Родня

Валеев Рустам Шавлиевич

Рассказы

 

 

Фининспектор и дедушка

1

— Ты ложись, — сказала бабушка. — Портной снимет мерку и сошьет тебе брюки, как у дяди Ахмеда.

Я вытер ноги о коврик и горделиво ступил на белую крахмальную простыню поверх одеяла, расстеленного на полу.

Я лег, бабушка опустилась к моему изголовью, и ее лицо стало близко и было добрее, чем лица портного и дедушки, стоявших высоко надо мною. Дедушка — он будто шел себе, шел и вдруг набрел на меня и подумал: «Возьму-ка я себе внука, другие в магазинах покупают, а я на дороге нашел». И он наклонился вроде для того, чтобы поднять находку, и, как тень дедушки, наклонилась надо мной плоская, в серой рубахе, фигура портного, но тут ноги и руки мои оказались вдруг схвачены и сильно прижаты к полу. И когда я увидел другое, то, что должен был бы увидеть сразу: ложь на лице дедушки и будничную, оскорбительную деловитость на лице портного.

Я закричал мстительным, злым криком обманутого и униженного, и бабушка, чего-то пугаясь, сказала:

— Вот дядя Ахмед… пьяный…

И в дверях действительно появился дядя Ахмед. И крик мой — уже не тот, мести и зла, а другой, неимоверной боли, — подавлен был страхом перед пьяным дядей Ахмедом. А бабушка закрыла мне лицо подолом, когда портной склонился низко над тем местом, где потом мгновенно и горячо загорелась та неимоверная боль…

Я лежал жалкий, разоренный, руки мои отпустили, тот подавленный крик выходил теперь из меня стоном, постыдным всхлипыванием.

— Вот тебе веревка, — сказала бабушка и положила у моей руки моток веревки. — Портной приведет тебе жеребенка.

— Да, — сказал дедушка. Он почтительно, но неуклонно подвигал «портного» к двери…

Дня через два после обрезания я ходил по комнате в просторной, ниже колен, рубашке, согнувшись, и видел ржавые пятна марганцовки на подоле рубашки.

Шел ледоход. Льдины то двигались чинным порядком, то затевали беспечный хоровод. Я тосковал у окна, держа в руках моток веревки.

— Вон, — бабушка показывала куда-то вдаль, откуда текли небо и вода, — во-он оттуда приплывет на льдине жеребенок.

Дедушка купил лошадь. Он привязал лошадь во дворе под окнами, зашел в дом и сказал мне: «Смотри», — и стал смотреть сам. Он не был ни радостным, ни печальным — он смотрел на лошадь так, будто бы она кем-то была приведена к нему во двор и еще неизвестно, с каким умыслом.

…Бабушка мне рассказывала о нем, когда его уже не было в живых, и те рассказы вносили в мои личные воспоминания достаточную ясность. Жалость к дедушке в ее рассказах не была преувеличена давностью лет и печалью об умершем.

Его, рассказывала бабушка, привезли мальчиком в Маленький Город и отдали в ученики шапочнику. Года через три он здорово преуспел в шитье картузов и шапок, тогда он ушел от старого шапочника, чтобы работать самостоятельно, но возвратился обратно, не вытянув собственного дела. В годы нэпа дедушке удалось все же завести свое дело, и вел он его, говорят, неплохо, но длилось это недолго, и на протяжении дальнейших лет он подвергался гонениям как чуждый новому времени элемент — не то чтобы очень уж опасный, но все же вредный своими собственническими взглядами. Те строгости, конечно, выматывали ему душу, но от них он страдал не так сильно, как от непримиримости собственной дочери и зятя. Обстоятельства жизни очень заметно повлияли на его характер — так, в свое время он оказался разумнее дремучих невежд Маленького Города и отдал дочь в школу. И опять-таки, не упорствуя, он выдал дочь за комсомольца и даже впустил его в дом, но при этом упорно шил шапки, несмотря на то, что зять и увещевал его, и стыдил, просил прекратить это позорное дело, компрометирующее их, молодых учителей. Они заставили его на время бросить шитье шапок, но только на время, потому что тоска гнала его опять к шитью, и он работал заядло, не внимая упрекам дочери и зятя.

Когда умерла мать, он, говорят, поклялся моему отцу не шить больше и не шил очень долго — он боялся, что отец заберет нас и уйдет из дома.

После этого дедушка свихнулся было совсем, и обстановка в доме стала напряженной: когда он шил шапки, жизнь его наполнялась содержанием, он помнил и о десятках других дел, о которых должен помнить хозяин дома. А когда он не шил шапок, то ходил по дому и двору равнодушно, погруженный в изжигающую его тоску.

…Гнев отца, когда он застал меня, придя с работы, исплаканного, перепачканного в крови и марганцовке, был, конечно, сильным. Он тут же стал собирать вещи, чтобы навсегда покинуть дедовский дом. Собрав кое-что, он сел возле меня. Дедушка стал в дверях и глухо сказал:

— Я перестану шить шапки… Я клянусь…

Отец устало ему ответил:

— Лучше бы ты не делал этого, а шил бы шапки.

Я лежал и думал: когда же мы уйдем? Но отец сидел неподвижно, его гнев, видно, пропал, но лицо не приобрело еще иного устойчивого выражения и казалось то жалобным, то смешливым.

— Я клянусь, — повторил дедушка. Он стоял не то чтобы пошатываясь, а как-то все кренясь к притолоке, пока, наконец, не оперся о нее всем туловищем.

— Он больше не будет, — робко сказал я.

Отец мне не ответил. Он, пожалуй, не спешил принять клятву дедушки и не очень-то хотел уходить.

А дедушка был испуган: дом, в котором родилась его дочь, его внуки и должны были родиться дети внуков, — этот крепкий дом, данный ему как награда за его умение и труд, терял свой смысл, когда бы его покинули зять и внуки. И он клялся отцу, что не возьмет больше иглу в руки…

Он никогда, говорят, лошадником не был, но тут он купил лошадь, может, чтобы подчеркнуть свою самостоятельность — он обещал не шить, он сдался, но сдаться окончательно он не мог.

…Итак, дедушка говорит мне: «Смотри», — и смотрит сам на привязанную под окном лошадь, он смотрит вроде бы с легким удивлением, будто это чужая причуда, но я-то знаю, что лошадь наша, и прошу:

— Запряги лошадку.

Он решительно поворачивает свое легкое мускулистое тело и выходит из комнаты. Меня одевают потеплей, выводят за руки и сажают в ходок. Ворота распахнуты.

Куда мы едем? А куда бы мог поехать я, пятилетний мальчишка, сладко содрогающийся от любви к лошадям, куда, в какую осознанную, наполненную житейским смыслом поездку мог бы я пуститься? Да ни в какую, просто ехать, признавая притягательность белой, уходящей в белую даль дороги, просто переживать движение и только воображением рождать цель и смысл езды. Мне и тогда и теперь кажется, что с дедушкой мы были сходны в бесцельности наших поездок в степь, и в воображаемом сходны — и ему и мне рисовалось что-то неосуществимое, но с той разницей, что мое воображение награждало меня радостью, а его скорее всего печалью.

Он и без меня уезжал — один. Проснувшись однажды утром, я не застал его и спросил:

— А куда поехал дедушка?

— На ярмарку, — отвечала бабушка.

Я не умел уловить иронии и сострадания в ее голосе; и ярмарка виделась мне просто степью, полной зеленого и синего света, ветра, шевелящего ковыль.

Он возвращался с подарками: извлекал из объемистого кожаного саквояжа хлеб, пачки чая, кусковой сахар — это по столу придвигал бабушке, мне — пряники или петушка на палочке. Я ликовал не оттого только, что получал сладости, но и потому, что чувствовал себя причастным к некоему обязательному ритуалу, который был бы, наверно, неполон без меня.

Потом я понял, что, купив лошадь и не зная, что с нею делать, дедушка, однако, нашел ей применение: это была игра — будто бы он, поработав, возвращается с ярмарки и везет подарки…

2

Я носил теперь длинные брюки, как у дяди Ахмеда, но сам дядя Ахмед был одет не в широкие, со стрелками брюки, а в галифе.

Через некоторое время дядя Ахмед отправился вместе с другими конниками на фронт, вскоре ушел и отец, а дедушка продал лошадь.

Дедушка запрягал ее в последний раз (в стороне стоял цыган, высоко задрав бороду, и борода его оскорбляла меня — будто он будет целовать нашу лошадь и щекотать ее черной жесткой бородой), он запрягал ее не торопясь, с нежностью, словно растягивал удовольствие, состоящее в том, что он запрягает ее в последний раз. Лошадь ласково глянула на меня…

Потом я долго бежал за телегой по хлопающей под ногами пыли и слышал возгласы с тротуаров: «Мальчишка-то шапочника, гляди!..», «Что, дедушка продал лошадь?» А когда цыган выехал за город, я отстал и, подняв камень с дороги, бросил его, желая, чтобы камень угодил в цыгана, и боясь, что он попадет в лошадь.

А когда я вернулся домой, где наверняка должна была царить печаль, я увидел, что дедушка сидит на полу, а против него расставлены колодки, разложены молоточки и деревянные колотушки, и рядом лежит пыльная подушечка, с воткнутыми в нее разнокалиберными иголками.

— Ты будешь шить шапки? — спросила бабушка.

Он презрительно поглядел на нее.

— Ты слышала, что говорил зять, когда уходил? Он сказал: «Побереги мальчишек». Может, он тебе это сказал?

С тех пор дедушка опять стал гордым, даже величавым.

Вот невозмутимо шагает он возле таратайки с вихляющимися, постыдно скрипящими колесами и помахивает взлохмаченными веревочными вожжами над худым крупом карликовой коровы Маньки. Прежде, то есть до того, как началась война и Маньку впрягли в таратайку, она, говорят, была достойной коровой.

Дедушка помахивает веревочными вожжами, а встречный народ хохочет, видя карликовую коровенку с рожками, как две перевернутые запятые, и дедушку рядом с нею — невозмутимого, недосягаемого для смешков и колкостей.

Возможно, он и не слышал насмешек, и не замечал зевак. Мыслями он, скорей всего, был дома, в той заветной комнатке, в которой прежде была наша с братом спальня, а теперь он там работал.

Он блаженствовал в кропотливом, изнурительном труде, при свете керосиновой лампы, в комнатке, пропахшей кислым запахом овчины и густым махорочным дымом.

Вот он раскинул перед собой сукно, мягко потрепал его. В эти минуты движения дедушки были такие, будто он ласкал меня или брата, но не так, как ласкал он меня сонного или прихворнувшего, — по сукну можно было крепко хлопнуть рукой и так же крепко погладить.

И — в руке у него появляется мелок (он изящен, как игрушка, отточен скольжением по сукну), дедушка, чуть откинувшись назад, размечает что-то по сукну. Когда пролегли уже по темному прямые, точные линии, он берет в руку большие, громоздкие ножницы и начинает резать материал — в комнате стоит тишина, только слышно, как ножницы издают мерные журчащие звуки, — он режет, склонившись низко, будто приникает ухом к этому ладному тихому журчанию… Потом он садится за швейную машинку и сшивает то, что нарезал из сукна, — стрекочет машинка, а он скользящими короткими движениями вводит под этот стрекот сукно, а ногою давит и давит на педаль, как если бы он слушал гармонику и притопывал в такт ногой, все более возбуждаясь, подчиняясь ритму мелодии.

Машинка умолкает, нога дедушки чуть заметно притопывает еще, хотя он и убрал ее с педали, его лицо, руки, глаза уже отрешены от работы, но не той — навсегда — отрешенностью, а сознанием, что он очень скоро вернется к ней опять. Бабушка несет ему еду, ставит ее на табуретку перед ним, он ест медленно, вроде бы поглощенно, но ест он не плотно, только бульон и пиалку крепкого несладкого чая, — ест медленно, но заканчивает обед быстро… Теперь в руке дедушки игла. Он будто выпускает ее, стремительную, неуловимую, из руки и ловит точно и безошибочно; и так сильно и стремительно блистание иглы, и так она истончается в изящном, неуклонном — все быстрее, быстрее — мелькании, что кажется, исчезнет, истает, как истаивает солнечный лучик, проникший в щель сарая. Пока смотришь на иглу, не слышно ни звука. Но если отвести глаза, можно услышать шорох, когда игла соприкасается с сукном и овчиной.

А утром, когда вынуты из печи просохшие шапки, когда он снимает их с колодок, он уже не тот — он очень спокоен, но не так воодушевлен и порывист, как вчера; он, верно, понимает, что мог вчера погорячиться и сделать что-то не так, и строго, беспощадно ищет свою оплошность. Он берет железный гребешок с острыми, как иголки, частыми зубьями и медленно вычесывает овчинные ушки и козырьки, затем легкими блестящими, как у парикмахера, ножницами подстригает и выравнивает шерстинки. Потом он кладет шапки в ряд на лавке и стоит над ними, глядя, как на внучат, не то ласково, не то гордо, не то с укоризной, не то с горечью.

Мы с братом, переступая запреты бабушки (она боялась, что мы зачахнем от ядовитых запахов, которыми полна была комната, и, возможно, она боялась еще и того, что мы слишком заинтересуемся дедовским ремеслом и, не дай бог, пожелаем стать шапочниками), сидели вечерами возле дедушки. А бабушка в это время топила русскую печь, чтобы потом сушить в ней насаженные на колодки шапки. Это походило на некий праздник, какие бывали прежде, когда бабушка топила печь и, пока не совсем прогорят дрова, пекла на огромной сковороде круглые лепешки. Правда, сейчас не пахло лепешками, но все равно, видно, для дедушки и бабушки сохранился тот праздничный смысл — оба они были увлечены своим делом.

Печь прогорала, дедушка постукивал деревянной колотушкой, насаживая готовые изделия на колодки.

— Ну! — вскрикивал он удовлетворенно. — Ну, каково?

Он не гнал нас от себя, больше того, ему нравилось, когда мы с братом сидели возле него и, конечно, мешали, но он никогда не говорил: не трогайте того или другого. Он не хотел, конечно, для внуков такой же доли, как у нею самого, он говаривал: «Вот у меня инженеры растут!» — но то, что мы с интересом относились к его ремеслу, было приятно ему.

— Мальчонка шапочника, а! — восклицал он.

Меня и вправду называли «мальчонкой шапочника». Надо же так! — отец у меня был директором школы, мать учительницей, но никто не звал меня «директоров сын» или «сын учительницы», а только — «мальчонка шапочника» (правда, сосед наш, дядя Ахмед, весьма гордившийся тем, что играл с отцом в бильярд, говорил — директоров сын, и дедушка старался скрыть свое возмущение: Ахмед не его, мастера, а директора ставит выше). Даже когда я пришел однажды в школу, где работал отец, и стоял у входа, не решаясь войти, кто-то из старших учеников крикнул: «Да ведь это мальчонка шапочника!» — и побежал звать отца.

…И вот дедушка опять шил шапки, и теперь он не просто делал это для себя, занявшись единственным дорогим для него делом, но просто зарабатывал деньги — он исполнял долг, отец ведь просил его: «Побереги мальчишек», — и он обещал отцу, и никакая сила не заставила бы его отступить, потому что это, возможно, был единственный случай, когда он, занимаясь своим ремеслом, исполнял высокий долг перед теми, кто воевал.

3

Пришел с войны дядя Ахмед, без левой руки, с худым, постаревшим лицом. Он стал ездить на телеге, груженной ящиками с тряпьем, и возил с собой прищепки для белья, гребенки, рыболовные крючки, свистульки — вообще много вещей, притягательных для ребятишек и женщин.

Я не думаю, чтобы дядя Ахмед не был приспособлен работать утильщиком, при желании любой человек может ехать в телеге и кричать: «Несите ветошь, несите кости!» Но дядя Ахмед и этого не делал — просто через каждые два-три дома он останавливал лошадку и сидел так с отчаянным видом и молчал. Женщины сами нагружали ребятишек ветошью и посылали к Ахмеду и при этом просили, чтобы они брали взамен не только крючки и свистульки, но и гребешки. Позже он и не утруждал себя тем, чтобы натянуть вожжи, лошадка привыкла и сама останавливалась где надо.

Как-то лошадка дяди Ахмеда остановилась у наших ворот. Мальчишки и девчонки что-то не спешили с тряпьем и костями. Ветер был студеный и резкий. Дядя Ахмед сидел съежившись. Вышел к нему дедушка.

— Я тебе шапку сошью, Ахмед, — сказал он.

Дядя Ахмед усмехнулся и ответил, что шапка, которую сшил ему дедушка до войны, почти новая.

— Нет, Ахмед, — ответил дедушка, — ты ошибаешься, шапку я тебе до войны не шил.

Дядя Ахмед ответил: как же, мол, не шил, когда дома у него в сундуке, посыпанная табаком, лежит почти новая шапка.

— Ты ошибаешься, Ахмед, — сказал дедушка. — Я ни тебе, ни кому-нибудь другому до войны шапок не шил (может, он и вправду верил, что совсем не шил до войны?), потому что зять был против. А теперь я шью, потому что зять, когда уходил на фронт, наказывал заботиться о внуках. Теперь ты понял, Ахмед?

Дядя Ахмед равнодушно ответил, что-де ладно, не шил так не шил, а шапка ему все-таки не нужна, он вот подкопит денег и купит себе валенки, потому что ему важнее держать в тепле простуженные на болоте ноги.

Дедушка никогда никому не предлагал шапки, даже на базаре, где, казалось бы, что еще делать, как не завлекать криком покупателей, но в день после разговора с дядей Ахмедом он предложил шапку пимокату Семену.

— Я тебе, Семен, сошью такую шапку, — говорил дедушка, — ты ее на голове и чувствовать не будешь.

— Нет, — отвечал Семен, — мне киргизскую шапку не надо.

— Я тебе, Семен, не предлагаю малахай. Та шапка будет аккуратней и зимой будет греть, а летом от солнца прикрывать.

— Аккуратная мне нужна, — отвечал Семен. — Мне чтобы каракулевая была.

Дедушка задумался. Затем он ответил, что можно и каракулевую.

— Мне чтобы с кожаным верхом, — продолжал Семен. — А с суконным верхом, какие ты шьешь, мне не надо.

Дедушка снова задумался, теперь надолго. Затем он ответил, что можно и с кожаным, только зря Семен так нехорошо отзывается о шапках с суконным верхом, главное, чтобы шапка была теплая, аккуратно на голове сидела и носилась три зимы.

— За пару хороших пимов, Семен, я сошью тебе хорошую шапку, — сказал дедушка. Он вроде просил его.

— Пимы сейчас дороже, чем шапки, — ответил Семен.

— Пусть пимы дороже, — сказал дедушка, — но шапку я сошью каракулевую, с кожаным верхом.

Слова Семена задели дедушку. Его и без того удручало, что шапки ему приходилось шить с суконным верхом, а не с кожаным, с ушами из овчины, а не из каракуля. Каракуль и кожу сейчас достать было трудно, они проникали в город темным путем, а дедушка не хотел рисковать ни собой, ни нами — нашим благополучием, а точнее, возможностью исполнить то, что он обещал отцу.

А однажды на базаре он дал мне шапку, чтобы я поносил ее и, конечно, если удастся, нашел покупателя — сам он обычно сидел у заборчика под навесом и даже не всегда раскрывал чемодан, в котором были сложены шапки. Злые языки язвили, что, дескать, шапочник из жадности не дает свой товар маклерам, а приучает торговать малолетнего внука. Ручаюсь, что это была неправда. Он, как я теперь понимаю, заметил блеск в моих глазах — блеск назревающего призвания — ведь я рос в городке торговцев и кустарей, и хотя городок хирел в этом своем качестве, но в ритмах и сутолоке базара еще сохранялся его привлекательный, заражающий романтический дух риска, удальства, предощущения удачи. Так вот, я думаю, что дедушка угадал мою взволнованность и ему было приятно, что его дело может заинтересовать, завлечь мальчишку, хотя, повторяю, он и не хотел для меня такого будущего.

Восторженный и гордый, вошел я в пестроту и тесноту базара, как фокусник, ловко подбрасывая вверх шапку и выкрикивая:

— Кому шапку! Вот хорошая шапка!..

Меня совсем не обижало, что никто не интересуется шапкой, никто не мешает моему движению в пестроту и гам воскресного базара, не мешает дотошной приглядкой и скучной торговлей.

Но — когда, видно, я был особенно ослеплен — меня вдруг окликнул, а потом мягко, по и крепко прихватил за руку высокий сухой дядька.

— Купите шапку, — торопливо сказал я. Меня смутило то, что я не заметил его и не предложил шапку, прежде чем он увидел меня и остановил.

Он смотрел на меня долго и пристально и наконец спросил, будто бы тоже смущаясь:

— Ты думаешь, у меня нет шапки, если я не надел ее?

— О-о! — удивился я. — Кто же летом надевает шапку? А шапку надо покупать сейчас, потому что зимой вы можете и не купить.

Он опять долго и пристально смотрел на меня, затем пошел, ничего не сказав и не оглянувшись ни разу.

Когда я вернулся к дедушке, он складывал в фанерный чемодан шапки. Движения его были поспешны и тревожны. Он спросил:

— Что тебе говорил фининспектор?

Так я впервые услышал слово «фининспектор» и увидел его самого, но это был не тот, с которым у дедушки позже завязались долгие и странные отношения.

4

Того я впервые увидел не на базаре, а дома у нас (и дедушка потом говорил, что не встречал его на базаре).

Я раскладывал на горячей плите пескарей, которых мы с братом наловили. Мы сушили их сперва на солнце, подвесив на нитках, а потом на горячей плите, мне не терпелось отведать сушеной рыбы.

Тут он и появился на пороге.

— Здравствуйте, — сказал я и уставился на него.

Он был в кителе с блестящими пуговицами, в высокой фуражке.

Он спросил по фамилии дедушку. Я ответил, что один дома.

— А чем ты занимаешься? — спросил он с интересом. — А-а! Для того и печь топили?

— Да, — стал я туманить, — чтобы рыбу сушить, чтобы тепло было, чтобы…

Он рассмеялся так, что слезы появились на глазах, потом вынул носовой платок, и на меня сильно пахнуло одеколоном.

— На улице жара, как в пустыне, — сказал он, все смеясь. — А пескарей на плите не сушат.

— Да, — промямлил я, — да. (Печь топили для того, чтобы сушить готовые шапки.)

— А где же дедушка?

— Да, — сказал я, — да, он вроде купаться пошел.

— Купаться? — весело переспросил человек и, четко стуча сапогами, прошел от порога и сел на табурет, не придвинув его к столу, — можно было ходить вокруг и оглядывать его. Он вроде не торопился.

Когда появился дедушка, он почти рывком поднялся, четко стукнув каблуками, замер и строго, почти сурово уставился на дедушку.

— Здравствуйте, — гордо сказал дедушка. — Прошу, пожалуйста. — И показал рукою на дверь, ведущую в большую комнату для гостей.

— Ничего, — сдержанно ответил он, выпрямляясь. — Я по делу. Я сотрудник горфинотдела.

Дедушка пожал плечами и снисходительно молчал — молодой человек пренебрегал порядками дома, в который явился, и дедушка с таким же пренебрежением готов был слушать его. Он даже не шуганул меня, а потом пришла бабушка с моим младшим братом, их он тоже оставил. А фининспектору вроде нравилось наше присутствие. Он повернулся к дедушке и отчетливым высоким голосом сказал:

— Вы занимаетесь промыслом, запрещенным с 1928 года. Вы даже не имеете права на приобретение патента. Я вас предупреждаю, что, если вы еще раз нарушите закон, дело сразу будет передано в следственные органы. Ясно? — спросил он, и дедушка ответил ему: «Ясно», и он, четко стуча сапогами, пошел к двери…

Дедушка ходил по комнате, чувяки его как-то слабо, горестно шаркали по полу, и все слышался четкий стук сапог — сперва в сенях, затем во дворе, затем на улице, — четкий стук по дощатому тротуару.

— Он у меня спросил: зачем печь топили? — сказал я.

Дедушка даже не глянул на меня. Мне хотелось чем-то помочь ему, и я добавил:

— Я сказал, чтобы рыбу сушить и чтобы тепло было…

— Ладно, — сказал дедушка, — ладно.

Он все шаркал по полу чувяками, но мало-помалу то горестное шарканье сменилось быстрым и резким. Наконец он сбросил чувяки, решительно переоделся в ичиги.

— А ну! — крикнул он бабушке. — Давай-ка, пока печь не остыла… — И, не договорив, стал носить из другой комнаты колодки с натянутыми на них шапками. Он сажал их в печь, и лицо его было горестным и решительным, будто он делал что-то такое, что спасло бы его или оправдало.

В первое же воскресенье дедушку поймали на базаре. Узнав об этом, бабушка тотчас же надела новое платье, взяла диплом отца и отправилась в милицию. Ей, кажется, не пришлось показывать диплом — отца в городе хорошо знали и помнили, а следователь, возможно, был его учеником. К тому же суконные шапки из овчины не вызвали острого интереса милиции. Дедушке, говорят, сказали: «Что, бабай, будешь шить шапки?» А дедушка не ответил, и следователь будто бы сказал: «Ну что ж, если не будешь шить…» — и отпустил дедушку.

Он, конечно, и после этого продолжал шить шапки, но милиция его не трогала пока.

А вскоре у нас опять появился фининспектор.

— Давненько у вас не был, — сказал он приветливо. — Не помешал?

Дедушка не ответил на вопрос и вежливо попросил гостя в большую комнату, и тот сразу же согласился и даже хотел снять сапоги у порога, но дедушка запретил, и они прошли в большую комнату.

— Чаю, — сказал дедушка, и бабушка стала раздувать самовар.

Я во все глаза смотрел на гостя, и противоречия мучили меня: он был так притягателен своей почти военной одеждой и четкой выправкой, китель так хорошо облегал его, сапоги сияли. И в то же время я должен был ненавидеть его за тревогу и страх, которые поселились в нашем доме с его появлением.

Он был все так же изящен и ловок, как и в тот раз, но казалось, что теперь ему это хуже удается: вот он, пробираясь на почетное — для гостей — место, задевает стол и стулья, а на сундук, покрытый ковриком, садится так, что сундук скрипит; вот он берет пиалу обеими руками, и она чуть не выскальзывает у него. Казалось, что он намеренно не хотел той, прежней четкости, хотел быть проще, доступнее, что ли.

— Мы ведь и не познакомились, — сказал он, смущенно улыбаясь. — Меня зовут Анатолий. А вас я буду называть дедушкой. Не возражаете?

— Можно. Пожалуйста, — сказал дедушка.

Они долго пили чай, причем Анатолий не отставал от дедушки, правда, иногда морщился: он, кажется, не привык пить такой крепкий чай.

— Я о вашем зяте слышал много хорошего, — сказал Анатолий. — Он ведь был директором школы? Его знает, оказывается, весь город. — Он помолчал. — Вас, между прочим, тоже хорошо знают.

— Город маленький, знают, — скромно ответил дедушка.

— Вы, наверно, тоже многих знаете… Николаева не помните, фининспектором был до войны?

Дедушка чуть заметно пожал плечами и не ответил.

— О нем столько рассказывают! Вот он идет по слободке, просто прогуливается. Но замечает: шторки на всех окнах одной и той же расцветки. Ага, значит, в слободке кто-то промышляет шторками!..

— Хитрый был парень, — отозвался дедушка. — Да ты пей чай.

Но Анатолию было уже не до чая, он с увлечением продолжал:

— Он был справедливый и честный. Он зря не обижал людей. Например, кустарь-шапочник не имеет права шить и торговать. Но если он на товарищеских началах, то есть из материала заказчика шьет шапку — пожалуйста, это не преследуется законом… А вот шали вязать совсем запрещено, даже на товарищеских началах.

— Почему? — вдруг спросил дедушка. Он не проявлял особого интереса к разговору, а тут спросил.

— Нельзя, — вроде бы с сожалением ответил Анатолий.

— Почему? — опять спросил дедушка.

— Нельзя, — ответил опять Анатолий и вздохнул. — Закон. А вы помните, сколько лошадников было в городе? — спросил он, оживляясь. — Говорят, хоть пруд пруди. И каждый промышлял сам по себе.

— Да, — вяло отозвался дедушка, — потом их в артель собрали.

— Еще какая артель! Она обеспечивала гужевым транспортом мясокомбинат, мыловаренный завод, заготконтору. Лошадники, заметьте, получали законную зарплату. А кто был инициатором создания артели? Николаев!

— Нету теперь артели, — сказал дедушка.

— А пимокатная фабрика «Смычка»? Двадцать лет назад при содействии Николаева кустари-пимокаты были объединены в артель «Смычка». Когда-нибудь фабрике присвоят имя ее организатора, фининспектора Николаева.

— Ты еще молодой, — сказал вдруг дедушка.

— Да уж четвертый десяток, — сказал Анатолий и покраснел. — Конечно, опыт не сразу приходит… — Он все гуще краснел, и если бы он не смутился так, он ни за что бы не задал вопроса, прозвучавшего неожиданно и после которого он смутился еще сильнее: — А вы не надумали, дедушка, бросить шить шапки?

Дедушка глянул на него насмешливо и не стал отвечать.

5

Я не могу в точности сказать, как относились к дедушке в городе, где он жил долгие годы, — во всяком случае, когда меня называли «мальчонка шапочника», никакого пренебрежения или насмешки я не чувствовал. Но в то время, о котором идет рассказ, жители Заречья стали относиться к дедушке хуже. Произошло это из-за огорода. Дело в том, что жители нашей улицы решили коллективно раскорчевать под огороды участок на берегу, поросший густым жестким кустарником. Нам тоже предложили участвовать в этом деле, но дедушка отказался. Да кто бы из нашей семьи стал заниматься тем огородом? Дедушка? Но если бы он занялся огородом, то не смог бы шить шапки, то есть перестал бы добывать нам еду; а бабушке и так хватало забот с нами. Это, конечно, и соседи понимали, может, поэтому ни действием, ни словом дедушку не осудили. Но какие-то разговоры, видимо, шли, и мальчишки стали смеяться надо мной и братом:

— Они, ха-ха, покупают овощи на базаре!

— Ну и что, — отвечал я, — и правда, дедушка покупает овощи на базаре. Ну и что?

— Ха-ха! — смеялись мальчишки. — Они покупают овощи на базаре и они говорят: ну и что? Ха-ха!

Но даже ребята перестали смеяться над тем, что мы едим овощи с базара, когда мы получили известие, что погиб отец; тогда соседи заходили к нам и долго сидели возле бабушки.

Помните, у дедушки был разговор о шапке и валенках? Сперва с дядей Ахмедом, а потом с пимокатом Семеном. Так вот, пимокат Семен принес дедушке новые, остро пахнущие валенки, а дедушка отдал ему замечательную шапку — такие он вообще не шил или шил, может быть, в лучшие времена: с кожаным верхом, с ушами из каракуля. Но он долго не решался вручить те валенки дяде Ахмеду: ведь дядя Ахмед такой гордый человек; к тому же в истории с огородом дядя Ахмед был на стороне соседей.

Наконец он пригласил дядю Ахмеда к нам.

— Ты хорошо знал моего зятя, Ахмед?

— Как-никак… ни с кем другим я в бильярд не играл, — ответил дядя Ахмед. — Он, бывало…

Дедушка перебил его:

— Тебе известно, что мой зять не одобрял моего ремесла?

— Это мне известно, — ответил дядя Ахмед.

— Если бы ему скатали новые валенки, а валенки оказались бы или велики, или малы, как ты думаешь, Ахмед, он понес бы их на базар?

— Ни за что в жизни! — горячо ответил дядя Ахмед.

— Но, может быть, он меня послал бы продавать те валенки?

— Твой зять не послал бы тебя на базар.

— Так вот могу ли я оскорбить его намять и нести на базар валенки, которые предназначались ему? Ты молчишь, Ахмед? Почему ты не отвечаешь, разве я говорю неправду?

— Нет, ты говоришь правду, Ибрай-абы, — сказал дядя Ахмед. — Но я хочу спросить тебя…

— Спрашивай, — сказал дедушка и настороженно придвинулся к дяде Ахмеду.

— Почему ты теперь, не зная покоя, шьешь шапки? Может, потому, что теперь зять не мешает тебе?

Лицо дедушки сразу осунулось, глаза стали яркими, он заговорил горячо, почти исступленно:

— Это мой долг, Ахмед. Я выполняю его. Разве дети моего зятя голодают и зябнут? — Он помолчал. — Э-э, Ахмед, не знаешь ты, какие шапки я мог бы шить!

— Все выполняют свой долг, — сказал дядя Ахмед. — В каком доме, скажи, нет сирот или вдов?..

— Не понимаешь ты меня, Ахмед…

Дядя Ахмед поднялся, но молчал и не уходил. Потом он сказал:

— Где валенки?

И дедушка сорвался с места, принес завернутые в газету валенки и подал их Ахмеду.

— Война кончится, — сказал дядя Ахмед. — Внуки вырастут. Хорошо будет. Они спасибо тебе скажут. Только одно плохо: жалеть тебя будут… — Он помолчал. — Хорошие, видать, валенки. Спасибо.

Фининспектор появился на склоне дня, хмурого, слякотного. Сапоги его были заляпаны грязью, шинель намокла, и фининспектор, снимая ее, покряхтывал.

Опять они с дедушкой пили чай, и фининспектор не скрывал удовлетворения, которое он получал, сидя на мягкой подушке, положенной на стул, чаевничая, покуривая.

— С утра торчал возле часовщика, — заговорил он, усталым движением потирая лицо рукой. — Знаете, будочка его недалеко от того заборчика, где вы сидите. Да-а… вот уж не думал, что с часовщиками придется так маяться. Однако я узнал, кажется, сколько часов он ремонтирует за день.

— Часовщик мог и не спешить, — заметил дедушка.

— Вы так думаете?! — Он даже встрепенулся. Затем невесело, почти горестно усмехнулся: — Этого обстоятельства я не учел. — Он долго молчал. — А шеф наш объявил строгий выговор одной инспекторше, — сказал он вроде бы ни с того ни с сего. — Вперлась в алтарь, а батюшка возмутился и заявил протест.

— Что ж, — сказал дедушка, — работать не умеет, пусть выговор получает.

— Работать она умеет, — сказал Анатолий и о чем-то вздохнул. — Умеет она работать. На днях вот с работниками милиции обыск проводили у одной портнихи. Ничего такого не нашлось, ну, мешочек там с лоскутками разной расцветки. Для чего бы, вы думали? Вот и мы не понимали. А на днях органы задержали старушку с платьями, порылись в тех лоскутках и обнаружили сходные с расцветкой платьев.

— Хитрая инспекторша, — отметил дедушка.

— Она умеет работать, — сказал Анатолий и опять вздохнул.

Анатолий согрелся, и лицо его уже не выглядело таким усталым, как вначале. Вдруг он произнес:

— Вы, дедушка, с того раза трижды были на базаре.

Дедушка не отозвался. Он был невозмутим и своим видом словно бы говорил: ну-ну, продолжай, продолжай…

— Вы были на базаре в понедельник, среду и четверг. А прежде вы ходили по субботам и воскресеньям? — воодушевлялся отчего-то Анатолий, глаза его заблестели. — Вы, дедушка, сшили шапку пимокату Семену Харламову… Не перебивайте!..

Он замолчал, глаза его еще блестели, но видно было, что он усмирил уже в себе это волнение. Ему удалось перейти на спокойный, приветливый тон, и он сказал:

— Ну, хорошо посидели. Спасибо, дедушка, за угощение.

Он ушел, а мы, как только закрылась за ним дверь, уже гадали, когда он заявится опять. Момент, надо сказать, он выбрал удачный, для него, конечно, удачный, потому что ему надо было (по всему его поведению это стало потом ясно) застать дедушку за шитьем шапок. Вроде бы глупо все это: ведь улик у него было достаточно, он мог прямо, без хитростей, подойти к дедушке на базаре и, подозвав милиционера, заглянуть в дедушкин чемодан, но ему, видно, хотелось проявить некую профессиональную хитрость, для того хотя бы, чтобы показать, что и он не лыком шит, не хуже той хитрой инспекторши, а может, и самого Николаева.

Был очень поздний вечер. Дедушка работал, я и бабушка сидели возле него. Вдруг за окнами послышались странные звуки, будто кто-то скребется в ворота или вынимает доски из забора. Звуки стали сильнее, залаяла собака, что-то топнуло, ухнуло.

— Во двор кто-то забрался, — сказал дедушка.

Собака остервенело лаяла, затем, точно захлебнувшись, замолчала. И тут раздался пронзительный крик. Бабушка поспешила во двор, оставила двери широко распахнутыми, и дальнейшее я видел довольно явственно. Вот она обернулась, и на лице ее был ужас, а потом в освещенном квадрате двора появился Анатолий, тянувший полу своей шинели, в которую мертвой хваткой вцепилась собака. Бабушка, взмахивая юбками, ходила вокруг и отгоняла собаку, но, по-моему, она это делала не слишком рьяно (так что если бы дедушка сообразил, он, может быть, и успел бы спрятать подальше материалы и инструменты), но в конце концов она отогнала-таки собаку, а Анатолий стремительно побежал к двери и чуть не сшиб меня в сенях. Я думал, что он бежит так быстро, потому что очень испугался. Но истинный смысл этого стремительного вторжения стал понятен минутой позже, когда я увидел, что он стоит около дедушки как победитель.

— Вот! — сказал он, как бы поставив точку, потом сел на низенький табурет и рассмеялся громким, но не обидным, а искренним смехом радости. — Вы, конечно, не ждали меня в такой поздний час?

— Не ждали, — честно признался дедушка и отложил шитье.

— Но, может, все-таки приходила мысль, что я нагряну именно сейчас?

— Нет, — ответил дедушка.

Он снял очки, взгляд его стал рассредоточенным, растерянным. Он молчал. Анатолий закурил, сизый дым стал окутывать дедушкину голову и плечи. Анатолий курил, смеялся, качал головой.

— Интересный случай на днях… На бывшей заимке Полковникова проживает, оказывается, некий Кирпичев, который занимается перепродажей скота. К нему-то и отправился один наш товарищ. Ну, обошел заимку — ничего подозрительного. Беседует с хозяином. «Почему вы, говорит, Кирпичев, месяц назад продали телку, с кормами худо стало?» — «Нет, говорит, не помню». — «А может, припомните?» А ребятишки Кирпичева кричат с печки: «Батя, батя, а быков продал дяденьке, забыл?» Каково, а? — Анатолии рассмеялся.

И вдруг — как ни странно — дедушка поддержал этот самодовольный смех и тоже засмеялся.

— И я ведь так, а? Ведь вы даже и подумать не могли, что я так ловко накрою вас, а? — Он опять рассмеялся, и странно, дедушка опять поддержал его. Причем не просто хохотнул, для вежливости там или с иронией, нет — Анатолий смеется, а дедушка сидит и хихикает, и опущенные плечи трясутся от хихиканья.

Было уже далеко за полночь. Фининспектор и не думал, кажется, уходить. Шагал по комнате, курил и молчал, и дедушка сидел и молчал, и над его головой и опущенными плечами клубился густой дым от папиросы фининспектора.

Фининспектор встал. Дедушка поднял голову, поглядел на него.

— Что? — спросил он устало. — Что, Анатолий?

Тот встрепенулся, шагнул к дедушке и сел перед ним на корточках.

— Дома у меня сущий ад, — сказал он. — Дедушка… так жить, как я живу… — Он замолчал, потряс головой и опять закурил.

Ему, возможно, хотелось сказать о чем-то очень грустном, сокровенном, и дедушка, может, и понял бы его в другое время, но сейчас душа его противилась участию и состраданию.

Дня через два или три Анатолий пришел, держа под мышкой некий сверток. Он был загадочно торжествен, можно было подумать, что он принес дедушке подарок.

