почти алчное желание увидеть эту круглолицую, с вытаращенными глазами, жену Александра. Кем, стало быть, она приходится Але? Невесткой? А кем Аля ей приходится? Она спросила у матери. Золовка — вон как!

Догадается ли Александр в один прекрасный день сказать жене, что она, Аля, пусть косвенно, но содействовала-таки скорейшему их соединению?

Мысли о молодоженах наводили ее еще на одну мысль — о беспутном своем муже. Где он мыкается, неприкаянный, одинокий, и почему не смеет объявиться и поглядеть на сына — разве бы она запретила?

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Если бы Алю спросили, дорожит ли она своей работой, она удивилась бы такому вопросу: как же иначе, конечно, дорожит! Что же она, она дорожила — но прежде всего потому, что работа освободила ее от скучной череды однообразных дней.

Но однообразны и, наверно, тягостны были теперь дни у мамы. Похлопывая-пошлепывая внука, она вдруг задумывалась, и лицо ее становилось таким отрешенным, таким жалобным. Неся Женечку на руках, она выходила в коридор и останавливалась возле телефона, как будто в назначенный час ей должны были позвонить. (Телефон в их доме не был предметом роскоши. Он был нужен стройке, и стройка раньше вызывала мать в ночь-полночь.) Но телефон молчал. Иногда она, побросав дела, решительно направлялась к телефону и набирала номер.

— Это ты, Маруся (или Гриша, или Настя)? — спрашивала она. — Узнала? — Она всегда так спрашивала: узнала? — как будто могли забыть ее голос. Она спрашивала о делах на стройке, а потом или ругала кого-нибудь, или советовала, как лучше поступить:

— Так не сидите, если нет машины. Разберите опалубку, прогоны снимайте. Что? А может, Панфилов с диспетчером треста поговорит? Может, снимут машину с другого объекта? Нет, не снимут, — говорила она себе и, положив трубку, спешила к Женечке, повеселевшая и довольная.

— Ох, с дорогами худо, — говорила она, — так худо! Разбиты вконец, машины по нескольку часов сидят. А теперь и вовсе — талые воды пошли. Самое время бетонировать, а Панфилов кричит: два бульдозера сюда, бригаду Сазоновой на подъездные пути, кто поехал за щебнем? А, давай, Фахрутдинов! А Фахрутдинов опять же из бригады Сазоновой…

— Да ты не волнуйся, мама, — говорила Аля. — Чего тебе сейчас переживать? Хватит, напереживалась.

Но мать только делала обиженное лицо и резко отмахивалась от Алиных слов.

— Ладно, в самом-то деле, — вконец спохватывалась она, — о чем другом поговорим. — Она задумывалась и вспоминала с улыбкой: — Я еще только-только работать начинала, еще молодая была. Так булавой нашуровала, что собственные сапоги застряли в бетоне. Пришлось вынимать ноги из сапог, а потом выдалбливать сапоги…

— И опять ты о работе, — укоряла ее Аля.

— Да разве ж о работе? — как бы удивлялась мать и опять задумывалась. — Ты бы видела наших девок на танцах. Как вечер, идет наша сестра — здоровенькая, руки до кистей прям черные от загара, лицо красное, как буряк, а в дорогом, тонком платье. Ух, как злил меня тот бурячий цвет лица! Так я не постеснялась, поделилась горем с женой мастера. Может, говорю, посоветуете, какую мазь применить! Так ведь, говорит, не обязательно капроновые платья носить, а можно, например, вишневое крепдешиновое. Я заказала крепдешиновое, надела и — к зеркалу. Матушки мои, к лицу, к лицу!

Разговоры, кажется, утешительно действовали на маму. У нее веселело лицо, она забывала о своей хандре. Однажды, когда они сидели и разговаривали, позвонил телефон. Мама сорвалась с места и — в коридор. Аля сперва слышала только резкие, краткие восклицания матери, наконец, она сказала кому-то:

— Звоните Панфилову. Пусть еще соберет бригаду Борейкина. А я приду.

Вернувшись, она сказала:

— У Ермакова беда: оползни в траншее тоннеля. Секции, говорят, сместились на полметра. Ведь закончили было, а тут оползни. Сейчас домкраты доставили, выпрямляют. Наши беспокоятся… а может, и пронесет. Ох, не знаю, вода вот-вот в котлован пойдет. Ежели только Панфилов успеет насосы поставить!..

Они просидели до двенадцати часов, мать и не думала ложиться. Наконец Аля ушла к себе и легла спать. Утром она заглянула к матери — та спала. Значит, все обошлось там, на участке, иначе она бы помчалась туда.

В субботние дни мать собиралась к подругам. Але иной раз так хотелось самой сходить куда-нибудь, но она не смела сказать матери: пусть освежится после недельного сидения с капризным Женечкой. Мать возвращалась веселая, слегка хмельная и говорила откровенно:

— Ну, отвела душу с девками!

— И завтра поезжай тоже, — расщедрилась Аля, — а что! Ты к подругам, а мы тоже кой-куда отправимся. Правда, Женечка?

Назавтра, укутав малыша потеплей, она ехала в городок к Лизе. Лиза выкатывала коляску на улицу, если было солнечно, и они сиживали на скамейке, млея от долгожданного тепла, потешаясь над милыми причудами малышей. Однажды вышел к ним Илюшка. Аля, смущаясь и наряду с тем гордясь, стала живее подбрасывать на коленях Женечку. Ей хотелось показать, какой у нее хорошенький сын.

— А ну, где тут будущий космонавт? — заговорил Илюшка, подходя ближе.

— Его зовут Женя, — сказала Аля, улыбаясь.

Илюшка протянул руки, и малыш тут же потянулся к нему.

— Бери, бери, — разрешила Аля, и он, покраснев, принял Женечку.

— А я хотел тебе сказать…

— Скажи, — как попросила Аля.

— Нам, наверно, квартиру дадут. На Северо-Западе…

— Ты уже говорил.

— Правда? Ой, Аля, — воскликнул он, подымая Женечку выше, — с ним что-то случилось…

Она засмеялась и взяла Женечку к себе.

— А давай его сюда, — сказала Лиза. — Мы сейчас, мигом! А вы нас покачайте, покачайте, — сказала она, подвигая к Але коляску, в которой засыпал ее сынишка.

— А тебе интересно с Лизой? — спросил вдруг Илюшка, когда Лиза ушла.

Она ответила быстро, не задумываясь:

— Интересно. А что?

— Ничего. — Он пожал плечами. — Ты только ничего такого не подумай.

Она молчала, покачивая коляску.

— А знаешь, я хотел спросить… ты помнишь Сарычев?

— Как же не помнить! Сарычев весь в акациях и сирени. Городок, конечно, небольшой, — она не знала, что еще сказать о городке. — А почему ты спросил про Сарычев?