— Есть дело, — сказал он. — Надо сшить фуражку.

— Фининспектору? Фуражку? — удивился дедушка. — Я?

— Одну фуражку, — ответил Анатолий. — На товарищеских началах. Ответственному товарищу.

— Ладно, — обреченно сказал дедушка.

Анатолий развернул газету и положил на стол защитного цвета материал, потом извлек из нагрудного кармана нитку.

— Вот, сам снимал мерку. — Он неловко засмеялся, но быстро подавил тот смех строгостью, почти суровостью.

Дедушка расправил свой метр, положил на него нитку и сказал удивленно:

— Да, большая голова. Гляди, шестьдесят два сантиметра!

— Поняли! — сказал Анатолии и рассмеялся. Было похоже, что ему приятно, что он принес такой солидный заказ.

— Понял, — ответил дедушка и хихикнул.

— Шестьдесят два сантиметра, говорите?

— Шестьдесят два, — ответил дедушка, хихикая.

— Большая голова, а, умная?

— Да, да, — кивал дедушка и не переставал хихикать.

Пока дедушка работал над фуражкой, Анатолию несколько раз удавалось застать его врасплох за шитьем. И хотя в данном случае дедушка ничего предосудительного не делал, потому что шил на товарищеских началах, эти посещения доконали его. Точнее сказать, доконали его надежду на спокойную работу, на спокойную жизнь, доконали в конце концов его гордость, гордость мастера, независимого человека.

Но что-то стряслось и с Анатолием. Он интерес, что ли, потерял к охоте за дедушкой. Появлялся он не реже, а может, и чаще, чем прежде, но бывал иногда нетрезв, жаловался, что жизнь у него в семье идет неладно. Он уж не был прежним фининспектором, строгим, четким, дотошным. Но дедушка, кажется, не замечал этого — он был повержен, хотя и продолжал шить шапки, повинуясь долгу. И когда однажды Анатолий пришел и смущенно попросил денег взаймы, дедушка не почувствовал его унижения — так он сам был унижен, — и он дал ему денег. Анатолий через день принес ему долг, опять говорил о катящейся в тартарары семейной жизни и наконец так разжалобил себя, что опять попросил денег, и дедушка взял те самые деньги, которые Анатолий принес (он их не успел еще убрать, деньги лежали на столе), и отдал ему. И потом, когда Анатолий опять приходил, все так же смущаясь, дедушка давал ему деньги и хихикал, щелкая себя по горлу: мол, понимаю и сочувствую…

6

Так их отношения продолжались, наверно, очень долго, и дедушка все эти годы шил и продавал шапки, и никто его не преследовал, никто ему не запрещал.

Мне уже было семнадцать, я работал на кирпичном заводе и кое-что зарабатывал, а брат учился в школе. Старики наши сильно постарели, в особенности дедушка, — он стал плохо видеть и ходить и в конце концов слег. Он таял на глазах, и мы день-деньской — то бабушка, то мы с братом — были возле него и старались исполнить малейшее его желание. А когда мы спрашивали, чего он хочет, он подымал желтые тонкие веки и спрашивал:

— Анатолий не приходил?

— Нет, — отвечали мы и чувствовали себя очень виновато.

Бабушка, та прямо извелась и ругала Анатолия на чем свет стоит, как будто он был родственником, забывшим о долге перед умирающим. Она наказывала мне: если встретится, мол, на улице, обязательно скажи — пусть навестит дедушку; а если не встретится, то, может, зайдешь в то здание, где он работает, и скажешь, что дедушка шибко болеет, пусть навестит. И я ходил по улицам, всматриваясь в прохожих, но фининспектор Анатолий, как назло, не попадался мне на пути, а идти к нему на работу мне не хотелось: и без того, казалось мне, дедушка унижается тем, что ждет его.

И все-таки я встретил его. Он сам окликнул меня, когда я выходил из кино, окликнул и бросился ко мне, расталкивая публику, будто боялся, что я потеряюсь.

— Слушай, — сразу заговорил он, взяв меня под руку, — я все как-то не соберусь дедушку навестить. Но обязательно, обязательно!.. — Сделав паузу, он сказал: — Я ведь ушел оттуда, не работаю больше. — Он был смущен, но, кажется, ему было приятно сообщить мне эту новость.

Мы зашли с ним в городской сад и сели на скамейку.

— Однако, — сказал он, с удивлением на меня глядя, — однако ты вырос, парень. Работаешь?

— Да, — ответил я, — на кирпичном.

— На кирпичном? Почему именно на кирпичном? — Я не сразу ответил, и он сказал: — Человек должен быть готов ответить, почему он занят этим, а не другим делом.

— Где же еще работать? — сказал я. — Не на кирпичном, так на мыловаренном или в заготконторе — где же еще у нас тут работать.

— Верно, — согласился он. — Ну, а сам-то, где бы ты хотел работать? Кем бы ты хотел быть, где учиться?.. Вообще, что ты намерен делать в жизни?..

— Ну… — Я замялся, мне непонятен был смысл его заинтересованности. — Ну, буду работать… брат еще учится, бабка старая, а дедушка — вы знаете.

Он вздохнул и, не глядя на меня, спросил:

— Плох? Что признают врачи?

— Плох. А врачи ничего такого не говорят. Да… в больницу, говорят, надо ложиться. А он не хочет.

Анатолий долго молчал, возбужденно курил — вроде собирался оправдаться, объяснить, почему он до сих пор не навестил дедушку.

— Слушай, — сказал он, — как ты считаешь, у нас с дедушкой отношения были хорошие?

Я усмехнулся. Не хотелось мне об этом с ним говорить.

— Если бы были плохие, он бы не ждал вас, — сказал я.

— Да, да. Но я не об этом, я зайду обязательно… я не об этом. Могу ли я… ну, мог бы человек, будучи на моем месте, посоветовать тебе?

Я почувствовал, с каким напряжением он ждет ответа.

— Мог бы, — ответил я. Правда, это прозвучало как — валяй, мол, советуй. — А что советовать-то?

— Понимаешь… может, к старости… — Он усмехнулся. — Может, действительно, пожив сколько-то, приходишь к выводам. Понимаешь, для человека не годится так: вот кирпичный завод, там будет видно.

— Ну хорошо, — сказал я. — Я хочу быть инженером по радиотехнике.

— Ты должен иметь цель и стараться, и добиваться… Цель надо иметь. Но еще важнее иметь… страсть, верность… чтобы не поддаться… ну, соблазнам разным. Вот, может, такую страсть, какая была у дедушки.

— У дедушки?

— Да, — ответил он.

— Но у дедушки немного было радостей с этой страстью.

— Ах, да дело не в этом… А ты знаешь, кем я хотел быть? Археологом. А на фронте, знаешь, кем я был?

— Вы были на фронте?

— Да, — сказал он гордо. — На фронте я был шофером. А вот стал фининспектором. Теперь уж в прошлом — тоже был. Будешь курить?

— Нет. А вы неплохой вроде фининспектор были, — сказал я с иронией и горечью.

— Хотел! — сказал он страстно. — Хотел так… ну, ты, правда, не знаешь. — Он рассмеялся. — Хотел, как Николаев. Был, говорят, такой фининспектор.

Опять он надолго замолчал.

— Я ведь с женой разошелся, — сказал он с грустью, но вроде без сожаления. — Разошлись, продали дом и поделили деньги. Забавно? Она уехала. — Он внезапно поднялся, взял меня крепко за плечи и поднял со скамейки. Потом заговорил быстро, горячо: — Я тоже уеду! Мы продали дом, поделили деньги. У меня теперь есть деньги и я могу отдать долг дедушке. Я зайду обязательно. И отдам обязательно.

Несколько дней я не говорил дедушке о том, что встречался с Анатолием. Но он все не шел, дедушке становилось хуже, и когда однажды он спросил о фининспекторе, я сказал, что видел его и что тот обещает зайти. Дедушка, к моему удивлению, спокойно встретил это сообщение. А ведь он так хотел, чтобы пришел Анатолий!

— Дедушка, — спросил я, — ты очень хочешь его видеть?

— Пусть бы зашел, — слабо, спокойно ответил дедушка. — Мы с ним дружили. Он ведь не работает больше фининспектором. Вот… хотел посмотреть на него.

Я не хотел говорить о встрече, но дедушка был спокоен, равнодушен, — придет, не придет, посмотреть только хотел. И я сказал:

— Он говорит, разошелся с женой. Они продали дом и поделили деньги. Теперь Анатолий хочет из своей доли отдать тебе. Говорит, должен.

— Как жалко, — проговорил дедушка, — жалко… — Он коротко и сильно дышал. — Вот ведь болезнь проклятая… очень хотел я на него посмотреть…

7

Никогда прежде, пока жив был дедушка, я не задумывался о том, знают ли в городе о его отношениях с фининспектором Анатолием, но когда дедушка умер, понял — знали.

На похоронах было много древних стариков, они собрались у нашего дома, тепло одетые, некоторые даже укутанные в шали, и ждали, когда дедушку вынесут, — молчаливые и бесстрастные, как на собственных похоронах. Вот дедушку вынесли со двора на длинных прогибающихся носилках с зеленым куполообразным верхом. Провожающих было много — согнувшись, они шли за гробом. Но еще больше выходило из переулков посмотреть — мужчины все были в шапках, которые сшил им когда-то дедушка.

Сдержанность и суровая чинность царили надо всем, что окружало нашу процессию, и вдруг из переулка, точнее, из тупика, где и люди-то не стояли, вышел фининспектор Анатолий, с непокрытой головой и растрепанными волосами, и двинулся к нам. И некое смущение прошло по рядам, но оно быстро сменилось оживлением. Только древние старики возмущенно зашипели. Странно: я обрадовался, увидев его, и помахал ему рукой. Потом опять все обрело сдержанность и чинность, и старики перестали шипеть, потому что им объяснили, что человек этот не был чужим шапочнику. Анатолий вел себя смирно, печально, и о нем вскоре забыли. За всю дорогу он не произнес ни одного слова, только когда показались кладбищенские ворота, заблаговременно раскрытые, пустые и жуткие, как пропасть, он наклонился ко мне и спросил:

— А мне можно на кладбище?

— Конечно, — сказал я, — только наденьте шапку и держитесь подальше от стариков.

— Хорошо, — быстро закивал он и нахлобучил шапку.

После того как дедушку похоронили и все вышли за ограду кладбища, я стал искать Анатолия, но его не было. Я выбежал на дорогу и поглядел в сторону города; на пустой белой дороге — никого. Я бросился было обратно, сторож закрывал ворота, я взволнованно спросил, не остался ли там кто. Он только улыбнулся в ответ. Потом я понял, что хотел тогда видеть именно Анатолия, потому что он был связан с дедушкой, как никто другой.

Ты это однажды почувствуешь — может, когда пристроишь под сиденьем вагона нехитрый фанерный чемоданчик, в котором все твое имущество — пара белья, учебники, любимая книга и завернутые в бумагу ватрушки, — и выйдешь глянуть напоследок на свой городок и не весь, конечно, его увидишь, а только пристанционные строения, сквер и уходящий в низину автобус; или, может, когда после долгой разлуки пойдешь от вокзала пешком, и откроется тебе с холма речка, за речкой веселая в утреннем свете груда домиков, среди которых и твой дом, и не твой, но где живут родные тебе люди, — ты почувствуешь, что не торопишь уже время, хотя и не считаешь с испугом дни, а просто понимаешь стремительность жизни и ценишь и день и год. И ты идешь над городком, притягательным и чужим, радостный, что все здесь, в общем-то, без перемен, и грустный, что это так… Идешь так вот, и вдруг…

Меня остановила вывеска, выполненная с отменным щегольством и яркостью, на которые способны провинциальные маляры, называемые в городочке художниками: «Магазин проката М. Г-го комбината бытового обслуживания». А на порожке магазина стоял дядя Ахмед. Постаревшие глаза его щурились младенчеству утра, вокруг серебряной головы дрожало приветливое, доброе мерцание. Он крепко обнял меня верной, вот уж сколько лет несущей двойное бремя рукой.

— Ах ты! — воскликнул он, отодвигая меня. — Каков, а, директоров сын!

— Чу! — сказал я. — Мальчонка шапочника!

— Ладно, — согласился он и помолчал. — Вот встретились.

— Хорошо, — сказал я.

— Конечно, хорошо, — согласился он. — А хочешь, у тебя будет очень интересная встреча? — Он глянул на меня пытливо. — Сегодня, вот-вот, в магазин проката придет…

Он помолчал немного и добавил:

— Фининспектор Анатолий. Именно сегодня. Проходи в мой кабинет, и подождем, — предложил он. — Он заглянет ко мне. Мы, знаешь, иногда вспоминаем…

— Нет, — сказал я, — я подожду его здесь.

Дядя Ахмед скрылся в магазине, я стал прогуливаться возле. Вскоре я услышал где-то в глубине, в тумане и яркости пыльной улицы жизнерадостный стрекот и насторожился, выйдя на середину мостовой. Прямо на меня в сиянии металла, в облачках дыма и пыли несся на велосипеде с моторчиком фининспектор Анатолий. Он едва не наскочил на меня, но ловко повернул руль, подъехав к магазину, заглушил моторчик. Я подошел к Анатолию.

— Сколько лет, сколько зим, — сказал он и смущенно и обрадованно, но не глядя на меня пристально, хотя мы долго не виделись: он был сосредоточен в себе самом. Нельзя сказать, что он раздобрел, нет, он был просто здоров, крепок, и глаза его имели живой блеск, даже не свойственный людям его возраста. Он говорил:

— Студент? Время, время… Не женился? Нет? А я, — он покачал головой, вроде укоряя кого-то, — а я, да ты слышь, у меня дочка родилась! Я ведь, слышь ты, женился!.. В магазине нет детских колясок, а в прокате четыре штуки… Попрошу Ахмеда Галиевича… В Челябинск как-нибудь съезжу, а сейчас работы по горло. Я ведь сейчас начальник автовокзала… Новые машины получаем…

— Рад за вас, — сказал я. — Передайте привет жене.

— Спасибо, — сказал он и крепко стиснул мою руку и долго не отпускал ее. — Спасибо! — повторил он еще более истово и все не отпускал моей руки, не расслаблял пальцев, а крепче сжимал их.

«Да отпустите, черт возьми, мою руку!» — хотелось мне сказать, и тут я поглядел на его лицо: на нем было какое-то мучительное усилие: будто старался он что-то вызвать в памяти или что-то додумать, что-то такое, о чем он всю жизнь думал.

— На! — вдруг сказал он и отпустил мою руку, и усталое лицо его стало мягче, счастливей. — На! — сказал он, шагнул к велосипеду с моторчиком и, легко, изящно взяв его, подкатил ко мне широким бескорыстным движением, будто ковер расстилал передо мною. — На, прокатись.

Когда я поехал, мне пришла в голову странная мысль: уехать очень далеко, чтобы он забеспокоился, гадал и мучился, что же такое стряслось с его велосипедом, но, усмехнувшись, я повернул обратно. Прощаясь, я еще раз сказал:

— Рад за вас. Передайте привет жене.

— Как? — спросил он, показывая на велосипед с моторчиком.

— Зверь мотор, — сказал я.

И опять он с силой стиснул мне руку, я ответил ему тем же, каждый из нас был доволен бескорыстием другого. Потом мне стало грустно: будто мы с ним стояли над прахом дедушки и он старался искупить всю свою былую слабость или суровость, а я будто бы принял искупление, хотя не имел на это никакого права.

 

Соседи

1

В жизни такого не было, чтобы он выезжал из городка дальше областного центра, а тут оставил старенькую бабушку, огромный дом с постройками, который наследовал по деду, — и понесся в какой-то там город Навои в знойных песках. И чего ради? А чтобы поработать там на КРАЗе.

Уезжая, он заручился обещанием Длинного Заки, что тот напишет ему, как только в городок прибудут КРАЗы.

— Я слово сдержу, — сказал тогда Длинный Заки. — Но и ты, смотри, уступишь мне амбар, когда вернешься.

Давно уж зарился он разобрать дедовский амбар и перенести его к себе во двор.

— Как приеду, — сказал Апуш.

— А может, не будем откладывать? — спросил вдруг Длинный Заки и, не получив ответа, сердито рассмеялся: — Ах, язва! Вот и дедушка у тебя такой же был. Ладно, дашь мне чемоданчик. Я в Пермь еду, машину покупать.

Апуш молча встал, и оба они вышли на крыльцо.

Широкий двор лежал перед крыльцом, как пустынная равнина; и точно склеп стояла голубятня, основательная, из толстых досок, обитых жестью; пустая конюшня, завалившийся саманный курятник, и старая банька, и амбар — из матерых, засмуглевших бревен, с двустворчатыми тяжелыми дверями и бурым железным засовом.

Все эти строения как-то поживее, что ли, глядели, когда бабушка, пока не обратала ее старость, возилась на морковных и помидорных грядках; когда возле тех строений время от времени появлялся дедушка — в длинной, навыпуск, сатиновой рубахе, широких шароварах, в тюбетейке, будто налепленной на свежескобленный череп, с цигаркой в резкой, подвижной руке — хлопотливый, кричащий высоким беззлобным голосом на глупых кур, на задумчивую пожилую собаку и бесстрастно воркующих голубей.

Похлопотав этак, он направлялся в дом, в ту заветную комнатку, где его ожидала работа. Дед был шапочник и пренебрегал столь обширным хозяйством, оно его тяготило, было бесполезным — он и купил-то его по настоянию жены. («Дочь на выданье, — говорила она, — внуки пойдут. Что ты им оставишь?»)

— Идем, дядя Заки, — сказал Апуш.

Они спустились с крыльца и пошли к амбару тропинкой, тускло светящейся в гусиной травке.

Снимая засов, Апуш заметил, как взволнован Длинный Заки, и усмехнулся: соседу, видно, не терпелось просунуться в сумрак амбара и глянуть в бесцельную, глупую пустоту этакого сооружения.

Он молча выбрал подходящий чемоданчик из груды ему подобных и отдал его Длинному Заки.

А через день он и себе выбрал чемоданчик и, сложив кое-какие пожитки, поехал в Навои, где работал его приятель, внук чемоданщика Фасхи, — он-то и обмолвился как-то в письме, что там, на руднике, много КРАЗов и шоферы очень нужны.

Этот мальчишка всегда, сколько помнится, злил Длинного Заки. И он, и дедушка его, шапочник, и потакавшая во всем своему мужу старуха, и старший внук — все они злили его, но особенно этот мальчишка, младший внук шапочника.

Бывало, выйдет Длинный Заки утром на крыльцо — еще роса не испарилась, солнце едва только взошло — и видит через низкий забор, как мальчишка уже склонился над верстаком у себя во дворе и строгает доски и пилит фанеру. «Здравствуй, сосед!» А мальчишка поднимет голову, кивнет, и потом, сколько ни заговаривай с ним, сколько ни насмешничай, он так и не отзовется, упиваясь строганием и пилением. И завидно же было воображать запах дерева и собственного пота, сладость в мышцах, которую порождает движение рук и туловища, и Длинному Заки мнилось что-то такое, что будто бы он знал и забыл или не успел никогда узнать, но что всегда было в нем, томило и уснуло неизбывно. И он вспоминал деревню и сожалел, что не остался  т о г д а  в деревне…

С печальным чувством отправлялся он на работу.

Возвращаясь на обед, он опять смотрел с крыльца и опять видел мальчишку, склоненного над верстаком, — как мелькают под ярким солнцем голые плечи и лопатки, а на верстаке сушится готовый чемодан, крашенный в коричневый, или в синий, или еще в какой-то замысловатый чудной цвет, в котором уж неизвестно сколько слито красок.

Длинный Заки обычно уставал уже к полудню, и никакое занятие не казалось ему привлекательным, но при виде работающего мальчишки он начинал испытывать некий горячий задор. Иногда возле внука оказывался старик, и Длинный Заки окликал его: «Здравствуй, сосед!», на что старик, совсем как внук, кивал слегка и продолжал наблюдать работу своего любимца. Длинному Заки хотелось крикнуть что-нибудь грубое, злое — ошеломить, заставить бросить работу, но, ругнувшись про себя и низко склонив голову, он уходил к себе в дом…

Поселяясь на тихой, окраинной этой улице, он и не предполагал, на какую мучительную жизнь обрекает себя. Шоферскую свою работу Длинный Заки не особенно любил, но равнодушно ею дорожил: заработки были хорошие, так что со временем он мог бы и машину купить. Но завидовал старику… нет, не хозяйству его, а тому равнодушию, с каким старик относился к своему добру. Он видел, как земля на обширном дворе соседа парит весной, томится, жаждет зерен; как иссыхает потом, не оплодотворенная в летнюю сухмень; как пустует амбар, как стоит бездельно лошадь, жиреет и дичает. Но если бы даже старик предложил ему все свое добро в обмен на его скромное пока хозяйство, он и тогда бы не успокоился, не избыл тоску зависти…

Однажды, когда Длинный Заки приехал на обед и только-только вышел из кабины грузовика, его окликнули. Он поднял голову и увидел, как от ворот соседа идет к нему человек в кителе, в галифе и в сапогах, с кожаной папкой под мышкой. Потом, когда они шли по двору старика (он, и тот человек с папкой, и еще один их сосед, безрукий Ахмед), Длинный Заки даже возомнил себя таким же, с властью, и силой, человеком, каким, без сомнения, был этот не то фининспектор, не то работник милиции, — он возомнил так и почувствовал, как отдается  э т о  в мускулах, в походке, какой-то легкой, не обремененной усталостью. Ему померещилось на минуту, будто он не просто понятой, призванный всего лишь подтвердить то, на что ему укажут, а вершитель судьбы человека, который лишил его покоя.

Старуха шапочника сидела на кровати, у самого изножья, просунув руку в решетку кроватной спинки и согнув ее в локте, — неподатливо и настороженно. Смекнув кое о чем (пока тот, явившийся с обыском, ворошил в сундуке), Длинный Заки крепко тронул старуху за плечо и двинул, точно сковырнув ее с места, успел при этом значительно ей подморгнуть, а затем быстрым неслышным движением отвернул матрас и, взяв оттуда отрез сукна, сунул себе под мышку, задрав на животе рабочую куртку. Его крупная фигура, просторная куртка надежно скрыли самую главную, может быть, улику.

Тот, кто пришел с обыском, выкладывал между тем на широкую поверхность стола молотки, колотушки, колоды, подушечки с иглами, наперстки, гребешки, обрезки овчины и сукна — и все это сдвигал, громоздил в кучу, будто бы для того, чтобы куча выросла внушительной и сразила неопровержимостью своих размеров упрямствующего старика. Но жалкая вышла кучка, и на лице того, кто делал обыск, выразилось неудовольствие. Длинному же. Заки приятно было все это видеть. Так вот что давало старику уверенность — всего-то жалкая кучка мерзко пахнущих вещиц!

Тот, кто пришел с обыском, обшаривая углы, вдруг наткнулся на фанерный ящик и вытащил из него связку катушек. Их было, наверное, штук пятьдесят, а то и больше, надетых на суровую нитку, и катушки эти были несомненной уликой, ибо найдены были в доме, где хозяин занимался шитьем.

— Это так, — сказал Длинный Заки, — это ребята играют. Моя баба дает им катушки, да и баба Ахмеда. Так ведь, Ахмед? — И тот подтвердил уверенным суровым кивком головы. — А если вы имеете в виду инструменты, — продолжал Длинный Заки, показывая на молотки, наперстки и прочие орудия мастера, — если вы это имеете в виду, то старик, конечно, в молодости шил шапки. Потому у него и сохранился инструмент…

— Зачем вы морочите мне голову? — сказал сотрудник. — На базаре его задержали с шапкой.

— С одной, — сказал Длинный Заки, и сотрудник, немного смутившись, подтвердил, что с одной. — А та шапка была для меня сшита и ровно на один сантиметр оказалась мала. Давайте смеряем мне голову, а потом, стало быть, шапку. Давайте сюда шапку, давайте.

— Он успел ее продать, — сказал сотрудник.

— Раз он продал, нет, стало быть, поличного.

Сотрудник спросил, глядя на него устало:

— Вы где работаете, товарищ, хотел бы я знать?

— Я девятнадцатый год работаю в четвертой автоколонне, — ответил Длинный Заки. — Со дня основания колонны. Вы можете хорошенько расспросить обо мне нашего начальника, депутата горсовета Григорьева.

Длинный Заки торжествовал от чувства собственной неуязвимости, от великодушия к поверженному старику, которого он к тому же и поддел вроде ненароком: дескать, шапка-то была сшита неудачно!

Младший внук старика, до этого молча глазевший на происходящее, вдруг точно сорвался и крикнул, подбегая к сотруднику:

— Отдайте! Отдайте игрушку! Отдайте!.. — И вырвал почти из рук сотрудника связку катушек.

Из того далекого дня Апуш помнил жутковатую тишину, оставшуюся в доме, когда ушли сотрудник и понятые, и печальную отрешенность дедушки. Вдруг он привлек Апуша к груди и, притискивая больно, сказал: «Инженер у меня растет. Слышишь, мальчик мой? Инженером будешь…»

Бабушка махнула перед глазами ладонью, сказала вроде ни с того, ни с сего:

— Хороший человек наш сосед.

Дедушка кивнул согласно, но мысли его были, пожалуй, далеки от соседа и всего, что произошло в этот день. Он, скорей всего, думал о судьбе внуков. Ему нравилось, когда их называли «мальчонками шапочника», но такой же доли, как у него, для внуков он не хотел. Отец их погиб на войне, и он должен был вырастить мальчишек и выучить, чтобы до конца сдержать слово, данное их отцу. Но он был стар и понимал, что может сдать до того, как внуки станут на ноги, и он хотел пораньше приобщить их к ремеслу, только не знал, к какому.

Он заметил однажды, как пристально наблюдает Апуш за работой чемоданщика Фасхи. И всякий раз, собираясь к старому приятелю, он звал с собой внука, и они подолгу, бывало, сидели у Фасхи, глядя, как он работает. А потом Апуш и сам сколотил чемодан, очень, однако же, неказистый на вид, но дедушка похвалил его. Сперва мальчику достаточно было слышать похвалы деда и бабушки — она говорила: «Вот помощник растет!» Потом же, когда был сколочен десятый, наверное, чемодан, который был лучше, чем девятый, восьмой и ни в какое сравнение не шел с первым, одних похвал ему стало мало, и он сказал однажды вроде как бы шутя: пойду, мол, и продам на базаре. Но дедушка ответил: «Погоди».

Он не понес чемодан на базар, но попросил чемоданщика Фасхи прийти и посмотреть то, что он сработал, и тот, кажется, остался доволен и не преминул дать несколько советов. Мальчик опять взялся за работу, но дедушка опять запретил ему нести чемодан на базар. И так он делал чемодан за чемоданом, выдумывал разные завлекательные наклепки из жести, красил в немыслимые цвета, а дедушка, осмотрев очередную поделку, уносил ее в амбар и бросал в угол, где лежало уже десятка два чемоданов.

— Ты не мастер, — сказал он наконец. — Бросай. Город имеет мастера, чемоданщика Фасхи. Ты не мастер.

Апушу стало обидно, несколько дней он тосковал без дела, а потом забыл о чемоданах…

2

Апуш прилетел из Навои, как только получил письмо от Длинного Заки. И не позже чем через полчаса, едва поздоровавшись с бабушкой, сидел у соседа (перед тарелками с мясом) и рассказывал:

— Может, я сразу получил бы КРАЗ, у меня там хороший друг работает экономистом. Да ты знаешь — внук чемоданщика Фасхи, он после института поехал туда. Может, сразу получил бы… но я по такому пути не пошел, дядя Заки.

— Понятно, — отозвался Длинный Заки.

— Начальник гаража говорит: «Хочешь на дизеле работать — погляди вон ту машину». У забора старый «язик» стоит, раскулаченный вконец… Два месяца восстанавливал, по вечерам литературу читал, с мужиками советовался. Ну, поездил, помучился. Зато, когда новые дизеля пришли, получил КРАЗ.

Посидев, поговорив, они запоздно вышли во двор. Стояла теплая ночь. Они пошагали от крыльца и остановились около забора, где, укрытый брезентом, стоял «Москвич». Длинный Заки стал мочиться. В простом этом действии, в позе Длинного Заки было что-то от жестов удовлетворенного хозяина: моя машина — возле нее я волен поступать, как сам пожелаю.

— Григорьев привязался, бес, — заговорил Длинный Заки, — продай, говорит, машину. Ты, говорит, себе достанешь еще…

— Это какой Григорьев? — спросил Апуш, настораживаясь.

— Тот самый, — со смехом ответил Длинный Заки, — который КРАЗы получил!

— У меня ведь второй класс… и на дизелях работал…

— Поговорю, поговорю.

«Отдам я ему амбар, — подумал Апуш, — пусть гараж построит. Мне он ни к чему».

Едва он подумал, как больно заныло сердце. Но как, как об этом сказать: давай, дескать, раскатывай по бревнышку, тащи к себе! Дедушке амбар тоже был не нужен, однако он не трогал его.

— Пойду я, — сказал он глухо.

— Ступай, — согласился Длинный Заки и накрыл его плечо ладонью, и она, такая глубокая, вместительная, вобрала в себя его острое и маленькое, хотя и не хрупкое, плечо.

Сильная усталость не давала Апушу уснуть, и он, поворочавшись в горячей постели, вышел на крыльцо. Охолонув, выкурив сигарету, он спокойно подумал о том, что надо бы крепко заснуть до утра, чтобы завтра, если придется идти к Григорьеву, не выглядеть вовсе уж заморышем — чего доброго, не посадят на огромный КРАЗ.

«Надо отдать ему амбар, — опять он подумал. — Много хорошего сделал для меня дядя Заки».

Помнится, когда тосковал он без дела, забросив чемоданы, Длинный Заки стал звать его в поездки с собой. Поехали как-то за дровами. Нагрузились, тронулись обратно, и тут накрыл их сильный дождь, дорогу размыло, и в одном месте, переезжая мосточек через ручей, они застряли. Сперва они все подкапывали, подбрасывали под колеса щебень и ветки, а потом, уже в темноте, Длинный Заки пошел в село похлопотать насчет трактора. Апуш остался в машине и до утра не сомкнул глаз. В предрассветных сумерках услышал тарахтение… Колесный маломощный трактор чихал, задирал перед, но сдвинуть их машину не мог. Тогда они стали сбрасывать бревна и все посбросали, и тогда только их ЗИС выкарабкался на дорогу.

— Ну? — говорил Длинный Заки. — Еще поедешь кататься?

С того раза он больше не звал прокатиться, но зато сам Апуш спозаранок стерег его у ворот на утреннем холодке; поздоровавшись, пристраивался рядом с Длинным Заки и шел с ним до гаража. И в тесной, душной кабине ездил целый день и был так радостен, так счастлив!..

Вскоре Длинный Заки устроил его в автошколу, а потом взял стажером к себе. Днем они работали положенные часы в городе, а вечером ехали за зерном в глубинку, километров за восемьдесят-девяносто. Едва минуют окраинные домишки, а тракт уже обрушивается на них тяжелым ревом, мглою пыли… Ах, сладостным испытанием было это борение с жарой и пылью, коварным блеском металла и стекол, ядом запахов и хлестанием шумов!

На элеватор возвращались в полночь и пристраивались в хвосте длинной очереди, кишащей звуками моторов, голосов, огоньками папирос. Длинный Заки засыпал в кабине, а он подвигал медленно, очень медленно машину к весам. В гараж возвращались в предрассветных сумерках, отупевшие от бессонной ночи, тряски и грохота, и тут Длинный Заки говорил: «Надевай комбинезон, осмотри машину», и он, молча кивнув, лез под автомобиль и, на мгновенье ощутив блаженство неподвижности, принимался, лежа на спине, подкручивать гайки.

Когда закончился срок стажировки, Длинный Заки пересел на новую машину, а ему оставил свою старую. «Я ведь думал, крику моего не выдержишь», — признался потом Длинный Заки. Да, глотку драл он здорово! Переключишь с небольшим шумом скорость — орет, тряхнет автомобиль на выбоинах — опять орет. Но пусть. Ни тогда, ни позже он не думал о Длинном Заки с обидой, и тем более со злостью: тот был его учителем, помогал, подсказывал, а когда Апуш уехал в Навои, обещал написать, как только в городок прибудут КРАЗы. А теперь вот обещал поговорить с начальником…

«С Григорьевым я потолкую, — думал Длинный Заки, лежа в сенцах на раскладушке. — Дались ему эти КРАЗы! Хиляк, в чем только душа держится, а в Азию ездил, в пекло!»

Он вполголоса выругался. Чего было срываться с родного куста и ехать в эту Азию? Опять он выругался и вспомнил, как сам давно, в юности, ушел из села. Строил железную дорогу от Карталов до Магнитки, бригада их бурила каменистый грунт, долбила кувалдами, грузила в грабарки и сваливала вдоль линии. Так дорога привела его в Магнитку, там он проработал на известковом карьере, затем пожелал учиться на машиниста нефтедвигателей. Как судьба играет человеком: не будь этих колхозов, так бы и жил себе в селе, пас скот, засевал свою полоску, а там перенял бы мельницу после смерти отца.

Ох, тяжко было на стороне, и года через два он вернулся в родную Табанку и узнал, что отец давным-давно пропил мельницу, смиренно явился в колхоз, был принят и даже поставлен работать в сельпо, потому что имел грамотешку. И жил не в прежнем пятистеннике, а в избенке одинокой тетки Сарвар, на которой он женился после смерти жены.

Делать нечего, пришлось Длинному Заки перебраться в город. Работал машинистом локомобиля на откачке воды — строили железнодорожный мост через речушку, — днем работа, вечером то скука в трезвости, то отчаянная пьянка. Где теперь мельница, где их земля, их дом, где семья? Какая могла быть у него жена, дочь их соседа Шафигуллы!

Судьба, казалось, улыбнулась ему однажды: прогуливаясь по улицам слободы, он лицом к лицу столкнулся с Мастурой, дочерью Шафигуллы. Девка обрадовалась ему, стала расспрашивать о селе, о людях, но он ничего почти не мог рассказать, и она поскучнела. «Ничего, — отвечала на его вопросы, — живем. У отца лошадь». Он проводил ее до калитки, напрашиваться на следующую встречу не стал, чтобы не услышать отказа, а на третий вечер был у той калитки.

— А мы на велосипеде едем кататься, — сказала девушка. И тут как тут подкатил на лакированной машине чубатый городской парняга…

С тех пор он стал примечать, как мимо окраинных домиков слободы везет ее чубатый в степь, злился и проклинал судьбу, сведшую его и Мастуру в этом тусклом пыльном городке на горе ему. Сперва он хотел было умотать подальше из городка, в Сибирь куда-нибудь, в тартарары, но слишком ослаб он от ревности, злости, от неутоленного честолюбия, чтобы решиться кануть в неизвестность. И по вечерам стал ходить на курсы шоферов, а через два месяца получил права. В автоколонне дали ему не старую еще полуторку, и он возомнил себя героем. Теперь частенько подстерегал он девушку и чубатого, катящих на велосипеде, пылил некоторое время рядом, а затем, свирепо газанув, мчался дальше, оставляя ничтожное, хрупкое сверкание велосипеда в тучах непроглядной пыли.

Он только побаивался, что, прежде чем иссякнет его сердитый пыл, она возьмет да и выйдет замуж за того чубатого. От мысли такой он стал было сдавать, слабеть, но воспрял духом, когда однажды послали его на мясокомбинат вывозить шкуры и там он увидел вереницу повозок у ворот, а среди возниц — Шафигуллу. Поздоровались. Шафигулла рассказал ему, что после того как ушел из села, промышлял здесь на лошади, но закон не разрешает, и вот уже год как он вступил в артель лошадников, получает зарплату, слава богу, жить можно, главное — покойно. Слишком уж удовлетворенным показался ему лошадник. И про дочь, старый жулик, вовсе не помянул, хотя и знал, по деревне еще, про его симпатии к зеленоглазой Мастуре. Он с ухмылкой переспросил: «Покой, говоришь? Скоро конец придет твоему покою, дядя Шафигулла!» — и поглядел на свою полуторку.

Через некоторое время автоколонна смогла послать на вывозку шкур не одну, а три полуторки, и Длинный Заки заметил, что повозок у ворот мясокомбината сильно поубавилось, а еще через несколько дней повозки исчезли. Позже он видел Шафигуллу у ворот пимокатной фабрики, тот жалко стоял у морды лошади и слабо кивнул, когда Длинный Заки просигналил ему из кабины…

Теперь он как-то не думал о Мастуре, упиваясь местью, самовозвышением. Он так и не подъехал к той калитке, так и не поговорил с девушкой. Он молча, явно травил, уничтожал ее отца.

Однажды, прослышав о том, что артель лошадников распущена за ненадобностью, он затосковал. И муторной показалась ему работа шофера.

…Теперь, лежа на раскладушке в пыльных сенцах, он снова пережил ту давнюю тоску мести, зависти и ненависти.

«Хиляк! — подумал он. — КРАЗ ему подавай!.. На что ему КРАЗ, этому хиляку, заморышу?..»

3

Апуш подъехал к дому и с подножки КРАЗа увидел поверх забора, как взлетает желтая древесная пыль, как с треском вскидываются вверх доски, услышал, как ударяются оземь плотные тяжкие стропила.

Он медленно пошагал к воротам и, открыв калитку, остановился. Крыши над амбаром не было, из глубины его, из нутра, как облачка глубокого, трудного вздоха, подымалась пыль, почти пыльца, и медленно рассеивалась. На земле лежали бревна и доски. Возле баньки раскиданы некогда ярко крашенные, а теперь выцветшие чемоданы.

Он вернулся в машину, сильно захлопнул за собой дверцу и, откинувшись на сиденье, закрыл глаза. Вот уж не думал, что ему доведется увидеть этакое!

С тихим стоном он прижал ладонью сигнал — прокатился мощный отчетливый сигнал и словно напомнил ему о другой заботе, которая была посерьезней других: КРАЗы, поговаривали, передают Бобровскому карьеру — это в сорока километрах от города, там у них будто бы уже и гараж готов. Что, если правда? Нет, свой КРАЗ он не отдаст никому! Да ведь машину у него и не отбирают, а направляют в Бобровку. Вот и он поедет в Бобровку, снимет там комнатку, а на воскресенье будет приезжать в город — проведывать бабушку. Или он будет вставать пораньше и выходить за город и ловить попутную, это ему нетрудно. Ну, может, спать придется поменьше. С Длинным Заки надо будет посоветоваться.

…Из калитки вышел Длинный Заки, раскачиваясь, вяло стряхивая пыль с пиджака. Стал близко у кабины и, задрав голову, увидел тоскливое лицо Апуша.

— Ну, как дела? — бодро спросил он.

Апуш повернул к нему лицо, не шевельнувшись туловищем, и сказал — глаза его будто не видели Длинного Заки:

— Неважные дела… Дизеля хотят передать в Бобровский карьер.

— Что? Что? — сказал Длинный Заки.

— Бобровские шофера будут работать на тех дизелях…

— Что?..

— Но если я поеду в Бобровку и буду там жить, то дизель у меня не отнимут…

— Я весь амбар, черт подери… весь развалил! — крикнул Длинный Заки. — Нету вас амбара, понял? Дизеля-а, черт подери!..

— Дизель я никому не отдам, я в Бобровку поеду…

— Поедешь, поедешь, — пробормотал Длинный Заки и вдруг побежал, раскорячивая тяжелые длинные ноги, к своему дому. Вскоре открылись ворота, и Заки выехал на своем «Москвиче».

Он поставил автомобиль рядом с КРАЗом, это сверкающее, чистенькое ничтожество, и посидел с минуту, высунув из кабины голову. Затем вышел, захлопнул дверцу и отошел в сторонку — поглядеть.

— Какой же я дурак, — услышал он, — ох, какой же я дурак!

— Ты… чего это, а? Ты о чем? — обеспокоенно спросил Длинный Заки. — Ах, да его не поймешь! Одно долдонит: «Дурак, какой же я дурак…»

4

По всему дому распространились вкусные запахи, — жена готовилась встречать гостей. Длинный Заки сидел у окна. Ветер упруго терся о стекла, летали белые мухи — как быстро лето прошло. «Еще две осени до пенсии», — думал Длинный Заки.

— Эй! — окликнул он. Жена в ту же минуту стала в дверях, разгоряченная жаром плиты. На ее лице было выражение кроткой и глупой радости, как у немой. — Ладно, — сказал он, — ступай.

Жена послушно исчезла.

«Дура», — подумал он обычно. Он считал ее как бы виноватой в том, что она согласилась стать его женой, когда он, разъязви ее, сходил с ума по дочери Шафигуллы. Не нравилась Длинному Заки ее покорность, которую сам же он и вколачивал в нее своей суровостью. Он гулял от нее не втихомолку, а явно, искал не забвения, не встреч послаще, а добиваясь подспудно непокорства жены, гордого отвержения, но так ничего и не добился, кроме опустошающей душу свободы…

Между тем, слышал он, явились гости. Дочь Аниса пришла с сыном однорукого Ахмеда. А он все сидел, посунувшись к окну, и ждал. Наконец он увидел Апуша: тот шел, сцепив руки на крестце, ссутуленный, усталый и задумчивый. Длинный Заки спешно перешел ко второму окну, затем перебежал к третьему и глядел, почти касаясь лбом студеного стекла. Наконец крепко постучал в стекло, и Апуш, вздрогнув, но не нарушив прежнего выражения на лице, повернулся к окну.

Длинный Заки грузно проспешил через кухню, не обращая внимания на хлопотавших там старушек, и выбежал на улицу.

— Сосед, — сказал он, заступая ему дорогу, — сосед, гости у меня… зайди, уважь! Аккордеон возьми, песенки поиграем, а?

На лице у парня слабо отразилось протестующее выражение, но он сказал:

— Ладно, зайду.

Длинный Заки вернулся в дом и сел в передней.

Когда в дверях наконец-то появился Апуш, Длинный Заки встал и пошел ему навстречу, гостеприимно улыбаясь, уютно, притягательно раскидывая руки. Он бережно принял из рук соседа аккордеон. И потом, пока медленно, скучно расшевеливалось застолье, он смотрел упорным, сосредоточенным взглядом на аккордеон и не слышал, о чем говорили гости.

Он засуетился, заметив, что Апуш вертит в пальцах, расплескивая вино, легонькую рюмку — весь в какой-то невеселой сокровенности.

И мягким, но непреклонным жестом отнял у него рюмку и сказал:

— Нам, сосед, в стаканы бы налить. О чем думаешь?

И прежде чем тот встрепенулся и блеснули сквозь туманец усталости глаза, он понял, что зря спросил. И вот, морщась, кривясь лицом, то подвигаясь к Апушу, то изнеможенно отстраняясь, он слушал.

— Обидно, дядя Заки, такая техника под открытым небом стоит. Мастерских нет, есть только смотровая канава…

А дочь Аниса и сын однорукого Ахмеда, студент-медик, говорят о своем. Апуш точно не слышит их.

— …Холода наступили, песок примерзает ко дну, за смену с полкузова нарастает. Самое время сделать двойное дно… подвели бы выхлопные газы, чтобы кузова обогреть. Да, говорят, листового железа нет…

Аниса с сыном однорукого Ахмеда продолжают о своем. Аниса жалуется, немного жеманясь:

— Я с ног валюсь от работы, а надо столько заниматься! Профессиональный пианист должен заниматься по шесть часов каждый день. Мне, как минимум, два — только тогда добьешься некоторой беглости.

Дура, специальность есть, а впряглась на пять лет музыку заочно учить!

— Слушать внимательно! — гаркнул Длинный Заки, вскидываясь над застольем. — Слушать!.. — И он решительно взял аккордеон, пронес его над головами гостей и ткнул в колени Апушу. — Сыграй им «Сарман-реку».

Он смотрел на Апуша в упор, он вроде умолял, даже грозил своей угрюмостью и нетерпением и, когда тот заиграл, молча, угрюмо дослушал до конца, и сказал, как вынес приговор, не подлежащий никакому сомнению:

— Хорош!

— Да, хорошо, — сказала дочь, искренно соглашаясь, но недоумевая, чего же хочет отец.

— Хорош, хорош! — повторил он, как бы требуя еще, еще похвал.

И она, недоумевая и боясь, что, если рассердит отца, гнев его обрушится на ни в чем не повинную мать, сказала, повернувшись к Апушу:

— А почему бы тебе не записаться в музыкальную школу для взрослых? Есть вечернее отделение…

Апуш пренебрежительно усмехнулся, притянул к себе инструмент и заиграл «Аллюки».

Старушки расчувствовались, гости наперебой стали хвалить артиста, даже молчаливый однорукий Ахмед ласково ткнул его культяпкой.

— Во! — гаркнул Длинный Заки, выставив большой палец.

Апуш сидел, вскинув ошеломленное лицо, бессловесный, не защищенный перед напором восторга и лести, и вряд ли понимал, что Длинный Заки, хваля его игру на аккордеоне, хулит, уничтожает его главное ремесло, без которого ничто другое ему не радостно.

Наконец он встал, сильно покачнувшись. От смущения он пробормотал что-то несуразное, потешное — что-то про аккордеон, про то, что мог бы сыграть еще лучше. Когда он кое-как набросил на плечи пальто, Длинный Заки сунул ему в руки аккордеон и глядел с минуту, как стоит он, шатаясь, глупо улыбаясь жалким побледневшим лицом и прижимает к узкой груди сверкающий инструмент.

— Ну, ступай, — сказал Длинный Заки. — Иди, иди, говорю. — И не вышел его проводить.

Утром Длинный Заки опохмелился и, прихватив бутылку водки, пошел к соседу.

Апуш сидел на кухне — в трусах и майке, растрепанноволосый — и чему-то криво усмехался.

— Доброе утро, сосед, — сказал Длинный Заки.

— Нехорошо вчера вышло, — отозвался Апуш. Тонкий голос его хрипел. — Стыдно… Никогда я столько не пил.

— Бывает, — сказал Длинный Заки. И вдруг на полуслове смолк: в углу, в полутьме, лежал разнесенный в щепки аккордеон.

— Эт-то зачем же? — спросил он сиплым резким голосом. — Не пожалел, а?..

Апуш не ответил, глянул на часы и зашаркал в сумрак комнаты, затем вышел оттуда одетым. Он умывался, медленно утирался большим и мохнатым, кажущимся в его руках тяжелым, полотенцем. И Длинный Заки молча наблюдал за ним, не смея окликнуть, скованный его невозмутимостью, отрешенностью от всего — от разбитого инструмента, от присутствия Длинного Заки, и даже тяжелого похмельного состояния для него вроде не существовало. Весь он был — опять! — в заветной своей сокровенности, и перед мысленным его взглядом опять, наверное, маячила огромная машина.

— Зачем же? — повторил Длинный Заки и почувствовал отчетливо, остро всю силу своей ненависти к этому худосочному парнишке, несокрушимому, и твердому, и равнодушному ко всему, что не имело отношения к его профессии, — он даже не замечал ненависти к себе! Вот только в этом — неведении, слепоте, — пожалуй, он был уязвим. Длинный Заки извлек из кармана бутылку и поставил ее на стол.

— Освежимся! — сказал он твердо. — По маленькой. Потом зажуешь чаем, никакой зануда не учует.

Глотая жгучую теплую жидкость, он смотрел, как пьет Апуш. Затем быстро поднес ему на вилке кружок ссохшейся неочищенной колбасы и опять проследил, как тот жует — бесстрастно, медленно, вроде плохо соображая, что он делает.

5

Когда внутри у него, от груди по всему животу, почти до паха, распространилась горячая волна, он, вдруг опомнившись, глянул на стол, увидел ополовиненную бутылку, стаканы и с запоздалым чувством протеста укорил себя.

С улицы послышался гудок дежурной машины, он вышел к бабушке, сказал, что за ним приехали, что обедать он будет в столовой, и с Длинным Заки они вышли в студеное подслеповатое утро.

…Дежурная машина въехала на территорию гаража, освещенную лучами двух прожекторов и крепнущим светом утра. Апуш выпрыгнул на ходу через задний борт кузова и пошел туда, где в ряду других стояла его машина.

Гараж представлял собой часть огромного пустыря за городом, огороженную решетчатым редким забором (капитальный гараж строили неподалеку), открытую всем ветрам, и ветры днем и ночью дули над пустырем, несли тягучий свист, пыль, сухие запахи увядшей полыни. Ступая немного бочком, на ветер, он чувствовал, как пахнут полынь и чабрец, но среди этих запахов не витал, нет, а постоянно, уверенно пребывал запах машины.

Он был возбужден — пока шел к своей машине, пока проходил мимо смотровой канавы, пока разогревал мотор и слушал, как сперва неживым, холодным стуком стучит он, как затем набирает силу, отогревается сам и греет его, — он был возбужден, как всегда, и уже предощущение дороги, движения захватывало его. Но вдруг затошнило, закружилась голова, и он, открыв дверцу кабины, отвалился на спинку сиденья. Тошнота отступила, но то прекрасное возбуждение тоже оставило его, и, удивляясь, стыдясь, он стал думать о вчерашнем.

Зря он пошел в гости, зря взял аккордеон! Правда, Длинный Заки очень просил, но все-таки можно было отказаться — какой из него музыкант! — и Длинный Заки понял бы его и не настаивал… Нет, можно было и поиграть, только незачем было, развесив уши, слушать, как его хвалят. Но зачем… зачем они хвалили то, в чем он был слаб и ограничен? — вот это и было всего обидней. И когда он, пьяный, ломал аккордеон, то вполне понимал, что этакая дурость не просто дурость, а горькое несогласие с Длинным Заки и его гостями…

Машина густо, тепло урчала и ладно подрагивала, отзываясь на малейшее шевеление ступни здоровым чистым звуком. Но стоило выехать на дорогу, ведущую в Солодянку, на карьер, как снова он ощутил тошноту и головокружение и некоторое время ехал, высунув голову на студеный, освежающий ветер.

Пока загружали его машину, он стоял на подножке, тоже на ветру.

…Он двинул машину в гору, и тут среди натужного сильного шума ему вроде послышалось, что задний мост  г у д и т, и он, вот-вот готовый сбросить газ, но, продолжая нажимать на акселератор, ждал скрежета, треска крошащихся зубьев шестерен. Но вот машина одолела подъем, пошла по ровной дороге — никакого гудения. Померещилось. Значит, вряд ли он способен сейчас различать оттенки густого, многослойного шума. Надо поскорей добраться до города, поесть и попить чаю, поставить машину во дворе и поспать часок.

И он спешил. Впереди он видел кутерьму пыли и знал, что так будет на всем протяжении пути и что ухо надо востро держать, и в просветах между колебаниями непроглядной этой пыли надо углядеть лежащую впереди дорогу — пустую или со встречным транспортом — и потом, зная, что и тебя встречный шофер видел и теперь угадывает твое продвижение, ехать вроде на ощупь, но уж наверняка.

Туча поколебалась, и впереди он увидел медленно движущийся грузовик, но когда опять мгла пыли нависла над дорогой и когда продвинулся он ровно, по его расчетам, настолько, чтобы увидеть встречную машину влево от себя, он вдруг увидел ее прямо перед собой — неподвижную, с задранным капотом. И, чтобы не обрушиться на нее всею гибельной тяжестью, он резко поворотил вправо… Его отбросило к противоположной дверце, затем опять к рулю, а в следующее мгновение он лежал глубоко на дне, точнее, на потолке кабины, и баранка нависала как раз над лицом у него.

Он долго выбирался из кабины. Стекло в дверце было разбито, и он мог бы вылезть в это отверстие, но не захотел — на карачках, унизительно корчась, — а долго, упорно крутил ручку замка и наконец открыл дверцу и вылез наружу. Подтягивая ноющую затяжелевшую ногу, он отошел на несколько шагов от машины и стал смотреть на нее, постанывая, покачиваясь, с укоризной и состраданием. Крыло было сильно помято, угол кабины свернут, а защитный козырек над кабиной вплотную придавлен к крыше кабины, и крыша тоже была вдавлена вовнутрь. Он приблизился к машине, лег плашмя на бугристую от пучков ковыля землю и стал разглядывать козырек. Он ощутил слабое дуновение тепла от машины, теплую робкую неподвижность ее и только потом принял шум и холод раннего, все еще подслеповатого пространства степи.

Медленно поднявшись, он отряхнул хлопками руки пыль…

Он стоял в стороне, шагах, наверно, в двадцати, в покорной, тихой позе, пока машину зацепляли тросами и юркий напряженный трактор поднимал ее.

Когда ему сказали: «Езжай… твое счастье, что инспекция дрыхнет!», он, подтягивая больную ногу, вперевалку, как после драки, в которой ему наподдавали сильно, но не повергли его упрямства и устойчивости, пошел к машине и сел в нее.

Он медлил, и ему опять посоветовали драпать. Однако он вернулся на карьер, загрузился и потом поехал в город.

6

Длинный Заки долго смотрел, как уходит, потряхиваясь, в сумеречно-серую улицу дежурная машина и как неотрывно, густо волочится за нею пыль. Потом он сел на скамейку у своих ворот и почувствовал приятную уединенность в этой прохладной, пасмурной пустынности улицы.

Он хорошо понимал, что всякое может с парнем случиться: или начальник гаража заподозрит, или автоинспектор на тракте остановит… да мало ли неприятностей подстерегает шофера в дороге!

Посидев, поразмыслив, он отправился досыпать. И крепко спал — жена едва добудилась. Он хмуро спросил, что ей понадобилось.

— Сосед спрашивает.

Он вскочил, огладил большой ладонью, точно лапой, сонное лицо; в прихожей сдернул с гвоздя плащ и простер его за собой, выбегая в сенцы.

У ворот стоял грузовик с помятым крылом и разбитыми стеклами, с придавленным козырьком над кабиной, а около грузовика, покаянно, скорбно ссутулившись, стоял Апуш.

— Ты всегда меня выручал, дядя Заки.

— Ничего, — ответил Длинный Заки, — придумаем что-нибудь… Вот что! К Филимонову поедем. Он зубному технику Кацу поправлял «Волгу», вдребезги была разбита. За тыщу триста он вернул ей прежний вид.

— Спасибо, дядя Заки. — Упоминание о деньгах не смутило его, а только укрепило уверенность в мастерстве Филимонова, которому зубной техник не мог ни за что ни про что отвалить тыщу триста рублей.

Поехали. Пришлось будить Филимонова, который отдыхал после ночной смены. Машину загнали во двор, и Филимонов, оглянув ее, направился к клетушке и отпер дверцу. Втроем стали вытаскивать домкраты, мешочки с песком, деревянные молотки и молот, оправки округлых, полуовальных, угольных форм, и все это сложили на широкий брезент, расстеленный около автомобиля. Затем, подумав, Филимонов вынес из клетушки газосварочный аппарат, поставил его на брезент и закурил.

Затем Филимонов подвел их к груде нераспиленных дров. Откатив ногою бревнышко, он взял его под мышку и понес к машине. Другое бревнышко Длинный Заки и Апуш понесли вдвоем. Филимонов поставил свое бревно, привалив его к кабине, и оно этак на полметра оказалось выше кабины с придавленным к ее верху козырьком.

— В самый раз!

От второго бревнышка они отпилили столько, что оно сравнялось с первым. Филимонов велел Апушу сесть в кабину и медленно подымать кузов, пока он не крикнет ему. Мотор завелся быстро, и это обнадеживающе подействовало на Апуша. Он медленно повел от себя рычаг опрокидывателя.

— Стой! — крикнул Филимонов. — Сиди, — с улыбкой махнул он Апушу и, обхватив бревно поперек, стал подтаскивать к кабине. Длинный Заки тащил другое на противоположную сторону. Апуш давно уже сообразил: стояки упрутся в опускающийся козырек и распрямят его. По знаку Филимонова он потянул рычаг опрокидывателя на себя…

Мужики, отбросив бревна, кричали ему, чтобы он глушил мотор и выходил поглядеть, а он сидел, одуревший от радости, и словно не понимал их. Наконец он вышел, увидел, что козырек занимает прежнее положение, тут губы у него задрожали, он пробормотал еле слышно:

— Спасибо, мужики…

А Филимонов опять погнал его в кабину, опять приказал откинуть кузов, потом он скинул ватник, с Длинным Заки они подхватили увесистый мешок с песком и кинули его сперва на подножку, затем на капот, а с капота на верх кабины. Забравшись в кабину, Филимонов принялся стучать деревянным молотком по вдавленной вовнутрь крыше кабины. Он долго так стучал, и Длинный Заки начал зябнуть. Апуш, бледный от усталости и холода, не двигался с места и, как заколдованный, следил за действиями Филимонова.

Длинный Заки не вытерпел, пошел в дом и лег подремать на лавке в передней. Разбудила его возня ребятишек. Он поднялся, хлебнул из фарфорового чайника горькой заварки и вышел на двор. Филимонов и Апуш работали с прибаутками и смешками, как и всегда, когда люди видят завершение дела. Он тоже стал сыпать шутками-прибаутками:

— Мужику и сорока ремесел мало, орлы! На молочишко себе заработали, хе-хе!..

Ему отвечали весело, но как бы между прочим, между делом, и он очень скоро почувствовал себя лишним тут. Махнув рукой, он сел на приступок клетушки, но через минуту вскочил и, окликнув Апуша, отвел его в сторонку.

— О цене не договаривались? Ты, главное, спокойно… у меня деньги найдутся. Отдашь, как сможешь. Важно, чтоб машину исправить.

— Спасибо, — ответил Апуш. — Это ты правильно сказал: важно машину исправить.

— То-то! — сказал Длинный Заки и тихо засмеялся.

Работу заканчивали уже в сумерках. Оглянув машину, отнесли инструменты в клетушку, затем постояли, покурили.

— По такому-то случаю, — смущенно проговорил Апуш, — может, выпьете, а, мужики?

— Поезжай, сынок, — сказал Филимонов. — Ставь машину. Как раз успеешь.

— С устатку бы… — рассеянно проговорил Длинный Заки и тут же забыл о своих словах. Что-то его мучило, отвлекало и злило, и ничего он с собой поделать не мог.

Апуш выезжал со двора. Филимонов толкнул в плечо Длинного Заки:

— Идем, поужинаем. Домашненькая есть.

— Не пью, — сказал Длинный Заки.

Тот удивился:

— С каких это пор?

Но Длинный Заки не стал ничего объяснять и вдруг побежал к воротам. И успел-таки ухватить взглядом кузов автомобиля, мелькнувшего на повороте. Его охватила тоска…

Он долго ходил по улицам, то и дело останавливался и курил. Было ветрено, вдруг посыпался жесткий косой снег, и Длинный Заки спрятался в телефонной будке. Вынул из кармана пачку «Беломора» — пустая. Он смял пачку и швырнул ее в стекло. Рука сама собой сняла телефонную трубку и повесила опять. «Нет, — подумал он, — не может такого быть, чтобы никто не прознал! Небось заложили уже дружки-приятели. Однако машина в порядке — попробуй придерись… Филимонов дело свое знает. А что бы он делал, сопляк, ежели бы я не подвез его к Филимонову?»

…На третий или четвертый день он увидел Апуша, когда тот возвращался с работы. Он пошел, побежал почти навстречу ему.

— Что новенького, сосед? — спросил он, волнуясь.

— Да что?.. — Тот задумался, утомленно щурясь мимо Длинного Заки. — Сменщик мой уходит…

— Сняли?

— Да нет, сам попросился на дежурную машину. — Он помолчал. — Что еще? Меня в Бобровку переводят…

— С глаз долой, значит? — Он волновался все более, и все трудней было ему оставаться спокойным. — А ты… не переживай, одним словом, держись!

— Да я ничего… комнату сниму. А на воскресенья буду приезжать. Ты уж, дядя Заки…

— Присмотрим, присмотрим… ругается бабушка-то?

Апуш пожал плечами и не ответил на вопрос.

— Пойду я, — сказал он, — завтра вставать рано.

— Погоди!.. Наказание, стало быть, придумали?

— Да нет, машину передают в Бобровку. Приказ такой. Я уж привык к машине-то… поеду.

Длинный Заки поник головой, но в следующую минуту с откровенным изумлением поглядел на парня, и тот показался ему спокойным, недосягаемым для мелких чувств и слишком отвлеченным, чтобы догадаться о том, какое у Длинного Заки настроение.

 

Печная работа

1

Мать прихватывала рукой калитку, когда мы выходили со двора. Калитка была ветхая, едва держалась на единственной петле.

— На ночь запирайся покрепче, — говорил отец, — да, покрепче… — Он как будто силился вспомнить что-то важное, но уже взгляд его блуждал мечтательно и отрешенно.

Мать усмехнулась. Я тоже усмехнулся, глянув на плетеный забор, в котором зияла огромная брешь с остриями высохших талов — в эту брешь я еще мальчишкой лазил.

— Значит, запирайся… — повторил отец, не заметив, как мы переглянулись с матерью. В мыслях он давно уже был не здесь, а шагал пыльной дорогой. Однако же не спешил трогаться, ему, пожалуй, было достаточно и этого мечтательного состояния. Тогда я решительно поднял баул, в котором лежали туго свернутые два брезентовых плаща, рабочая одежда и печной инструмент. Отец вскинул на плечо холщовый мешок со снедью — вчера мать укладывала туда круто сваренные яйца, пресные лепешки, индийский чай в пачках, несколько пачек махорки. Она, снаряжая нас, думала, пожалуй, что мы пойдем вслепую, что нам предстоят мытарства, покуда мы найдем работу, — ведь ни я, ни отец толком ей ничего не объяснили. Отец между тем твердо договорился о работе в плодосовхозе, а плодосовхоз был всего в десяти километрах от города.

И вот мы шагаем по скрипучим дощатым тротуарам, пыльные ветки задевают наши плечи.

— Куда купцы путь держат? — спрашивают нас горожане.

— Ветер подует — скажет, — коротко отвечает отец, даже не глядя на них.

— Куда купцы направились? — опять нас спрашивают.

— Дорога знает — куда, — отвечает отец.

Ничего лукавого нет в его словах, но мне кажется: весь он так и переполнен лукавством, хотя жесты его степенны. Вот только, может, разноцветная бухарская тюбетейка на макушке намекает на что-то веселое. Отец поправляет ее каким-то лихим движением короткой энергичной руки. Я тоже сдвигаю на затылок свою кепку-восьмиклинку с «хулиганским» козырьком.

В конце сквозной улицы как бы на цыпочки привстает, завидя нас, пестрая веселая степь. Я в последний раз оглядываюсь на желтый добродушный город и ускоряю шаги, догоняя отца и глядя на его сутулую узкую спину. Мне кажется, что и во мне есть что-то от желтого добродушного города… Но, наверно, я скорее похож на хулигана, и глаза под тем козырьком, наверно, глядят ухарски. И все равно кажусь себе добродушным и даже немного жалостливым.

Отца я любил, но не сыновней, а вот, может быть, приятельской любовью. За чудачества отца я не краснел, во мне была уверенность, что он всегда выйдет из любого затруднительного положения. Его прозвали Купцом Сабуром, хотя вот уже сорок лет он был только печником. Наверно, в таком прозвище было что-то оскорбительное, во всяком случае для меня. Но я относился к этому так, как если бы у меня был очень близкий мой товарищ-чудак, о котором меня могли спросить: «А где же этот Купец Сабур?» А я, усмехаясь, но и очень гордясь им почему-то, мог бы ответить: «О-о, Купец Сабур там-то и там-то». Ну вот так я любил своего отца, Купца Сабура…

Степь как бы увидела нас. Она сразу стала огромной, очень высокой. Огромно и сине посмотрела она на нас и повела широкой пыльной дорогой между желтых и зеленых трав. Вскоре впереди показался фургон, который тащили два огромных вола. Отец окликнул возчика, тот кивнул нам, и мы сели в фургон, свесив ноги между решетками из жердей.

Скрипит ярмо, потрескивают колеса, вздыхают волы. Мы курим дикую махорку, и запах ее и вкус соединяются с запахами полыни и чабреца. Суслики стоймя стоят на взгорках и попискивают. Их писк перебарывает даже колесное потрескивание и поскрипывание — такой настырный, всепроникающий писк у этих сусликов.

— Детки, детки, — бормочет отец. Он наблюдает сусликов, и можно подумать, что «детки, детки» обращено к этим тварям. Но вот он глядит вперед, на понуро текущие спины волов, — может, он волов называет так: «детки, детки»?

Степь желта, в монотонной желтизне ее теряются выцветшие султаны тырсы. И тырса отцвела, и белая полынь, и розовые кермеки — они превратились в большие белые шары, и ветер без натуги срывает их со стебля, а там они сами несутся, как ошалевшие от воли зверьки. Желто, только изредка попадаются блюдцеобразные впадины, в которых после первых осенних дождей отросли мятлик и пырей. Травостой там густ и зелен и чужд облику натерпевшейся от летних засух степи. Среди серебрящейся полыни кое-где сверкает свежая травка, взошедшая на смену опаленной. Смолисто пахнет чабрец, пряным шибает от полыни.

Я забываю про дом и город. Мне кажется, что у меня нет и не было своего дома, не о чем жалеть, не о чем вспоминать. У меня есть только то, что есть впереди — за ближним днем или дальним. Все будущее, все запредельное я как бы уже знаю и, даже не соприкоснувшись с ним, уже могу вспоминать о нем и даже, может быть, рассказать, если спросят, — рассказать так, как если бы это у меня уже было, как будто это и есть все то, о чем можно жалеть, вспоминать и любить отдаленно. Мне кажется, что я могу спокойно слезть с фургона и, не оглядываясь, уйти куда глаза глядят. И ничто не обеспокоит, не будет сомнений, будто я что-то недодал отцу, недосказал, нет! — ничего я ему не должен и ничего сам от него не хочу. А тому желтому и сморщенному существу, которое зовется городом и которое так добродушно, так приязненно смотрело на меня, покуда я шел по улицам, я мог бы даже крикнуть что-нибудь вроде: «А пошел, ты, старый болван! Отстань, дурачина!»

Ух ты, дух захватило! Я перевожу взгляд на руку отца, которая слишком цепко держится за жердину — он дремлет, отец, — я гляжу на эту широкую коричневую с тыла ладонь и тихонько ласкательно задеваю ее.

2

С полчаса, наверно, я сидел скованный не то чтобы усталостью, но совершенным отсутствием интереса к окружающему, без желания что-либо делать или говорить. Все, что я мог бы перенести в странном своем оцепенении, так это немую дорогу, на которой запечатлелись следы копыт и две колеи от фургона…

Тут повозка дернулась, возница бодро прикрикнул на волов, как бы отряхнулся от дремы отец. Я повернулся вперед и увидел, что дорога пошла под уклон, к речке. Молча я выпрыгнул из фургона, схватив половчей баул. Отец, тоже не говоря ни слова, слез за мной, хотя, наверно, он не прочь был доехать до места. А мне вздумалось перейти речку вброд. Я сбросил ботинки, подхватил их и побежал. У самой воды, однако, я остановился и сказал отцу, что он может топать через мостик. Но он стянул ичиги и отважно ступил за мной в воду. Вода едва закрывала щиколотки, но была студеной, и мелкая галька на дне так колола ступни, что мы пошли вприпрыжку и, конечно, замочились.

А земля была теплая, теплей, чем вода, мы не стали обуваться. И в контору ввалились босиком. Директор совхоза Сильвестров, похоже, ждал нас. Он сурово кивнул нам и поглядел на наши босые ноги. Привычная контора, наверно, казалась ему безобразной: старая печь была разобрана и кирпичи вынесены наружу, но грязи было навалом. Желчным голосом Сильвестров сказал, что ожидал нас раньше. Нет, такой человек не мог ворчать, упрекать, уговаривать — он мог быть желчным, суровым, злым — все, что угодно, но только не мямлей. У него было сухое обветренное лицо в резких морщинах на лбу и в углах сурового рта.

— Так, так, так, — сразу заговорил отец, опуская в угол свой мешок и подталкивая мой баул туда же. — Так, так. — Он кивал на каждое слово Сильвестрова, оглядывая основание фундамента, потопывал по краешкам досок, обрывающимся у фундамента. Можно было подумать, что он уже принялся за дело.

Тогда и Сильвестров заговорил только о деле. Он сказал, что нам выделена повозка и два вола, чтобы возить воду, глину и песок, помогать нам будут двое его рабочих; что заготовлен новый кирпич, есть и старый, оставшийся от разобранной печи. Где брать глину — покажут рабочие. Песок, известно, на речке.

— Так, так, так, — говорил отец, похаживая по комнате, и Сильвестрову то и дело приходилось уступать ему дорогу. Наконец директор оказался вытеснен на крыльцо, там он стал что-то говорить своим рабочим. А отец уселся на пол и жестом пригласил меня. Мы стали крутить цигарки.

Я знал, что отец сейчас и думать не думает о работе, ему наплевать, есть ли кирпич, будут ли нам помогать, даже вопрос с жильем и возможность брать продукты на складе совхоза не волновали его совершенно. Ему стоило бы оценить, что такое наплевательское отношение к работе не бесит меня. Я никогда не тороплю его и полностью доверяюсь ему, пока дело наконец не закрутится само собой. Тогда уж оно все будет в полной моей власти, что, впрочем, нисколько не ущемит отца.

В открытую дверь было слышно, как на крыльце переговариваются шепотом, судя по голосам, девчонка и парень. Затем в контору вошла девчонка в ситцевом платьице, в косынке, завязанной у подбородка, в стоптанных сандалетах на босу ногу.

— Родион Ильич велел сказать… — начала она, глядя на меня. Но отец сказал ей:

— Кыш, кыш!.. — и решительно показал на дверь.

Девчонка убежала, что-то сказала своему приятелю, потом оба они спустились во двор.

А мы сидим себе и курим махорку. В комнате гуляет сквозняк, но пахнет одной только кирпичной и известковой пылью. Накурившись вдоволь и не проронив ни слова, мы решаем наконец перекусить. Я выхожу на крыльцо и спрашиваю девчонку, где бы нам вскипятить чайку.

— А в столовую вы не хотите? — спрашивает она кротко.

— Нет, — отвечаю я и, уже не глядя на нее, спускаюсь во двор, ставлю два ряда кирпичей, наверх кладу плиту от старой печи — вот и очаг. Затем приношу наш чайник и подаю его девчонке, чтобы она сходила за водой. Пока она бегает, я растапливаю печку и ухожу в контору. Небось догадается поставить чайник на плиту.

Минуты через две девчонка появляется в комнате и говорит, что поставила кипятить чай. До чего она смешная, такая робкая и кроткая. Я снисходительно спрашиваю:

— Как тебя зовут?

— Аня, — еле слышно отвечает она.

— А кто этот парень?

— Это Гена, — отвечает она.

— Гена, значит. А почему вы сидите во дворе, а не пойдете по домам?

— Родион Ильич велел помогать вам.

Я неопределенно киваю головой, и она исчезает за дверью. Вот и кипяток поспел, я завариваю чай в жестяной кружке и ставлю ее на свою куртку, укутав по бокам. Пусть настоится как следует. А пока мы опять сворачиваем цигарки и молча дымим.

Трапеза наша продолжительна и наполнена молчанием. Мы не столько упиваемся едой и чаепитием, сколько этим пребыванием в одиночестве и молчании. Появись здесь Сильвестров, он решил бы, что мы лодыри — не приведи бог! Такому занятому и деловитому человеку некогда было бы, наверно, поглядеть на наши лица, точнее, на лицо отца. Он бы увидел, какое оно одухотворенное, свободное от мелких забот бытия. Он увидел бы, с какой небрежностью пьет отец свой любимый чай и ест лаваш — он проделывает это, как аскет, для которого достаточно черствого куска и глотка воды для поддержания сил.

Покончив с чаепитием, мы опять принимаемся курить. Я замечаю, что махорочный дым вживается в эти стены и мало-помалу теснит запахи беспорядка.

В комнатах темнеет, я закрываю окна. В боковой комнатке я расчищаю место, стелю на пол нашу одежу, и мы укладываемся. Конечно, еще рано спать, но мы и не заснем тут же. Мы будем лежать и думать и не раз еще покурим. Со двора слышатся приглушенные голоса. «Надо было сказать, чтобы они шли по домам», — думаю я, но мне лень вставать. Только мельком я думаю о том, что ни за что не смог бы вытерпеть ничьей строгости, ничьего приказа, будь даже это сам Сильвестров. Да что там Сильвестров! Мне в моей работе нравится вольность, вольность во всем. И это хорошо понимает мой отец.

— Как ты думаешь, — нарушает молчание отец, — есть здесь редкие саженцы, такие, чтобы могли заинтересовать садовника Хабиба?

— Конечно, — отвечаю я. — Да мы все разузнаем, не бойся.

Мне чудится в темноте улыбка отца. Я теснее придвигаюсь к нему и тут же засыпаю.

3

Я проснулся рано, в окнах едва брезжило. Стоило мне пошевелиться, как проснулся и отец. Мы встали и тут же почувствовали, как выстудило за ночь комнату. Я вышел на двор и растопил очаг, сходил за водой — колодец рядом, за калиткой. Мы умылись, потом я еще раз принес полный чайник и поставил его на плиту.

Попив чаю и согревшись, я тут же принялся за дело. Под навесом я отыскал доски и жерди, взял топор и пилу и стал делать подмости. Даже когда у хозяев имеются подмости, я все равно делаю свои. У моих подмостей откидные ножки — вот и все отличие от других, но мне именно это и нравится. Перенести или отодвинуть на время — сдвинул ножки и просто положил на пол, и ничуть они не мешают. Скоро пришли Аня с Геной и были, кажется, смущены, застав меня работающим. Я весело поздоровался с ними и, чтобы не смущать их больше, тут же предложил поехать за глиной. Я не стал говорить, что и глину и песок можно было бы догадаться завезти к нашему приезду. Но откуда им про все это знать, а Сильвестрову плевать на такие мелочи. Гена побежал запрягать, а Аня отошла в сторонку. Но сегодня она совсем не казалась такой уж робкой. Она была очень миленькая даже в рабочей одежде: на ней стираная телогрейка, пестрый платок, ноги обуты в резиновые широковатые в голенищах сапоги.

— А лопаты нужны будут? — спросила Аня.

— Конечно, — ответил я. Я прибил последний гвоздь, поставил подмости на ножки и подошел ближе к ней. — Лопаты нужны, без них никак нельзя.

— А я еще позавчера приготовила, — сказала она, покраснев. — Хочешь, покажу? — Как будто она хотела показать что-то очень интересное.

— Давай посмотрим, — сказал я как можно приветливее.

Она побежала под навес, и там за штабельком досок, оказывается, лежали четыре лопаты — две совковые, две плоские.

— Ишь, как хорошо припрятала! — сказал я.

Она опять покраснела. Она держала все четыре лопаты, собрав их ручки вместе, но вот одна лопата, а за нею и другая упали. И Аня вроде не знала, что теперь делать. Я подошел, взял у нее лопаты и значительно при этом посмотрел на нее. Вот, черт возьми, ведь я совсем не хотел смущать и производить на нее впечатления, напротив, я хотел, чтобы она чувствовала себя свободнее и не смущалась так сильно. Смущение, по-моему, совсем ей не к лицу.

— Ничего, ничего, — сказал я. И опять получилось снисходительно и игриво. Но тут подъехал на волах Гена. Я обратился к нему:

— Далеко ехать за глиной?

— Нет, что ты! — сказал парень. — Рядом, где брод, под яром. Там две березы еще растут, видел небось, когда ехал.

— Ладно, — сказал я, — едем.

«Вот уж зря, — подумал я, уже сидя на телеге и подвигаясь, чтобы рядом села Аня. — Вот уж зря я еду. Глину нечего смотреть. Если даже она и не слишком хорошая, другой все равно не будет. А мне бы поискать сетку и сито, чтобы просеивать песок, а то здесь ни черта не готово. И кирпичами надо бы заняться».

Мне нравилось делать все в том порядке, который я сам установил, — так мне легче было без лишнего возбуждения и суеты приняться потом за самое важное, за кладку. И чего это я сел и подвинулся так явно, что Ане ничего другого не оставалось, как сесть рядом?

Я решил не разговаривать с ней и за всю дорогу не произнес ни одного слова.

Еще не доехав до места, я увидел огромную яму, из которой, наверно, лет сто жители поселка брали глину. Я спрыгнул с телеги и пошел вперед. Копнув лопатой раз-другой, взял свежую глину, размял ее в ладони. Глина была жирновата, но ничего — побольше, значит, песку добавим. Было бы хуже, когда б глина оказалась тощей.

Мы стали копать глину и бросать на телегу. Аня тоже взялась было за лопату, но я ей сказал, чтобы она подержала волов, а то не стоят, проклятые, на месте. Так она и проторчала возле ярма, а мы знай копали и бросали глину. Гена упарился и дышал часто. Я-то по себе ничего такого не заметил, только по Гене видел, как здорово мы работали.

Потом они поехали, а я двинулся вдоль берега — поглядеть, что тут за песок. Песок был тоже неплохой, чистый, зернистый. Конечно, в городе песок получше. Вернее, не в самом городе, а вниз по реке, где она рассекается огромным скалистым холмом и частью течет сама по себе, а частью падает в расселину между скалами. Туда я ездил на большой двухвесельной лодке и привозил песок — это был настоящий горный песок, совсем без пыльцы, с угловатыми зернами. Мне приходилось раза три плавать за песком, чтобы набрать его сколько нужно. Один раз я перегрузил лодку и едва не пошел ко дну…

Аня, конечно, ни черта не понимает — хороший ли, плохой ли песок. Но ей бы, наверно, понравилось прокатиться на лодке. Там такие отвесные скалы и тени от них огромными кусками лежат на воде. А на скалах растет ковыль и разные цветы, до того дикие и крепкие — можно носиться по ним, топтать, а потом видишь: они стоят себе, как будто никто и не мял их. Я, случалось, возил на скалы девчонок и что-то не помню, нравилось им там или нет. Но Ане, мне кажется, там понравилось бы. Тут я рассмеялся и, насвистывая, пошел в поселок.

В конторке я увидел Сильвестрова, он стоял в комнатке, где мы спали с отцом.

— Вы что, на квартиру не будете устраиваться? — спросил он отрывисто. — У нас имеется и общежитие, недалеко, от конторы. Там сейчас никто не живет.

— Так, так, — сказал я, соображая, сортировать ли мне кирпич или подготовить сперва фундамент печи. — Я нигде не нашел толя.

— Аня, — крикнул Сильвестров, и она вмиг появилась на пороге. — Сбегай к Зайнуллину и скажи: пусть привезет толя. Сколько? Рулона два. Живо!.. — Потом он повернулся ко мне: — Такая ленивица, не приведи бог!

— Я уж заметил, — сказал я важно. Мне-то вообще хотелось обращаться с этим суровым директором независимо, даже с вызовом. Но не нашлось ничего другого, и я ляпнул насчет Ани. Зря, конечно, но поправляться я не стал.

Сильвестров пошел к выходу, видя, что я не очень-то обращаю на него внимания и говорю с ним сквозь зубы. Но на пороге я остановил его, сказав:

— Да, я хотел бы выяснить, можем ли мы получить продукты на складе?

— Да.