— Так просто, — сказал он, закуривая. Наблюдая пышное облачко дыма, он проговорил: — Ты видала когда-нибудь зебу? Хотя бы в кино?

— Зебу? Это какой-то страшный африканский… да?

— Ну да, горбатый бык. Если его скрестить с шортгорном, то получится такая забавная животина…

Она горячо, почти восторженно перебила его:

— Ведь врешь? Признавайся, врешь?

Он как будто бы даже обиделся, но глаза у него сделались лукавые:

— Зачем мне врать, когда в Казахстане стадами ходят эти животины.

— А зачем же зебу?

— А у зебу толстая кожа, ни один зловредный клещ не прокусит.

Она улыбнулась и, протянувшись к нему, потрепала его по щеке. Ей казалось, что он не найдет, о чем с ней говорить, вот и придумывает разное.

— А ты можешь представить себе такую картину? — заговорил он опять. — Идет коррида, бык яростно бросается на тореадора, а тот включает передатчик — и бык становится как ручной. А дело в том, что в центр ярости быка вживляются электроды, а человек может по радио усмирять его злость…

— Бой быков… — рассеянно произнесла она. — Бой быков, и вдруг так неинтересно.

— Конечно, тореадорам это ни к чему. Это ученые проводят опыты и доказывают, что можно управлять эмоциями.

— А я понимаю, почему ты спросил, интересно ли с Лизой, — вдруг сказала она, оживляясь. — Знаешь, с кем мне было интересно? С вами — с Надей, с тобой — вот с кем! Надя так редко пишет. Дел у нее, конечно, по горло. На филфак поступила заочно.

— Ну, она неглупая, — ответил Илюшка. — Правда, ты всегда преувеличивала ее достоинства, и даже… — он замялся, потом решительно досказал: — …даже умаляя собственные.

— Нет, нет!..

Он как будто не слышал ее восклицания.

— А умаляют свои достоинства только люди бездеятельные. Ну, ты не относи все только к себе. — Он мягко улыбнулся. — Ты знаешь, у бездеятельных людей развито чувство снисхождения. Да, они готовы признать, что кто-то активнее, живее их. И как бы тешат себя… я сказал, снисхождением? — снисходительностью.

— Пожалуй, я восторгалась Надей, — признала Аля. — Может быть, слишком восторгалась. Но важно другое. Надя действительно деятельна. Вообще это хорошо, когда каждый человек в своем деле такой… я вот о маме думаю… Ведь никогда, никогда я не думала о ней  т а к. Понимаешь?

— Да, — сказал он, — понимаю.

— Я, знаешь, что подумала? Тебе надо стать учителем. Ребята таких любят, да, да!

Он, прищурясь, смотрел на нее и курил.

— Нет, — сказал он. — Я, наверно, попробую поступить в зооветеринарный. Есть в Сарычеве такой институт. Не знала?

— Не знала, — чистосердечно призналась она. — Если уж говорить откровенно, то я совсем не помню Сарычев.

Появилась Лиза.

— Женечка спит, — объявила она, — Я поставила чай. Будешь, Илья, чай пить с нами?

— Будет, будет! — сказала Аля.

Он только улыбнулся смущенно, и Лиза, подхватив его под руку, повела в дом. Аля шла позади, катила коляску и тоже улыбалась смущенно…

Лиза, кажется, настраивалась на долгое, уютное чаепитие с разговорами: малыши спали, Гена дежурил на работе — отчего не посидеть. Илюшка и Аля тоже не возражали против такой затеи. Но только они выпили по чашечке, как тут же вынуждены были бежать на улицу. Там внезапно, жарко вспыхнула драка.

Лиза, злая оттого, что драчуны прервали застолье и могли разбудить малышей, врезалась в самую кучу и стала хлестать без разбора, кто попадется под руку. Илюшка только отталкивал дерущихся и все пытался достать Лизу и увести ее подальше. Аля, замирая, стояла возле крыльца, готовая тотчас же побежать в комнату, если там заплачут дети…

Наблюдая за дерущимися, она не сразу заметила девчонок, глазеющих в испуге на потасовку. А среди них, оказывается, Зинка. Вон и она направилась, нет, врезалась в толчею и, уцепившись за самого пьяного и злостного, стала оттаскивать, в то же время прикрывая его собой от ударов. Лиза с Илюшкой доделали остальное — развели других, а Лиза еще крикнула Зинке, чтобы та держала своего Бурлака, иначе она до обоих доберется.

«Вон кто! — удивилась Аля. — Это же сын Бурлачихи из соседнего барака. Ну и Зинка, откопала себе такое чудовище!»

Лиза, раскрасневшаяся, довольная результатом своей бойкости, спросила:

— Спят ребятки?

— Спят, — ответила Аля. — Илюшка… где же у меня платочек?

Илюшке, однако, досталось. Одно ухо красное, поцарапанное, губа слегка рассечена. Но он, кажется, тоже был доволен. Умывшись, остудив пыл, они вернулись к прерванному чаепитию.

— Это сын Бурлачихи такой неспокойный, — говорила Лиза, — таких хулиганов, какие прежде были, у нас уж нет.

— Это с ним советовали тебе подружиться? — спросила Аля, весело глядя на Илюшку.

Илюшка поперхнулся чаем, ужасно смутился.

— Глупости! — сказал он сердито. — Глупости и… и я не хочу даже говорить о глупости этого Борейкина.

— Молчу, молчу! — сказала Аля.

Работа нравилась Але все больше. Ей по душе была утренняя милая болтовня у себя в табуляции, пока Агния Павловна распределяла наряды. И вот Аля получает операционный лист, мельком глядит название работы — расчетный лист, или оборотная ведомость, или хозрасчетная. Может, кому-то и скучным кажется — все распределено, назначено, начиная с названия работы и кончая сведениями, по скольким колонкам сортировать перфокарты, — может, кому-то и скучно, только не ей. Вот настроена машина, пропущена контрольная карта, Аля втыкает клеммы в гнездышки — и начинается, там только посматривай, чтобы цифры шли по назначенному порядку. Мерно, одна за другой падают карты. Действия Али машинальны, они не утомляют ее, не угнетают, а как бы даже помогают плавному течению ее мыслей.

Она вспоминает про своего мужа; ей рисуются картины его возвращения к ней, его раскаяние. Но ничто не трогает ее. «Нет, Женя, нет, — говорит она, — что было, того не вернешь». И он, кажется, тоже понимает: не вернешь; Аля уже не та наивная, впечатлительная девчонка; как она умудрена, серьезна, деятельна, а он что — он все такой же…

Вокруг шумят, щелкают машины, то и дело заходят знакомые женщины. Мельком она замечает: прибежала машинистка Люба. Да, ведь идет расчетная ведомость! Люба быстро находит табельный номер, номер цеха, где работает ее муж.

Узнав, сколько нынче получит муж, она тут же вслух решает: что они купят мужу, что — ей, сколько останется на пропитание.