Зря я потратил столько слов всего лишь для того, чтобы услышать это короткое «да». Пусть бы отец сам договаривался насчет продуктов. Я вышел во двор и принялся сортировать кирпич, а чистить старый кирпич предоставил Гене и Ане. К вечеру все было готово. Я отпустил своих помощников домой и сам продолжал укладывать кирпичи: целые отдельно, половинки и трехчетверки отдельно. Скоро набралось порядочно штабельков, завтра эти ребята будут носить к рабочему месту — только поспевай. Что ж, неплохо потрудились.

Я разжег очаг и поставил чайник, а сам сел на крыльцо и закурил. Уже свечерело, когда явился отец. Он даже не поглядел на готовые штабельки.

— Я вот что думаю, — сказал он, садясь со мной рядом. — Я думаю, что нужные ему саженцы садовник Хабиб и сам давно достал. А вот удобрения, такие, как здесь, вряд ли у него имеются.

— Пожалуй, — согласился я.

— Да кто же ему даст такого удобрения! — с удовольствием сказал отец. Помолчав, опять заговорил: — Овцы, смотрю я, здесь жирные. Спрашивал у хозяюшки: за тридцать рублей готова отдать.

— Если садовнику Хабибу предложить барашка, — сказал я, — да еще редких удобрений, то будь уверен — у него можно выманить такие саженцы, что на сто верст вокруг ни у кого не найдешь.

Отец рассмеялся.

— Хабиб себе самому кажется ой каким хитрым! — сказал он воодушевленно.

— А он и не заметит, как ловко мы его обведем вокруг пальца, — подхватил я.

Отец опять рассмеялся веселым и каким-то наивным чистым смехом. Я так любил его за этот смех.

Мы попили чаю, долго еще сидели и курили, а потом пошли в комнатку и улеглись спать.

4

— Ты еще не спишь? — спросил я.

Отец завозился, забормотал что-то, наконец очнулся и сказал:

— Да нет, не успел заснуть. А что?

— Здесь наверняка есть тощие-претощие пиявки, — сказал я.

— Я про пиявок-то совсем забыл, — сказал он уже не сонным голосом.

— Ну ладно, давай будем спать, — сказал я, уже досадуя, что разбудил отца. Но он долго еще разглагольствовал насчет пиявок и прочей дряни, любой дряни, которую можно было бы обменять, купить и перепродать. Я лежал и молчал. Но злого чувства, даже легкой досады на отца у меня не было. Я же говорю: я любил его. Да, сейчас совсем другое дело — в сравнении с тем временем, когда я был мал и глуп.

Едва я вошел в тот возраст, когда кое-что начинаешь узнавать о своих родителях, меня неприятно поразило то, что отец мой, оказывается, был почти на двадцать лет старше моей матери. Для меня, если плюнуть на пересуды горожан, это обстоятельство не играло никакой роли: родители жили дружно, меня никто из них не обижал, но то, что об  э т о м  можно было говорить, уязвляло меня ужасно. Потом это прозвище — Купец Сабур! Я бы дорого дал тогда за одно то, чтобы не быть сыном Купца Сабура. Я пытался даже убежать из дома, но был высажен на какой-то маленькой станции в таком жалком состоянии, что не смог толком объяснить, где живу. Собралась большая толпа, и я, конечно, надеясь, даже, может быть, уверенный в удаче, сказал, что моего отца зовут Купец Сабур. И благополучно был доставлен домой.

Лет до двенадцати я был маменькин сынок. Не то чтобы я был слюнтяй или там обижали меня, а я только и делал, что прятался за мамину юбку, нет — просто я любил бывать как можно чаще возле матери. Я любил ходить с ней на базар за овощами и мясом и держаться за ее руку, чтобы чувствовать себя как бы причащенным к ее легкой походке, чтобы даже сквозь мягкую и трепетную ладонь чувствовать ее глубокий грудной голос, — мне даже казалось, что ладони моей щекотно, когда мама говорит своим мягким мелодичным голосом. Мне нравились ее остроносые чувяки, мягко ступающие по пыли, ее красивые цветастые шальвары, видные из-под длинного подола ее красивых платьев. Мне казалось, что мы с нею в чем-то — даже и не знаю, в чем — единодушны. Может, мне казалось, что и она уязвлена, по крайней мере, разговорами об отце, который был старше ее почти на двадцать лет. Но, может, все объяснялось необычайным равнодушием ко мне отца, а меня тянуло к ласке и вниманию. Так было, говорю я, лет до двенадцати. А годам к четырнадцати я уж просто стыдился всякого там слюнтяйства и просто-напросто избегал мамы.

Сейчас мне нравилась свобода, а свободу — то есть безразличие ко мне — мог дать только отец. Возможно, что именно поэтому я и приобщился к ремеслу печника и стал после семилетки ходить вместе с отцом.

Печник он был никудышный, это я сразу понял, а уж горожане, я думаю, знали об этом все сорок лет, во время которых он складывал им печи. Но он вроде был им необходим, конечно, не как печник, а как, может быть, Ходжа Насреддин. Он не был даже острословом, а уж о его мудрости говорить не приходится — эта житейская не то что мудрость, а мало-мальская изворотливость начисто в нем отсутствовала. Но отчего так нравилось горожанам, когда он вдруг предлагал кому-нибудь рессору от самого что ни на есть древнего тарантаса, а взамен просил ведро овса? А другому он умел всучить совершенно тому не нужный овес и получить взамен желтую охру. А однажды (я еще не ходил тогда с ним) он принес домой двухлитровую банку, в которой мерзко потягивались черные пиявки. С тех пор он пристрастился питать этих тварей собственной кровью. Я думаю, ему обидно стало от маминых язвительных упреков и откровенных смешков — так он, я думаю, в доказательство своей правоты пригрел тогда на своей полнокровной шее мерзких пиявок: пригодились-таки!

Так почему же все это нравилось горожанам, которые терпели одни убытки от Купца Сабура? Чего тут мудрить: просто потому, что они отдавали совсем не нужную им вещь и получали взамен тоже совершенно никчемную. И это происходило легко, весело, как будто в жизни и не существовало никаких забот о хлебе насущном, об одеже, о корме для скота.

Помню, тогда у меня было двойственное отношение к отцу. Во-первых, мне нравилось, что отец мой, Купец Сабур, необходимый для городка человек. А во-вторых, я как бы превосходил его в каких-то качествах, хотя никаких таких качеств я еще не имел — я еще не смог бы тогда сложить самую худую печку, — своим достоинством я мог считать только то, что я-то не занимался чепухой, которой занимался Купец Сабур.

Это смешно, конечно, что я чувствовал тогда превосходство над отцом, я был жалкий  н и к т о, а так возносился! Другое дело сейчас. Может быть, благодаря только мне отец имеет сейчас счастливую возможность получать заказы и проделывать свои фокусы-мокусы. Вот уж три года мы кладем отменные печи, о нас знают во всем городе и в районе, в самых отдаленных селах, потому что мы кладем превосходные печи. Нет, я не буду говорить, что и как я делаю — что об этом! Я могу, с минуту поглядев на дым, идущий из трубы, сказать, какова печь. Я могу только заглянуть в топку на горящие дрова и определить качество печи. Мне достаточно войти в дом, где тепло, где теплый воздух чистый-пречистый — вроде бы у людей очень хорошая печка, — но если я даже едва притронусь к низу, а потом к верху печи — я уже знаю, истинно ли хороша печка.

О том, что я умею, знают все. Только один человек как бы не знает о моем умении, этот человек — мой отец. Если бы он услышал, что его сын мастер по печам, он бы удивился и, наверно, спросил: «Разве? А я и не знал, надо будет посмотреть». Так мне кажется, потому что он ни разу не похвалил меня, ни разу не признал, что, только благодаря мне, мы имеем так много заказчиков. Он по-прежнему горделиво, уверенный в моем восторге и преклонении, может рассказывать в досужий час о том, как он в тысяча девятьсот двадцать третьем году ловко торговал ботинками у великого нэпмана Провоторова, а еще раньше у купца Юзеева был приказчиком, уж такие фокусы проделывал! Вот, например, казах приехал в город и торгует сундук. Хлопают по рукам, и приказчик водружает сундук на арбу, а в сундуке полным полно чаю — так что казаху приходится платить и за чай. Да много таких историй мне приходилось слышать от Купца Сабура.

А меня ничуть не обижает его равнодушие к моему умению и, можно сказать, моей славе. Я его люблю, я не могу представить, чтобы я вдруг взялся за работу, а Купца Сабура не оказалось бы рядом. Работа у нас кипит — при моем неистовстве и полнейшем равнодушии к печам у отца. Я не могу этого объяснить.

Мне не спится, но я не мучаюсь этим. Я лежу, удобно подложив под голову руки, и думаю об отце и о себе, и бог знает, какие необыкновенные мысли приходят мне в голову. Ну, например, отец умирает, и я устраиваю ему пышные похороны, не знаю, какие уж там похороны, но чтобы об этом долго говорили в городе. Но это не все: я сооружаю в память о великом Купце Сабуре что-нибудь вроде царских ворот, которые, кстати, стоят на въезде в плодосовхоз. Говорят, что эта арка поставлена была в честь то ли престолонаследника, то ли самого царя, когда тот в бог весть каком году посетил наш городок. В конце концов, Купец Сабур значил для города куда больше, чем престолонаследник.

5

Я опять поднимаюсь рано и разжигаю очаг. Покуда отец расшевеливается и прибирается, чай уже готов и вынуты последние припасы (сегодня надо будет пойти на склад и взять в счет оплаты кой-какой еды), мы наскоро завтракаем, а тут являются и Гена с Аней.

Парню я поручаю протереть через сетку глину, а девчонке — просеять песок. Ей, наверно, интересно и нетрудно будет этим заниматься. Сегодня я смотрю на нее безо всякого интереса. Мне почему-то кажется, что она смущена и, наряду с этим, чуть-чуть лукава со мной. Но мне только смешно. Неужели она что-то такое подумала из-за того, что я вчера подвинулся на телеге и она села рядом?

Наконец все готово: установлены подмости, в рамки уложен кирпич — только протягивай руку и бери, — на скамейках стоят ящики с раствором, ведра с водой. Это все-таки хорошо, что класть нам приходится на готовом фундаменте — мы только расчистили его поверху, настелили слой толя и начали класть. Выложив два ряда, я стал протягивать от пола к потолку шнуры, чтобы углы класть точно по вертикали. И тут я заметил, что Аня сидит на корточках и наблюдает за мной. Я не люблю, когда на мою работу кто-то глазеет.

— Ты чего тут сидишь? — сказал я. — Тебе делать нечего?

— А что? — сказала она, стремительно встав. Она, конечно, сильно покраснела, но я подумал, что не такая уж она кроткая, как мне сперва показалось. — А что?

— Может быть, ты весь кирпич очистила?

— А разве?..

— Старый-то кирпич? Еще как понадобится!.. Дуй-ка во двор.

Она тут же убежала и до самого обеда не появлялась в комнатах. И раствор, и кирпичи носил Гена, а она, кажется, все соскребывала остатки раствора со старых кирпичей. Подошло время обеда, и, так как запасов у нас никаких уже не оставалось да и горячего не хлебали со вчерашнего дня, мы отправились в столовую. Мы стали в очередь, и тут я заметил, что отец то и дело кивает — одному, другому. У него, как и всегда, уже завелись знакомые. Одного своего знакомого он пропустил впереди себя. Это был парень лет двадцати пяти, рослый и плечистый, только ряшка больно толстая, губастая, с широким носом. Отойдя от кассы, он потоптался посреди зала, а потом сел за наш стол.

Он молча выхлебал тарелку супа, так же молча умял второе, залпом выпил компот и встал.

— Лопатку я тебе достал, — сказал он отцу. — В кабине лежит.

Когда мы вышли из столовой и приблизились к машине, парень уже спал в кабине, высунув наружу ноги, обутые в огромные резиновые сапоги. И храпел — будь здоров! Отец растолкал его довольно бесцеремонно и спросил лопату. Когда лопата оказалась у него в руках, отец сказал проникновенно:

— Спасибо, Алчин! Я свое обещание сдержу.

— Смотри, — сказал шофер хриплым голосом и, зевая, широко раззявил губастый рот.

Машина зафырчала и покатила своей дорогой, а мы с отцом отошли в сторонку и стали разглядывать лопатку. Она была острая, как топор, со стальной ручкой, верхний конец которой оканчивался полированным шаром.

— Интересная штучка, — сказал я.

— Лопатка хоть куда! — подхватил отец. Он огляделся, где бы присесть. Мы отошли на противоположную сторону улицы и устроились на лавочке, закурили. — Я вот и говорю, лопатка хоть куда! — продолжал отец, затягиваясь дымом. — Картошку ли копать, лед ли счищать с крыльца…

— А то хвать быка по башке, он и свалится, — со смехом сказал я. — И тут его ножом по Горлу!..

— Пожалуй, — согласился отец, правда, не так уже воодушевленно.

— А что ты ему взамен предложил? — спросил, я.

— Китайский фонарик, — сказал отец.

— Ой-ё-ё! Ты думаешь, в этой дыре у кого-нибудь есть китайский фонарик?

— Не такая уж это дыра, — сдержанно ответил отец и поднялся, бросив окурок.

— А может, еще какую-нибудь выгоду будем иметь от знакомства с этим Алчином? — спросил я.

— Да вряд ли, — ответил отец. — Хотя… он говорит, что мог бы пустить нас на квартиру.

— Тогда ему два, два китайских фонарика, если он пустит нас и если квартира у него хорошая!..

— У него очень хороший дом, — сказал отец, как бы гордясь своим знакомым.

На этом мы прекратили разговор и ходко двинулись к конторе. Мы уже приступили к работе и уже выложили два новых ряда, когда отец, сунув кирпич в воду и задержав там руку, сказал задумчиво:

— А вот второго китайского фонаря может и не оказаться. Действительно ведь дыра.

— Мы лучше подкинем ему сверх того, что он запросит за жилье, — сказал я.

— Вот, вот, — оживился отец. — И чтобы торговаться — ни-ни!

— Еще из-за квартиры торговаться! — в тон ему ответил я.

В этот день мы пораньше оставили работу и отправились смотреть квартиру.

Мне дом сразу понравился. Это был невеликий четырехстенник с высоким подызбьем, глядящим на широкий двор двумя оконцами (сперва я подумал, что нам предложат этот полуподвал). Но сени были так просторны, что с боковой стороны дома были устроены, две комнатки, а с задней — просторный, видать, чулан. Пока мы говорили о том, о сем с женой Алчина, сам хозяин внес со двора железную печурку и поставил ее в одной из комнат, — значит, нам не придется мерзнуть.

Мы осмотрели комнатки, даже заглянули в чулан, а потом нас пригласили в дом, этакий теремок, разделенный на две половины. В меньшей, в простенке между окнами, стоял стол, на который был водружен самовар, да еще чайная посуда, покрытая расшитой холщовой салфеткой. В большей комнатке стены были украшены развернутыми полотенцами с ткаными узорами на концах. На окнах — белые занавески, сдвинутые в сторону. Двуспальная кровать с горкой подушек была закрыта занавесью с бахромой внизу.

Вскоре вскипел самовар, поменьше, чем тот, красующийся на столе, запахло лепешками. Алчин выставил даже бутылку водки, и мы выпили с ним по стаканчику. Хозяин молчал, и мне стало казаться, что он недоволен гостями и, может быть, сожалеет, что согласился пустить нас на постой. Но я вспомнил, как живо прибежал он с печкой, нет, видать, он совсем не плохой парень. А что молчаливый, так ведь не каждому быть таким речистым, как Купец Сабур. Да и слушал он отца с таким вниманием, что даже краснел от натуги. Я как-то мельком подумал, что у такого буки красивая жена. А впрочем, он, может быть, замечательный семьянин.

А Зейда и вправду была красивая, только вот слишком, по-моему, румяная. Это, конечно, от ежедневного пребывания в поле. И руки у нее слишком крупные. А так она очень красивая: большие удлиненные глаза, длинные ресницы, она низко опускает их, протягивая нам чай в расписных чашках…

Алчин все молчит и молчит. Это даже неприятно, когда человек так молчит, хотя весь покраснел от натуги, слушая речи отца. Тут я подумал: «Может, его беспокоит, сколько мы ему будем платить?» И я сказал:

— Не мешало бы договориться насчет платы.

Он только сказал: «А-а!» — и ни слова больше, и так пренебрежительно махнул рукой, что сомнений быть не могло: ни о чем таком он и думать не думал.

Мы в тот же день перебрались в новую квартиру, протопили ее на ночь и спали до утра как убитые.

6

Наутро я проснулся свежим и бодрым, и матовый, с голубизной свет в оконце как-то странно соединился во мне с чьим-то голосом.

Но было тихо. И я понял, почему так тихо: наш домик и домики вокруг пережили кутерьму раннего подъема, уже выгнан скот на пастбище, хозяюшки проделали все, что им полагается, и теперь равномерное течение дневных забот обходило нас стороной.

Я поднялся, натянул брюки и чувяки и открыл дверцу в сени. Пол в сенях был влажен от росы, на рукомойнике блестели крупные капли, и даже на чистом, с узорами, полотенце, мне показалось, есть росяной налет. Проходя мимо, я коснулся полотенца — оно было прохладным. Я рассмеялся и в два прыжка слетел с крыльца во двор. Тело мое требовало движений, крика мне хотелось и смеха.

Я увидел, что из сарайчика вышла Зейда. Лицо ее было озабоченным, но это я заметил минуту спустя.

— Доброе утро, хозяюшка! Почему вы не на работе?

Голос мой был слишком оживленным, слишком громким, но он не был игривым. И вот тут я и заметил, что она озабочена чем-то.

— Не могу найти свою лопату, — сказала она, как будто винясь передо мной.

— Я поищу, — живо отозвался я, — вот только умоюсь… — Я взбежал на крыльцо, в сени, быстро ополоснул лицо, затем спустился во двор.

Зейда как будто чувствовала себя виноватой, смущенно смеялась и говорила: не стоит, мол, искать и терять время зря. Но я рылся в сарайчике, в клети, под навесом, разворошил дрова и разную рухлядь. Я вытащил из этой рухляди по крайней мере три или четыре лопаты, но Зейда качала головой: нет, не та. Наконец она ушла. Я решил еще раз раскидать под навесом все эти примусы, керосиновые лампы, ведра, обломки стульев и старого дивана, а как только лопата найдется, так сразу же побежать за Зейдой.

Тут калитка открылась, и вошел отец, держа в обеих руках что-то, завернутое в фартук. И меня как осенило.

— Слушай, — сказал я, — Зейда все утро искала лопатку! Мы с тобой еще добудем себе какую хочешь лопатку, а ту, что дал тебе Алчин… А что это у тебя под фартуком? — вдруг спросил я.

— Пиявки, — ответил отец. — Тощие, как угри. Десять пиявок!..

— И это значит, лопатку нам не найти, — обреченно сказал я.

Отец молча пошел к крыльцу, прижимая к животу банку с пиявками. На крыльце он обернулся.

— Хорошо ли ты смотрел? — крикнул он.

Я только рукой махнул. Он рассмеялся.

«Старый плут, — думал я, поднимаясь за ним следом, — старый бездельник и плут! Уж лучше бы я один работал, чем с таким помощником!..»

Я резко выдернул из-под кровати свой баул и взмахнул им так сильно, что задел легонькую тумбочку и опрокинул ее.

— Вай! — сказал отец. — Ты куда с баулом? Без четверти девять, добрые люди уже давно работают.

— У нас ни крошки еды, — сказал я. — Может, ты у нас заботишься о продуктах?

Я отправился на склад. Ладно, сегодня мы устроим себе выходной, а уж завтра поднимемся рано и поработаем дотемна. Я набрал продуктов и вернулся на квартиру.

Отец лежал на кровати, рядом на табуретке стояли две банки, в одной плавали тощие пиявки. Те, что прилепились к шее отца, уже набухали кровью.

— Конечно, — сказал я, — если уж пиявки приобретены, то почему бы ими не терзать себя.

— Зря ты так говоришь, — сказал отец, пропуская сквозь зубы кряхтение-стон, — зря так говоришь. С утра голову ломило, а теперь полегчало.

Я отнес продукты в погреб и отправился со двора.

Вокруг было ясно, свежо, травка у заборов, деревца в палисадниках сверкали последней зеленью. С полей слышался стук тракторов; груженные саженцами машины, покачиваясь в уличках, выезжали из села. Я вышел за околицу и зашагал на поля. Там и сям мелькали фигуры работниц, грядокопатели и бороны медленно продвигались вдоль участков. Парни сгребают в кучу отмершие ветки и побеги и поджигают — белый дым стелется широко, отлетает клочьями в небо. А другие плугом копают ловчие ямы и канавки, набивают их горячим навозом, а уж туда забираются медведки на зимовку. Когда ударят морозы, навоз разбросают, и жучки протянут ножки.

Когда я проходил возле хранилища, меня окликнули, и я увидел Алчина. Он сидел на подножке грузовика и курил.

— Присаживайся, — сказал он. — Что, отдыхаешь?

— Отдыхаю, — сказал я. — А ты в дорогу собрался?

Он только поморщился и махнул рукой.

Покурив, он поднялся. Из хранилища вышли рабочие и стали грузить саженцы. Сперва мне показалось забавным, а потом трогательным, как здоровенные ребята осторожно помещают в кузов саженец к саженцу, тщательно перекладывают корни влажным мхом, затем бережно покрывают кузов обширным брезентом. Алчин опять сел покурить.

— Куда повезешь, — спросил я, — в город?

— Это еще ничего, — сказал он. — К вечеру я вернусь. А иногда и два рейса удается сделать. А вот пошлют в Свердловск — так на два или три дня.

— А что же плохого, — сказал я, — едешь себе и едешь. Остановился где-нибудь в чистом поле, разжег костер…

— Зачем это? — спросил он и подозрительно поглядел на меня.

— Да просто так. Искры сыплются, пламя как бешеное. Весело.

— Ты шутишь или как?.. — Он что-то старался уловить в том, что я ему сказал. — Я не разжигал костров. Что ж, может, и попробую, — он глупо ухмыльнулся.

— А в дороге можно и продать кое-что, — сказал я, кивая на кузов с саженцами. Мне хотелось подтвердить свою догадку, что он занимается кой-какими делишками, раз даже лопатку Зейды сбыл Купцу Сабуру.

— Продавать? — сказал он. — А что, ты думаешь, нашлись бы покупатели?

«Какой дурак, — подумал я. — Или прикидывается». Но слишком глуповатое было у него лицо. Глядя на него, можно было представить себе, как мой отец выманил у него ту прекрасную лопатку с железным набалдашником и ничего не дал взамен. Разве что пообещал только.

— А-а! — сказал я. — Какие там покупатели в голом поле. Едешь себе и едешь. Слушай, ты бы взял меня с собой, если бы я не был занят? Я бы и не пискнул, если бы мы даже три дня подряд ехали и не вылезали из машины.

— Тебя-то? — переспросил он.

— Ну да, меня!

— Взял бы, — сказал он, роняя из пальцев окурок и втаптывая в землю. — Я вот Зейду звал, — сказал он, доверительно склоняясь ко мне.

— Но ведь и она работает.

— Ну да, — сказал он. — А все же… вот если бы она не работала. — В голосе у него явно отразились мечтательные нотки. И вдруг их как не стало! Он проговорил со злостью: — Уедешь, а разные сволочи будут лапать твою бабу! — И он поглядел прямо на меня, даже страшновато стало от такого взгляда, который, правду говоря, был не так уж и страшен. Но когда говорят такое и при этом смотрят на тебя…

И все-таки мне стало весело. Я сказал:

— Уж не думаешь ли ты, что я?..

— Ну-у-у! — протянул он длинно, так что даже что-то мирное, спокойное возобладало над прежней злостью. — Ты!.. Скажешь тоже!

Тут ему крикнули, что пора ехать. И он поднялся и, не сказав мне ни слова, сел в кабину.

7

С утра мне пришлось заняться тем, что я выбрасывал вон кирпичи, которые натаскали вчера мои помощники. Надо ни черта не соображать, чтобы натащить столько недожога и «железняка»! Пока я выкидывал прямо в окно всю эту ерунду, в комнате стояла Аня и как будто была чем-то довольна. Когда я начал кладку, мне пришлось пользоваться старым кирпичом. Аня спросила:

— Ну как?..

— Что как? — сказал я хмуро.

— Ведь ты же велел мне очищать старый кирпич. Вот я испрашиваю — как?

— Ничего, — сказал я мягче, — кирпич, хоть и старый, все же получше того барахла.

— Я сейчас раствору принесу, — сказала она, направляясь к двери.

— Пусть Гена поможет, — вслед ей крикнул я, — надорвешься!

— Нет-нет! — крикнула она и через две минуты появилась, неся ведро с раствором. Она опрокинула его в ящик, затем села поодаль. — Я сейчас уйду, — сказала она, — я только хочу сказать, что глина, и правда, жирная. Но если песку добавить чуть больше, то раствор получается Не такой уж и плохой. Ведь правда?

Что, правда, то правда. Так я ей и сказал. Аня ушла, и я слышал, как она напевает, сходя с крыльца. И чего это Сильвестров считает ее лентяйкой? Она не хуже меня готовит раствор, и вообще у нас порядок, если, конечно, не считать, что Гена вчера натаскал столько барахла. Да он и не печник, чтобы разбираться в кирпичах. А этот старый кирпич совсем не плохой! Я беру его, обмакиваю в воду и кладу в ряд с другими. А вот отец напрасно подолгу мочит — это ведь не красный кирпич. Ну, да бог с ним! Я ему ничего не говорю. Но когда он стал обмазывать кладку изнутри, я сказал: «Не надо. Обмазка потом растрескается, отвалится и засорит дымоход». Он не обиделся. Конечно, если ему то и дело подсказывать, он вообще может бросить работу. А я не хочу его обижать.

Все-таки за сорок лет он мог бы кое-чему научиться, если бы его не занимали всякие пустые затеи. Думая так, я подхватываю со штабелька кирпич, насекаю с четырех сторон, кладу на ладонь и разбиваю с одного удара. Хорошо, когда работа идет! Мы уже выложили первый жаровой канал, теперь делаем боковые опускные каналы. Прежде мы ставили немало таких печей, и всегда оказывалось, что низ печи прогревался хуже, чем верх. Но если в боковых стенках топливника устроить сквозные отверстия, тогда топочные газы устремятся туда, и наружные стенки прогреются что надо. Отец считает, что это лишняя работа, тем более, что никто и не догадается, есть ли в стенках шпуры, и никто, конечно, не станет пробовать ладонью нижнюю часть и сравнивать ее с верхней. Да разве тому же Сильвестрову, деловому человеку, придет в голову! Ну, в крайнем случае велит побольше топить. Но я-то делаю не для Сильвестрова, а для себя. Это мне, мне нужно, чтобы все было хорошо!

Так мы проработали до четырех часов пополудни, и тут мне не то чтобы расхотелось работать — мне надо было как бы пережить в уме эти минуты, когда я так хорошо все делал, и воображать, как дальше пойдет дело. В это время я могу лежать и слушать радио, или загорать на песке, или гулять по полям, мне никто и ничто не помешает думать.

Я вышел со двора и зашагал сквозной улицей, выходящей прямо в поле. Окраинные домики остались позади, некоторое время я шел полем, затем свернул на участок, где работали женщины. И тут я увидел Зейду и молча остановился. Она рыла канавку вокруг саженца, затем ловко подрезала глубокие корни и наконец весь ком. Две девчушки подхватили ком и понесли к корзине. С десяток корзин с саженцами уже стояло на краю поля.

— Бог в помощь! — сказал я наконец.

Зейда кивнула с улыбкой и перешла к другому саженцу. Мне показалось, что Зейда чем-то недовольна.

— А я просто иду мимо, — сказал я. — И я тоже не люблю, когда глазеют на мою работу.

— Да ничего, — сказала она. — Мы уже заканчиваем, скоро и машина придет.

Я подошел к ней и попросил у нее лопатку. Это была такая же, как та. Наверно, взяла у кого-нибудь поработать, или ей дали новую. Я стал рыть канавку и, ей-богу, упарился, прежде чем мне удалось вырыть ее вокруг деревца. Тут Зейда отняла у меня лопатку и сама подрезала резкими, но осторожными ударами корни. А девчонки подхватили деревце и понесли к корзине.

Скоро пришла машина, и Зейда, девчонки и шофер стали грузить корзины с саженцами в кузов. Когда дело было закончено, шофер спросил Зейду:

— Не поедешь домой? Могу подбросить.

— Нет, — сказала Зейда, — не поеду.

— А что, Алчин завтра в Свердловск едет? — не отставал шофер.

— Спроси у Алчина. Я не знаю, — ответила Зейда и отвернулась.

Машина уехала. Женщины собрали мотыги, ножи, лопатки и понесли в бригадирскую будку. Я вызвался помочь и взял у Зейды лопатку и мотыгу.

— А лопатку вы нашли, как я вижу, — не удержался я.

— Да, — сдержанно ответила она.

Конечно, нашла. Ну зачем я спрашивал? Как будто нельзя было о чем-нибудь другом спросить.

— Вы сейчас домой пойдете? — не отставал я.

— Да, — сказала она.

— Да и мне расхотелось гулять, — сказал я. — А пруд я завтра погляжу.

Она чуть улыбнулась, затем, будто решаясь на что-то необычное, сказала:

— Идем! Выйдем к пруду, а там задами вернемся к дому.

И мы отправились, огибая вспаханные участки, вышли на проселок. В стороне стоял смешанный лесок — ярко краснели клены, трепетали осины пестрыми поредевшими листьями. В воздухе пахло прелым листом и сырым черноземом. От проселка ответвилась травянистая тропинка и повела нас через лесок. С опушки вспорхнула стайка синиц. Мы вышли из леска, и вокруг стало бело от полыни, на склонах балок виднелись заросли горчичников, а на мягких залежах желтели коровяки и кое-где торчали серо-желтые пучки отцветшей тырсы.

Впереди тускло блеснул пруд. Стоило нам приблизиться, как из зарослей на берегу взлетела, заполошно крича, стайка куликов. Берег был сплошь заслежен утиными лапками, на воде колебался, точно хлопья пены, утиный пух.

— Вы не охотник? — спросила Зейда.

— Нет, — сказал я. — А Алчин охотник?

— Алчин? — Она будто вспоминала, о ком же я ее спрашиваю. — А-а, — сказала она, — с этой охотой!.. — Она посмеялась. — Он и работу свою клянет из-за этой охоты. Он хочет поехать на озеро, а его посылают в Свердловск.

«Не только из-за охоты, — подумал я, — не только из-за охоты — он боится оставить ее. А про охоту он просто так говорит, главное, он боится, что Зейду кто-то станет провожать домой после работы».

Мы повернули обратно и до самого дома не сказали друг другу ни слова. «Аню, что ли, пригласить гулять, — подумал я. — С ней было бы не то что веселее, но я бы, наверно, чувствовал себя свободнее».

У ворот стояла машина Алчина, и я приотстал, завернул в магазинчик, купил пачку «Прибоя» и спичек. Выйдя из магазинчика, я увидел, что Алчин возится у своей машины.

— Ну, как поездка? — спросил я, подойдя.

— Ничего, — ответил он. — Сегодня три ездки сделал.

— А завтра, говорят, в Свердловск поедешь?

— Кто говорит?

— Сильвестров, — сказал я.

Он густо покраснел, как бы тужась что-то вспомнить или сказать, и наконец выпалил:

— Дурак он, Сильвестров твой!..

Я рассмеялся. Мне хотелось его позлить.

— А что Сильвестрову? — сказал я. — Он-то никуда сам не ездит, и баба у него всегда под боком.

— Вот-вот, — сказал он.

— Вот-вот, — сказал и я. — А тут уедешь, и разные сволочи бабу твою лапать будут.

— Дурак он, этот Сильвестров! — злобно сказал Алчин.

8

«Значит, проняло этого толстокожего! Вот уж ни за что бы не подумал, что такие толстокожие могут заводиться с полуоборота».

Так я думал, слыша за перегородкой ворчливый голос Алчина. Он топает, как медведь, по скрипучим половицам в сенях, что-то бурчит и бурчит, с его языка срываются матюки. А она сперва отвечает ему спокойным глухим голосом — мне так и не удается разобрать ни одного ее слова, — но вот он крикнул на нее, и она возвысила голос: «Посмей только!» Он сник вроде, но все ходит и ходит, скрипя половицами, и бубнит, и странно слышать в его басовитом, грубом голосе хныкающие нотки.

«Проняло этого толстокожего! — думаю я. — Он, видать, настолько глуп, что поверил мне, будто бы Сильвестров сказал о поездке в Свердловск. Жди, станет Сильвестров рассказывать мне про эти поездки!» Я думаю об Алчине со злорадством. И вдруг одна мысль останавливает меня. Ведь вот он ворчит, бубнит, а плохо-то Зейде! Я совсем не хотел, чтобы кто-то ее обижал, а получается, что именно из-за меня Алчин обижает ее. В первый миг я готов был выскочить в сени и прикрикнуть на него. Но разве он послушался бы меня? Он… да он бы только удивился и, может, расхохотался мне в лицо. Он бы меня и не принял всерьез. Ведь для него я всего лишь молокосос!

И все-таки я выхожу в сени; глядя себе под ноги, подхожу к умывальнику и начинаю бренчать краником. Потом, так и не подняв глаз, ухожу к себе. Я с размаху бросаюсь на кровать, курю и думаю. Черт знает, о какой ерунде я думаю!

Отец опять где-то запропал… Как бы я хотел состариться побыстрей! Вот отец — ему шестьдесят семь лет, он еще крепок и бодр, чтобы работать и работать, но и достаточно стар, чтобы разной чепухой не забивать себе голову. Итак, мне хочется состариться, ходить из села в село, из двора во двор и делать печи, возить горный песок с омута, искать и находить замечательную глину, делать необыкновенные дымообороты и топливники класть только со шпурами… Господи, как я все это люблю! Я бы хотел знать только это и больше ничего.

Я засыпаю, а утром удивляюсь, что спал одетый. Не позавтракав, я отправляюсь на работу. Поработав часов до одиннадцати, я прошу Аню принести мне из столовой какой-нибудь еды. Она быстро оборачивается, и опять я думаю: «Почему Сильвестров считает ее лентяйкой? Такая расторопная девчонка!»

Во дворе отец размешивает раствор, а Гена сидит на корточках и стесывает со старых кирпичей известку. Чего это отец занялся раствором? Ведь обычно на второй или третий день он теряет всякий интерес к работе и оживляется с появлением сельчан, которые заходят поговорить насчет купли или обмена…

— Ты совсем не ешь паштет, — говорит Аня. — Давай-ка я намажу тебе на хлеб. Давай, давай! — Она толсто намазывает паштет на кусок хлеба и протягивает мне. — Слушай, я и забыла сказать — приходил Сильвестров и спрашивал тебя.

— Придет еще, — говорю я.

— А ты мог бы остаться в совхозе? — спрашивает Аня. — Насовсем остаться и жить, а?

Я смотрю на нее пристально:

— А ты что-нибудь такое знаешь?

— Нет, я просто так спрашиваю, — отвечает она и краснеет.

А какая мне разница, я мог бы и остаться здесь, то есть иметь здесь жилье, а сам, конечно, ходил бы по округе. Иначе я бы не смог. Вот бы злился толстокожий: а чего, дескать, он остался в совхозе? Я поспешно заканчиваю трапезу, ухожу в контору и работаю часа два не прерываясь, только изредка посматривая в окно. Вот и солнце садится. В эту пору хорошо в степи, особенно возле пруда. Утки и гуси летят, а ночью, говорят, летят серые цапли. Но ночами я сплю как убитый…

Я уж собрался было идти, когда появился Сильвестров. Он оглядел печь, которая поднялась уже на три четверти, одобрительно хмыкнул и стал закуривать.

— Что, — сказал он, — на сегодня достаточно?

— Голова что-то разболелась, — ответил я, — хочу погулять.

— У нас тут природа… — Он замолчал, густо пыхнув дымом. — И девушек у нас сколько хочешь…

— Меня девушки не интересуют, — сказал я почти сурово.

Он тут сразу и сказал:

— А ты не хотел бы остаться у меня?

— Нет, — сказал я.

— Почему же нет?

— Я делаю печи и ничего другого не хочу делать. А эта печь простоит лет пятнадцать без ремонта, так что… — Тут я развел руками.

— Пятнадцать лет, говоришь? — будто бы не поверил Сильвестров. — У нас в парниках нашлась бы кой-какая работа, тоже по отоплению. А если бы ты захотел, то мог бы на тракторе работать.

«Этот толстокожий Алчин лопнул бы от ревности, если бы я остался, — подумал я. — И, конечно, сразу же прогнал бы с квартиры».

— А с жильем как? — вдруг спросил я.

— Нашел о чем тужить, — сказал Сильвестров. — Видал на краю села двухэтажный дом? Со всеми удобствами, на городской манер.

— Нет, Родион Ильич, — сказал я. — Печь, я уже говорил, простоит пятнадцать лет, а на тракторе я работать не хочу.

— Ну-ну, — буркнул Сильвестров и вышел из конторы.

Я подождал с минуту, пока он уйдет, и тоже вышел и скорым шагом направился за село. Еще бы немножко — и я не застал бы Зейду. А тут она шла мне навстречу.

— Вы опять идете посмотреть на пруд? — первая заговорила она, улыбаясь.

— Да, — сказал я тихо и почувствовал какую-то тревогу. Я не мог бы сказать, в чем тут дело, но мне стало казаться, что я будто бы дал согласие Сильвестрову остаться в совхозе, что плакали мои дороги и мечты о самой лучшей печи, которую я когда-нибудь сделаю. А на попятный мне уж нет ходу, потому что с Сильвестровым шутить нельзя. — Да, — повторил я, не глядя на нее, но как бы слыша, что ли, ее улыбку. И тревога сильнее, явственнее обозначалась во мне, но теперь уже я понимал, что разговор с Сильвестровым не имеет к ней никакого отношения.

Я поднял глаза. Она тихо смеялась. Значит, мне не показалось, она и вправду смеялась эти несколько мгновений, пока странные и тревожные мысли занимали меня.

Мы молча повернули обратно, вышли на вчерашний проселок, от него ответвилась тропинка в лесок. На фоне светлого неба еще краснели листья кленов, но как только мы вошли в сень листвы, клены как бы погасли. Трепетали осины, под ногами шуршала листва. В просвете между верхушками деревьев я увидел пролетающую стаю журавлей. И вдруг мне как открылось: не надо поддразнивать Алчина, не надо играть с огнем! И все. Как будто и не было этой мысли об Алчине. Была тревога и ощущение какой-то потери.

— А в Михайловских лесах грибов, говорят! Ты знаешь, грибы можно собирать даже под снегом.

— Под снегом? — сказал я. — Я никогда не слышал. Впрочем, я никогда и, не собирал грибы. А вот хорошо: едешь себе, едешь по полю, остановил машину и — в лесок. И собирай сколько хочешь. Потом опять едешь и едешь, и тебе попадаются опять леса, или пруды, или озеро. Всего наглядишься…

— Значит, ты любишь ездить?

— Ездить? Да мне и не приходилось особенно ездить. А походить пришлось. Мы ведь почти в каждом селе побывали. — Я помолчал. — Нет, ездить мне не пришлось. Но вот Алчин, например… у него такая работа.

— Ах, Алчин! — она рассмеялась. — Ему-то не очень нравится ездить. Да и не такое это веселое дело: все в дороге, ночевки в поле. Приехал — и тут же назад. Да и получает он Меньше, чем трактористы. А те всегда дома.

Нет, наверно, вчера они не так уж сильно ссорились. Может быть, только поворчали друг на друга, как это, наверно, бывает в семейной жизни. А сейчас она не таит на него никакого зла. И не такой уж, наверно, он ревнивец, а просто надоело мотаться и получать за это меньше, чем другие. Нет, правда, если бы они крупно поссорились, то она не была бы такая веселая… Но я-то почему заговорил об этих дорогах (едешь себе, едешь!), об Алчине? Может, мне хотелось увидеть, как помрачнела бы она при одном упоминании его имени? Или, может быть, пожаловалась бы на него?

Мы все еще стояли под деревом, и на нас медленно падали листья. Я подставлял руку, но ни один не удалось поймать. Я по-прежнему был взволнован, и опять мне стало казаться, будто я уже связал себя обещанием Сильвестрову остаться в совхозе. Как странно: еще никто не посягнул на мою свободу, а только спросили: может, останешься? — и я уже почувствовал себя связанным.

— Зейда, — сказал я тихо, — сегодня Сильвестров сказал мне… а, да стоит ли говорить?

— Что, что сказал Сильвестров? — спросила она.

— Он сказал, не хочу ли я остаться в совхозе. И работы, говорит, навалом.

— Работа нашлась бы, — сказала она. — Ну, а что ты ему ответил?

— Да ну его! — сказал я совсем уже по-мальчишески.

— Сильвестров — хороший человек, — сказала Зейда. — Алчин на него злится, но Сильвестров тут ни при чем. Алчину вообще здесь не нравится, ему хочется поехать на лесоповал.

— А ты?

— Я ведь не здешняя, ничто особенно меня здесь не держит.

— А я думал… знаешь, о чем я думал? — Что-то горячило меня, и я уже знал, что скажу несусветную чушь, но остановиться не было сил. — Я вот думал: скажу Алчину, что остаюсь в совхозе. Так он бы, наверно, сразу прогнал меня с квартиры…

— Идем отсюда, — сказала она. — Ну, идем! — И она не тронулась с места, пока я не шагнул. Я пошел быстро, не оглядываясь на нее, чтобы только она не увидела, какое смущенное и глупое у меня лицо. Мы уже вышли из леска и опять шли по проселку, а там — хранилище и окраинные дома, так что ничего другого не оставалось, как идти домой. И все-таки за хранилищем я остановился.

— А что, — спросил я, — правда, я ерунду сказал?

Она рассмеялась и даже толкнула меня в плечо.

— Конечно, ты сказал ерунду! — говорила она и смеялась. — Конечно, ерунду! Ну что тебе Алчин, господи!.. Да он бы, может, стал рассказывать про леспромхоз и звать тебя туда!..

— А почему вы с ним ссоритесь? — сказал я, осмелев.

— Идем-ка, — опять она сказала, — Ну, идем!

Уже в густых сумерках мы подходим к калитке и стоим некоторое время молча. Мимо проезжает фургон, запряженный волами. Скрипит ярмо, потрескивают колеса, фургон с частоколом решеток похож на огромную клетку. Понурый скрип уносится темнотой. Мы молчим.

Потом мы заходим во двор; медленно, рядышком поднимаемся на крыльцо.

— Спокойной ночи, — говорю я.

— Спокойной ночи.

Я лежу на кровати одетый, не зажигая света. За дверью слышатся шаги по скрипучим половицам, и я поднимаюсь, подхожу к двери и слушаю. Потом возвращаюсь на место. Сквозь сон я слышу, как приходит отец, раздевается и ложится, а за дверью еще скрипят шаги…

9

Отец совсем отбился от дела. Утром он еще идет вместе со мной в контору и делает кое-что по мелочам, но потом кто-нибудь из его новых знакомых приходит звать его, и он исчезает на весь день. Своих пиявок он сбыл куда-то, хотя взамен вроде ничего не получил. Пока не получил, но уж наверняка заручился чьим-нибудь обещанием и получит что-нибудь.

Я не упрекаю его. Он не мешает мне — и это самое главное. Он бы, наверно, гнул свое, когда мы делали дымообороты. Он привык делать простые печки для хозяюшек, а из больших — только голландки, которых сейчас почти не делают. Он только и знает бесконечные каналы с их широкой кладкой, а от такой кладки вся печь потом быстро растрескивается. Я же делаю камеру-колпак вверху, и никаких каналов: дымы, выходя из топливника, как бы отражаются о перекрышу колпака и растекаются по сторонам. Но чтобы дымы спускались книзу, нужна хорошая тяга. И вот я уже прикидываю, что дымовая труба будет гораздо выше, чем это показано на чертеже. Тогда и нижняя часть печи будет прогреваться хорошо.

Теперь я поднимаюсь раньше прежнего и иду в контору. Я включаю свет и работаю часа полтора при электрическом освещении; чтобы не терять даром времени, я не хожу в столовую. Еду мне приносит Гена. Зато работу я заканчиваю пораньше и шагаю за село, в поле, где работает Зейда. Я дожидаюсь, пока она освободится, иногда помогаю ей выкапывать саженцы, грузить их в машину. Потом мы идем домой, выбирая путь подлиннее. Мы больше молчим, и я только об одном думаю, когда иду рядом с ней: что скоро я закончу работу и надо будет уходить из села. Хорошо еще Сильвестров не торопит с печью, может быть, он еще надеется заполучить меня к себе.

Итак, чаще мы молчим. Но иногда меня точно прорывает, и я начинаю рассказывать Зейде о том, как я любил ходить с матерью, держась за ее руку, и как мне нравились ее платья, и шальвары, и ее походка, и ее голос, который я как бы чувствовал своей ладонью, когда держался за ее руку. Я говорю Зейде о том, что больше всего мне нравится такая жизнь — всегда в дороге, всегда встречи с разными людьми. Что, может быть, со временем я буду учиться в техникуме или в институте — может быть, на строителя, но мне хотелось бы все-таки всегда делать печи, а может быть, даже создать собственной конструкции печь. Она внимательно слушает меня. Она спокойна, наверно, потому, что я не порю чепуху, как в первые наши встречи.

Иногда, когда мы подходим в поздних сумерках к калитке, там стоит Алчин, и все во мне тогда трепещет. Нет, я не боюсь за себя, наоборот, я бодро здороваюсь с ним и долго разговариваю. Пусть. Я готов говорить с ним хоть до утра, лишь бы он не, уходил домой и не ругался бы с Зейдой. А ругаются они часто, каждый вечер. Однажды, когда они особенно бранились, я не выдержал и, резко толкнув дверь в сени, стал на пороге. Все во мне дрожало, лицо мое горело. Не знаю, что бы я тут сделал, если бы вдруг Алчин не расхохотался. Я растерялся, и это мне помогло — помогло промедлить еще с минуту, и я не набросился на него. А он, раскачиваясь и хитровато улыбаясь, шагнул ко мне.

— А ты, оказывается, парень не промах, — сказал он. — Эта девчонка-то, помощница, а?..

— Кто, Аня? — сказал я с облегчением.

— Кто же еще! — Он опять рассмеялся.

Я поспешно затащил его в комнатку и почти злобно сказал:

— Ты чего? При чем тут «парень не промах»?

— Так она же отказалась работать у вас. Из-за тебя. А как же — Гена говорит! А Сильвестров, как тигр бешеный. Куда, говорит, тебя посылать теперь?

Вон что, а я не заметил, что и вчера и сегодня ее не было на работе и что Гена был хмурый и даже нагрубил мне, когда я сделал ему замечание. Но при чем тут я? Ушла так ушла. Разве я давал ей повод, разве обещал что-нибудь? Подумаешь, подвинулся на телеге и уступил ей место!.. А этот толстокожий и рад поскалиться. Я начал злиться и не знаю, что бы тут было, когда б не появился отец.

— Слушай, — сказал он, ступив на порог. — Ты посмотри, какую штуку я привез. — И мы втроем пошли на двор посмотреть, что он привез.

На дворе уже было темно, но он к окну, к свету, подкатил какую-то действительно  ш т у к у. Это была низкая, на колесиках с резиновыми шинами, тележка с двумя оглобельками и маленькой площадкой из хрупких досточек.

— Видал? — сказал горделиво отец. Но что-то вроде беспокоило его, может быть, то, что он и сам не знал ее предназначения.

— Значит, теперь нам надо приобрести ишака, — сказал я, — причем очень маленького, какой только может быть.

— Ишака? — оживился отец. — А что! Мы могли бы возить картошку. Или сами ездить… если бы, конечно, тележка была чуть побольше.

Я взял в обе руки оглобельки, покатил тележку, и тут же она завалилась набок.

— Осторожней! — крикнул отец, перехватывая у меня тележку. — Зачем же так хватать, когда у нее колеса еле держатся? — Сказав так, он оттолкнул меня, а сам наклонился поднять колесико.

И тут мы с Алчином стали хохотать над этой забавной тележкой. Мы долго смеялись, и я совсем забыл про свою злость к нему. Поздно ночью, лежа в постели, я уже спокойнее осознал, какая угроза миновала меня: ведь если бы я заступился за Зейду… он бы все понял! Хорошо еще, что так обошлось, впредь надо быть поосторожней.

А назавтра опять я слышал, как Алчин ходит по скрипучим половицам и сперва только ворчит, потом голос его возносится выше, и он уже бранится, а она тоже сперва тихо, а потом громче и решительнее отвечает ему. Тогда он швыряет что-то, видать, тяжелое — такой грохот подымается! «Нет, нет, я не выйду, — думаю я, — что бы там ни случилось, я не выйду, не выйду! Уж сейчас-то он обязательно догадается. Или я все-таки выйду… он умерит свой пыл, а я отправлюсь куда-нибудь в поле, на пруд или посижу в конторе, пока утихнет ссора».

И я выхожу из комнатки, медленно закрываю за собой дверь, медленно застегиваю пуговицы на куртке и прохожу мимо Алчина. Сходя с крыльца, потом шагая медленно по двору, я прислушиваюсь: тихо, может, на этом они сегодня кончат. Я выхожу на улицу и иду вдоль палисадников, освещенных из окон. Впереди меня идут девчата и парни, один из парней наигрывает на гармошке и поет что-то малопристойное, и девчата хохочут. Я иду за ними и вскоре оказываюсь возле клуба. На улице ветрено, зябко, и я думаю зайти и постоять где-нибудь в уголке, поглазеть на танцующих.

Я становлюсь в уголке, хотя, конечно, меня сразу замечают, на себе я ловлю любопытные взгляды девчат и настороженные — парней. Но скоро парни перестают меня замечать, потому что я и не думаю танцевать с их девчонками, и вид у меня наверняка очень скучный. И вдруг я вижу перед собой Аню. Она в ладном платье с короткими рукавами, у нее высокая прическа и туфли на высоких каблуках — она почти вровень со мной ростом. Она стоит совсем близко, я вижу колеблющийся у виска завиток светлых волос.

— Добрый вечер, — говорит она.

— Добрый вечер, — отвечаю я и потворствующе киваю ей: мол, известно, дело молодое! А ну-ка поглядим, как ты будешь танцевать со своим паренечком. — А красивое у тебя платье, — говорю я, — очень красивое. — И она опускает глаза, как бы осматривая себя. — И туфли очень красивые, — продолжаю я, хотя и не смотрю на ее туфли. — О, да ты почти с меня ростом!..

— Вовсе нет, — как бы пугается она и вроде даже приседает немного. — А ты… с кем пришел?

Я не успел ей ответить, как в проходе между танцующими увидел Алчина. Глаза у него были диковатые, и если бы я не знал, что он трезв, можно было бы подумать, что он хватил крепко. Он вскоре же подхватил какую-то толстушку и повел ее в круг. Ты глянь, как он выкомаривает да еще так нежно прижимает толстушку! А она как будто растеряна и заметно отклоняется от него. Пожалуй, он слишком уж прижимает ее, а глаза у него больно уж бесшабашные.

«Наверно, он что-то подозревает, — думаю я. — Зачем бы ему тащиться за мной в клуб и делать вид, что с толстушкой ему очень приятно? Так не думай, пожалуйста, что ты хитрей меня, не думай!» Я с поклоном обращаюсь к Ане:

— Разрешите?.. — И она кладет мне руку на плечо, и мы входим в круг. Мы танцуем живо, я кружу и кружу Аню, и она уже раскраснелась, глаза ее горят.

Музыка умолкает, но я, напевая, кружу Аню, кружу, все ближе, ближе к Алчину с его партнершей, пока наконец не ударяюсь плечом об его толстушку. Она даже взвизгивает от возмущения, а я, ужасно довольный тем, что Алчин видит меня, говорю:

— Ах, извините!

— Го-го! — громко смеется Алчин и подмигивает мне. — Ты, я вижу, парень не промах!..

— Да и ты!.. — киваю на толстушку.

Он опять смеется и берет под локоток свою подружку и ведет ее к скамье. Я тоже веду Аню к нашему месту, она что-то говорит мне, но я ничего не слышу. Я только подталкиваю ее, да, да, я подталкиваю ее к группе девчат и парней, а сам останавливаюсь. Почему я пошел с ней танцевать? Чтобы только увидел Алчин и ничего такого не подумал обо мне? Ладно, он наверняка ни о чем не думает. Но ведь ты кривлялся, ломал комедию — вот что. Я медленно направляюсь к выходу, пусть видит Алчин, что я ухожу домой — там Зейда, — пусть ему мерещится все, что угодно.

Мгновенье я задерживаюсь на крыльце клуба, поперхнувшись ветром, а потом я бегу. Бегу, как ошалелый, прямо к дому, пинком распахиваю калитку, пробегаю тропинкой к крыльцу. В сенях горит свет, и там ходит Зейда. Я подбегаю к ней.

— Зейда! Посмотри же на меня, Зейда!.. — Она оборачивается с испуганным лицом, и я обнимаю ее. — Зейда, Зейда, — говорю я, — Зейда! — И она слабеет в моих руках. Но тут же напрягает тело, отталкивает меня и торопливо говорит:

— Ты зачем?.. Ты… где ты был? Ты не пьян? Нет, нет, я вижу, не пьян. Ох, не надо!..

— Я был в клубе, — говорю я лихорадочно, — я был в клубе! К черту… я убежал. К тебе, к тебе!.. — И обнимаю ее все крепче. По-прежнему в сенях горит свет, мы стоим посреди сеней, близко глядя друг другу в лицо, и она шепчет:

— Ой, какой же ты… зачем?.. Не бойся, не бойся… Ой, какой же ты, я совсем не знала… И ты прибежал, я как будто чувствовала!..

Потом я ухожу к себе в комнатку, падаю на кровать, и сердце у меня так стучит, так стучит! Скорей бы утро!..

10

…И мы выходим на проселок. По его гладкой, выпуклой поверхности катится желтый листок прямо к нашим ногам. В лесочке растеребило ветром листья, и вот один из них одиноко и неприютно катится к нашим ногам. Мы сворачиваем на тропинку, ведущую в лесок.

Мы долго стоим молча среди шелеста опадающей листвы, потом я начинаю пылко говорить. Я зову ее с собой, я зову ее в дорогу, потому что для меня существует только та жизнь, которую я вел прежде — мне не надо своего дома, не надо оседлой жизни. Она слушает и кивает мне, и глаза у нее мечтательные. А что ее удерживает здесь? Алчин? Но и он зовет ее куда-то на лесоповал. Здесь, мол, ужасно знойное лето, все сушит и опаляет, а у нее такая беспокойная и тяжелая работа, она худеет и чернеет — так она и не родит никогда. Другое дело Север — там нет такой жары, там он будет зарабатывать куда больше, чем здесь, а она, напротив, не будет работать и уж наверняка родит. У них будет четверо или пятеро детей, хороший бревенчатый пятистенник, кой-какой скот, денег достаточно — чего же еще? Нет, ничто ее не удерживает здесь. Но ехать в тайгу рожать детей и вести хозяйство Зейда наверняка не захочет. И я зову ее в дорогу…

В сумерках мы подходим к калитке, там стоит и курит Алчин. Я спокойно здороваюсь с ним, я сдержан, почти суров, когда говорю с ним о том, о сем. Мне совсем не хочется дразнить его, но делать вид, что мы случайно встретились с Зейдой по дороге, что между нами совсем ничего нет, — я тоже не хочу. Но он ничего не понимает. Он с хитроватым видом дает знать, что помнит, как я танцевал с одной там пигалицей, а я, конечно, видал его с той толстушкой — мы, мол, друг о друге кое-что знаем, но будем молчать.

Он долго курит, затем мечтательно вздыхает и произносит:

— А в тайге еще зеленые деревья. И там нет такого дурацкого ветра, да-а…

Я не отвечаю ему. И езжай себе в тайгу, езжай!..

Вчера я закончил кладку трубы и до самого вечера, до темноты, занимался облицовкой печи. Все эти дни, отвлекаясь от кладки, я занимался сортировкой изразцов, подбирал их по оттенкам. А вчера и сегодня весь день облицовывал. Я сам сделал гипсовый раствор, сам же и закреплял изразцы, а отец сидел тут же, курил, и вздыхал, и, кажется, обижался, что я не доверяю ему облицовку. Но он, человек простой и не злобный, то и дело цокал языком, отмечая, как удачно вытягиваются швы в прямые линии, какой нарядной и гладкой становится поверхность печи.

Уже стемнело, но я решил сегодня же затопить печь. Я крикнул Гене, чтобы он нес дрова. Он принес целую охапку и вдруг швырнул дрова прямо к моим ногам.

— Полегче, полегче, — сказал я.

— Полегче, полегче, — передразнил Гена. — Командовать каждый может.

— А ну! — прикрикнул я. — Что это еще?..

Но он молча повернулся к двери и, когда появился со второй охапкой, точно так же швырнул ее к моим ногам. Я промолчал. Он, конечно, злится из-за Ани. Считает, что она ушла из-за меня, и теперь у нее неприятности с Сильвестровым. Но я-то при чем?

В том, что печь получилась, что и тяга сильная, и стенки печи прогреваются равномерно, я не сомневался. Но сейчас, когда на улице еще тепло, труба не потянет как следует, и печь, наверно, будет дымить. А Гена или Сильвестров могут подумать, что печь барахлит. И все-таки я решил затопить.

Дрова разгорелись быстро, раз-другой только полыхнув дымом, который тут же и рассеялся по комнате. А потом так загудело, так запело, что даже Гена вроде повеселел. Мы сидели у огня — отец, Гена, и я, — тихо переговариваясь, когда вошел Сильвестров. Он тоже подсел к нам и улыбнулся, глядя в огонь. Да, какой бы ты ни был хмурый и суровый человек, а когда печь горит так весело, тут уж и ты улыбнешься, может быть, еще сам не зная чему.

— Молодцы! — сказал Сильвестров и поднялся. — Ну? — сказал он потом, глядя на меня. Я молчал, и он рассмеялся. — Ладно, ладно, — сказал он, — я только хотел сказать, не могли бы вы переложить печь в клубе?

— Успеем ли до холодов? — сказал я. Сказал и возликовал. Потому что мы бы, конечно, успели! И я при желании мог бы задержаться еще на какое-то время в совхозе. Если, конечно, мы с Зейдой раньше не удерем отсюда. И я сказал:

— Что ж, поглядим, Родион Ильич.

— И ладно, и ладно, — оживленно ответил Сильвестров. — А уж если нет, то весной приходите. Весной у нас такая красота. Тюльпаны цветут!..

Тюльпаны цветут, надо же! Уж не думает ли директор, что я погляжу на тюльпаны и решу остаться в совхозе?

Тут я заметил, что отец стоит у двери и делает рукой какие-то отчаянные знаки. Я подошел к нему, и он зашептал горячо:

— Не соглашайся, сынок! Ни-ни!.. Тюльпанами хотел удивить. Да мы сирень у себя в садике посадим. Запах будет такой, что лошадь опьянит!

Я успокоил его, но когда мы шли домой, он все повторял, что соглашаться не стоит. Я только смеялся, мне было хорошо. Зайдя во двор, отец повел меня под навес, посветил спичкой, и я увидел объемистый бумажный куль.

— Удобрение? — догадался я.

— Да! — сказал он истово. — У садовника Хабиба нет такого удобрения, ручаюсь!

— Значит, — сказал я, посмеиваясь, — и ты кое-что пообещал Сильвестрову?

Но мое замечание ему не понравилось. Конечно, он пообещал директору, что, мол, поглядим еще, может, и останемся в совхозе, и тут же, наверно, выклянчил у того куль с удобрением. Но он бы предпочел, чтобы никто не догадался о его ловком действии. Так что зря я высказал свою догадку.

— Это не все, — сказал отец. — Ну, тележку ты видал. А еще, еще… — Он потащил меня в комнатку и, не зажигая света, вытащил что-то из-под кровати, поставил на столик и чиркнул спичкой. Это был темный, глянцевито светящийся в полусвете кувшин с узким изогнутым горлом. Уже сама форма говорила о том, что кувшин этот чего-нибудь да стоит.

— Триста лет! — клятвенным голосом воскликнул отец. — Триста лет — не меньше!

Я включил лампочку, но и при ярком свете кувшин не потерял той начальной таинственности. Пусть даже ему не триста лет, но уж наверняка он выкопан в степном кургане, такие находки в степи нередки.

Я сказал:

— Поздравляю, о великий Купец! Этому кувшину не меньше трехсот лет. Но ты мне скажи, чем ты заплатил Алчину за ту лопатку?

Отец тихо и вкрадчиво засмеялся.

— Алчин остался доволен, — сказал он. — Алчин очень доволен! Я ему дал одну траву. И если даже от той травы жена его не забеременеет, ему все-таки приятно будет надеяться.

— Ну, а мы будем надеяться, что нашему кувшину триста лет, — сказал я.

Отец опять засмеялся. Он смеялся, и, значит, ему не так уж важно было, сколько лет кувшину. А что касается травы, то Зейда ее пить не станет. Нет, не станет! И лопатка ей теперь не нужна.

11

Мне кажется, что никогда прежде я не знал грустного чувства. И веселье, и гордость, и превосходство — все я знал! — я и плакал, и отчаивался, и даже хотел однажды утопиться в омуте, когда мальчишки постарше стыдными намеками говорили о том, как стар мой отец и в сравнении с ним совсем молодая мама. Но грусти, кажется, никогда не знал — ее светлости, нежности, ее музыки! И вот я гляжу в окно сеновала на залитую лунным сиянием котловину двора, на звездное живое небо, и свое сердце я чувствую так, будто возьму в ладони и поднесу кому-нибудь. И я зову ее, Зейду, зову, зову и вижу так явственно безбрежную пустоту степи, серебрящуюся под лунным светом, и нас в этом просторе.

Я оборачиваюсь назад, и передо мною возникает белое и щедрое, как луна, лицо Зейды, ее темные и глубокие глаза смотрят на меня из мягкого сияния ее доброго, нежного и все понимающего лица. Потревоженное сено пахнет духовито начальною свежестью цветов и трав, и мы падаем в эту пахучесть и мягкость, и звезды стремительно, густо проносятся над нами. Звездный густой звон долго стоит у меня в ушах, когда уже руки наши разъяты и только наше дыхание как бы соединяет еще нас. Вот ее дыхание медленно, медленно как бы ускользает от моего, и в тревоге я склоняюсь над ее лицом и тихо смеюсь от радости. Она спит, Зейда спит! Это в первый раз: вот я здесь, и рядом она — и она спит!

Я медленно подхожу к отверстию сеновала, подвигаю ближе лестницу и слезаю во двор. Как светло от луны! И летят серые цапли. В лунном призрачном небе их негрузная стайка скользит с медлительностью тени на солнечной поверхности степи и тает бесследно наподобие тени; они летят и поодиночке, то и дело перекликаясь друг с дружкой. Котловина двора наполнена бело-желтым светом, на перилах и ступеньках крыльца мерцает роса.

Как мне грустно, у меня сжимается сердце от боли, которой я заболел бы и умер, если бы иначе нельзя! Мне хочется сию же минуту тронуться в путь вместе с Зейдой по бескрайней, белой от лунного сияния степи. Но пока нельзя. И кричать нельзя, и петь нельзя — а как бы я хотел закричать или запеть от удивительной грусти, которую я узнал. Я возбужденно хожу по двору, широкими слепыми шагами, будто подо мной сама степь — ровень ровенью. И тут я натыкаюсь на что-то. А-а, это тележка. Господи, какая глупая тележка, даже самого карликового ишака не запрячь в эту тележку. И эта глупая тележка может для кого-то что-то значить!

Я с такою силой пнул тележку, что она откатилась довольно далеко, и от нее отвалилась оглобелька, что-то треснуло. Какая глупая тележка! Я подбежал к ней и поддел еще раз носком сапога. Кажется, и вторая оглобелька сломалась. Да пропади ты! Неужели такая глупая тележка может что-то значить для человека, даже если этот человек Купец Сабур? Да я тебе добуду тарантас, куплю иноходца, а ты делай с ними что хочешь, хочешь — обменяй на банку пиявок, хочешь — проси взамен шкуру паршивого барашка!..

Под конец я еще раз сильно пинаю тележку, она разваливается окончательно — и я опять поднимаюсь на сеновал и засыпаю возле лица Зейды, которое светит мне по-лунному мягко и ясно…

Я просыпаюсь от чьих-то толчков и сперва никак не пойму, что это Зейда так меня толкает.

— Да проснись же, проснись! — громко шепчет она и толкает меня, пока я не просыпаюсь окончательно. Зейда машет, зовет меня к окну. Я подхожу и вижу: отец стоит посреди двора на коленях. Сперва я ничего не могу понять, но потом вижу, что перед ним изломанная тележка, а он плачет над нею, припадая низко к обломкам, и сквозь его плач прорываются рыдания в утреннее туманное безмолвие.

И тут на меня нападает страх. Я боюсь, я ужасно чего-то боюсь — и жалко, стыдно, пятясь задом, отползаю в глубь сеновала и валюсь, как подкошенный.

— Когда вы уходите? — говорит Зейда, и я послушно отвечаю:

— Может быть, сегодня. Или завтра.

Помолчав, она говорит:

— Не горюй. — Она усмехается. — Вот теперь я вижу, какой ты глупый и жестокий мальчишка! — Она опять усмехается, но лицо ее становится спокойнее, добрее. Она говорит внушительно: — Не горюй, слышишь!..

— Да, — чуть слышно отвечаю я.

Она слезает с сеновала, потом я слышу, как хлопает калитка. Зейда ушла на работу. А я лежу бессильно, и мне хочется реветь или, может быть, утопиться в пруду, но: грусти у меня нет…

К воротам подъезжает подвода. Отец глухим голосом зовет меня. Я поднимаю баул и несу его в подводу, сажусь сам. С другого бока садится отец, и возница шибко трогает лошадь. Возница спешит, ему надо успеть в город, он везет туда на продажу два мешка муки.

Потрескивают колеса, лошадь задирает хвост и роняет кругляшки, обдавая нас крепким запахом. В палисадниках суетятся пролетные пеночки и мухоловки. Потом я вижу их и в придорожных кустах. А в степи совсем уж ярко и тепло. Вдруг из кустов полыни, трепеща крылышками, выстрельнул жаворонок и устремился в синеву с такою счастливою трелью, что просто удивительно. Широкой дугой летят в высоте утки. На том берегу пруда опустилась у воды утиная стая. Одна села на отмели, другая заколыхалась на мелководье, иные со свистом гуляют в воздухе. Вон кулики шагают в воду, то и дело вонзая в нее длинноклювые головы, вот, вспугнутые шумом и тенью орлана, взлетают, сверкая яркими исподами крыльев. На воде, точно огромные хлопья пены, колеблются пух и перо…

А за ближним днем — скука мелких осенних дождей, серость неба, тусклость закатов, заморозки. Но как животворны дни, как по-весеннему зелена свежая травка, трели жаворонка — краткий удивительный миг в череде времен!

Все дальше, дальше остается позади плодосовхоз. Я молчу, молчит и отец. Голова у него опущена, спина согнулась. Бывало, как весело возвращались мы с ним домой, как неутомимо рассказывал он разные истории и раскатисто смеялся! Мы любили ходить пешком, и случалось — я уставал, а он готов был шагать, и шагать, и рассказывать удивительные истории, вдохновенный и обаятельный враль. И сегодня могло быть так: какая-нибудь необычайная история связала бы таинственную тележку с изящным, царственным кувшином, с таинственной всесильной травой, которую пили юные ханши и рожали сыновей. Эта глупая тележка, она была ему так же дорога, как царственный кувшин…

Возница то и дело грубо покрикивает на лошадь, как будто винит нас в том, что вот запаздывает на базар. Из-за этого возницы и мы поспешили, я даже не успел проститься с Геной и Аней. Вот с Аней надо было обязательно проститься и сказать ей хоть что-нибудь хорошее. И Гене стоило сказать: ладно, мол, чего дуешься, не такой уж я плохой человек, а Аня — вот увидишь — найдет себе замечательного парня! И Алчина, пожалуй, зря я дразнил. А Зейда… она сказала: «Не горюй». А я даже этих слов ей не сказал, да мне и нельзя было, это было бы глупо и жестоко говорить ей: «Не горюй». Как я звал ее! Мне что-то примечталось, но ведь у меня и в мыслях не было жениться на ней. И теперь даже не скажешь ей: «Не горюй!»

А вот отец, он же плут из плутов, и все знали, что он плохой печник и плут. Но почему никто никогда не обижался на него? Он и меня не обижал никогда, хотя и видел мою гордыню, мою заносчивость и грубость. Он умел быть великодушным, он не проявлял гордыни, он был щедр, делал свое дело широко, щедро, терпел убытки, кого-то обманывал, но он во всем был щедр, и его любили люди. Я вот посмеивался над ним: мол, если он не умеет и не любит делать печи, значит, он не знает того, что знаю я — радости умения, счастья мастерства; вдохновения.

Мы долго ехали молча, и вот уже показалась водонапорная башня, окраинные домики. И тут отец, чуть повернувшись ко мне, сказал:

— Слушай-ка. — Я не повернулся, я не смог бы посмотреть ему в глаза. — Слушай, — повторил он, и в голосе его уже искрилось что-то прежнее, — я вот думаю, что садовник Хабиб сделает вид, будто у него есть это удобрение.

Я молча кивнул.

— Можно поклясться, что садовник Хабиб скажет: «Есть у меня это удобрение!» Но я не поспешу отдать ему, подожду, пока он сам придет, тряся козлиной бородкой, а?

— Конечно, — сказал я, — конечно, конечно, он потрясет еще своей козлиной бородкой!

— Вот и я говорю! — сказал отец.

Какой же я глупый, если я думал, что моя глупость могла согнуть его. Но что меня утешит, когда я буду вспоминать Зейду? Когда я вспомню Аню? И даже этого толстокожего Алчина?

И все-таки отец простил меня, и у меня спокойнее на душе, и я думаю о будущих днях, о новых дорогах. Вот через многие годы я привычно вскидываю на плечо мешок с печным инструментом и трогаюсь в путь. Может, я уже не так подвижен, как прежде, слабее стал здоровьем, но я поднимаюсь и иду. Я теперь похож, наверно, на одного из первых поселенцев здешних мест. Может быть, он был сеятелем, или лошадником, или горшечником, или печником, или, скорее всего, он знал несколько ремесел: умел построить дом, подковать коня, сложить печь. Он был самый ценный человек в этом, тогда еще пустынном, крае, он был мастером, и у него была такая же веселая и щедрая душа, как у Купца Сабура.

 

Лето тихого города

1

Солнце надышало обильную густую жару, и дощатые тротуары трещат под ногами, будто ступаешь по сушняку, и в белом обжигающем мареве посвечивают меркнущей зеленью листья тополей. Желтые заборы сверкают из марева — в иной миг померещится вдруг, что они горят.

В такие полдни не торгуют даже мороженщицы, молчат часы на каланче: сторож, всегда аккуратно отбивающий время, не отваживается лезть на верхотуру. Я видел однажды, как соседская утка, отстав на пути к речке от стаи, лежала, утонув в дорожной пыли.

Зной, спокойствие.

Иногда над городом низко пролетают самолеты. И тогда пешеходы, кажется, идут быстрее, и сильнее шумят тополя, и веселее светят окна. Потом шум угасает, и тишина остается такой, будто ее не трогали, и только изредка проскачут по ухабистым мостовым, безалаберно тарахтя, древние полуторки кожевенного завода.

За рекой, где прежде начиналась степь, — завод, выпускающий изоляторы для высоковольтных линий. Говорят, что он станет предприятием союзного масштаба, но завод еще строится. Несколько цехов действуют, и я работаю в одном из них…

2

«Поэма о море» шла всего один день. Мой брат Гумер возмущался по этому поводу и собирался идти к директору кинотеатра. Но что тому было делать, если у нас, во-первых, любят картины «переживательные», а во-вторых, летом вообще народ меньше ходит в кино из-за духоты в зале.

Духота и вправду была ядовитая. Мы вышли из темноты будто хмельные. Полная тетка жеманно говорила своему спутнику, что от духоты у нее кружится голова и что лучше бы они посидели дома. Гумер заторопился, толкнул тетку плечом и потащил меня из толпы. Он хорошо толкнул ее: вслед нам полетела брань.

Вечер, в первую минуту показавшийся прохладным, становился самим собою — теплым, пыльно-сухим.

Гумер взял меня за плечи, сильно и радостно прижал к себе.

— Ты послушай… поэма о море!

Мы шагали широко и дружно, словно шли к морю. Потом он остановился и немного отстранил меня. Глаза его огорченно заблестели:

— Ведь не поймут, ни черта не поймут обыватели!

— Да ладно, — сказал я, — подумаешь, огорчение!

— А жить среди таких — не огорчение? Да уеду я!

Из теплого и тесного переулка мы вышли на Набережную улицу, где стоял наш дом. Прохладно запахло тополевой горклой корой, речной сыростью и свежестью мокрых талов. Под обрывом позванивала на камешках речка.

Степь за речкой была темной; там еще не ходят поезда, там веками не паханная земля, в белых ковылях — гладкие, с серым отливом валуны, над ковылями — спокойные, с медленными крылами старые беркуты.

Гумер поедет в другую сторону, где гремят поезда, где через каждый километр — селения, а еще дальше — города, города.

Когда мы проходили мимо дома Шавкета-абы, нашего соседа, от калитки послышался тихий и сдержанный, но такой, что вот-вот зазвенит, голос:

— Гумер, погоди!

Это Дония, дочь Шавкета-абы. По мнению родителей, она обязательно должна выйти замуж за моего брата. Мой дед и мама также уверены в этом и дружелюбно называют Донию невесткой. Но Гумер скоро уезжает, и свадьба отложена.

Медленно, словно ему не хочется, Гумер идет к Донии. А я не иду, но и не ухожу.

— Ты иди, ты иди, — весело говорит Дония.

— Иди, — советует и Гумер, но говорит он так, что мне можно и не уходить. Но Дония не хочет, чтобы я оставался, — зачем же мне оставаться?

Я ухожу к себе во двор и слоняюсь в тесноте, натыкаясь то на велосипед, прислоненный к оградке садика, то на поленницу, то на какую-нибудь рухлядь.

Возле забора сидит мой дед и боязливо покашливает. Он сидит на широком, белом и гладком камне, который потом, когда дед умрет, ляжет на его могилу.

Дед мой жил при царе, он помнит, наверно, дутовцев и первых красногвардейцев; он, наверно, и сам воевал в красном отряде. У него шрам на щеке, идущий от левой верхней скулы вниз и прячущийся в бороде, — широкий, мертвенно-сизый, заволоченный тонкой дряблой пленкой кожи.

Когда дед, нечаянно или задумавшись о чем-то, подпирает ладонью щеку, его лицо резко искажается.

Дед — он не как все деды. Других хлебом не корми, а дай порассказать были и небылицы, но мой дед никогда ни о чем не рассказывает. А может быть, он в молодости гулял с какой-нибудь удалой шайкой и там, в степном разбойничьем просторе, нажил себе шрам?

Я слоняюсь по двору. Душно и томительно от запаха сирени. Белые пухлые грозди перевесились через изгородь, в середине они мглисто-белые, по краям расплывчато светлые, колеблющиеся — это словно запахи подымаются.

Посидев немного, дед уходит, долго шаркая по земле, потом по крыльцу, своими чувяками. Я еще сижу и стараюсь услышать шум тополей, но тополя не шевелятся. Их темные кроны по ту сторону забора спокойны.

Потом приходит Гумер, и в тот момент, когда он с легким скрипом открывает калитку, какой-то дурной петух поблизости, ошибившись, видно, во времени, пропевает: «Ку-ка-реку!»

— Гуляли? — спрашиваю я, поднимаясь навстречу Гумеру.

— Гуляли, — отвечает Гумер, голос у него равнодушный, совсем не заметно, чтобы он радовался.

Мне обидно, что он скрывает от меня свою радость, конечно же, радость — ведь он был с ней!

— Разговаривали, да? — спрашиваю я.

— Разговаривали, да, — скучно отвечает он. — Иди-ка спать, малец.

3

Мы стоим у входа в летнее зданьице вокзала. Гумер с Донией гуляют вокруг станционного садика, но это не сердит меня. Они могут сегодня гулять сколько угодно, зато свадьбы не будет.

Анвер, наш старший брат, спокойно курит, без интереса взглядывая на проходящих мимо людей. Сколько я знаю его, он и работает спокойно, и живет спокойно. Ему двадцать шесть лет, на вид немного больше, а по тому, как он относится ко мне и к Гумеру, не меньше сорока. Когда решаются семейные дела, последнее слово — за ним. Впрочем, это для деда и матери. А Гумер вот надумал уехать и даже не посоветовался со старшим братом. Тот промолчал: едет, мол, и пусть едет. Только когда мама стала плакать, сказал: «Да ладно, чего плакать-то!»

Мать потерянно топчется, задевает меня плечом и, заслоняясь ладошкой от света фонаря, глядит в сторону садика.

На вокзал пришел и Шавкет-абы. Ведет он себя очень оживленно. Таким я никогда его не видел. Он всегда задумчив, никому не показывает глаза, первым не заговаривает ни с кем, а если его окликают, вздрагивает и быстро спрашивает: «Что? Что?» Мне всегда кажется, что он давно уж, годами, замышляет что-то нехорошее.

Он настойчиво, весело требовал, чтобы Гумер нашел на заводе инженера Даутова — давнего друга, который поможет Гумеру устроиться. Гумер с Донией отходили от нас и гуляли возле садика, и Шавкет-абы следил за ними ревниво, беспокойно. Стоило им подойти к нам, он завладевал Гумером и повторял свое. Гумер смущенно посмеивался и обещал воспользоваться помощью Даутова.

Анвер отозвал Гумера в сторону, и я слышал, как он сказал строго:

— Найди там этого инженера обязательно! Фамилию запиши: Даутов.

Ему-то зачем, чтобы Гумера устраивал обязательно Даутов? Мне, например, никто ничего не устраивал. На завод я поступил сам, даже Анвер не хлопотал за меня, хотя он и работает там. Что ж, я никуда не еду, буду работать, приносить домой зарплату и походить на старшего брата так же, как он походит на всех остальных обитателей тихого города.

Но разве он был бы сейчас скучным и обыкновенным, если бы жизнь его сложилась по-другому? Отец погиб на фронте, дряхлый дед, болезненная мать. И Анверу — он был старше, крепче — пришлось жертвовать школой-десятилеткой, институтом и кто знает чем еще.

А ведь я мог бы уехать. От меня никто вроде не требует жертв.

У нас в доме нет фотографии отца. Я единственный из нас троих, говорит мама, похож на отца.

Фотографии сжег дед, потому что, дескать, в доме у мусульманина не положено держать картинки. Как-то он отыскал в комоде кипу бумаг, перевязанных тесемкой, развернул ее, и на пол посыпались карточки, а дед, наклоняясь, собирал их и рвал. И опять наклонившись, уже ползая, хватал стучащими пальцами мелкие клочки. Потом, сжимая в вытянутых руках разорванные карточки, пошел в кухню и там бросил их в топившуюся печь.