Але трогательно слышать ее бормотание, она с приязненной улыбкой взглядывает на Любу.

— В буфете нынче апельсины продают, — говорит Люба и спешит то ли в буфет, то ли к себе.

Зинка вскакивает с места и — к двери.

— Ты не в буфет? — говорит Аля. — Купила бы мне апельсинов.

— Ха, — смеется Зинка, — хватилась! Ну да я попрошу Мару.

Пусть попросит Мару, у той знакомство с буфетчицей.

— Слуш-шай, — шепчет, склонясь к ней, Зинка, — ты не заметила, как мечтательно она говорит: как хочется пирога с капустой?

— Ну и что?

— Как что? Мара же, наверно, беременна! Е г о  никто еще не знает, но, наверно, все у них хорошо, потому что Мара очень довольна. Ну, иду, иду… Слушай, я ведь познакомилась с молодым человеком!

— Вот хорошо, — говорит Аля, делая вид, что ей ничего не известно.

«Вот, пожалуй, Зинка перевоспитает этого Бурлака», — думает она с усмешкой.

Через полчаса Мара сама принесла Але сверток с апельсинами.

— Бери, — кротко сказала Мара. — А тебе одеяло не нужно, байковое?

— Одеяло? Не знаю. Нет.

— В магазине не купишь. А мы завтра пойдем в магазин для новобрачных, так можем купить.

— Нет, не нужно, — сказала Аля, уже досадуя, что связалась с Марой.

Когда та ушла, Аля вынула два апельсина и протянула Зинке, себе взяла и стала чистить. Но Зинка спрятала апельсины в сумочку.

— Один Люське, один Петюшке, а Генке нет, так я ему конфет куплю.

Аля вынула еще один апельсин и протянула Заике. Зинка засмеялась:

— Бог троицу любит! Ну, я побегу в столовую.

Аля положила сверток в авоську, сунула авоську в шкаф и тоже пошла в столовую. Машиносчетная сплоченной дерзкой группой приближалась к раздаточному окну, и Аля, конечно, миновала длинную очередь и приблизилась туда, где Зинка воинственно отражала ворчание механиков, которые, кстати, тоже пытались вовлечь в очередь своих.

— Аля, становись! — велела Зинка.

Было смешно глядеть на Зинку. Она совсем недавно стала ходить в столовую, а прежде обедала тем, что привозила из дому: малосольными огурцами, вареными яйцами, кусочками сала. А сейчас, говорят, она устраивается в общежитие, так что привыкает к казенной пище.

Они сели за один столик: Агния Павловна, Зинка, Мара и Аля. А Зинка напрасно строила таинственные рожицы насчет Мары, та как раз ничего не скрывала. Вон сколько еды набрала — на двоих хватит. Аля молчком хлебала суп и краешком уха слушала Агнию Павловну. Агния Павловна говорила, что она согласна — пусть хоть три, хоть четыре месяца — работать в ночной смене. Это все ради сада. Говорят, летом она не вылазит оттуда. И сад, говорят, у нее замечательный. У других еще ничего не произросло, а у Агнии Павловны уже ранние огурчики, августовские заморозки у других побивают плоды, а она как раз перед заморозками успевает снять урожай. И виктория у нее на участке крупная, выращенная по какому-то особому способу. Цветы, ранние плоды — все она приносит на работу. Слесари и механики, говорят, привыкли: кто не успел перекусить утром, бегут к Агнии Павловне угоститься.

— По мне, тоже в ночной смене лучше, — рассуждает Зинка. — А что, я ночь поработаю, сосну часика два, а потом до самого вечера могу заниматься.

— Куда же ты хочешь поступить? — спросила Аля.

— В механический техникум, — сказала Зинка. — Я буду стараться, кровь из носу, а чтобы поступить! Очень буду стараться.

Она говорила это так серьезно, с такой страстью, что повлажнели глаза. Аля никогда не видала Зинку такой серьезной и сперва удивилась, потом вспомнила потасовку перед окнами барака и то, как отчаянно, отважно оттаскивала в общем-то трусливая Зинка своего, как она выражается, молодого человека.

А знает ли она хорошо этого Бурлака? Аля уже рот было раскрыла, чтобы заговорить о Бурлаке, но, спохватившись, не произнесла ни слова. Она ведь, в сущности, тоже плохо знает Бурлака, только понаслышке, ну, прежде, когда жила в поселке, видала его пьяным, дерущимся. Может, Зинка и сама все знает и полна решимости повлиять на него.

Войдя в переднюю, она крикнула звонко:

— Мама! Гляди, что я принесла…

Мама обрадовалась апельсинам и тут же предложила:

— Может, пирушку устроим? И вина бы я купила.

— Давай, — согласилась Аля. — А в магазин я сама схожу. Только, знаешь… — Она смущенно посмеялась. — У меня ведь рубль остался.

Мама ушла в комнату и вернулась с деньгами. Она вроде тоже была смущена.

— И у меня не густо. Зарплата-то когда?

— Ой, — сказала Аля. — А я хотела дубленку купить!..

— Ладно, беги.

В тот вечер они напекли блинов, наготовили закусок и, водрузив посреди стола бутылку с вином, стали ждать Александра. Прождав его час, другой, сели ужинать, но вина не тронули.

— Ты с ним будь поласковей, — сказала вдруг мама.

— Да уж куда ласковей, — с улыбкой ответила Аля. — Я ведь понимаю.

Мама вдруг прослезилась:

— Они все мне как дети. Вот как ты, так и они. Слава богу, все пристроены. Бабушка-то твоя, жива еще была, говорила: не отрывайтесь со своего корня, куды-ы вас несет, в Сибирь, ох, дети, дети!.. А дети вон как пошли, теперь уж корни-то у них здесь — вот какая судьба.

— А я на днях встретила Ванечку, — сказала Аля, — такой стал парень! Только не пойму, в кого такой красивый?

Мама воскликнула, смеясь:

— В Сазонова Федора, в своего деда! И силач, и красавец. И поработать умел, и воевал героем — орденов какой ряд, вот гордись! Горячий был. Ежели б не погорячился, так бы и жить сто лет. Трактористы во время сева бросили свои машины, пошли гулять — пасха. Он-то, бригадир, стал со зла трактор заводить — сам хотел пахать, — стал заводить, а рукоятка сорвалась, ударила. А у него швы разошлись, только перед демобилизацией операцию перенес… Сам доковылял до села, а в больнице на операционном столе умер. — Она помолчала. — В него Ванечка, в деда. Даже Петр признает: ваша порода, сазоновская…

— Мечтает в университет поступить, на факультет журналистики, — сказала Аля. — А вы с тетей Шурой, помнишь? — на военного будет учиться, наследник отцовской славы…

Мама смущенно отмахнулась:

— Так ведь не я, Шура говорила.