Вечером пришла с работы мама, узнала и заплакала. Она плакала все сильней, все сильней, плач ее перешел в сплошное стонущее «у-у-у!». Так выла она, махая прямыми, точно закостеневшими в локтях руками, и наступая на деда, но не дальше какой-то запретной границы.

И вот сейчас, когда вдруг все мне осточертевает и я собираюсь сказать об этом матери, я вспоминаю карточки, тот плач и ничего не говорю.

…Когда тронулись домой, Дония взяла меня под руку и все приостанавливалась, но за мою руку держалась крепко, как будто боялась, что вдруг повернется и побежит обратно, на вокзал.

— Он уехал, — сказала она. — Он уехал.

И я рассердился:

— Уехать-то уехал, да как бы в один прекрасный день не заявился!

— Ты думаешь, он может приехать? — оживленно спросила она.

— Я думаю, он очень просто может приехать. — Я вспомнил Гумера усталым и серым в тот знойный полдень.

— А знаешь, когда мы гуляли там… Ты видел, мы гуляли вокруг садика? Он сказал: может, все еще у нас будет лучше. Ты понял?

— Я понял, — ответил я, и она даже не заметила, какой злой был у меня голос.

4

…Сверху, с лестничной площадки, что-то крикнул Василий Васильевич, дежурный слесарь. Я не разобрал. Но затихло в цехе перекатное лязганье, и я понял: Василий Васильевич призывал меня к вниманию — в печь направлялся поезд.

Сорока восьми вагонеткам, на открытых низких площадках которых стоят сырые изоляторы, положено пройти внутри печи несколько так называемых позиций. На каждой позиции — разная температура. Чем дальше, тем она выше. На моих позициях она невысокая.

Там, где самая жара, работают Анвер и Панька Угольков, и туда чаще заворачивает старый обжигальщик Дударай.

Внутри печи раздался глухой толчок — поезд миновал одну позицию. Из топок хлещет с напряженным гулом пламя. В каждой печи оно разное. Из крайней топки бьется красное, с мутноватым отливом, самое куражистое пламя. Изоляторы попадают туда сырые и прогреваются не сразу, оттого пламя сердитое и громкое. В соседних топках — нешумное, какое-то кургузое, но именно оно крепче всего калит изоляторы.

Дальше — пламя светлеет, светлеет, и вот оно уже голубое, летящее, трепещет легко и чисто.

А еще дальше пламя веет, прозрачное, ясное, точно переняло отсвет глазури, которой покрыты изоляторы.

Я не заметил, как отошел к самой крайней своей позиции. Когда повернул, увидел Дударая. Он шагал быстро и широко и голову держал прямо, даже закинув немного назад, — он был маленького роста. Дударай подошел и спросил, как дела.

— Все как надо, — ответил я.

Он стоял и задумчиво смотрел мимо меня. Щеки его были бледны глубокой постоянной бледностью, на каждой — несколько темных крупных веснушек. Мирно светились громоздкие очки.

— Температура падает на десятой позиции, — сказал Дударай.

Я поспешил к десятой. Самое работящее пламя потемнело, вяло и тяжело колыхалось. Я напряг мышцы и медленно повернул ручку регулятора. Пламя вздрогнуло, вскинулось и загудело.

Вернулся я на площадку, запыхавшись. Повернуть регулятор так же легко, как, скажем, перевести стрелку часов. Но всегда надо напрягать мышцы и останавливать дыхание, чтобы сделать это осторожно, иначе так рванет, что потом костей не соберешь.

Степь светила все сильней, и окна ослепляли так же, как и печи. Становилось душно, я снял рубашку, стал ее выкручивать, и на полу зашипело. Я подумал, что надо поменьше пить воды или пить ее с солью.

Из печи послышался лязг толчка — сдвигались вагонетки. Это значило, что прошло еще двадцать минут. Я поглядел на часы: еще один толчок, еще, еще, и после этого можно выйти из цеха, сесть в тени и пообедать. Дударай все стоял и смотрел теперь на меня. Потом, как будто стесняясь, попросил сходить в сушильное отделение, и я пошел, недоумевая.

При выходе из цеха на меня повеяло сквознячком, — только тут я догадался, что Дударай дал мне возможность передохнуть.

В сушилке было не жарко, даже прохладно, если сравнить с тем, что у печи. Здесь и не шумно. Без толчков и погромыхивания, плавно, как бы паря в воздухе, движутся подвесные вагонетки, на открытых площадках стоят тусклые изоляторы.

Быстрыми руками женщины подхватывают изоляторы, обмакивают их в глазурь и ставят на площадки других вагонеток, тех, что направятся в нашу печь. Точно умытые, принаряженные, изоляторы сияют лазурным тихим сиянием.

Женщины молчат. Поет Дония. Длинные, открытые по плечи руки Донии проворно берут и ставят изоляторы, а поет она медленную, хотя и не грустную песню:

Взгляд твой, словно теплый дождь, Взгляд твой, как в мае солнце, Взгляд твой приносит сердцу Голубую весну…

Дония поет, а лицо ее так напряженно, словно она не поет, а слушает. Интересно, пел ей Гумер эту песню? Оставаясь один, я тоже пою эту песню, потихоньку, и все же оглядываюсь по сторонам — почему-то не хочется, чтобы слышали, как я пою.

В стороне я замечаю незнакомого паренька в клетчатой, с короткими рукавами, рубашке. Он стоит между рельсами узкоколейки и глядит в сторону Донии. Я подхожу к нему сказать, чтобы не стоял на путях.

— А ничего чувиха! — говорит он. А я его спрашиваю:

— Ты откуда взялся здесь? Ну?

— Я, — говорит, — на работу устраиваюсь. Учеником обжигальщика. Да сперва посмотреть хочу.

— Идем, — говорю я, — идем! Покажу.

Он идет за мной.

Я подхожу к своим топкам, мельком — мне этого достаточно — взглядываю на диаграмму.

— Ну как? — осторожно спрашивает он, стараясь смотреть на пламя не моргая.

— Гляди! — Я снимаю рубаху и с силой выжимаю ее над площадкой, быстрый пар тут же исчезает. Я поясняю пареньку, что уже второй раз выжимаю рубаху, и так каждый день, что, придя домой, первым делом выпиваю крынку айрана, и все равно всю ночь, до самого утра хочется пить.

— Зимой здесь тоже жарко? — спрашивает он.

— И зимой, и осенью, и летом. Всегда!

Он закрывается от пламени обеими ладонями. Я удовлетворенно смотрю, как на острых белых скулах его блестит пот.

Постояв еще немного, он говорит, что ему пора идти, быстро сует мне и отдергивает маленькую пугливую ладонь и уходит.

Я выхожу из цеха, сажусь в тени большой распахнутой двери и, развернув сверток, неохотно жую творог и хлеб.

Вернется тот дурак или не вернется? — думаю я. — Наверное, нет. Что он увидел сегодня? Одинаковое во всех печах пламя, мокрую рубаху, скучного очкастого Дударая, меня, обыкновенного. Таких он увидит и на улице, и на рыбалке, и на базаре. Он поспешил из цеха не потому, что испугался нашей жары, нет, он боится стать похожим на нас. Например, на Паньку Уголькова. Или Дударая.

Панька, где только он не был! Каждый разговор, даже самый пустяшный, начинает: а вот в Салехарде… или во Владивостоке, или на реке Свирь. Так, может, и мотался бы он по комариным местам, когда б не Лиза, дочь Василия Васильевича, на которой Панька женился, — дело было где-то на Северном Урале — тут-то она и пристала с ножом к горлу: поедем, Паня, в Маленький Город, дом у нас огромный, батя в одиночестве.

Приехали. А батя, оказывается, напустил полон дом ребят из ремесленного училища (по пятерке с брата) и не слишком обрадовался, увидев на пороге дочку с зятем. Я, говорит, ребятишек не могу гнать посреди учебного года, тем более, говорит, они только-только жизнь начинают — могут сломаться от моей черствости. А вы, дескать, ученые жизнью, вы до лета где-нибудь на квартирке…

Начальство завода, не знавшее ничего об отношениях парня с дежурным слесарем, направило его в нашу бригаду. Панька, знакомясь с ребятами, говорил громко:

— Зовут меня Павел. Я зять того куркуля, который на Набережной улице хоромину имеет и квартирантов восемь человек. Пятью восемь — сорок!

В первые дни старик грозился, что уйдет из цеха, но со временем угрозы его тишали, вскоре он и квартирантов турнул. Но Панька и не думал, кажется, переходить в дом к «куркулю». Он все балясничал: пятью восемь — сорок и так далее и тому подобное…

Старший нашей смены, Дударай, человек очень забавный. Он при случае и без случая принимается фантазировать, что со временем завод будет выпускать стеклянные изоляторы для всех высоковольтных линий государства. Сам он учится в политехническом институте в том городе, куда уехал Гумер, очень этим гордится и заставляет учиться ребят. Так, он заставил Паньку записаться в вечернюю школу. (Правда, тут он — заметьте, романтик! — привел слишком житейский довод: мол, ты неуч такой, а жена как-никак десятилетку имеет.)

Что он знает про нашу жизнь, тот паренек? А он, наверно, и знать ничего не хочет. И уж совсем ему не захочется быть похожим на какого-то Дударая.

5

Я вышел за ворота и увидел трепетание синего воздуха сумерек, кипы ярко-зеленого света в тополях, черные, в коробчатой чешуе, иссохшиеся заборы.

Солнце уже упало в ковыли степи, заглохли пронзительные звуки дня; тишина стоит душная, глухая и напряженная. Мне плохо от этой тишины.

«Зайду к Донии», — решаю я и заворачиваю в соседнюю с нашей калитку.

На приступке крыльца сидит Шавкет-абы и читает газету, держа ее далеко от глаз. Лицо его ничего не выражает, если не считать всегдашней его странной задумчивости.

— Когда только на этом свете воевать перестанут, — говорю я дурашливо.

Газета встрепенулась, и Шавкет-абы удивленно и сердито смотрит на меня.

— Не болтай глупостей.

— Уймутся когда-нибудь эти президенты, как вы думаете? — продолжаю я, с трудом одерживая смех.

— Ничего я не думаю, — отвечает он и вертит головой по сторонам.

— А вы сколько войн воевали? — спрашиваю я и с каким-то злым чувством смотрю, как жалко взмахивает он редкими ресницами и поджимает губы.

— Одну, всего лишь одну, — отвечает он после долгого молчания. — В разведке служил, полных четыре года. Два ордена, медали…

Он подвигается ко мне, газета с резким шелестом летит с крыльца.

— Ты почему меня дразнишь, а, малыш? Я тебе кажусь очень старым и чудным?

И тут я сказал:

— Конечно! Конечно, очень чудным, если вы решаете выдать Донию за… за… разве это не смешно?

Он поднимается, отстранив меня, спускается вниз и, взяв газету, возвращается на место.

— Ты почему меня дразнишь, малыш? — Но сейчас он кажется веселее, чем минуту назад.

— Вы чудной, — говорю я, — вы чудной и, может быть, немного трусливый. Вот вы не хотите серьезно говорить со мной и поэтому называете меня малышом! — Я со смехом прыгаю с крыльца и бегу к калитке.

«Увижу Донию потом, — думаю я, — увижу потом».

6

Платьице легонькое: подходящий ветерок — и полетит. Дония медленно вскинула руки, плавно уронила их, и платьице опустилось на песок.

— Ну, идем, — позвала она, кивнув в сторону воды. Я ответил, что посижу немного.

— Ты улыбаешься, — сказала Дония.

— Улыбаюсь? — удивился я.

Она тронулась к воде, за спиной качнулась коса, толстая, русая, правда, не очень длинная, чуть пониже лопаток.

У Донии есть просто красивые, очень красивые, есть немыслимо красивые платья, и на каждом из них лежала эта коса. Но лучше всего лежать ей на спине, где светлеет подернутая смуглым румянцем впадинка; лопатки густо напитаны загаром, но не так дурацки черно, как у меня, а с ласковым отливом…

Дония взмахнула широко раскрытыми руками, ударила по воде.

Звонкие брызги взлетели и — как бы вспыхнула мелодия света и медленно растворилась в матовом зное.

Потом она поплыла, беззвучно и коротко рубя волну.

Она выходит из воды медленно, шатаясь, сложив на груди руки так, будто несет крохотного ребенка. Она останавливается близко около меня, осыпая мягкие капли воды. Она что-то говорит быстрым, смеющимся голосом, но я не слышу, потому что смотрю на ее ноги!

Какие у нее красивые ноги! Как мягко и постепенно ложился загар на эти лодыжки, икры, и как мягко, осторожно ослабевая, подымался к бедрам. Ступни у нее маленькие, и маленькие пальцы жмутся один к другому, будто они слабы и зябки, но как уверенно идут эти ноги и по песчаному берегу, и по пухлой уличной пыли, и по звонким тротуарам. Им хороши и шаровары в обтяжку, и короткие и длинные платья, и купальный костюм.

— Ты что так смотришь на меня? — со смехом говорит Дония и опускается рядом, подгребая к себе горячий песок. — Иди купайся!

Я кидаюсь в воду и долго, до изнеможения, плаваю, высоко взмахивая руками, сладко задыхаясь.

Выхожу на берег.

Дония обсохла, отогрелась и сидит, опираясь на отведенные назад руки. Я ложусь лицом близко к ее ноге и вижу золотистый пушок на лодыжке. Я гляжу на лодыжку.

— Ты что это? — смеется Дония.

— Дония, — говорю я-медленно и смотрю на нее. — Дония, вот если бы, как в старые времена, мать велела тебе выйти замуж за Гумера… ты бы вышла?

— Вышла бы.

— Вышла? — удивленно глядя на нее, повторяю я.

— Вышла бы, — удивленно глядя на меня, отвечает она. — А что? Ты… — она придвигается ко мне. — Ты что-нибудь такое… знаешь?

— Ничего не знаю.

Она сердито отвечает:

— Ты просто болтунишка! — и убегает к воде, мелко взвихривая золотистый песок.

7

Неожиданно приехал Гумер. На воскресенье. Я стал приставать к нему с вопросами, как там и что там.

— Да ничего, — отвечал он, посмеиваясь и беря сигарету губами прямо из пачки, яркой и незнакомой; и прикуривал он тоже особенно: не доставал спички и не шоркал о коробок, а резко вынимал руку из кармана, и в пальцах оказывалась зажженная спичка.

Мама, представьте себе, поставила ведерный самовар, будто у нас полон дом гостей. Гумер долго, покуда не вскипел самовар, утюжил брюки. Я подумал, он на свидание с Донией собирается, но, собравшись, он меня позвал. Прошвырнемся, говорит.

Пошумливали в вершинах тополя, а пыль пухло и вяло лежала не шевелясь: ветер был осторожный, шел только верхом. Миновали мы квартал, и тут я спохватился, что не зашли к Донии. Я хотел вернуться, но Гумер заговорил о чем-то таком далеком, что я ничего не сказал.

А все-таки за разговором мне удалось повернуть его обратно, и мы прошли-таки мимо дома Донии. Позади послышался стук открываемых створок. Я не оглянулся — мне-то зачем оглядываться, пусть он оглядывается. Но и он не оглянулся.

— Слушай, — сказал я, — дай-ка мне сигарету. И спички дай… Слушай, у тебя есть девчонка?

Он засмеялся счастливым смехом.

— Глянуть бы тебе хоть одним глазом на нее!.. Ты вообще что-нибудь понимаешь в девчонках? Девчонка… ну, понимаешь, все заводские шпарят за ней почем зря.

— Слушай, — сказал я, — дай-ка мне еще сигарету. И не зажигай так дурацки спичку!..

Возле парикмахерской нам повстречался Шавкет-абы. Он шел медленно, глядя себе под ноги. Наверно, мы не окликнули бы его и прошли мимо. Но он нечаянно поднял глаза, увидел нас и весь заторопился навстречу, ноги его отставали, и он едва не падал.

— Приехал! — воскликнул он, протягивая Гумеру обе руки. Гумер, улыбаясь, бросил ему свою ладонь, и Шавкет-абы торопливо принял ее своими руками. Мне он забыл подать руку.

— Ну как, ну как? — спрашивал он.

— Все в порядке, устроился, — отвечал Гумер.

— Значит, ты заявился и сказал Даутову, что мы с тобой соседи.

— Говорил. Да только устраивался я сам.

— Э-э, — с укором сказал Шавкет-абы, — сам, сам, все вы сами! А если бы Даутов помог, это бы лучше.

— Да он говорит, что не знает вас.

— Не знает? — спросил Шавкет-абы и выпустил руку Гумера, и собственные руки его упали. — Даутов?

— Даутов.

— Газис?

— Газис.

— Главный инженер?

— Главный инженер.

Шавкет-абы как-то боком стал подвигаться к скамейке, что стояла напротив парикмахерской, и сел.

— А может быть, это другой Даутов, — сказал я. — Ты отчество не помнишь? Бывает же так — и имя то, и фамилия, а отчество не то.

— Бывает, — сказал Гумер и пожал плечами. Шавкет-абы ничего не сказал.

— Ну, до свидания, — сказал Гумер и кивнул мне. Я сказал, что не пойду, посижу здесь. Гумер не настаивал, только спросил, приду ли я к десяти домой: в десять ему на вокзал. Я пообещал, и он ушел.

Я долго сидел с Шавкет-абы и так и не нашел, что сказать ему. Потом он как бы очнулся, заметил меня, и тут мне стало очень неловко, будто я подглядываю. Он, сердяга, и прогнать-то меня, наверно, не решился…

Я брел по городу, идти было некуда. Ни один человек, ни одно дело не ждали меня. Провожать Гумера не хотелось. Он уезжал не на край света и вполне мог обойтись без меня.

Я отправился к Паньке, потому что к нему можно было приходить запросто и, посидев, уйти, когда вздумается. Паньку я застал во дворе.

— А-а! — сказал он. — Я вот калитку чиню. Плачу каждый месяц пятнадцать рублей, уголь и дрова мои, да еще вот калитка…

— Поощряешь собственника, — заметил я, — а жил бы с Василием Васильевичем, наоборот, оказывал бы положительное влияние.

Панька рассмеялся, отбросил топор и сел на поваленную калитку.

— Хозяин у меня — смех! Водит женщин… вечером, понял! С одной даже познакомил меня. У нас, говорит, с Полиной любовь, мы, говорит, построим семейное счастье. А вчера приходит с другой и напоминает: мол, говорил тебе, что у нас будет семейное счастье. Смех!

Он погрустнел, попросил закурить.

— А старика жалко, вот захворал что-то. Лиза побежала проведать. — Он помолчал. — Он ведь теперь родной мне. А ничего хорошего ему от меня не было.

— Надо принять какое-то решение, — сказал я твердо.

Он очень невесело на меня посмотрел.

Тут мы услышали быстрые, почти бегущие шаги, и Лиза вбежала во двор. Увидела нас и стала как вкопанная. Потом она заплакала и медленно пошла к Паньке.

— Я так не могу, я так не могу. — Она шла и плакала.

— Вот еще, — сказал Панька. — Думаешь, все сразу? Мы вот, — он кивнул на меня, — советуемся.

Лиза вытерла слезы и посмотрела на меня.

— Советуемся, — подтвердил я.

Лиза направилась в дом. Мы посидели еще. Неба над степью не было, в дальнем ее краю, зычно гремя, ходил гром и желто посверкивало. Оттуда надвигался дождь, но до нас ему много пути — день, а то и больше.

— Дела, — сказал Панька. Он не стал прощаться, а пошел со мной. — Ну, что скажешь?

— А что говорить? — сказал я, гадая, пошла ли Дония провожать Гумера. Или, может, они ссорятся, чтобы никогда больше не встречаться?

— Чудак ты! — посмеялся Панька. — Я ведь советуюсь с тобой.

— Можно извиниться перед Василием Васильевичем, — смущенно сказал я. — А что?

— Ладно уж, — сказал Панька, — давай руку.

Я прошел квартал, другой. Фонари не горели. На улице стало ветрено и шумно. Шуршал, почти скрипел песок, хлопала на крышах жесть, лист железный скользнул по крыше и скатился мне под ноги, стучали калитки. Затем стали зажигаться фонари, и я увидел, что тополя тоже шумят. Они казались лохматыми и старыми, бредущими.

День кончался, завтра — новый. А решать мне нечего, все вроде бы дается, все вроде бы ясно… Не далось только, черт возьми, подсказать Паньке!..

Стемнело совсем, когда я вышел на Набережную. Здесь было тише. Только чья-то не закрытая на щеколду калитка стучала одиноко и громко.

Я был уже возле дома, когда увидел, что у ворот Шавкета-абы стоит кто-то в белом.

— Дония, ты? — окликнул я.

Дония не ответила, и я подошел к ней.

— Проводила Гумера?

— Нет.

— Почему?

— Просто так.

Ветер — калитка так и хлобыщет. Я поймал калитку за тяжелое кольцо.

— Нет, нет! — беспокоясь, крикнул я. — Не просто так. Почему?

— Все кончено.

— Это… он тебе сказал?

— Я не видела его.

Я выпустил калитку и шагнул к ней.

— Ты иди, ты иди, — почти плача, сказала Дония. Я вспомнил, как однажды она весело говорила: «Ты иди, ты иди!»

Я потоптался, пошел.

Пусть бы уж всегда она говорила весело: «Ты иди, ты иди!»

8

В конце августа приехал Гумер. Резким, злым движением он перекинул чемодан через порог. Тяжелый, видать, чемодан, каким только барахлом набит?

— Приехал, гляди-ка! — сказал дед. — Что я вам говорил? — Хотя ничего такого он не говорил.

А мама! Живыми стали ее движения; домой она возвращалась всегда такою, точно по дороге ее известили о радости, приключившейся в нашем доме, и она спешила и вот пришла… Глаза ее блестят и нежно мигают, будто она вот-вот заплачет — от доброты, от любви.

Мрачен был Анвер. (Дед, замечая мрачность его, длинно и жалобно вздыхал.)

Как-то Гумер, кончив прихорашиваться перед зеркалом, перекинул белый шуршащий плащ через плечо и двинулся к выходу. Тут Анвер остановил его:

— Послушай-ка, ты о чем-нибудь думаешь?

— Я всегда о чем-нибудь думаю.

— Я спрашиваю серьезно, — хмуро сказал Анвер.

Дед вдруг скатился с койки, на которой он лежал в ожидании ужина, и, шустро взмахивая руками и устрашающе кряхтя, посеменил к братьям. Он встал против Анвера, остро выпятив грудь под очень просторной рубахой, — казалось, там не грудь, а худенький кулачок.

Вид его поразил меня отчаянной молчаливой мольбой! Я как-то не помню глаз деда. Они прятались в глубине за густыми вислыми бровями и даже в минуты гнева не сверкали оттуда. Сейчас я увидел его глаза — без цвета и в то же время с какой-то неестественной зеленой заволочью. Они как бы быстро-быстро говорили: «Не трогай, не трогай его! Брата!»

— Да ты что, дед? — с досадой и смущением сказал Анвер, повернулся и пошел в большую комнату.

Гумер хмыкнул, зашуршал плащом, перекидывая его с плеча на плечо, и направился к выходу.

Дед внезапно размяк, грудь ушла внутрь, рубаха заколыхалась на впалом животе. Жалобно сморщив лицо, он попросил:

— На двор хочу… душно…

Мать накрыла ему плечи большою кашемировой шалью, я взял его под руки сзади, вывел на крыльцо и опустил на приступок.

— Посиди, — не то разрешил, не то попросил он.

Он дышал тяжело, с хрипом и присвистом. Несколько раз он клал мне руку на плечо, и тогда, казалось мне, я ощущал тяжесть его дыхания. Я сказал ласково:

— Ты не волнуйся.

— Я тебе расскажу…

— Не надо, дедушка, отдыхай.

Он послушно затих, и мы долго сидели молча.

— Я тебе расскажу, — повторил дед. — Я в плену был, в Австрии… в царскую войну. Дома считали — пропал я вовсе, а я возвращаюсь в деревню. Пока я воевал, наши дом построили… Хороший дом. Приезжаю, а отец умирает. Старший брат вызывает меня во двор. «Я, — говорит, — думал, тебя убили, а ты, вот оно, пришел». — «Пришел, — говорю, — брат, пришел». — «Ладно, — говорит, — иди». Я пошел. Ну, он мне и сделал… память.

Дед взял мою руку и потянул к себе. Пальцы мои коснулись вялой, холодной кожи на острой, со вмятиной, скуле.

— Дедушка! — воскликнул я и отдернул руку.

Если бы дед подробно рассказал, как злым степным днем несся на него, оскалив зубы, дутовец и как поднимал он саблю, и как опустил ее, я испытал бы только трепет восхищения…

— Дедушка, а ты воевал с дутовцами?

— Воевал.

Воевал. Но когда он пошел воевать, шрам уже был.

Воздух сырел. Перильца стали влажными. Дед начал кашлять, но, когда я позвал его в дом, он отказался и все сидел, сдерживая клокотавший в груди кашель.

Я не знал, который час. Потом пришел Гумер — значит, было очень поздно.

— Ты уезжай, — сказал дед, останавливая Гумера.

— Уеду, уеду, — смеясь и небрежно хлопая деда по спине, сказал Гумер, и обойдя нас, пошел к двери.

— Ты уезжай! — крикнул дед.

9

В городском кинотеатре вторую неделю шла «тяжелая» картина.

Делать нам было нечего, и мы с Гумером отправились в кино.

Зал был наполовину пустой, и, когда погасили свет, зрители захлопали стульями, перебираясь с дешевых мест на более удобные.

Ну и картина попалась, все, как в кино: влюбленные, адвокат и девушка из магазина; неправдоподобные страдания сменяются розовым благополучием.

— Чепуха, а обывателям нравится, — сказал Гумер, когда мы вышли.

— Да не очень. Видишь, народу-то мало.

Но Гумер все ругал кино и обывателей, и я вспомнил, как мы смотрели «Поэму о море» и как он восхищался и тоже ругал обывателей.

— Конечно, адвокат — не романтика. Не то что «Поэма о море».

— А-а, — сказал Гумер и стал закуривать по-своему, но спичка не зажигалась, и он вынул спичечную коробку.

Мне показалось, что я кое-что понимаю в теперешнем настроении Гумера, и спросил осторожно:

— Как у тебя… с той?

— С какой той?

— Ну… знаешь ведь. За которой все заводские ухаживали.

— А-а, — сказал он. — С ней кончено.

Мы замолчали. Гумер перекидывал с плеча на плечо шуршащий плащ.

Возле городского сада мы приостановились. Стояли четверо ребят — у нас ошибиться нельзя, — приезжих ребят.

— Гляньте, местный денди! — воскликнул один.

И так они начали ржать, хлопая себя по ляжкам, улюлюкая, тыча пальцем в щегольской плащ Гумера.

— У местного денди простуда! — вопили они. Впору сквозь землю провалиться. Ну за каким чертом он носит плащ в такую жару! Я скорее потащил Гумера, чтобы он не полез в драку.

— Чего с ними драться, чего с ними драться, — говорил я, таща его.

— Ты, собственно, о чем? — спросил Гумер, останавливаясь и убирая мою руку с плеча. — Я и не думал с ними драться. Мне наплевать.

— Как это не думал драться? — огорченно спросил я.

— Как, как, — сказал он, усмехаясь и глядя на меня как на маленького. — Вот поживешь и тоже, может быть, научишься пренебрегать. Ну, идем, что ли.

Идти с ним мне не хотелось, и я поглядел на часы. Сегодня в городе должны дежурить наши дружинники, но было еще рано. Я сказал, что меня, наверно, ждут в штабе дружины, и повернул в первую же улицу.

10

На дверях одной из комнат горисполкома висели две таблички: «Детская комната» и «Штаб дружины». Сейчас здесь был штаб дружины. Я попросил сторожа открыть комнату, но он наотрез отказался. Я вышел на улицу и через минуту вернулся с красной повязкой на рукаве. Сторож открыл комнату и оставил мне ключ.

Ребята пришли через полчаса, и мы отправились дежурить.

У входа в городской сад собиралась молодежь. Я поискал тех, четверых, но их не было. Я узнал бы их по одежде, в лицо никого не запомнил, и странно — мне хотелось сейчас увидеть их лица. Почему, ну почему Гумеру было все равно, что они смеялись? Почему он так легко сказал, что с той девчонкой все покончено?

Может быть, он и не любил ее, а погнался потому, что за ней гонялись другие?

Я вспомнил Гумера уверенным, веселым. И обывателей он ругал уверенно и весело. Правда, и сейчас он ругает, но кто только не ругает обывателя — даже сам обыватель!

— Послушай, — спросил я Дударая, — как, по-твоему, будет наш завод знаменитым?

— Ишь ты! — сказал он. — Будет.

— Когда?

— Не знаю. Знаю только, что работы у нас будет до черта.

— Не скоро еще? Может, мы тогда уж старики будем?

— Да нет, — сказал он. — А вообще-то, чего ты у меня спрашиваешь? Ты меньше меня знаешь?

Я не ответил. Меньше не меньше, а этого я не знал.

— Послушай, вот если человек сам ничего не открывает и признает только то, что признали другие, что это за человек?

Он подумал, придерживая очки.

— Не знаю, — медленно сказал он. — Это, наверно, просто ленивый человек.

«Странно, — думал я, — странно, Гумер ленивый. Он же всегда был впереди, все ему удавалось. Мне сейчас не удается — нет, не впереди быть, а хотя бы… помочь человеку до того, как ему станет очень уж плохо».

Мы медленно двигались по улице. Вечер свежел, но еще не темнел, еще было закатное солнце, в чистых и спокойных лучах его тополя были зеленее и моложе. Ветер никуда не мчался, не шумел, он шептал в тополях.

Ни один бузила не попадался нам, даже из ресторана выходили на удивление трезвые люди.

Выпивший все-таки попался. Это был Панька, мы увидели его издалека. Он шел весело, взмахивая руками, как будто приплясывал. Пошатываясь, он подошел к нам, и на лице у него была косая улыбка.

— Ты что, ты что! — шепотом заговорил Дударай, беря Паньку за плечи и не давая ему шататься. Судя по его строгим очкам, он не разрешил бы Паньке и улыбаться.

Панька сказал, что он от Василия Васильевича, что был разговор и как будто все налаживается, потому что он оказывает влияние на тестя. Слушать его было невесело, потому что второй день Василий Васильевич не выходил на работу и сегодня вот продолжал «хворать» вместе с Панькой.

— Ну, идем с нами, — сказал Дударай, и мы подвели Паньку к его калитке. Панька намерен был долго прощаться, но мы втолкнули его в калитку.

Время дежурства истекало.

— А ведь мы предотвратили скандал! — гордо сказала девчушка из формовочного. — Если бы мы не довели Уголькова, он бы вовсе напился где-нибудь. И скандал…

— Ничего мы не предотвратили, — внезапно перебил ее Дударай. Девчушка сразу замолчала.

Город спал, когда мы, пройдясь напоследок по центральной улице, разошлись каждый в свою улочку.

Небо густо усеяли звезды. Зябко и вяло пахло мокнущими в реке талами, горячо и резко — степной полынью и молочаем.

Я осторожно открыл калитку и вошел во двор. Расплывчато белел возле забора дедушкин камень. Я подошел к нему, потрогал, он был гладкий и теплый. Я сел, но не на камень, а рядом, на густую гусиную травку. Травка была еще не влажная, но прохладная.

Тут же я услышал голоса по ту сторону забора и оцепенел. Потом я почувствовал себя так, точно весь разваливаюсь, отдельно руки, ноги…

Я с трудом поднялся и, нисколько не беспокоясь о том, что меня могут услышать, шагнул к забору. Душным сырым запахом пахнуло из сада.

— …нет, не все! — сказала Дония.

— Нет, все, — сказал Гумер. — И я не верю, и мне никто не верит. Даже ты. Ну, хочешь… Перед тобой я виноват! А больше ни перед кем. Ни перед кем не хочу быть виноватым… Эх! — вздохнул он отчаянно.

За забором зашуршало, и Дония сказала:

— Пусти, больно.

— Умчать бы тебя в степь… от всех, от всего! Уедем, а?

— Не умчишь, — сказала Дония. — Если не захочу, не умчишь.

Я не понимал, шепотом они говорят или в полный голос. Я не понимал, как это после всего, что было между ними, они еще могут говорить.

— Уедем, а? Если бы ты знала, что я могу!

— Я знаю, — жалобно сказала Дония.

— Знаешь… а не веришь! Ты стала совсем другая. Все по-другому.

— Я верю, — сказала Дония. Она надолго замолчала, но так, что и я, и, наверно, Гумер знали, что она продолжит именно это начатое.

Она повторила:

— Я верю… Иди ко мне.

Я не понял, почему она сказала: «Иди ко мне». Что, разве они стояли далеко друг от друга?

Потом голос ее стал таким, словно Гумер мчал ее по степи и она задыхалась в ковылях…

Я отпрянул от забора и, сделав несколько широких прыжков, очутился в сенях.

В комнатке было душно, окна закрыты. Но я лежал не ворочаясь, не шевелясь. Окна стали светлеть. Гумера не было.

11

Несколько дней стояла сухмень и было слышно, как далеко в степи ходили громы. А однажды и у нас хлынул дождь, а потом всю ночь гремело и, не переставая, горели молнии. И дождь лил, лил; казалось, река раздвинулась и катится уже возле окон.

Утром я шел на завод и встретил Донию.

Ветер пошатывал белую заволочь мелкого вялого дождя. Реку вспучило, и мутная, какая-то слепая, нездешняя вода была там, где мы загорали с Донией.

Я был в резиновых высоких сапогах и поднял Донию на руки. Когда я нес ее уже по мосткам, у меня заколотилось сердце от испуга, что не просила же она ее нести и могла рассердиться. Но она молчала и равнодушно держалась холодной рукой за мою шею.

На берегу я опустил ее.

— Ты на меня сердишься? — спросил я.

— За что?

— А твоя мама на всех нас сердится.

Дония не стала отвечать.

Вообще-то тетушка Гульниса хотя и таила, конечно, обиду, но уже заходила к нам. Разговор был о свадьбе. Меня удивило, что после всех проклятий нашему дому она все-таки пришла к нам. Но это, по-моему, в отместку мужу. Я слышал, как Шавкет-абы успокаивал жену: «Ну ладно, ладно. Решится как-нибудь. Там у них коллектив. Чего шуметь?» — «Коллектив! — возмущалась тетушка Гульниса. — Коллектив, что ли, породил твою дочь? Скоро себя самого бояться будешь!»

Это, пожалуй, было не совсем точно. Шавкет-абы был не трусом, а очень спокойным. Может быть, когда-то он боялся всего, но сейчас он был страшно спокойным, как будто задумывал убить себя.

— Ты, наверно, замуж выйдешь, да? — спросил я Донию.

— Что ты все спрашиваешь?

— Так… жалко тебя.

— А Гумера не жалко?

— Чего его жалеть? Он парень.

— Ну и меня… чего жалеть!

12

До конца смены оставалось немного, когда я поглядел на часы. Там было: еще толчок, другой, и все. Толчок я услышал раньше положенных минут, следом раздалось еще несколько незнакомых, глухо громыхающих толчков — завал! Изоляторы свалились, застопорили проход в печи. Я кинулся к топке, увидел пламя, смятенно бьющееся и желтое, и закричал:

— Стой!

Поезд остановили, закрыли подачу воздуха и мазута. Дударай пошел вдоль печи, коротким ломиком выстукивая торцы. Потом начальник цеха, в пиджаке нараспашку, с бледным лицом, взял у Дударая ломик и простучал по торцам сам и отбросил ломик.

— Ломать!

Я все не мог оправиться от растерянности, и, когда принесли ломы, их разобрали раньше меня.

Торцы оказались хрупкие и ломались легко. Пламя я увидел, когда наполовину разрушили стену. Оно было все изорванное, еще желтое. Оно лежало. Туда, где оно лежало, должен был кто-то влезть. Пахло жженой землей, сухим горячим железом, еще на мгновение запахло дождиком: кто-то открыл окно.

Я сказал, что полезу в печь. К этому отнеслись спокойно, только начальник цеха почему-то оглядел меня, но ничего не сказал.

На меня очень долго надевали комбинезон, сверху брезентовый, внутри ватный. Валенки я надел сам. Они были большие и обгорелые, кто-то до меня надевал их не раз.

Я шагнул в печь медленно, в полный рост, потом пригнулся и заспешил — предстояло сделать два шага или три шага, не больше.

Да, пламя лежало, но вблизи оно оказалось прежним — легким, не желтым, знойным. Таким, каким я управлял всегда.

Я опустился на колено, потом на бедро и на локоть и протянул руку. Справа ударило горячим ветром — голову отклонило набок. Это дуло из вентилятора.

Я протянул руку и наткнулся на болт, который надо было вынуть. Но лицо потянуло к горячему ветру вентилятора, дышать им было легче, чем плотным жаром. Я сделал короткий, как рывок, вдох. Медленно, придерживая губами воздух, выдохнул. Вторым вдохом едва не подавился, затрясся и — точно пламя выперхнул. Но все равно я мог бы еще раз протянуть руку…

Меня вытащили. Когда вытащили, я понял — куда там! — не смог бы. Придерживая с боков, меня вывели во двор.

Дония протянула бутылку с водой, и я стал пить. Вода была теплая.

— Пей помаленьку, — сказала Дония, — холодная. Я пойду туда.

— Иди, — проговорил я, и голос у меня оказался по-щенячьи жалобным.

Ничего страшного со мной не случилось; я не сделал того, что надо, и значит, еще кто-то должен полезть в печь. Из цеха вышел Анвер.

— Болт вынули? — спросил я. — Огонь потушили?

— Да, — ответил он. — Идем домой. Вид у тебя… в гроб краше кладут.

— Я бы, пожалуй, смог, — сказал я. Но он ничего не ответил.

Дорогу расхлябило — следы не проглядывались. Над нею утомленно курился теплый парок. Мне было жарко. Но когда мы подошли к реке, я почти с отвращением поглядел на воду. От нее исходило гнилое тягостное тепло.

— Матери ничего не говори, — сказал Анвер, когда мы перешли мостки и поднялись в гору.

Дома матери не оказалось, и я вспомнил, что у нее в больнице вечернее дежурство. В передней, на узкой и короткой кровати, подобрав колени к животу, спал дедушка.

В большой комнате лежал и курил Гумер.

— Ты встань, — сказал Анвер, — он вот ляжет, к окну поближе.

— Пускай ложится, — согласился Гумер, скидывая ноги на пол и садясь. — Ты что, заболел?

— Да, — ответил за меня Анвер, открывая окно и поправляя сплющенную подушку.

Когда ложился — не понимаю отчего, ни боли, ни особенной усталости я не чувствовал — вдруг простонал. Гумер стал надо мной и смотрел продолжительно.

— Ты выглядишь очень жалко, — сказал он, — как положительные герои в кино. А может, ты подвиг совершил и… красивая девушка, например, Дония — чем не героиня? — во все глаза смотрела на тебя?

— Пусть он отдыхает, — сказал Анвер, подойдя к Гумеру, — и… ну, ты этого не поймешь, — он усмехнулся. — У рабочего человека имеется гордость, и ты можешь схлопотать себе по морде.

Нет, пожалуй, я не смог бы дать ему по морде.

— Ты на меня не кричи, не кричи! — крикнул Гумер, и голос его стал как бы распадаться на разные голоса — то громкий, то шепотный, то густой, то визгливый. Он отодвинулся от меня и придвинулся к Анверу.

— Не кричи! Нам с тобой нечего делить… Твою рабочую гордость, что ли, делить?

Старший брат повернулся к Гумеру, спиной ко мне. Я видел только, как двинулась под тонкой рубашкой лопатка, и услышал как бы изумленный вскрик Гумера.