…Александр пришел в двенадцатом часу. На вопрос матери ответил, что был на переговорной станции. Улыбка не сходила с его лица. Ну, значит, жена собралась ехать!

Через несколько дней, когда они сидели вдвоем (Женечка уже спал, Александр, видать, опять отправился на телефонную станцию), мама заговорила о саде:

— Запустили мы сад. Малина заросла, викторию не разрежали. И домик протекает, и ограды нет. — Она вздохнула. — Ты вон прошлым летом и носа туда не казала, а мне одной тяжеленько, да и времени не хватает. Давай-ка, дочь, продадим сад.

Аля, как ошпаренная, вскочила с места.

— Ты что-о! — воскликнула она, становясь напротив мамы. — Ты вспомни, ты только вспомни… господи, и как у тебя язык повернулся сказать такое? Как мы грядки копали, как домик строили, ездили за саженцами… вспомни, вспомни! — В конце концов она так разволновалась, что не удержала слез и ушла к себе в комнату.

Ей было очень обидно. Она лежала в темноте и вспоминала, как впервые они поехали на девятый километр, где им нарезали участок. Место было дивное — вокруг березовые колки, а некоторые домики так прямо под березами стояли. Они полдня бродили по этим перелескам, потом сели посреди своего участка на молодую травку и пообедали тем, что прихватили с собой в узелочке.

А вечером все бараковские собрались на кухне, слушали маму и завидовали ей. И много непонятных слов звучало, от которых смутно как бы пахло деревенским житьем, деревенскими заботами. Тут же многие воодушевились приобрести свои участки, а пока решили помочь им с мамой. На стройке мама выписала кой-какой лес, гвозди, толь, и весь май вместе с соседями строили домик. У знакомого першинского садовода купили кусты смородины, вишни, малины. Потом викторию посадили. Копали погреб. Воду носили ведрами из каменоломни — там была студеная мутноватая вода.

Самое интересное было, когда поспела виктория. «Неси тарелку!» — кричит, бывало, мама. И Аля бежит с тарелкой. Не успела оглянуться, а тарелка полная. Они тут же и съели все ягоды. Опять стали собирать — и опять полная тарелка. Тогда Аля с кастрюлей прибежала. В общем, они набрали тогда полную кастрюлю, две большие тарелки, и сами, конечно, наелись до отвала. Рады были несказанно! Позже они купили капроновый тазик и в тазике возили домой викторию, ставили на кухне — угощайтесь все, кто хочет!

Скоро провели воду на участок, и в саду они поставили огромный железный бак. В том баке, помнится, Илюшка пробовал купаться. Вот было хохоту!

Сад был их счастливым приобретением, он красил их жизнь, он объединял их с матерью, как ничто, может быть, другое. Аля и сейчас гордилась садом. Как это приятно было говорить: у нас есть сад. Или: у нас есть дача.

Сейчас все чаще говорят: дача. Нет, нет, сад продавать нельзя! Она, вот только потеплеет, сразу же поедет на девятый километр и наведет там порядок, и будет все лето ездить, пропалывать, поливать, а осенью достанет саженцев и посадит новые кусты. Она просто не позволит продать их сад.

Но мать, кажется, была непреклонна. Настойчиво, угрюмовато она повторяла:

— Надо продать сад. Запустили, запустили… — Страстные возражения Али как будто бы не задевали ее.

— Ну, погоди! — вдруг крикнула Аля, кинулась в коридор и, схватив плащ и простирая его за собой, побежала.

В трамвае ей вдруг стало смешно: «Ну, погоди!» — а ведь ехала она к Илюшке, вот вздумала пугать маму Илюшкой.

— Мама хочет продать сад! — выпалила она, вызвав Илюшку в коридор.

— Да? — сказал он растерянно. — Я сейчас… зачем же. Вот какая ерунда.

Сквозь слезы она проговорила:

— А ты помнишь, как в баке купался?

— Но, может быть, мы отговорим? Почему она так решила?

Успокоившись, она стала говорить:

— И правда, запустили мы сад. Ты же знаешь, какая я работница, а маме одной тяжело. У других вон какие хоромы, а у нас просто жалкий домик, некрашеный, ограды и той нет…

Она замолчала, пораженная одной догадкой: не только поэтому решила мама продать сад, с деньгами плохо — вот в чем дело! Ведь она почти год просидела не работая, а теперь мама оставила стройку. Тратиться приходится, ой, как много! Но об этом она ни за что не скажет Илюшке.

— Все равно, — проговорила она вслух, — все равно нельзя продавать сад.

— Ладно, — сказал Илюшка, — мы сделаем такую оградку, что другим завидно станет. — Он рассмеялся. — И крышу починим, и покрасим. Ты не беспокойся. Приедет однажды Таисия Федоровна, и не захочется ей продавать такой сад.

— А уж я бы помогала, вот честное слово! Кто бы мог подумать, что так жалко станет.

Кажется, никогда она не была так искренна с Илюшкой, никогда не знала порыва, подобного сегодняшнему — довериться, прийти в горестную минуту… И все же она не решается сказать ему о том, что промелькнуло у нее в голове только что. И это неудовольствие собой стало главным, заслонило все другие заботы и потребовало разрешения. Если не с Илюшкой быть совершенно откровенной, то с кем еще?

— Идем, — сказала она отрывисто.

— Идем, идем, — проговорил он так тихо, с такою мягкостью, что ее как бы даже напугала его проницательность.

Нет, чепуха — это все ее воображение, ни о чем таком он не догадывается.

Сырая, пахучая мгла охватила их, едва они шагнули за порог. Аля податливо ступала в лад его тихим, почти замирающим шагам. В конце проулка она остановилась.

— Я тебе не все сказала… но для тебя это и не самое главное… тут ты и не поможешь, и я не приму ничьей помощи. Понимаешь, она решила продать сад не потому, что он запущен, Я зарабатываю пустяки, она ушла с работы только из-за меня, приехал брат и пока живет у нас… стой, молчи! Если бы даже я ненавидела брата… не знаю, словом, за  э т о  я никогда не решилась бы упрекнуть маму. Это для нее и смысл, и цель жизни — помогать своим. Да ты ведь знаешь, все наши родичи всегда начинали с того, что жили у нас.

Она боялась, что он не поймет ее откровенности. Сейчас ей хотелось только одного: чтобы он понял, почему это она говорит. Как равнодушна, как несведуща была она все те годы! Как скрытна, лицемерна! Но сегодня она просто и, кажется, справедливо осмыслила пусть кое-что, пусть малое в их жизни.

— Я тебя понимаю, — сказал он глухо, — хорошо, что ты сказала… все-таки я буду знать, что ты со мной откровенна.

Она почувствовала облегчение, глубоко, как бы освобождаясь от всего, что тяготило ее, вздохнула и взяла Илюшку под руку, крепко прижалась щекой к его плечу. Он молчал.