— Поднимайся, — сказал Анвер и ногой открыл дверь в переднюю. Я услышал из передней странные звуки, какие я никогда не слышал от деда — хриплые, жалобные, трудные звуки.

Гумер вскочил и, ступив на койку ногой, выпрыгнул в окно.

— Ты лежи, — сказал Анвер. — Ты лежи! — громко, строго повторил он, точно я спорил с ним, и, так же громко стуча сапогами, вышел из комнаты. За дверью сапоги его вдруг затихли, потоптались. Потом я услышал, как он пробежал мимо окна.

Я поднялся и, ступая на носках, направился в переднюю. Там был сумеречный полусвет. Дед сидел на краю кровати, прямо вытянув перед собой босые, в белых кальсонах, ноги. Белая бритая голова, острое черное лицо. Белая борода лежала на груди, на белой рубахе, и ее не было видно. Дедушка не шевелился.

— Дедушка! — испуганно, шепотом крикнул я.

— Кто ушел? — спросил он.

— Никто не ушел. Ты не волнуйся, — сказал я и откинул тяжелое ватное одеяло, чтобы сесть рядом. Что-то тускло блеснуло. Я протянул руку — это был кухонный нож. Почуяв ссору, дед, видно, спрятал нож, а потом понял, что он только спрятал нож, а предотвратить ссору все равно ему не под силу. И тогда он заплакал.

Он сидел тихо, не меняя положения, ни о чем больше не спрашивая. Успокаивать его было не нужно. Может быть, было нужно, но я не сумел бы сейчас объяснить, что никто не собирался делить дом, что дом нельзя, а если можно, то совсем не нужно делить. Что все, что произошло, произошло… из-за чего произошло? Из-за рабочей гордости? И я не последнее лицо в этой ссоре?..

13

Однажды, когда мы сдали смену и собирались домой, пришел Дударай и попросил не расходиться: будет разговор.

— А Василий Васильевич ушел, — сказал я, — может, догнать его?

— Не надо, — сказал Дударай.

— Тогда, может, и я пойду?

— Нет, ты останешься, — сказал Дударай.

Мы вышли из цеха и сели на стоявшую возле стены старую вагонетку.

Дударай оглядел всех, остановился на Паньке и, подумав, предложил слезть с вагонетки и сесть поближе. Панька пожал плечами, слез и, высоко поставив кирпич, сел против Дударая.

— Рассказывай, как дела.

— Да ничего, нормально, после ремонта особенно… — торопливо начал Панька.

— Ты не об этом, — перебил Дударай.

— О личном, что ли? — сразу догадался Панька. Он помолчал, не глядя ни на кого, потом решительно поднял глаза: — Мы разные люди… обидно. И ничего я не могу придумать… и жалко его.

— Вы родные люди, — сказал Дударай. Он поискал глазами Лизу, нашел ее и подозвал ближе. Она подошла, стала за спиной мужа, обняв себя худыми руками, и вздохнула:

— Я одна — что. Пусть он решает. Муж.

— Муж! — перебила Дония, и Лиза испуганно смолкла. — Ты что, так и будешь всю жизнь кивать на мужа?! Он решит, он посоветует, он и побьет!

— Паня и пальцем не тронул меня, — обиженно сказала Лиза.

Поднялся Анвер и, улыбаясь, шагнул к Донии, как бы одобряя, что она кричит на Лизу, и без того растерянную и жалкую.

— Давайте так, — все улыбаясь и оглядывая нас, начал Анвер, — вы придете к Василию Васильевичу…

Панька прикусил губу, качнул головой. Лиза вышла из-за спины мужа и придвинулась к Анверу.

— Свадьба у вас была? — спросил он.

— Не было, — шепотом ответила Лиза.

— Свадьба у вас была? Отвечай, Павел!

— Ну, не было, — сказал Панька.

— Придете и скажете, что у вас будет свадьба. Да у вас же и праздновать-то негде, а хорохоритесь. Отпразднуете у отца.

— А потом что? — насторожился Панька.

— Павел, пойми, — устало сказал Дударай, — человек одинок… а вы родные ему.

А Панька опять спросил!

— А дальше что? Как дальше?

— Надо так… — заговорил я, волнуясь, — надо помочь человеку до того, как ему станет совсем уж плохо. Вот! Я знаю Василия Васильевича… — Мало я его знал. — Я знаю его много лет, он никакой не куркуль.

…Стали расходиться. Я отстал, взял влево, где, невидная в ковылях, петляла забытая дорожка. На полпути к реке меня догнал Панька.

— Вообще-то, — сказал он смущенно, — вы придумали не совсем плохо.

Я не ответил. Я ничего не придумывал и ничего не решал. За Паньку, конечно, я рад, но я ничего не придумывал.

Панька шел рядом, и мне было не то стыдно чего-то, не то просто невесело.

Потом Панька сказал, что побежит, а то Лиза там одна.

— Ну ладно, — сказал я и постарался улыбнуться, протянул ему руку.

Панька побежал.

Я дошел до реки, оглянулся назад. Солнце упало за холм, и на камнях даже не оставалось его следов. Но небо было светлым, оно еще не меркло. Ясно и далеко видно было ковыли, они были тучные, белые и спокойные — ковыли августа.

Прежде уход лета я замечал лишь при виде желтого палого листа, холодного дождя и тяжелой посеревшей реки. А сейчас все еще был август, в реке, визжа, барахтались пацаны, но лето уходило.

Я не спешил ступить на мостки. Уходило тихое лето, в котором не было беды, не было большой печали, и не нажил врага, и не приобрел друга, и… ничего такого, как дедушкин шрам или жуткое спокойствие Шавкета-абы. Но предвестье всего, что отпущено мне, уже витало сентябрьским холодком в зыбком воздухе рано истекшего лета.

 

Досье Дамир

1

Отец у него починял гармошки, целые дни просиживая у окна, — глаза уже видели плохо. Прохожие заглядывали в окно — отец чертыхался, а то еще поворачивался спиной к любопытным, задирал рубаху и дурашливо чесал поясницу.

Дамир с сожалением думал: «Зачем он так делает? Ведь каждому, наверно, интересно подглядеть, как хрипловатые планки соберутся, замкнутся в темном блестящем ящичке и запоют так звонко, так хорошо».

Когда, случалось, подвыпивший горожанин принимался плясать под окном, отец обрывал игру и отступал в сумеречный угол. Глаза его блестели оттуда, как из засады.

Странный он был человек. Пообещает хозяину гармоники, что починит к такому-то сроку, и не сделает. Хозяин попрекнет слегка, посмеется смущенно. Отец в ответ хмурился, выпрямлялся и, приложив руку ко лбу, будто всматривался вдаль, — показывал свое превосходство. А горожане ничем его не обижали, разве что подвыпивший плясун ругнется, да и то без злобы, а только с досады. Отец, возможно, был обижен на судьбу, которая оставила его прозябать в городке, и он всячески подчеркивал разницу между собой и всякими там лошадниками, скорняками, шапочниками.

Он был страстный любитель кино. Сперва смотрел фильм в кинотеатре «Марс», потом шел в клуб дортехшколы, куда перекочевывала картина, затем — в клуб кожзавода, в Красные казармы к солдатам. И всюду водил с собой Дамира, даже на поздние сеансы. Горожане говорили: мальчонку пора обучать ремеслу, а он его по клубам таскает. И хотя говорилось это смехом, Дамиру чудились в голосах горожан намеки на то, что может ожидать его, если он останется необученным. Он подымал глаза, как бы ища защиты у отца, и видел его горделивый жест: выпрямившись и поднеся ладонь ко лбу, отец как бы всматривался вдаль, презирая тех, кто смел потешаться над ним…

Когда умер отец и дом заполнили старушки, мальчик стоял, высокомерно глядя над головами старушек, презирая, как ему казалось, суету горести, мельтешение жалости. Но утром он убежал далеко за речку, взобрался на студеную скалу над омутом и лег у входа в пещерку. Пролежал там все утро и день, пока опять не остыли камни. Потом он медленно спустился по каменистой осыпи, по скользкой траве и вошел в горячую пыльную улочку.

Среди отходящих дневных звуков ему слышалась одна запавшая в голову мелодия из фильма и виделись дома и каналы Неаполя. Шуршала, набегая, вода, гомонили люди на берегу, наконец из тумана моря возникала лодка, и молодой рыбак, глядя на берег, усыпанный людьми, начинал петь. Он пел, как бы призывая себя бросить, презреть все, и уйти, и покорить Неаполь, весь мир.

И вот он покидает рыбачий поселок… стучат копыта, потрескивают колеса в сумраке Венского леса, клонящего ветви к высокому лбу над грустным лицом… нет же, это не парнишка-рыбак, это Штраус едет в коляске, стучат копыта, назревает музыка «Венского вальса»!

Мальчик остановился и перевел дух, точно сам пел. Музыка замирала на высокой ноте в темнеющем небе городка, камни и волны побережья, каналы и дома Неаполя стремительно теряли очертания…

Он шел и не замечал городка, и даже заветный домик с низкими оконцами, почти глухо закрытыми кустами акаций, — даже он не задержал мальчика. Задержал ее голос.

— Иди сюда, иди же сюда! — услышал он, как звала его Катя, белея платьицем в сумерках. — Где ты пропадал? Ты хочешь есть?

Он удивился ее вопросу, но ответил спокойно, точнее, равнодушно:

— Да, я бы поел чего-нибудь.

Она тут же убежала, оставив калитку открытой.

Она вынесла ему огурец, кусок мяса и почти полхлеба.

Когда он поел, Катя позвала его к реке… Мокрые мостки блеснули. По темной глубокой тропинке меж высоких белесых кустов полынка спустились они к воде. Песок здесь был мелкий, мягкий, не то что у подножия скал — колючий, почти режущий.

— Катя, — заговорил он, найдя ее руку и сжимая крепко. — Знаешь, может быть, я сыграю когда-нибудь… — Поднялась и зазвенела в темноте над водой мелодия, которую, кажется, отец все пытался ухватить, но так ему и не удалось. — Наверно, я сам смогу придумать что-то такое… или сыграть в кино Федьку-партизаиа…

— Да-а, — ответила она, — да! И, может быть, я… нет, я только послушаю и скажу тебе, что это… хорошо, так хорошо!

Городок в яркие дни похож был на цыганку: неряшлив, пылен, смугл, цветаст. Приезжие бывали небрежны к нему, но не любоваться не могли. Прежде любили они ходить с отцом по улицам его. Потомок поволжских хлеборобов, чьи горемычные сыновья и внуки давно уже забыли плуг и борону, запах земли и спелого хлеба, — он учил сына городу, водил у древних соборов и мечетей, замысловатых домов, кладбищенских стен и часовен, рассказывая историю каждого сооружения.

Но вот отец умер, и мальчик ходил теперь один, сиротливый и скорбный, дитя городка, в котором еще многое-многое было ему незнакомо. Но одно местечко он знал близко, и его там знали. Это был сенной базар. Так он назывался с той поры, когда городок был богат и знаменит, встречал и провожал караваны из Индии, Бухары, прикаспийских степей, Вычуга и Тобольска, — с той поры, когда имел, кроме сенного, еще и конный базар, и мануфактурные ряды, и шикарные пассажи, и просто толкучку, где отиралась разная шантрапа. Сейчас на сенном продавали сено, хворост и полынь в связках, древесный уголь, кизяк, березовые веники и березовые дрова, бывало, коней продавали, ходки на рессорах. И всегда здесь толокся разноликий люд: голубятники, воришки, картежники, цыгане.

И вот в один из дней яркого бабьего лета мальчик стоял на краю сенной площади, вприщур глядя на пестроту, суету, слегка морщась от шквального наката голосов. Потом он заметил, что к нему направляется карманник Роба. Правое плечо высоко вздернуто, левое повисло. Он щурился и сплевывал сквозь фиксы.

— Здравствуй, Дима, — сказал он, протягивая тонкие, вялые пальцы. — Я слышал, Дима, отца ты похоронил. — Он вздохнул, вынул за уголочек платок из нагрудного кармашка и вытер губы. — Что поделаешь, Дима, жизнь.

Дамир не ответил.

— Я в город Фрунзе еду, Дима. Поедем, слушай!

— Зачем же ты едешь? — спросил Дамир, глядя на его худое наивное плечо.

— Крыс у нас поразвелось… пики под рубахами носят, щенята! — Робик презрительно усмехнулся. — Поедем, слушай!

Дамир отрицательно покачал головой. Робик двинулся своей дорогой, а Дамир пошагал в толпу. У забора под косым навесом сидели шапочники, сапожники и прочие торговцы — кто скобяной мелочью, кто уздечками или поясными ремнями, кто старьем. Дамир приостановился около чемоданщика Фасхи. Фанерные желто-, красно-, коричнево-крашенные чемоданы окружали его, точно развалины карточного домика, а чемодан, обитый дерматином, был под ним, прикрытый полою брезентового плаща.

— Мать приходила, — сообщил чемоданщик Фасхи. — Я говорю: «Если твой парень не побрезгует, то через три месяца научится делать чемоданы».

Дамир только усмехнулся.

— Может, ты и прав, — быстро согласился чемоданщик Фасхи, но обиды ему не удалось скрыть. — Тебе к шапочнику Ибраю надо идти — в самый раз.

Дамир опять усмехнулся и пошагал дальше. Он увидел, как на площадь въехал на своей полуторке Мишка-цыган и, высунувшись в окошечко, стал слушать спор торговца березовыми дровами и покупателя. Торговец кивал то на дрова, то на тощую унылую лошадку и доказывал, что ему нет резона везти дрова за речку по кривым разбитым улочкам, а лучше продать тому, кто живет поближе. Тогда Мишка-цыган посигналил чуть и кивнул покупателю.

Дамир подошел к Мишке, когда дрова были сняты с повозки и погружены в кузов автомобиля.

— Привет, Дима, — оживленно сказал Мишка. — Я слышал, ты себе дельце подыскиваешь? Айда ко мне стажером!

Дамир покачал головой, совсем так, как на предложение Робика поехать в город Фрунзе.

— Да, никак, он и шофером не хочет? — услышал он удивленный голос и увидел пимоката Зевакина. — Может, отец ему наследство большое оставил?

Из-под навеса крикнули:

— Ты спроси, Зевакин, может, он по дворам пойдет тряпье собирать?

— Или, может, коней красть надумал?

— А жену чем будешь кормить?

— Что, ты сам показываешь кино?

Назавтра он опять был на сенном базаре. С Робиком они сидели в тени огромного фургона, запряженного волами. Робик угощал пирожками с требухой. Потом он убежал куда-то, а вернувшись, лег возле огромного колеса.

Дамир начал подремывать, когда вдруг услышал возгласы: «Держи! Во-он, держи-хватай зимогора»! — и увидел, что прямо к фургону бегут пимокат Зевакин, сапожник Шавкет, а за ними еще с пяток завсегдатаев базара и вопят почем зря. Он ощутил толчок в спину и, плохо соображая, что делает, вскочил, ошеломленно глядя на подбегающую толпу.

— Беги! — пронзительно крикнул Робик, и он рванул за Робиком, не чувствуя за собой вины, а только отвращение к вчерашним обидчикам.

Он ведь ни в чем не был виноват, а базарники — не могли же они заподозрить его в краже! — однако преследовали. Пимокат Зевакин и сапожник Шавкет гнались за Робиком, а остальные бежали именно за ним, только за ним.

Он резко остановился и повернулся к преследователям.

— Чего надо?

Те остановились и точно боялись подступиться к нему. Один из них, известный маклер Харун, ответил:

— Да мы хотели догнать тебя и спросить: не хочешь ли ты сделаться карманником?

— Или, может, ты хочешь быть гармонистом?

Он крикнул, задыхаясь от возмущения:

— Болваны! Дураки!.. Чего надо?.. Болваны!

Он изнемог, но у него хватило сил выпрямиться, приложить ладонь ко лбу и глянуть как бы вдаль над этими злоязыкими, беспощадными базарниками.

— Ха! — услышал он. — Он, как и отец его, тронутый! Эй, ты, тронутый, хочешь шить шапки? Хочешь валенки катать? Не хочет.

И опять он был на базаре. Он уверенно подошел к навесу и вежливо поздоровался. Он был слишком серьезен, чтобы над ним сейчас отважились посмеяться.

— Зря вы ругаетесь, — сказал мальчик. — Может быть, я и соглашусь учиться у шапочника или пимоката. Но почему бы вам не пойти ко мне во двор и не посмотреть кино? Бесплатно, а?

Те удивились:

— Бесплатно, говоришь? Значит, из этого самого ты не хочешь делать ремесла, раз не просишь денег?

— Нет! — сказал он. — Я приглашаю вас! Ну?

День склонялся ко второй половине, базарники отупели от зноя, их лица были скучные, изнывшие. Они стали переглядываться друг с другом, стыдливо посмеиваться и наконец согласились. Он шел впереди, а все они кучкой шли поотстав, как свита маленького принца в царстве духоты и пыли и бубенцовых ударов зноя.

В сарайчике у Дамира была натянута простыня, сбоку к стене приколочен кусок холста с кармашками, над каждым из которых висела табличка с названием фильма. Кинопленки он добывал у киномеханика Самата, а платил ему тем, что таскал коробки с кинопленками от кинопроката до «Марса».

И вот базарники, пропахшие потом, спиртом и кожами, шли гуськом в дверь, тяжко пыхтя, матюкаясь от смущения, и рассаживались кто где мог. Оставив их в полной темноте, мальчик вышел из сарайчика, приставил к отверстию в стене увеличительное стекло и стал крутить пленки. Вскоре он услышал приглушенные голоса: «Ишь ты! Картинки-то как живые! Ну и парень!»

Минут через двадцать вся эта братия вышла гуськом из сарайчика, ошеломленная, глуповатая, — наверное, все у них в голове чудно перемешалось. Еще бы: ведь он прокрутил обрывки из десятка фильмов!

Чего он добился? Нескольких минут победы, превосходства? И того, что на следующий день базарники встретили его взглядами, намекающими на некую общую тайну?

Он стоял на краю сенной площади, глядя на копошение толпы, морщась от криков, дурея от запахов, с слабым отблеском надежды в печальных глазах. И тут он увидел Самата, хромающего меж возов, и подбежал к нему.

— Самат! — сказал он с болью в голосе. — Самат, — и, ухватив того за рукав, дернул в отчаянии, — неужели меня не возьмут в кинотеатр, а, Самат? Ведь ты мог бы словечко сказать…

Самат поглядел на него пристально.

— Ты хорошо начал, малыш. Всякий уважающий себя человек начинал так или примерно так. Но не будем спешить. Городу пока хватает трех киномехаников. — Он задумался, вынул кисет и стал крутить цигарку. — Приходи сегодня к прокату.

— Опять? — сказал он почти плачущим голосом. — Как всегда? Ты не думай, мне не тяжело тащить кинобанку…

— Приходи, — повторил Самат.

Мальчик едва дождался вечера и помчался на угол к кинопрокату, где с пяток мальчишек уже стояли, дожидаясь Самата. В этот день все было как прежде: получив кинобанки, они поделили их между собой и понесли к «Марсу», Самат пропустил мальчишек в зал, но Дамира позвал с собой в кинобудку. И подряд три сеанса мальчик подавал Самату бобины с пленками, когда надо было менять части, глядел в объектив на экран, а потом подмел в будке, сложил бобины и сел отдохнуть.

Теперь каждый вечер он пропадал в кинобудке, исполнял все, что ни прикажет Самат. Однажды в перерыве между сеансами к ним заглянул директор проката Капустин и спросил, почему в аппаратной находится посторонний.

Самат уверенно посмотрел на директора и сказал:

— Вот кто поедет в Белебей, Иван Яковлевич. Уж если кого посылать в Белебей на курсы, так вот его! Образованный парень, семилетку закончил. И имеет правильный взгляд на самое массовое искусство!

Директор весело хмыкнул и, потрепав Самата по плечу, вышел из аппаратной.

— Белебей — столица лаптей! — ликующе крикнул Самат.

И мальчик спросил растерянно:

— Столица лаптей?

— Столица лаптей, — повторил Самат, — точно! Сам увидишь и скажешь, что дядя Самат не врал.

2

Белебей был прекрасный город! Мальчик хорошо это понимал теперь, вновь очутившись в городке и сидя в худом сарайчике, где по-прежнему висела простыня с бурыми потеками и холст с кармашками и табличками над ними; сквозь щель пронзительно бил в сумрак солнечный ретивый лучик. И теперь, задним числом, каждый шаг по земле Белебея казался интересным и значительным; каждый шаг на пригорок, где стояла школа киномехаников и куда они подымались, меся студеную липкую грязь босыми ногами, а ботинки держа в руках; каждый шаг на базар за картошкой, где они стоически выдерживали соблазн купить что-нибудь вкусное; каждый шаг вокруг огромной груды лаптей, свезенных на продажу, такой огромной, что ему вспоминалась картина с изображением горы черепов и воронья над нею…

Теперь он сам показывал кино в красном уголке дортехшколы, кожевенного завода и в казармах у солдат. Аппаратуру приходилось носить на себе, но он не унывал, носил: кожевенный завод был совсем рядом, а на пути в казармы всегда попадались солдаты, возвращавшиеся из увольнения, и помогали ему. Дортехшкола стояла далеко — надо было шагать за речку и подыматься в гору с километр, а то и два.

И вот однажды тащился он в гору, обливаясь потом. И обогнала его телега, этакий вихлястый шарабан, полный цыганок и цыганят. А за шарабаном верхом на гладком истовом коне ехал Мишка-цыган, бывший шофер полуторки. Он остановил коня и поднес ладонь козырьком ко лбу.

— Ой-ё-ё! — сказал он, словно любуясь Дамиром, а на самом деле любуясь собой. — Ой-ё-ё, кого я вижу! Я к твоим услугам, Дима, если, конечно, пара цыганят бесплатно смогут ходить в кино.

И правда, иной раз он выезжал со двора на гладкой истовой лошади, запряженной в узкий потрескивающий ходок, и вез Дамира с аппаратурой до самого клуба. А потом возвращался пешком, ведя за руки племяшей-цыганят…

А дома был сущий ад! Младший брат остался на второй год, да и теперь учился ни шатко, ни валко; сестра Венерка, длинная красивая дуреха на шестнадцатом году, бросила школу и пропадала в горсаду на танцах, и мать пугали не столько танцы, сколько ее провожатые, совсем взрослые парни. И сам он, возвращаясь поздно, видел то у калитки, то в сенях, как мелькали дерзкие, шальные глаза Венерки рядом с горячими глазами ее провожатого.

Уступив настояниям матери, он как-то решил поговорить с Венеркой. Он поднялся утром и стал, мрачный, стыдящийся предстоящего разговора, над ее кроватью. Она спала, разбросав рыжие волосы, выпростав из-под одеяла полные белые ноги, посапывая, ухмыляясь, как ему казалось, гадко. Мать поощрительно подмигнула ему, и он, мучительно стыдясь гадкой ухмылки сестры, белых открытых ног, крикнул с дрожью в голосе:

— Вставай… дура такая! Слышишь?

Она только дрыгнула ногой. Тут он хлестнул по заду ремешком. Та, вскочив, закричала, будто и не спала.

— Не твое дело, понял! Я выйду замуж и уйду из вашего нищего дома, понял!.. Это ты живой бабы боишься, а носишь открытки артисток!..

Он плюнул и ушел в кинопрокат, не позавтракав.

Дня через два мать опять завела разговор про Венерку. На этот раз неким таинством посвечивали ее глаза.

— У иных дочери сидят, пока сухотку не наживут, — сказала она веселым шепотком. — А тут отбою нет от женихов. Вот что!.. — примолвила строго: — Придут сваты. А ты за-место отца ей. Говорить будешь!

— Она еще сопливая замуж выходить. Пусть топает в школу. Или, может быть, я пристрою ее в кинопрокат.

И тут мать заплакала:

— Опозоримся на весь город… Пусть эта гулящая уйдет честь честью!

— Ладно, пусть приходят, — сказал он со вздохом. — Только о чем мне говорить с этими сватами?

— Все скажу. Будешь знать, — пообещала мать и стала учить его.

Весь вторник, свой выходной, он просидел дома, ожидая сватов, угнетенный предстоящим событием, враждебный. И вдруг на пороге стал чемоданщик Фасхи. У Дамира отлегло от сердца. Дружелюбно улыбнувшись, он подвинул соседу стул. Мать всполошилась, схватила стул и перенесла его под матицу, а чемоданщик Фасхи, поозиравшись, сел наконец, подложив под себя шапку. Фу, черт, а он и забыл, что сват должен сесть именно под матицу и обязательно подложить под себя что-то, ну хотя бы шапку, — тогда сватовство пройдет успешно.

Чемоданщик Фасхи ерзал на стуле, морщился, изнывая непонятно отчего, — может быть, ему жалко было шапку, — и лицо его, обычно резкое, одухотворенное, когда он кричал напряженно звенящим голосом: «А вот чемоданы, чемоданы!..» — теперь это лицо расплывалось луноподобно, щерилось улыбкой отменного враля. На Дамира напала сонливость, в один миг он так неосторожно сдержал зевоту, что щелкнули скулы, — тогда-то чемоданщик Фасхи и проговорил:

— У вас золото, у нас серебро. Сольем их вместе.

Он усмехнулся прекрасному лицедейству свата и сказал поспешно:

— Ладно, давай сольем.

Мать подтолкнула его в бок. Он вспомнил, что ему надо еще покочевряжиться, даже если он и не против отдать сестру замуж.

— Погодить бы надо, — сказал он. — Рано ей замуж.

Опять чемоданщик Фасхи нес околесицу, после чего Дамир сказал:

— Ладно, мы еще посоветуемся с родичами.

Теперь свату полагалось уйти, а им звать родичей и советоваться. Но родных у них в городке не было, и условности тут были немного нарушены.

— Ладно, — сказал чемоданщик Фасхи. — Давайте мету, да я пойду.

И мать поспешно сунула ему в руки полотенце, мету, которая означала, что невеста, Венерка, стало быть, помечена-просватана.

В оставшиеся до свадьбы дни были встречи-пирушки с родственниками жениха. Дамир вставал пораньше и уходил из дома, а возвращался поздно и валился в свою кровать и засыпал, одурманенный усталостью, запахами табака и браги, укоренившимися в доме за эти суматошные дни…

В день приезда жениха у ворот его должен был встречать мальчонка, родственник невесты, и это с удовольствием проделал бы младший брат. Но у того, как назло, оказался синяк под глазом, и мать стала упрашивать Дамира, чтобы он встретил дружек. Ну что там: ухватить лошадь под уздцы и не пускать во двор, а потом получить подарок и исчезнуть из дома, если ему так хочется.

— Ты у меня худенький и малорослый, так что и за мальчонку сойдешь.

И вот он стоял у ворот, глядя в конец улицы, худой и малорослый, и мальчишеская челка косо падала ему на сморщенный лоб. День был яркий, ворота растворены настежь, из открытых окон ретиво звенели тальянки, зевак полно, так что он сместился во двор и не видел, как вывернулась из-за угла повозка, расцвеченная лентами, с колокольчиком под дугой. И дружки, не замечая у ворот никого, хотели, видно, проскочить, не сбавляя хода, а может, не знали обычая. Уже во дворе он метнулся к оскаленной морде лошади и повис на узде. Тут из окон закричали: «Раздавите мальчонку! Остановитесь!..»

Он выпустил узду и, шатаясь, похрамывая, пошел от повозки, косясь на гульливую братию, — он искал глазами жениха, он еще надеялся, что тот окажется приятным на вид, на душе стало бы легче. Но жених был явно стар, то есть, конечно, не белобородый старик, но для шестнадцатилетней Венерки этот матерый, с синими от скобления скулами, с глазами прожженного блудника, был стар…

Гостей садили за стол, вкусно пахло угощением, но в суматохе о нем забыли, не позвали. И пора было бежать на работу. Запахи долго его преследовали, усиливая чувство голода, усталости, собственной ненужности и тоски.

Вид у него, наверное, был неважный, потому что Самат сказал:

— Гляди-ка, ему дают лучшую картину сезона, а он будто любимого ишака похоронил!

— Ничего, ничего, — отвечал он, хватая бобину, оживляясь. Настроение было хуже некуда.

Потом он шел к речке, тащил аппаратуру и бобину с пленками. А жители городка тоже спускались к речке и спрашивали:

— Ты несешь «Аршин мал алан»?

— Да, — отвечал он и вздрагивал, будто готовили ему какую-нибудь каверзу.

Но горожане были веселы и дружелюбны, взяли у него аппаратуру, а мальчишки поделили бобину, так что он налегке шел в гору и рассказывал, какая замечательная получилась картина. Два или три поколения горожан знали эту забавную историю проворного парня Аскера, и не было, наверно, ни одного, кто не смотрел ее или сам не играл на клубной сцене…

Билеты все уже были проданы, счастливчики рассаживались по местам, а люди все шли, и он, взмокший от пота, счастливый, повторял охрипшим голосом:

— Все, все, говорю! Билетов больше нет.

Двери закрыли, а толпа все шумела и прибывала. И он побежал, растворил окно и, встав на подоконник, закричал:

— Пожалуйста, не волнуйтесь… сегодня два сеанса! А завтра кино у кожевников!..

И тут он увидел в толпе Катю. Сперва он растерялся, потом замахал руками, приказывая толпе:

— Прошу! А ну, прошу пропустить!.. — И толпа послушно расступилась, и Катя, крепче прижимая к себе портфель, отряхивая со лба волосы, стала пробираться к нему, улыбаясь, блестя ярко глазами. Он поднял ее на подоконник и захлопнул окно.

И вот с экрана запел аршинмалчи, пока еще просто себе купеческий сын, еще не лукавый аршинмалчи, и песня у него печальная, почти заунывная. А потом он даст жару, потом он плясать будет на диво своей тетушке и такую ли песенку споет:

Я любовь свою нашел, Под собою ног не чую — Свою милую нашел!..

Не уставая, пел этот парень-аршинмалчи, и страстно вторил ему Дамир… Сперва он и не слышал, что экран онемел, а в зале смеются, потом глянул в объектив и бросился исправлять звук. И опять пел вместе с аршинмалчи, и с его продувным слугой, и с невестой, и с тою толстой тетушкой.

Запоздно он вышел из клуба. В глубине улочек замирали голоса. А Катя, конечно, раньше ушла, после первого сеанса. Он пошагал под горку улочками гончарной слободы, перешел мост и остановился. От усталости и голода кружилась голова, в глазах проносились отрывки чужой, давней чьей-то жизни… Гости, наверно, разошлись, а мать с соседками убирает остатки угощения, моет посуду. Ах, глупая, зачем поставила его у ворот? «Нет, — подумал он, — не стоит обижаться». И громко запел:

Соловей над розой алой Серебром рассыпал трель…

Он пошагал, улыбаясь, глядя в небо на пролетающую звездную стаю.

Соловей над розой алой…

Он услышал, как растворилось окно, и рядом с белой занавеской замерла чья-то фигура. Когда он прошел дальше, распевая свою песенку, то еще одно окно растворилось. И еще. Они слушали его. Слушайте, слушайте! Пусть вы обидели меня, посмеялись надо мной… слушайте, открывайте окна, приподымитесь на цыпочках, затаите дыхание, слушайте!

Соловей над розой алой…

Миновал год. Он был отмечен несколькими событиями в жизни городка. Во-первых, на его улицах стали курсировать автобусы. Во-вторых, Венерка вернулась в родительский дом с ребенком на руках. Правда, еще случился пожар, и о нем поговорили всласть, но пожар отдельно не был событием — он был частью Венеркиного возвращения, потому что случился во дворе у Дамира, и сгорел сарай с его экраном, с кинопленками и табуретками. Говорили, муж Венерки подстроил, но вряд ли — он давным-давно укатил куда-то в Чимкент, да и зачем было поджигать ему сарай?

Как-то, выйдя из кинопроката, груженный аппаратурой и бобиной Дамир направился к автобусной остановке. Он пристроился на заднем сиденье, и кондукторша пробралась к нему, когда уже отъехали порядочно.

— За багаж уплати, — сказала она, и вдруг, вглядевшись в банки, на которых было написано «огнеопасно», побледнела и, нажимая на кнопку сигнала, закричала шоферу:

— Останови! С огнеопасным грузом пассажир!

Шофер остановил машину, вошел через заднюю дверь и молча, с суровой миной, за которой, может быть, прятал страх, вынес кинобанки, поставил у дороги и облегченно, зло прошипел:

— Машину мог взорвать… балда!

Автобус поехал, скрылся за поворотом, а Дамир смотрел на взбаламученную пыль, ухмылялся, глотая в горле комок, и бормотал: «Ничего, это ничего». Но было ах как обидно! В перерыве между сеансами он написал заметку и наутро отнес ее в редакцию, а еще через день держал в руках газету и десятки раз повторял свою фамилию, стоящую под заметкой. Наконец он прочитал и заметку, и в ней, кажется, не изменили ни одного слова, во всяком случае, заголовок был у нее такой: «Как заблагорассудится шоферу».

К тому времени злость и обида у него прошли, но теперь он чувствовал какой-то страх — например, перед возможностью оказаться опять у края дороги с выброшенной аппаратурой. Или у ворот в ожидании жениховской повозки. Но почему это-то вспомнилось? Нельзя же обо всем писать в заметках…

Так он шел, посмеиваясь над собой, и вдруг услышал позади потрескивание колес, бодрый храп лошади. Он обернулся и увидел Мишку-цыгана.

— Читал! — крикнул тот, придерживая коня. — Читал, читал, здорово, Дима! — И улыбнулся так ласково, обожающе.

На скамейке у ворот сидели соседи, тетя Биби с мужем, и муж ее, здороваясь с ним, приподнялся с лавочки:

— Здравствуй, сынок. Читали в газете…

Он поспешно прошел мимо соседей, от калитки бегом пробежал до крыльца и там остановился, приложив ладони к горячим щекам. Дома Венерка сидела на кровати, прикачивая на коленях своего мальчонку, и читала газету. Когда он вошел, она отложила газету и глянула на брата удивленно. Лицо у него пылало, он торопливо направился во вторую комнату, но мимоходом заглянул в газету и увидел, что его заметка толсто отчеркнута карандашом.

Сперва он лежал на спине, что-то шепча, чего-то стыдясь и чему-то радуясь. Потом, сморенный необычным возбуждением, уснул, а когда открыл глаза, окна были темны. Он умыл лицо, попил чаю и пошел в вечернюю школу встретить Катю. Ученики уже расходились, и он повернул назад и стал на углу. Из толпы ребят кто-то крикнул:

— Ты Катю ждешь?

— Катю, — ответил он.

— Она не была в школе.

Было уже поздно, но он пошел к ней. Акации в палисаднике были обсыпаны светом из окон, В ее оконце он бросил камешек и, не задерживаясь, прошел к калитке. Он улыбнулся про себя, когда они одновременно ступили на порожек калитки.

Смеясь, охватывая себя руками, она сказала:

— Ты бы еще позже явился! Ну, как у тебя дела?

Ему показалось странным, что так она спрашивает, будто они целую вечность не виделись. Словно пытаясь ее понять, он спросил:

— А у тебя?

Она опять засмеялась:

— Что у меня… Ведь я уезжаю.

— Куда? — спросил он. — Сейчас?

— Почему сейчас? Может, послезавтра. Ты Лильку знаешь?

— Не знаю, — сказал он.

— Знаешь, Лильку-то!

— А-а, — сказал он.

— Вот. Она едет в Челябинск. И я с ней.

— Ты мне ничего не говорила.

— Поедем, — сказала она, — поедем! Ну что нам здесь?

— Белебей — столица лаптей, — проговорил он как бы про себя.

— Что ты? О чем?

Он, усмехнувшись, ответил:

— Да вспомнил… ерунда вообще-то.

А что вспомнил, то не было ерундой. Приятный озноб страха и восторга пронизал его, как в тот день, когда Самат сказал ему про поездку в Белебей. Он встряхнулся, отступил от нее и сказал, как бы напрашиваясь на ссору:

— А я не поеду, потому и не поеду, что мне ты ничего не говорила…

— Только поэтому? Только поэтому! Так вот, я скажу… прости меня, я дура, что раньше не сказала. Ты простишь, правда? И мы поедем…

Он молчал. На кого он оставит стареющую мать, глупую бездельную Венерку с маленьким ребенком, брата-школьника. Каково им придется без его помощи? Но об этих причинах ему не хотелось говорить Кате, такой возбужденной, веселой.

— Видишь ли, — сказал он глухо, — видишь ли… в общем, ты поезжай. Я, конечно, тоже приеду, — поспешно добавил он. — Только не сейчас… когда-нибудь.

— Когда?

— Не знаю, — ответил он искренно.

После ее отъезда он ходил унылый, отрешенный и чувствовал себя не то чтобы обделенным, а так, будто в любую минуту ему прикажут торчать у ворот в ожидании жениховских дружков, или выставят из автобуса, или погонятся за ним, как однажды гнались базарники.

На автобусной остановке толпились люди. «Даже скамеек не могут поставить», — подумал он мельком. Потом он прошел дальше и вернулся, опять подумав: «Чего стоит поставить скамейки?» И вдруг помчался домой и сел писать заметку в газету.

Через неделю он получил от Кати письмо. И потом каждые пять-шесть дней получал письма: она ждала его, вот и в кинотеатре «Аврора» побывала и узнала, что там требуются опытные киномеханики. Сама она училась в парикмахерской делать женские прически.

Он тосковал и надеялся, что, может быть, Катя все-таки вернется. Он боялся думать о том, что сам поедет вслед за ней: не скоро он соберется, ох, не скоро!

Дурное настроение немного отступило, когда однажды в кинопрокате он посмотрел фильм с Лолитой Торрес. Пока на экраны города картину не выпускали, и он ходил по улицам полный звонких песен актрисы, томился, что не может передать встречным людям даже малой доли того, что увидел сам. Тут он вспомнил о газете и написал, что скоро выходит замечательный фильм, в котором играет и поет артистка Лолита Торрес; писал, напевая потихоньку запомнившиеся мелодии, и заметка получилась очень хорошая. Ее напечатали моментально. Первым обласкал его директор кинопроката Капустин:

— Мы расписывали афиши и ставили на людных перекрестках. Но газета!.. — И сгреб кучу старых журналов и отдал их Дамиру, сказав, что в журналах, может быть, он почерпнет кое-что для будущих заметок.

А как-то Дамира вызвали в редакцию.

— У вас, кажется, способности, — сказал редактор. — Есть вакансия. Как вы смотрите…

— Из кино я не уйду. Вы уж извините.

Редактор очень удивился и стал звать еще горячее. Но тем непреклонней он отвечал:

— Нет, я не собираюсь. Вот, может, у вас фотоаппарат есть? — Он почувствовал, как покраснели у него уши.

— Да, — просто, как будто речь шла о пустяке, сказал редактор. — У нас есть фотоаппарат. Правда, нет должности фотокора. Да вот!.. — Он стремительно встал и, открыв шкаф, вынул из него фотоаппарат. — Берите. У нас и цинкографии-то нет, снимки в Челябинск посылаем…

Но он уже плохо понимал, что говорит редактор.

В руках у него был фотоаппарат! Им можно было снимать все, все: вон ту красивую девчонку с распущенными на ветру волосами, Мишку-цыгана на пылком рысаке, его живописных племяшей, омут в яркий полдень, когда тени от скал резкими кусками ложатся на темную поверхность воды!..

Однажды, гуляя в городском саду, он заметил, что навстречу ему шагает Реформатский, долголетний директор городского сада и по совместительству — музея.