На следующий день, когда она шла с работы, дорогу ей заступил Женя. От неожиданности она охнула, чем вызвала быстролетную усмешку на его лице.

— Может быть, — заговорил он, не здороваясь, — может быть, ты думаешь устраивать свою жизнь дальше, то есть, может быть, не сейчас, но потом…

— Чего ты хочешь? — спросила она внешне бесстрастным и, пожалуй, очень обидным для него тоном, но внутри она вся кипела: даже о своем сыне не спросил, дрянь!

— Вот затем я и нашел тебя, — сказал он. (Нашел? Разве ее надо было искать?) — Дашь развод? — внезапно спросил он, густо покраснев.

— Конечно, — сказалось у нее тут же.

Он, кажется, не ожидал такого быстрого согласия, и это вроде не понравилось ему. Он заносчиво вздернул голову.

— Мне очень трудно было говорить об этом, — сказал он, — учти, очень трудно. А ты вон как все просто.

«Зачем он так? — подумала без горечи, но с любопытством. — Зачем? Ведь ему, кажется, нужен развод, и он наверняка побаивался, что я откажу. Зачем?»

Но она поняла: даже сейчас его уязвляло ее равнодушие. Он и сейчас хотел бы выглядеть уверенно и значительно.

— Что же дальше? — сказала она, глядя в его недовольное лицо. Ей стало смешно, потому что она разглядела его желание видеть ее горе. И ей даже расхотелось дразнить его, она спросила миролюбиво: — Где трудишься-то?

— В горгазе, — сказал он. Он не соврал, возможно, потому, что в ее миролюбивом тоне уловил что-то желанное для себя.

Что ж, ей как будто и небезразличны были его дела; во всяком случае, она не хотела ему зла.

— Пока, правда, мало платят, — продолжал он искренне, не хвастая, может быть, впервые не хвастая перед ней ничем. — Но потом, говорят, прибавят. Девяносто рублей, — он усмехнулся почти саркастически.

— Девяносто? — машинально повторила она и вдруг за своим спокойствием, бесстрастностью обнаружила, что ненавидит его — с разговорами о каком-то горгазе, о зарплате.

— Ладно, получишь развод, — сказала она ровным голосом. Но дальше у нее не хватило терпения, и она почти выкрикнула ему в лицо: — Да уйди ты… не стой!..

Он ошарашенно глянул на нее, шагнул в сторону. Она устремилась вперед и почти побежала, ни разу не оглянувшись.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Дни стояли совсем теплые, девчонки во время обеденного перерыва уходили гулять в сквер перед заводоуправлением. Слонялись, дурачились, грызли арахисовые орешки, иные покуривали. Зинка Жданова, которая прежде сторонилась девчонок, также ходила вместе со всеми. Теперь она стала городской жительницей, устроилась в общежитии и упорно готовилась к экзаменам в техникум. Конечно, зря она поспешила, жила бы себе все лето в деревне. Но ей, наверно, видней.

Зинка шла, ухватив Алю под руку, и громко рассуждала:

— Что значит жизнь в городе! В деревне сколько жила, ни одного мальчика. А тут за месяц двое. То есть теперь-то один. — Что-то невеселое слышалось в ее голосе, и это, пожалуй, означало, что первый — то есть сын Бурлачихи — ей нравился, а второй — так, не очень.

Хотя «мальчики» и серьезно занимали ее мысли, однако Зинка не забывала и о других насущных делах: зубрила физику и математику, обновляла на городской манер одежку, в целях экономии ездила в деревню за продуктами. Всепоглощенность своими заботами делала ее злой и настырной. Так, она ни в какую не хотела уступать ночную смену Агнии Павловне, на которую тоже навалились свои заботы, в основном связанные с садом. Агния Павловна тоже не хотела уступать и этим так разъярила Зинку, что та устроила настоящий скандал, обозвала Агнию Павловну дурой и швырнула ей в лицо перфокарты. Аля тогда ударила взбеленившуюся Зинку по рукам, затем увела из табуляционной в коридор и отчитала на чем свет стоит.

Она и сама не ожидала от себя такого: по рукам у нее пошли красные пятна, губы дрожали, и она, пожалуй, готова была отхлестать Зинку по толстым щекам.

— Ладно, ладно, говорю, — бормотала перепугавшаяся Зинка. — Я ведь сейчас же и извинюсь. Я такая — себя не помню, а потом сразу извиняюсь.

— Извинись.

— Я же сказала. Вот увидишь.

Но Зинка, конечно, не извинилась тотчас же. А Аля не стала принуждать: тоже не дело — нахамить, а через минуту с кротким видом просить прощения. Пусть уж остынут обе, а там загладится, забудется.

С того дня Зинка поглядывала на Алю с каким-то робким, даже заискивающим выражением. Але это было смешно, но она находила нечто приятное… нет, не в робости Зинки, а в том, что сама она, Аля, почувствовала к этой взбалмошной девчонке неравнодушие. Все-таки было очень трогательно стремление Зинки жить в городе, учиться и быть ничем не хуже других.

Стычка мало-помалу стала забываться. Агния Павловна была отходчива и своею умудренностью старалась понять и простить Зинку. А Зинка, в общем, была совсем незлобива. Мир и покой, и они гуляли в сквере, а однажды всею гурьбой пошли провожать Мару, она уходила в декретный отпуск.

Мара шла, прижимая к боку кожаную сумочку, в которой были только что полученные отпускные деньги, и вслух сожалела, что девчата не согласились угоститься вином и еще чем бог пошлет.

Аля с Зинкой шли поотстав; Аля глазела по сторонам и краем уха слушала, что болтает Зинка.

— Вот попомни, — говорила Зинка, — у Мары родится девочка. Если живот круглый-прекруглый, то будет девочка.

— Ну, как твои-то дела? — спросила Аля, чтобы только переменить тему разговора.

— А тебе девчонки ничего не говорили?

— Нет.

— Не говорили, что есть такой молодой человек, который тоже поступает в механический техникум? А не говорили, что он меня называет… ну, не скажу!

— Откуда им знать, как тебя называют, — заметила Аля.

Ну, Зинка, Зинка! Она была так откровенна в своем вполне понятном желании поделиться, что вроде ничего и не оставалось такого, о чем следовало бы умолчать. Она как будто не знала сладостного чувства тайны.

Впереди послышались веселые голоса девчат, и Аля поспешила к ним. На выходе из сквера, царственно повернувшись к подругам, стояла Мара и помахивала сумочкой, усмешливо глядя на глупых, глупых девчат.

Она выделила взглядом Алю, кивнула ей, но первая подошла сама и сказала тихо:

— А я все собиралась поговорить с тобой, да так и не собралась. Если захочешь к  н а м  наведаться, то мы будем во второй железнодорожной больнице. Ну, я всех перецеловала… — Она боком придвинулась к Але и смущенно попросила: — Да наклонись ты, наклонись! — И когда Аля наклонилась, поцеловала ее в щеку.

Аля понимала, что та не питает к ней никакого особенного чувства, что просто минута такая, что Маре грустно, и страшновато, и жалко расставаться с подругами. — Аля понимала это, но ей сделалось так грустно, и так она сожалела, что не вышло случая раньше с ней поговорить. Девчонки звали — уже время возвращаться, Агния Павловна станет ругаться, но она взяла Мару под руку и повела ее от девчонок.

Они шли молча, теплый шумный день окружал их, и то, что они молчали и как бы несли в этом молчании сквозь суету и шум что-то свое, тайное, переполняло Алю кротким и ласковым чувством. Доведя Мару до автобуса, она помогла ей сесть, молча помахала рукой и пошла обратно.

Ласковое чувство не оставляло ее. Вчуже, с доброжелательной усмешкой, думала она о себе. О том, что не скоро сходится с людьми, бывает щепетильной в выборе друзей и что приязненное чувство к Маре, или Зинке, или Агнии Павловне еще не обещает дружбы, но все они уже не чужие ей…

Приехала жена Александра, худенькая, глазастая девка с голоском тихим и слабым, как у мышонка. Мама тут же где-то с кем-то переговорила, и через недельку Ольга уже работала нянечкой в детском садике.

Молодожены были слишком нетерпеливы в своем стремлении жить отдельно, так что пришлось срочно искать квартиру. Илюшка и Аля знали каждый уголок в Першино и вызвались помочь. Наконец отыскалась подходящая квартирка, чистенькая, в одну комнату, с отдельным входом и садиком во дворе. Осмотром остались довольны все — и молодожены, и мама, и, конечно, Аля с Илюшкой, главным образом потому, что именно они нашли квартиру.

Александр и Илюшка за два раза на тележке перевезли немудреный скарб молодоженов, а вечером все они отметили заодно и свадьбу, и приезд, и устройство на работу.

«Ну вот и хорошо, что так все устроилось!» — думала Аля, глядя на счастливое лицо мамы. Але и самой было приятно от соучастия в добром и веселом деле.

Они сидели рядышком с Илюшкой и оживленно перешептывались:

— Я сделал планки и рейки для изгороди, — шептал Илюшка.

— Молодец, я так рада.

— И, знаешь, Алька, я достал замечательно длинный шланг поливать грядки.

— А маме пока ни слова, понял? Ни одного словечка! Удивится и порадуется, так что и забудет продавать сад.

— Конечно!

В первое же воскресенье они собрались в сад и поехали, нагрузившись сумкой и рюкзаком. Дня за два до этого Илюшка ездил туда один, отвез планки и рейки, а скоро обещал завезти с участка непригодные щиты — там найдется им применение. Сперва они не хотели звать маму, пусть бы приехала, когда Илюшка построит изгородь и починит домик. Но в самый последний момент не удержались, позвали маму, тем более, что Ольга согласилась посидеть с с Женечкой…

Поезд остановился на девятом километре, народ высыпал из вагона. И они в толпе веселых садоводов спустились с насыпи, зашагали тропинкой, которая тянулась меж кустарниковой чащи, затем среди берез, мимо аккуратных дачных домиков. Когда шли  с в о е й  улочкой, то и дело здоровались с соседями, и в этом было что-то похожее на то, как если бы они вернулись из продолжительного странствия на прежнее место, к прежнему жилью. Ничего подобного Аля не знала, не знала, как люди возвращаются к прежнему жилью после долгих лет. Ей, если уж говорить правду, казалось, что люди никогда не возвращаются туда, где жили прежде. Однако чувство возвращения еще более усилилось, когда они вошли в оградку и мама села на порожке, точнее, на опрокинутом ящике перед дверью домика. Але показалось, что мама слишком долго сидит молча и что слишком задумчивое и грустное у нее лицо.

А ведь правда, что было, того не вернуть. Может, сейчас будет лучше, чем когда-то, но  т о г о  уже не вернуть…

Илюшка сразу же принялся за работу, неспешно, как бы даже с ленцой — и в этой неспешности ей опять почудилось что-то знакомое. Он показался ей вдруг этаким крестьянским пареньком. Почему? — вот странно, она и в деревне-то никогда не была, а Илюшка самый что ни на есть городской. Это все кино. Столько фильмов смотришь, а потом кажется, что ты что-то такое знаешь, чего сама не видела и не испытала.

И не только знаешь, но как будто бы это как-то повлияло, наложило на тебя свой отпечаток. Ее охватила задумчивость. Она машинально поднялась и стала собирать мусор у порожка — щепу, обрывки тряпья, прошлогоднюю ботву. Все это она снесла к печурке, чтобы сжечь. Ей всегда нравилось что-нибудь жечь. Но печка развалилась, плита съехала с места, и ей пришлось сперва основательно поправить очаг, тогда только она сгребла всю ветошь и сор и сунула внутрь.

— Дай мне спичек! — крикнула она Илюшке.

Он разогнулся и с улыбкой бросил ей коробок. Она лихо подхватила его. Пламя, будто живой, с норовом, зверек, не хотело оставаться среди смрадного мусора, скакало поверху, пока не погасло. Она побежала в домик и, сгребя в обе руки старые газеты, снова пошла растапливать. Печка разгорелась, пламя выхлестнулось резво, с шумом и отпугнуло Алю. Она села поодаль.

Мать поставила на плиту кастрюлю с водой и стала чистить картошку. Но тут появилась соседка и напугала ее: сообщением о том, что к утру ожидаются заморозки — радио слушала.

Мама оставила картошку, заохала, засуетилась. Прежде, Аля помнила, они окуривали дымом тогда еще совсем молодые саженцы. Насобирают хворосту, мусора, палых листьев, навозу, затем присыплют немного землей. А под утро мама поджигала, и кучи здорово дымили. Аля просыпалась от горького дыма, проникшего в домик.

«А что, может, заночуем в домике, а утром подожжем кучи!» — подумала она с восторгом. И крикнула, вскочив:

— Мама, а где грабли? Илюшка, изгородь потом, потом!..

Часа полтора они рьяно сгребали листвяную ветошь, остатки прошлогоднего навоза и подкладывали под каждый кустик. Потом Илюшка опять принялся за изгородь, мама села дочищать картошку. Аля бросила грабли, молча поднялась и торопливо вышла за загородку.

— Ты в лес? — крикнул Илюшка.

Она кивнула, улыбаясь, но не позвала.

В рощице было светло, дурманно. Она шла медленно, как будто влекомая белым парусом огромного и ясного дня. Удивительно: не яркое пространство дня давало ощущение необыкновенной светлоты, а сама рощица. Аля наклонялась за цветком, а другие цветки как бы рассыпались. Но стоило разогнуться — опять они сбегаются, опять их видимо-невидимо!.. Она быстро набрала букет. Потом стала рвать дикий чеснок и с такою жадностью есть, что, опомнившись, засмеялась.

Выйдя из рощицы, она побежала к домику. Мама и Илюшка сидели перед расстеленной скатеркой возле очага и ели картошку. Лица их были оживлены едой и разговором. Илюшка обернулся к ней смеющимся лицом:

— Садись, садись, а то картошки тебе не останется.

Она положила подснежники на скатерку и, придвинув ящичек, села на него. Мать продолжала начатый разговор:

— А то ребятки ездят на мотоциклах, девчонок понасадят, галдят — спасу нет! А ты не купил мотоцикл?

— Нет, — сказал Илюшка.

— Что так? Нынче молодежь вон как модничает.

Илюшка, смеясь, ответил:

— Боюсь я мотоцикла. Панфилов на днях говорит: возьми мотоцикл да прокатись на девятый километр, погляди, как там мой домишко. А я говорю: боюсь.

— Знаешь его домишко-то? А вон зеленый, с верандой. Больно роскошный — а то бы купил, а?

— А что, он продать хочет?

— Панфилов-то! Да он в лето раз покажется, и больше не видать его. Ему только рыбу поудить, больше ничего не надо. А Паша его, так та сразу говорила: зачем мне сад? А то погляди, может, купите, мама-то не противилась бы.

Илюшка опять рассмеялся:

— У нас таких денег нет, тетя Тася.

— Сейчас нет, а потом будут, — уверенно ответила мама. — И желание будет купить сад. Все будет.

— Не знаю, — сказал Илюшка. — Я ведь собираюсь учиться.

— В техникум собираешься или в школу мастеров? Небось, Борейкин агитирует?

Илюшка улыбнулся:

— Он в самодеятельность агитирует.

— И в самодеятельность ходить надо. Все надо. Учись, а выучишься — мастером поставят, а там прораб, а там и дальше пойдешь.

Он сказал:

— Я ведь, тетя Тася, в зооветеринарный хочу поступить.

— На́ поди! — удивилась Таисия. — И в деревню поедешь работать? А я агрономом по льноводству хотела быть. А стала строителем. Про меня сейчас говорят: не баба, а черт! А была я самая что ни на есть баба, через день ревела, пока насобачилась. А теперь: кто первый? Бригада Сазоновой…

— Да ладно тебе, мама, — попросила Аля.

— Уж чего не ладно, когда в няньку превратили Сазонову.

— Вот Женечку в ясли устроим…

— Ох-хо-хо, — завздыхала мама, собирая со скатерки хлебные крошки и кидая себе в рот. — Подыматься надо, дети, еще маленечко набросаем, да и ладно будет.

Аля оживилась:

— А что, мама, я подожгу?

— Зачем? Вот под утро сама я подожгу.

Вдруг Илюшка подбежал, глаза его блестели.

— А, знаете, — сказал он воодушевленно, — я, я останусь ночевать! А утром, если похолодает, зажгу кучи. Нет, правда!..

— Проспишь, чай, — ответила мама, посмеиваясь.

— Не проспим, честное слово, — все более оживляясь, сказала и Аля. — Да мы и спать не будем, будем сидеть всю ночь и потихоньку жечь костерок.

Мама отвернула от нее посерьезневшее лицо и принялась граблями подтаскивать лежалую ботву. Потом она повернулась к Але:

— А тебе в самый раз бы домой поехать. И ребенок, чай, исплакался, да и Ольге несладко…

Аля ничего не ответила. Искоса глянув на Илюшку, она увидела, как он покраснел. Ей было так досадно на мать, она готова была накричать, но и она смущалась, и смущение усмиряло в ней раздражение. Она принялась сгребать ботву и не подняла головы до тех пор, пока мама не окликнула.

— Собирайтесь, — велела она. — А я завтра утром приеду.

Аля молча отряхнулась, надела плащ, повязала косынку и направилась к выходу. Илюшка сперва шел за нею, потом поравнялся, глянул коротко, но ничего не сказал.

По сторонам, во двориках, жгли прошлогоднюю растительную ветошь. Облачка дыма улетали к небу, а запах дыма насыщал воздух. Они шли, и рядом как бы тек шумок, состоящий из людского говора, звяканья лопат, плеска воды.

Несмотря на смущение, которое она испытала перед матерью, и раздражение против нее, Аля в эту минуту чувствовала приятное, хотя и странное, может быть, удовлетворение от простоты и прямоты, с какою мать приказала ей отправиться домой..

«Если мама не продаст сад, то все у нас будет хорошо», — думала она, идя мимо оградок, за которыми шла неторопливая, несуетная работа.

— А что, мог бы ты купить мотоцикл? — вдруг она спросила, поворачиваясь к Илюшке.

— Мотоцикл? — переспросил он. — А что, вот поеду в тургайские степи, там от фермы до фермы десятки километров — так я буду шпарить там на мотоцикле.

— Значит, правда, — сказала она, и голос ее прозвучал грустно и нежно, как при прощании. — Значит, ты поедешь учиться на зоотехника.

— Очень хочу, — сказал он. — А хочешь, я дам тебе книжки по зоологии? Тебе понравится, вот увидишь.

Она не ответила ему, но подумала, что обязательно возьмет у Илюшки книги. Господи, как давно она не брала книги в руки!..

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Когда одиннадцать лет назад снесли «Тридцатку» и вот-вот должны были снести поселок, видимо, тогда же хотели строить и новый цех. Но в самый последний момент решили строить на западной стороне завода.

Вот с тех пор и пустовало место, задичало, заросло бурьяном; а поселок оставался рядом с этим пустырем, и жители уж потеряли надежду переселиться когда-нибудь в благоустроенные дома.

Но вот пришло время, и жителям срочно выдали ордера на Северо-Запад, и на пустыре уже развертывали планировочные работы, а дальше, где вразброс стояли колки, рубили деревья и корчевали пни. Вокруг поселка теперь днем и ночью стоял гул. Суетились скреперы, насыпая дамбы, на тракторных прицепных тележках везли доменный шлак, и рабочие укладывали его в полотно будущих автомобильных дорог, укатывали, потом насыпали каменную крошку и снова укатывали, подводили железнодорожные пути, ставили трансформаторные будки.

Стройка неуклонно надвигалась. В том бараке, где жила когда-то Аля, решили устроить то ли временную столовую, то ли медпункт, по коридору хозяйственно ходили строители и, не обращая на жильцов никакого внимания, толковали о том, что тут убрать, а что переделать. Но жители еще медлили: ордера-то получены, но дом на Северо-Западе комиссия только принимала.

Теперь Аля бегала сюда каждый день. С Илюшкой они ходили вдоль пустыря, оглохшие от шума механизмов и людских голосов, пропыленные, уставшие. Но им и в голову не приходило гулять где-нибудь в другом месте: а вдруг начнется переселение, и строители тут же возьмутся рушить барак! Они разговаривали о том, о сем, но о чем бы ни был разговор, каждую минуту помнили, что они последние часы, может быть, последние минуты здесь, на этом месте, которое, казалось, будет вечно, — и пустырь, и акации перед входом в барак, и палисадники с мальвами — все, все, что можно будет увидеть и вспомнить прошлое, приехав сюда через многие годы.

— А нынче будет сабантуй? — спрашивала она вдруг. В прежние годы праздник устраивался вблизи поселка среди колков.

— Будет, конечно, — отвечал он, — только, наверно, в парке.

— О-о! — удивлялась Аля, вообразив, как много автомашин и подвод понаедет к парку. Где только разместится столько — ведь едут из всех окрестных сел поглядеть борьбу, бега, концерты самодеятельности.

— У нас в бригаде есть такой Ханиф, — рассказывал Илюшка, — так он на каждом сабантуе выходит бороться. В прошлом ему не повезло здесь, так он поехал в Аргаяш на районный сабантуй. И там не повезло — тогда он поехал в Кулуево и привез-таки барашка! А в Кулуеве интересней, там скачки устраивают.

Он продолжительно молчал, словно только для того, чтобы сказать покаянно Але:

— А мне нравится в деревне. Проснешься рано, петухи кричат, тарахтят телеги, молоком пахнет…

Она смотрела на него, мягко улыбаясь и покачивая головой. Но что-то как будто настораживало его, он спрашивал:

— А что, я говорю ерунду?

— Нет, — отвечала она, — почему же?..

Он умудренно усмехался:

— Ну в самом деле, разве я похож на уставшего горожанина, который мечтает вырваться на деревенский простор? Я говорю тебе о деревне, как говорят мальчишки, съездившие раз-другой в гости к бабушке. Но, знаешь, Аля, та деревня, куда я когда-нибудь поеду… это горные пастбища!.. Или степи, где скачут сайгаки, летают беркуты и, конечно, — завершал он с комичным выражением на лице, — и, конечно, бродят толстокожие отпрыски зебу и шортгорнов. Да, вот еще — представь себе озеро. И стаю белых-белых лебедей!..

Она смеялась. Ей совсем не хотелось, чтобы он уезжал, но ей было приятно слушать его разговоры. Иногда вдруг он задумывался, потом говорил:

— А может быть, я еще одну зиму поработаю здесь. Здесь… как странно, что здесь. — И в лице его она замечала вместе с грустью задор и упрямство.

Подобное задорное выражение она замечала и на лице мамы, когда та заговаривала о строительстве нового цеха. Теперь она не скрывала от Али, что нянчит Женечку последние деньки, что уже и с ясельками есть договоренность, — и не сегодня-завтра она опять примет бригаду, а то вон Панфилов покоя не дает: когда, Таисия Федоровна, когда выходишь? Что ж, думала Аля, малыш больше не болеет, дни пришли теплые. Спасибо маме, что выручила ее в такое время. Что бы она делала, если бы не мама. Однако, думая так, она хотела, чтобы еще хоть немного мама повременила — ну, вот съедут жители поселка, она проводит их, — а пока она бегала туда каждый день, и они гуляли с Илюшкой.

— А знаешь, что я зимой думал? — сказал однажды Илюшка. — Я думал: вот соберусь ехать и скажу Але: «Что ж, прощай, не поминай лихом. Уезжаю. Да, в Сарычев. Говорят, когда-то ты жила там». — И, словно спохватившись, он начинал сожалеть: — Вот лопух, всю зиму нажимал на тригонометрию, а надо было учить химию!..

И тут она почти с ликованием говорила ему:

— Значит, ты зимой не мог думать, что скажешь мне! Ведь ты зимой и не думал о Сарычеве, ты хотел скорее всего в техникум или в политехнический.

— Ну, может быть, не зимой, — соглашался он.

«Об этом он недавно подумал, как станет прощаться со мной. Ну почему он скрывает, почему молчит, если ему так грустно уезжать?»

Наконец настал день, когда можно было переезжать в новые квартиры на Северо-Западе. Накануне того дня они с Илюшкой поехали поглядеть квартиру. Дорога пролегала через весь город, и сперва они ехали трамваем, затем пересели ненадолго в автобус, а там опять трамваем, — весь путь занял часа, наверно, полтора.

Какой огромный город, думала Аля с непонятной грустью, в иных уголках его я совсем не бывала; и на Северо-Запад когда бы еще выбралась, если бы не случай.

Они поднялись на площадку второго этажа и постояли перед дверью с номером 65, потому что ключей у них не было. Затем спустились вниз, вышли на улицу.

— Вот, — сказала Аля, беря Илюшку под руку, — будешь сюда приезжать на каникулы.

Он кивнул, но ничего не сказал в ответ.

Назавтра Аля отпросилась на работе и поехала в поселок и поспела как раз в тот момент, когда Илюшка и тетя Валя грузили в машину вещи.

— А Лиза уехала? — спросила Аля, перехватывая у тети Вали примус и с удивлением глядя в ее заплаканное лицо.

— Уехала, уехала! — крикнул Илюшка, спрыгивая с машины. — Мама, да зачем ты примус тащишь? Алька, Алька, брось!..

Но Аля держала примус в руке и смотрела на тетю Валю.

Та засмеялась сквозь слезы и сказала:

— Ладно, оставь. Только сильно-то не ушвыривай.

Она взяла у Али примус и с какою-то суеверной осторожностью отнесла и положила у стены, где лежала куча разнообразного хлама.

Наконец все было погружено, а так как в кузове оставалось место, то решили забрать кое-что из вещей Власовны.

— Я помогу бабке, — сказал Илюшка, — а ты посиди.

Аля кивнула ему и пошла за угол барака посмотреть акации. Пышные кусты желто цвели, так жизнерадостны, так несведущи были они среди этого гомона и кутерьмы.

Ну вот, скоро не станет акаций, да чего акаций — не будет ни барака, ни даже пустыря. Железобетонная громада покроет собой огромное пространство и затруднит даже само воспоминание о том, что некогда здесь был уголок, кишащий бытом. А хорошо бы когда-нибудь привести Женечку и показать дом, где прошло твое детство, старые акации, ветхий палисадник с неизменными мальвами. Но, может быть, она покажет ему домик в Сарычеве, в тихой слободе, где она прожила до двух с половиной лет. Но тот домик как бы придуман ей — так смутны, так беспредметны о нем воспоминания, — он как бы придуман, как придуман был ее знаменитый отец, мастер необыкновенных платьиц и жакетов, как придумана была ее жизнь, полная тайн и глубокого смысла, в той избушке в глубине парка…

Но, может быть, не она с Женечкой придет, а мама, постаревшая, но еще бодрая и живая, — так вот, может быть, мама найдет, что сказать малышу, потому что она ведь не только жила здесь когда-то, но еще и строила новый цех, покрывший собой и акации, и пустырь, и палисадник с пышными мальвами.