— Здравствуйте, — первым заговорил он, останавливаясь. — Хочу обратиться к вам с предложением. Видите ли, наше с вами обиталище — идиотическое местечко. Жаль, наши предшественники не позаботились запечатлеть этакий анахронизм для будущих поколений. Однако еще не поздно. — Он рассмеялся. — Мы запечатлеем осколки седой древности и оставим на обозрение потомкам. Опереточный Мишка-цыган. Старик Фасхи с фанерными чемоданами. Заносчивые торговцы кизяком. Или… — Он показал, и Дамир, проследив за его рукой, увидел сквозь решетки ограды тощую, унылую фигурку возле лабаза. Эта фигурка напомнила ему карманника Робу, которого он знал когда-то. — Но вы сами располагайте вашим воображением, — продолжал Реформатский. — Пугачевская пещера над омутом, собор на берегу… прелестная горожанка татарского типа на фоне достопримечательностей, а?

— У нас в городе солдаты есть, — сказал Дамир.

— Солдаты? Не понимаю…

— И оркестр играет, когда они идут… И новый мост построили, и дом для учителей, трехэтажный.

— Верно, небоскреб, — пробормотал Реформатский. — Ах, молодой человек, молодой человек!

Он ушел. А Дамир за решеткой садовой ограды опять увидел унылую тощую фигурку. «Ей-богу, мерещится», — подумал он. И вскрикнул тихонько, заметив одно примечательное движение: фигурка взбросила одно плечико, оставляя другое низко опущенным. И он побежал прямо через кусты, скакнул за ограду и закричал:

— Робик, Робик!..

И опять как бы подтвердилась его догадка: тот сделал такое движение, будто хотел дать стрекача.

Вот стояли они друг против друга, он радостно смеялся, а Робик краснел и приговаривал:

— Ладно, ладно тебе, Дима…

А он:

— Так ты, значит, приехал из Фрунзе? Долго же ты был в этом Фрунзе!

— Шестнадцать городов, Дима, — отвечал Робик, — шестнадцать городов я объездил, а ты говоришь — Фрунзе… — Он задумался, затем сунулся за пазуху и вынул бумажник, а из бумажника карточку. И протянул карточку Дамиру. Юное, с мягкими очертаниями лицо, еще не задетое лихим выражением карманника. Руки скрещены на груди, и оба плеча вровень.

— Таким я был, — сказал Робик и усмехнулся. — Я бросил воровать, — сказал он с такой гордостью и печалью, что Дамиру стало не по себе. — У меня, Дима, болит грудь и сохнет рука. Если бы даже я мог протянуть эту руку, Дима, то я бы все равно не протянул ее, чтобы попросить кусок.

— Ну, ты даешь, — сказал Дамир, — ну, ты даешь!..

Через полчаса они сидели дома и пили чай. Дамир говорил:

— Конечно, никого сразу не возьмут киномехаником. А с чего я начинал? Носил кинобанки, то-се — помогал Самату. А хочешь — научу фотографировать? Глядишь, со временем будку откроешь. «А ну, девушки-красавицы, задержитесь. Запечатлим вашу цветущую молодость!» А, неплохо?

— Неплохо, Дима. Спасибо.

— Спасибо! Вот тогда скажешь спасибо, когда откроешь свою будку. Или киномехаником станешь.

У Робика глаза слипались. Он улыбался, точно сон хороший видел.

— Ну, ты ложись отдыхай, — сказал Дамир. — И учти, вот твое место… Мама, пусть раскладушку не убирают, скажи Венерке. Так ты ложись. И учти — вот твое законное место.

Теперь в сарайчике, построенном на месте сгоревшего, висело много снимков. Это было почти кино, каждый снимок — красноармейцы с оркестром впереди, новый мост через речку, трехэтажный дом и красивая горожанка на фоне резной ограды сада — точно кадр. Почти кино, почти! Ведь снимки-то были неподвижны…

И он уходил на работу страждущий, готовый без конца крутить кино, уставать, но видеть, как на белом экране скачут кони, идут красноармейцы, поется песня и раздается плач… разве это могло сравниться с его мертвыми снимками!

4

Ему все еще казалось, что он помнит и узнает тот злосчастный автобус, с которого его ссадили. Но на самом деле он, конечно, не узнавал — каждый с полинявшей краской на помятых боках, чихающий, гремящий дверцами автобус мог показаться именно тем.

И базар постарел. Оградка и земля его, истоптанная сотнями, нет, тысячами копыт, ног, колес, — и оградка, и земля, и выцветшее небо, и пыльная гусиная травка, все неуклонней подползающая к площади, были и тогда стары, но теперь обитатели базара постарели. Даже Мишка-цыган, забывший свою полуторку и сменивший, наверно, не одного конягу, даже он казался если и не старым, то каким-то очень уж давним обитателем, обсыпанным древней пылью того пятачка земли, который был пристанищем для дальних караванщиков…

Дамир возвращался во двор к себе, садился на порожек сарая и задумывался. Он видел: Венерка выходит с сынишкой на крыльцо и просто, деловито говорит ему:

— Поиграй тут. А я схожу в школу, спишу расписание. Понял?

— Понял, — серьезно отвечал малыш.

До чего умница этот малыш! Дамир не помнил, чтобы он капризничал, ревел, привередничал. Он рос спокойно, безмолвно, как цветок на подоконнике вырастает. Никогда бы не подумал, что Венерка, эта красивая, нахальная девка, за которой увивались все, от края до края городка, кобели, — никогда бы не подумал, что Венерка вырастит такого опрятного, умного мальчишку. Да ведь и сама Венерка теперь не та, что прежде, — куда подевался ее вызов всем мужчинам, вызов и покладистость, теперь она знала только сынишку, работу и школу (нынче она заканчивала десятый класс в вечерней школе). И младший брат, чья разболтанность и небрежение к учебникам сулили ужасные неприятности, и он остепенился, помогал кое в чем матери, прилежно учился. Правда, не отличник, но одолевает восьмой класс.

Сам Дамир давно уже не таскал кинобанки и аппаратуру по точкам, а работал в «Марсе», и Капустин поговаривал, что как только построят широкоэкранный кинотеатр, так он перейдет туда незамедлительно. Как и прежде, о каждом новом фильме он писал в газету, представляя жителям городка того или другого актера, который бог весть в каком году играл там-то и там-то. Но фотоаппарат он вернул редакции. Нет, не хотел он снимать прелестных горожанок на фоне ветхих достопримечательностей городка.

Если бы у него была кинокамера!

В городе цвела сирень. Из пыли сверкали тучные гроздья, перевешивались через изгороди палисадников, качались на руках у женщин, свежие, ароматные, как здоровые охоленные чада. Даже на телеге у Мишки-цыгана лежал огромный букет, смягчая ухарский, воровской вид коня и седока. К знакомому бодрому потрескиванию тележных колес примешивался некий мелодичный стыдливый звон.

Мишка остановил коня.

— Ой-ё-ё! — сказал он, покачивая головой. — Время — река, Дима. Как ты изменился!

Сам он тоже здорово изменился. Прежде всего удивительной была его одежда — длиннополый китель со стоячим воротником, по полам которого было нашито что-то вроде газырей у горцев, галифе, яловые сапоги, светящиеся сквозь свежий налет пыли. А лицо Мишки — в густых, кудрявых бакенбардах. Поговаривали, что Мишка после смерти старика Садырина стал старейшиной слободских цыган. Наверно, старейшина: вон китель с нашивками и бакенбарды.

— А где, Миша, тот конь? Больно уж хорош был.

— Тот конь, — ответил Мишка, — тот конь, Дима, наверно, скачет по полям Молдавии! А ты, если охота на хорошего коня поглядеть, зайди ко мне во двор. Зайди, не побрезгуй.

— Ну что ты, Миша! Зайду. А куда ты бутылки везешь?

— Бутылки? — как бы удивился Мишка, оглядываясь на ящики со стеклотарой.

— Что, новый промысел, Миша?

— Время — река, — с грустью ответил Мишка, но грусть его была наигранной. — Заскочи коня поглядеть.

И он пошевелил вожжи, и замечательный конь, романтический, разбойный конь повез телегу со стеклотарой.

А он стоял и долго смотрел вслед: на гладкую спину коняги, буйную шевелюру Мишки, горлышки бутылок, посверкивающих, позванивающих под акустирующим полдневным небом, — на все это яркое, высокомерное, жалкое… Он испытывал чувство стыда и жалости, как если бы его родной брат так надсаживался в потугах самоутверждения.

«Если бы у меня была кинокамера!»

Венерка ему сказала:

— Приехала Катя. Она, знаешь, очень красивая стала.

— Очень красивая?

Он погладил брюки, надел голубую тенниску и, сунув в карман портсигар и спички, пошел на Кирпичную улицу. Он шел и улыбался.

Катя сидела на лавочке.

— Здравствуй, — сказал он, подойдя, и голос его дрогнул.

Она встала и протянула ему руку. Лицо ее пылало, и он, глянув только раз на это пылающее лицо, потом все смотрел на ее платье такой мягкой, матовой голубизны.

— Прошлым летом ты не приезжала, — сказал он, но в словах не было упрека, просто ему надо было начать разговор с какого-то давнего дня, чтобы уверенней почувствовать себя. И она, точно поняв его, сказала:

— А позапрошлым я приезжала, но не застала тебя. А потом надо было возвращаться в Челябинск — ведь я почти все лето провела в лагере вожатой.

Он поднял руку и небрежно, но точно убрал прядку с ее виска, как будто готовился фотографировать ее.

— А тебе не попадалась там кинокамера? — вдруг спросил он.

— Кинокамера? Я редко хожу в магазины… может, и есть. А ты, между прочим, сам бы мог приехать.

Он только вздохнул.

— У нас нынче открывается институт культуры.

— Ты хочешь туда поступить? — спросил он.

— Нет. Уже решено — педагогический, и ничего другого. Может, ты подумаешь?

— О чем? — спросил он.

— Я же сказала: институт культуры!

— А-а, — сказал он. — Нет, Катя. Вот братишка закончит школу…

— Почему, почему ты… только ты должен помогать, заботиться, учить — почему? Ну, я понимаю, долг. Но ведь и Венерка обязана знать свой долг перед ребенком, матерью, перед тобой наконец! Почему ты… ты должен страдать из-за кого-то?

— Ты говоришь — из-за кого-то… Все-таки она сестра.

— А этот воришка, он кто тебе — брат? И его ты обязан кормить, и поить, и давать ему угол?

— Зря ты так говоришь, Катя,---сказал он, — зря говоришь. Робик сейчас в Белебее учится, и, может быть, из него мировой киномеханик получится.

— А ты? Ты думаешь о себе, о своей жизни в будущем… Понимаешь, в бу-ду-щем!

— Думаю, — сказал он. — Я думаю, Катя.

— Ты что, всю жизнь будешь крутить кино, снимать старину и писать заметки? Для кого? Для обывателя, для скучного, пошлого, дрянного города? Для Мишки-цыгана, для кого?

— Ты город не трогай, — сказал он. — Город ничего плохого тебе не сделал. А если тебе не интересно…

«Вон что! — внезапно подумал он. — Значит, ей совсем не интересно, что я делаю. Каждому жителю интересно, а ей не интересно». И с тоской подумал: «Была бы кинокамера! Господи, да помоги мне!..»

— Что умного, красивого в этом городе? — слышал он ее голос, но он не отвечал ей.

Что ж, может быть, и нет особой красоты. Но вот когда-нибудь он объедет полсвета и все красивое сфотографирует, снимет камерой — и все отдаст городу.

5

Он стоял перед Капустиным и смотрел в окно, пока тот читал его заявление об увольнении из кинотеатра. Прочитав, Капустин мягко спросил:

— У тебя, может, дома неладно? Или болеешь? Что же ты молчишь?

— Я здоров, — ответил он, а лицо у него было осунувшееся, бледное. — Только… я уже вам говорил — там у них кинокамера есть.

— Кинокамера?

— Никогда бы не подумал, что в сельхозтехникуме камера может быть. А тут Гаспарова встретил, преподавателя… говорит: ты не смог бы кое-что сфотографировать на опытном поле… и заплатили бы, говорит. А потом… вот он и сказал про кинокамеру.

— Что сказал?

— Хорошо бы, говорит, учебный фильм заснять, кинокамера, понимаете? — кинокамера, говорит, есть, а снимать некому… Да если бы я раньше знал!

— Та-ак, — промолвил Капустин, но махнул рукой и, резко обмакнув перо, подписал заявление. — Имей в виду, — сказал он, — до сентября никого не возьму на твое место. Может, за два-то месяца…

Но Дамира уже не было в кабинете.

Ему жаль было доброго Ивана Яковлевича, жаль прошлого, но за ближним днем — блазнилось такое!.. Точно одурманенный, ходил он по городу и видел кадры будущего кино. Действие должно было происходить на малой, скудной его родине… мерещилась Катя в пыльном блеске дня, и чья-то печаль сжимала его сердце, он не догадывался, что это собственная его печаль.

Первым зрителем был Реформатский. Он сидел в зальце летнего театра один, курил и зычно кашлял в темной гулкой пустоте зала. На экране мелькали резная оградка городского сада, окраинные домики, обломки крепостной стены, дальше — омут, скалы, широкий зев пещеры, мост через речку, солдаты с оркестром, вокзал и новые автобусы.

Кончив крутить, он, не зажигая света, прошел между стульями к Реформатскому и спросил сиплым голосом:

— Как?

И тот сказал голосом, полным доброты и могущества:

— Я покупаю этот фильм. Буду демонстрировать в музее каждую среду. Для школьников. Пусть знают родной край.

— Вы скажите… я не обижусь… может, чего-то не хватает? Может быть, я постараюсь и сделаю лучше?

Реформатский молчал. Во мгле почудилась его жестокая усмешка.

— Я не продам, — сказал Дамир и побежал включать свет. — Я не продам! — закричал он, опять подбегая к Реформатскому.

А тот молчал, и лицо его было багрово от какого-то напряжения, потом оно стало как бы множиться — десятки, много десятков лиц, как на базаре, упрямых и глухих.

— Да вы мне скажите! — умолял Дамир.

— Лучше? — тупо произнес Реформатский. — Вы спрашиваете — лучше? — И опять он замолчал.

Дамир закричал:

— Не продам!

Назавтра он пошел в библиотеку.

— Мне нужны книги про кино, — сказал он.

— Какую книгу? — спросила библиотекарша.

— Книги про кино, — повторил он, — Все, какие есть.

За ее спиной была открытая двустворчатая дверь в огромную комнату с полками, насыщенными множеством томов, и она вошла туда и вернулась с кипой книг.

— Это все? — спросил он, протягивая обе руки.

— Есть еще, — сказала библиотекарша. — Но зачем так много? Вы записаны у нас?

— Нет, — сказал он.

Пока она записывала его в карточку, он вынул из кармана бечевку и перевязал кипу.

— Ой, что вы! — сказала библиотекарша, подняв глаза. — Мы по стольку не выдаем. Читайте здесь. Или возьмите… ну, две, три.

— Я возьму три.

Он побежал с зажатыми под мышкой книгами в техникум, заперся в фотолаборатории и, включив яркую лампочку, стал читать. Он быстро устал и прикрыл глаза. В голове у него все вертелась одна странная фраза: «в конце концов выколдовывается какой-то очень бутафорский и условный, с избытком мелодекламации и виньеточности, но свой выразительный стиль». Он долго сидел так с закрытыми глазами, пока буквы, сложенные в такую замысловатую фразу, не стали кривляться перед ним. Он опять почитал и опять быстро устал. Все та же фраза вертелась у него перед глазами: «…с избытком мелодекламации и виньеточности, но свой выразительный стиль».

На следующий день он опять стоял перед библиотекаршей.

— Быстро вы прочитали, — сказала она. — Возьмете еще?

— Не знаю, — сказал он.

Она поглядела на него внимательно, с любопытством.

— Вы, наверно, собираетесь на кинофестиваль?

— Куда?

— В Москву собираетесь, на кинофестиваль?

— А разве?..

— О-о! — сказала библиотекарша. — Там столько звезд соберется.

— И Мишель Симон?

— Не знаю. Так записывать?

— Что? — сказал он, как бы опоминаясь. — Нет, не надо.

6

Он исчез из города на целых две недели, впервые и так надолго, если не считать его поездки в Белебей, где он учился на киномеханика.

Ах, видно, что-то значил он для обитателей городка! Едва только он ступил на перрон, а уже мальчики бежали по улицам и кричали: «Дамир приехал! Фотограф приехал!» — и к дому он шел впереди толпы, которая подвигалась за ним в каком-то напряженном молчании, чреватом криками ликования, или воплями зубоскальства, или злой потехой. Но ничего такого не произошло, он ускользнул во двор, и только через несколько дней горожане узнали, что он ездил в Москву на кинофестиваль и заснял там самых-самых известных артистов, а с одним особенно знаменитым даже сфотографировался рядом. И правда, скоро снимки напечатали в газете, а потом вывесили в фойе кинотеатра «Марс», заняв ими целую стену.

И вдруг впервые за много лет его увидели пьяным. Но он был так мил! Он как бы даже светился весь удивительной приязнью и чувством всепрощения. Увидев Реформатского, он первым протянул ему руку, и тот, говорят, прослезился и все твердил: «Покупаю, милый, покупаю оптом! Ничего не пожалею!» Но Дамир, хоть и пьяный, хоть и совсем добрый, он только усмехался на эти слова и неуступчивым жестом останавливал речи Реформатского.

К счастью тех, кто вправду его любил и, может быть, жалел, больше его не видели пьяным. Но что-то в нем переменилось, и это, пожалуй, можно понять: ведь уезжал он с какою-то спортивной, что ли, злостью, с каким-то аскетическим чувством самоотречения ради своих целей, но и с чувством некоторой ущербности. А вернулся, заполучив кое-что. Нет, в самом деле: увидеть вдруг всех вместе знаменитых артистов, которых он любил и преклонялся перед ними, увидеть их, дышать одним воздухом с ними, а с Жаном Марэ стать рядом и запечатлеться навсегда — этого он не ожидал. Но, пережив такой восторг, он принял одно ужасное испытание: эти горожане, сами того не подозревая, сыграли над ним злую шутку, поставили его в постыдное положение своим неуемным преклонением. И он обмяк, сразу устал… Вот, может, в одну особенно усталую минуту он и напился.

Он потихоньку работал себе в техникуме, снимал камерой то-се, не замахиваясь на большее. А через несколько лет он вдруг стал заведующим открывшегося в городе ателье проката. Это, может, и удивительно, но только на первый взгляд. Кто лучше его понимал толк в фотоаппаратах, телевизорах, радиоприемниках? Конечно, он!

С курьеза началась его новая работа. Две трети денег, предназначенных на предметы первой необходимости, он истратил на фотоаппараты, транзисторы и магнитофоны и даже купил одну кинокамеру. Торговые начальники вопили:

— А где стиральные машины, пылесосы! А детские коляски!..

Правда, все тут обошлось. Да вот другой курьез: он взял да и выдал на руки четверокласснику новый фотоаппарат. Через день в ателье пришла мать мальчишки. Битый час она сидела над раскрытою книгой жалоб: разве можно детям давать такие ценные вещи, за которые не каждый родитель расплатится, случись что! А он молча, терпеливо смотрел, как она пишет, потом аккуратно промокнул написанное, осторожно закрыл книгу и положил ее на место. Мамаша что-то еще говорила, то улыбаясь, то хмурясь возбужденным лицом, но он будто не слышал, задумчиво смотрел мимо нее, и глаза у него были мечтательные, добрые, может быть, чуточку печальные.

Эту задумчивость и странную печаль на его лице видел каждый, кто заходил в ателье. А заходили не только за пылесосами, или детскими колясками, или фотоаппаратами — заходили просто посидеть, послушать пластинки, порасспросить о встречах его со знаменитыми артистами. Однажды к Дамиру пришел старый чемоданщик Фасхи. Это был гордый, знающий себе цену человек, мастер. Теперь дела у него шли из рук вон плохо, фанерных чемоданов никто не брал, а ведь он всю жизнь их делал… И вот он пришел к Дамиру, как если бы тот был мулла или просто очень уважаемый старый человек. Уж неизвестно, о чем они говорили, но доподлинно то, что чемоданщик Фасхи получил в подарок карточку Жана Марэ с надписью самого артиста, уникальный экземпляр. И чемоданщик Фасхи ушел ужасно довольный, ужасно гордый.

Когда ему особенно досаждали, он смотрел на своих гостей мучительно и ласково, наконец доставал из картонной коробочки фестивальные значки и дарил гостям. Но если и потом не уходили они, Дамир хмурился и принимался чинить фотоаппарат.

Только мальчишки не надоедали ему никогда. Он по-прежнему давал им фотоаппараты и, если их возвращали испорченными, он кропотливо починял, чтобы, починив, опять отдать мальчишкам. Подолгу просиживал он с ребятами, рассказывая о кино, мечтая о необыкновенном будущем для каждого из мальчишек.

Но что-то как бы оторвалось от него, порхнуло над его мечтательной головой и исчезло. Что-то он сразу простил горожанам и что-то простил себе. И после увлекательных, одушевленных мечтаний с мальчишками он оставался один с мучительным выражением на лице… Он как будто что-то вспоминал и не мог вспомнить.

Так шли дни, месяцы, годы. Однажды только вокруг имени Дамира как бы вспыхнуло сияние и скоро же погасло, оставив странное прибавление к его имени. Корреспондент областной газеты заезжал в городок и побывал в ателье. Потом горожане читали очерк о своем любимце — «Досье интересных встреч». И с тех пор директора ателье стали звать Досье Дамир.

Тихий сельский вечер льется в переулки и улочки городка, купает в себе листву сирени и акаций, обожженных зноем дня. Горожане выходят погулять.

Вот мужчина, худой, в широкополой соломенной шляпе, в шелковой сорочке с длинными рукавами, поддернутыми резинками. И от того, что резинки стискивают руки, одна кажется особенно худой, безмускулистой и висит плетью. В мужчине нелегко признать бывшего карманника Робу, теперь это Роберт Асанович, киномеханик «Марса».

А вот шуршит старая легковушка, и в окошке можно увидеть этакого грузинского витязя: смоляные коротко стриженные волосы, тонкие усы, и щегольская бородка, и осанка — дай бог каждому такую осанку! — это Мишка-цыган, по слухам, старейшина своих сородичей. На ветровом стекле автомобиля приклеен снимок — возможно, подарок Досье Дамира.

И вот однажды, когда Мишка-цыган лениво направил свой автомобиль на левую сторону улицы, чтобы, не объезжая, притормозить возле ателье, — тут вдруг пришлось ему резко остановиться. Прямо перед радиатором стоял щуплый, с узким горделивым лицом парнишка и щурил на него глаза.

— Эй! — удивился Мишка-цыган и слегка высунулся из кабины. — Чего под колеса лезешь? Уходи-ка с дороги!..

— Нечего мне уходить, — ответил парнишка. — Это вы, наверно, забыли правила уличного движения. Я-то как раз правильно иду, а вам придется назад сдать.

Мишка-цыган легонько двинул автомобиль — парнишка только губы прикусил, когда радиатор уперся в его ноги.

— Сдайте лучше назад, — крикнул он, морщась, но с каким-то ликованием на лице. — Если вы не знаете правил, то поучитесь!

И он так и не отступил. Пришлось Мишке-цыгану, ругаясь и смеясь, дать положенного круга и остановиться возле ателье. Он и не оглянулся на парнишку, но качал головой и сердито что-то бормотал, направляясь к крыльцу двухэтажного каменного здания с барельефными узорами на фронтоне.

Уже стемнел вечер, на улице глуше становились звуки, а на втором этаже, в просторной комнате у Досье Дамира, никто и не думал расходиться. Тихо играла музыка, светила с потолка рыжая лампочка, а на дальнем конце стола, где сидел Дамир, горела еще лампа под абажуром, делая лицо Дамира мягким, таинственным и печальным. По бокам стола расположились чемоданщик Фасхи, Реформатский, ребята-шоферы, учитель-пенсионер и еще несколько горожан. У каждого на груди фестивальный значок — они были как члены какого-то загадочного ордена.

Приглушенным голосом Дамир говорил:

— …Мишеля Симона в Москве одели в форму московского таксиста, посадили в «Волгу» и сфотографировали. Незабвенный господин такси!..

Он замолчал, и кто-то мечтательно вздохнул, кто-то потянулся за папиросой, что-то приговаривая и посмеиваясь удовлетворенным крутым смешком. И вдруг этот паренек — никто и не видел, как он вошел и занял место не где-нибудь с краю, а почти рядом с Дамиром, — щуплый, с худым горделивым лицом, покуривает и то ли спорит с кем-то, то ли сам с собой разговаривает:

— Сейчас Пеле не тот. Точнее, он тот же, но теперь… э-э, хитро все — он-то прежний, но уж теперь не он выходит на удар. А выходит как раз Тостар. Чуть изменили тактику…

Тут Мишка-цыган угрожающе всколыхнулся над столом, и в глазах у него заметались злые искорки:

— Ну, давай, давай! О футболе поговорим! Ты, надеюсь, сторонник атакующего футбола, а? Так, что ли, малыш? — И крепко взъерошивает пареньку волосы, — Так, что ли, а? И твой любимец — Пеле?

Паренек снисходительно на него смотрит суженными повлажневшими глазами и отвечает:

— Что же, Пеле, конечно… Но Гарринча…

— Гарринча? Ты говоришь, Гарринча? — громко смеется Мишка-цыган. — Да Гарринча, если хочешь знать, давно не играет.

— А я знаю, — спокойно отвечает паренек. — Это вы, наверно, забыли его знаменитый финт…

— Ну, ну! — послышался одобрительный голос Дамира. Он оживился, отодвинул лампу с абажуром и, присаживаясь поближе к пареньку, посмотрел на него ласковым, потворствующим взглядом. — А может ли, скажи, может ли футбол стать призванием, делом, которое полностью удовлетворит человека…

— …наполнит его жизнь, как книги, как музыка? — продолжал учитель-пенсионер, и Дамир ободряюще качнул головой.

А паренек и не поглядел на них:

— Если не знаете, так нечего говорить. Мало кто знает, что у Гарринчи одна нога короче другой на восемь сантиметров…

Мишка-цыган откровенно приуныл. Но и Дамир сник, и лицо его приняло мучительное и ласковое выражение, он даже потянулся было к картонной коробке с фестивальными значками, но резко отдернул руку.

— Не знал, не знал, — проговорил он, как-то странно усмехаясь.

А паренек смотрит на него прямо, снисходительно, нет, пренебрежительно и говорит:

— Вот и вы не знали. А нога у Гарринчи на восемь сантиметров короче. Я поспорил с Рыбиным, это кладовщик у нас, он тоже… — паренек усмехнулся едко, — тоже любитель футбола. Кричит: не верю! Ладно, говорю, давай спорить, и я тебе докажу. Если, говорю, проспоришь, отдашь мне кило гвоздей…

— Ты говоришь, кило гвоздей? — переспросил Дамир, и пока в лице его было лишь недоверчивое удивление. — Кило гвоздей? — то ли смех, то ли гнев клокотал за этой непрочной оболочкой недоверчивого удивления.

А тот спокойно ответил:

— Кило гвоздей. А куда он денется, если я знаю хорошо: у Гарринчи одна нога короче…

Внезапно Дамир встал, схватил парнишку за ворот и приподнял над столом, тряхнул, словно приводя в чувство.

— Катись-ка, милый, и чтобы духу твоего не было тут. Понял?

Вид у парнишки был щенячий, но он, сохраняя спокойствие, стряхнул руку Дамира, сощурил глаза и презрительно обвел всех горделивым взглядом.

— Вон! — диким голосом закричал Дамир. — Вон, вон!..

Тот не стал задерживаться, но он, щенок такой, успел еще усмехнуться, прежде чем оказался за порогом. Дамир утомленно сел, вяло протянул руку и выключил радиолу. В наступившей тишине гости один за другим стали подниматься и выходить. Скоро в комнате он остался один.

Через минуту с улицы послышалось какое-то оживление, и Дамир подошел к окну. Там чемоданщик Фасхи, ребята-шоферы, Мишка-цыган, Реформатский — все стояли на мостовой и, задрав голову, звали:

— Дамир!..

— Досье Дамир!..

— Дима, дай бог тебе здоровья, сынок!

Мишка-цыган:

— Дима, поедем. Я завожу автомобиль!

Они, кажется, только там опомнились, обрели дар речи; голоса звучали восторженно.

— Я не поеду, — сказал Дамир и махнул рукой. И это был то ли прощальный жест, то ли жест отвержения.

Компания стала разбредаться. Уехал Мишка-цыган. А он стоял у окна, и под ним был городок, скученный меж двух речек и разбросанный слободами по ту и по другую сторону речек, необозримый, теряющийся в густой, еще не сонной копошащейся мгле. И слышалось, и мнилось, как потрескивают колеса таратаек, шелестят травы в степи, кричат в болотцах лягушки, сигналят во тьме автомобили, далеко в степи летит и падает гудок электровоза.

Он с грустью думал о том, что он с самого начала искал с горожанами мира и согласия. Но так ли? Он не мира искал, он хотел их покорить, он ненавидел их тогда. А потом все-таки полюбил, подумал он, они ведь, как дети…

И вдруг его как осенило: да ведь парнишку-то зовут Федей, он брал в ателье фотоаппарат, очень интересовался этим делом.

«Вот щенок, вот щенок!» — подумал он с ласковым и мучительным чувством.

 

Родня

1

— Эй! — услышал мальчик. — Ты скоро там?

Скоро, скоро. Бисмиллахи-рахмани… пусть мама будет в раю, пусть не беспокоится за него, он не голодает, не плачет… что еще? — И в сотый раз, наверное: бисмиллахи-рахмани, во славу господа милосердного! — ведь другой молитвы он не знает, а старики говорят: хороша всякая молитва, какую ты знаешь.

— Эй, ты скоро там?

Он встал и выпрямился, подтягиваясь на носках, но стена была выше него.

— Я сейчас, — крикнул он, однако негромко, так, чтобы потом сказать, что не слышал, как звали его.

— Бисмиллахи-рахмани, — зашептал он, снова опускаясь на колени. — Пусть могилка не провалится совсем…

Он поглядел на желтый, весь в тонких полегших стебельках холмик, середина которого проваливалась будто на глазах. Он схватил палку, лежавшую рядом, и сильно, со страхом копнул. Сухой подзол пыхнул удушливой пылью, обдав его потную руку, потное лицо. Он еще копнул и тонко, хрипло вскрикнул, увидев желтую, будто из сырой глины, кость. Неужели?..

На кусте крушины раскачивалась трясогузка, ныряла в белые, мелкозвездчатые цветы — и выныривала. Он вскочил, вспугнув птицу, и побежал через пыльные кусты к стене. Когда он перелезал, ограда тоже пылила и крошилась, но мальчик ловко хватался за выступы крепких, сцементированных камней и ни разу не оскользнулся. Спрыгнув на ту сторону, он увидел быка, чью слюнявую, тихо сопящую морду облепили мухи, увидел телегу и сидящего на ней дядю Мирвали.

— Долго ты. Я давно уж зову.

— Я не слышал, — сказал мальчик. Потом добавил: — Дядя, там кости вылезли… из могилы.

Мирвали добродушно засмеялся:

— Давай поехали. Какие там кости! Может быть, ты думаешь, что ее неглубоко зарыли?

— Да! — сказал он вдруг со злостью. — С бедными всегда так… Мама была бедная, ее зарыли кое-как.

Мирвали спокойно и твердо сказал:

— Нет, зарыли как надо. Я сам копал могилу, сам вырыл нишу, хорошую, глубокую нишу, а потом заделал ее крепкими горбылями.

— А холмик проваливается. Я видел там кости.

— Так ведь… кладбище старое. Ты видел старые кости, Салим. Постой-ка, на вот. — Мирвали вынул из кармана кошелек, из кошелька рубль. — Отнеси старику. Да не забудь сказать имя матери, а отца ее звали Нурахмедом! Постой, он будет читать молитву, а ты… не жди, беги сразу.

Он легко соскочил с телеги, подсадил мальчика на стену. Мальчик прыгнул и опять, как в первый раз, поскользнулся на гладкой дерновине ковыля — они тут бугрились на каждом шагу, — упал небольно, а вскочив, побежал между холмиками. Старик-сторож обкашивал траву вокруг старого, покосившегося склепа. Он сунул деньги старику в руку и быстро проговорил:

— За упокой души Мастуры, дочери Нурахмеда. — И тут же пустился обратно, обегая холмики, возле ограды опять упал, не больно совсем, а через забор перемахнул особенно ловко, легко.

— Однако быстро ты, — сказал Мирвали, поерзав задом, затем взял палку. — Ну, цоб-цобе! — понужнул он быка, слегка ударяя по левому боку и заворачивая от стены.

Бык махнул хвостом в репьях и засохшем помете и, мучительно-сладко протягиваясь мордой, шеей, тронул громко затарахтевшую телегу. Громок тележных колес словно падал откуда-то с высоты, раскаляясь и отливаясь в бело-огненном зное. Мальчик представил большое картофельное поле, на котором они будут работать весь день, пропалывать и окучивать картошку, и вздохнул. Утром, когда Мирвали позвал его, мальчик сказал:

— Сегодня мне некогда, мне на могилку матери надо.

— Вот и поедем, — ответил Мирвали. — Сперва на могилку, а потом в поле.

И они отправились на кладбище, совсем в другую сторону, а теперь вот ехали на картофельное поле.

Лукман, сын Мирвали, ждал их у брода. Увидел их и замахал руками, а бык, точно знак ему дали, побежал, хрипя и раскачиваясь. Вбежал в воду, ткнулся мордой и стал пить; он пил и пил, и бока его раздувались прямо на глазах. Салим спрыгнул с телеги, и с Лукманом они пошли по воде, чтобы быку было не так тяжело. Да и приятно ощущать текучий холодок, песок и гальку под ногами. И быку, наверно, приятно бухать копытами и подымать брызги, и даже Мирвали веселее покрикивал и жмурился от налетающих капель.

Поля картофельные начинались почти сразу за рекой. Место хорошо знакомое: невдалеке овраг, где зимой мальчики катались на лыжах; левее, шагов через сто, в большом скалистом холме есть расщелина, выводящая прямо к омуту. В расщелине родник, не замерзающий и зимой, вода из родника светло, с тихим бренчаньем течет в темную, полную чашу омута. По другую сторону омута — тоже каменистый, островной холм, обтекаемый еще и речкой.

До войны вся заречная сторона была широким лугом с густыми травами, цветами, и мальчишек, когда шли они по тропинке к омуту, скрывало с головой. Но в первую же военную весну луг распахали и сплошь засадили картофелем, поставили сторожа. Собака у сторожа, большая, с длинной шерстью, дворняга, выскакивала, случалось, из зарослей картофельной ботвы, но, увидев мальчиков, спокойно поворачивала назад и тут же исчезала в кустах. Участок дяди Мирвали располагался с краю поля, совсем недалеко от омута, и мальчик, доставая с телеги тяпки и провиант в мешке, предвкушал, как он, поработав, побежит к расщелине, пройдет ее узким прохладным коридором, не спеша попьет из родника, а потом разденется догола и с каменного выступа прыгнет в омут. И будет плавать, плавать, пока не надоест.

А пропалывать и окучивать картошку придется, видно, ему одному: Мирвали доставал свои капканы, ведро, кленовую, с клешнями на конце, палку и мешок, в точности такой, в котором была еда («Перепутают когда-нибудь мешки», — подумал мальчик брезгливо), — значит, Мирвали опять будет ставить капканы, а Лукмана заставит носить воду из омута, чтобы лить ее в сусличью нору. Выскочит суслик — Мирвали ловко, мягко придавит его клешнястой палкой. Но он и руками ловко и точно схватывает.

«Ну, ничего, — подумал мальчик, — и один я управлюсь».

А им крикнул:

— Вы там, смотрите, недолго. Я к вам не нанимался полоть картошку.

Мирвали засмеялся, взял из его рук тяпку — показать, как надо окучивать. Ловко и легко, будто забавляясь, он посек траву около куста, подгреб черной сырой земли — кучка вокруг него получилась.

— Понял? — спросил Мирвали и хлопнул мальчика по плечу.

— Понял, понял, — проворчал мальчик. — Не больно хитрое дело.

Когда Мирвали с сыном скрылись за кустами, он как-то сразу забыл о них, о своей обиде: «Ничего, и один я управлюсь. А нет, так приедем еще раз». Хорошо, спокойно было у него на душе! Вот на могилке матери побывал, могилка, хотя и старая, но вырыта и заделана хорошо, вот подал старику-сторожу, и тот помолится за упокой души.

Поработав с полчаса, он снял рубаху и, аккуратно сложив ее, положил на межу. Соль съедает одежу, так что надо рубаху поберечь. Солнце, конечно, печет сильно, но тело его смугло, небось не сгорит. И работа сама по себе не то чтобы нравилась ему, но была простой, нетрудной и имела самое прямое отношение к пище: ведь под этими кустами уже почти спелые клубни. И как хороши, влажно-зелены листы, как ярки белые цветы! И земля хорошая, когда копнешь ее поглубже, — черная, влажная. И чистая, целительная. Ведь недаром однажды, когда он в поле поранил ногу, Мирвали, недолго думая, посыпал ее землицей. И ничего, ранка зажила быстро.

Копали они и грузили в телегу и свезли два или три воза во двор, на огороды, как будто там мало своей земли. Но Мирвали объяснил, что луговая землица богата перегноем и в ней много дождевых червей.

— Вот теперь, — говорил Мирвали, — черви пойдут по всему участку, делая ходы, пробудят слежавшиеся, помертвевшие пласты, и те опять будут плодоносить…

Он ловко срезал сорняки и думал удивленно-радостно: неужели все то, что они считают сорняками, составляло некогда такой яркий, живой, праздничный луг? Вон и теперь на меже зеленеют папоротник и хвощ. Хвоща много еще на склонах оврага, и папоротник там встречается, и на скалах он есть. Когда-то, рассказывал Мирвали, здесь были леса. Сейчас-то вокруг ни деревца, лишь там и сям сухие кусты ракиты, на островке талы, а все остальное вокруг — всхолмленная равнина. Были леса, и река была многоводной, и большие каики ходили по ней, а жили здесь племена башкир, охотничали и занимались бортничеством. Потом в эти места пришли золотодобытчики, заводчики. Стали вырубать леса, жгли, гнали деготь, получали древесный уголь, лес по рекам сплавляли куда-то далеко, где строились корабли для царя…

— Предка нашего звали Мирвали, — рассказывал дядя. — Но мы не башкиры, нет. Деревня наша татарская. Бежали сюда от попов и солдат. А легенда… вот странно, легенда говорит совсем другое. Будто бы потерялся у наших табун коней. Отправились мужики искать. Долго искали, а когда вышли к этим берегам и нашли коней, те к тому времени одичали. Башкиры говорят: «Ловите своих коней да селитесь с нами, земли вон сколько». А лет через полтораста выходит царский указ: все земли, скупленные у башкир, должны перейти к государству. Тогда старики наши стали улещивать башкирских старшин: дескать, скажите про нас, что мы тоже башкиры. Так что землю у них не забрали.

Многое помнит, знает дядя Мирвали. А мальчик не помнит даже своего дедушку. А фамилия у него не отцовская, а материна, потому что родители его так и не оформили бумаг, когда сходились. Мать умерла, родных у него нет, и только где-то на берегах Балтики воюет солдат Гимаев и пишет письма Салиму, своему сыну. На войне убивают каждый час, и, если убьют его отца, он останется совсем без родных. С дядей Мирвали роднит его только то, что оба они из рода, пришедшего в Кингакли лет двести назад. Надо держаться дяди Мирвали, может быть, он-то как раз и поможет мальчику найти его родственников…

Становилось все жарче, сухой яркий блеск омрачал в глазах мальчика белые облака и белое картофельное поле, которое тоже, как и облака, рыхло туманилось и блестело. Жар сушил и колол потное тело.

— Довольно, — сказал он, точно уговаривая себя. — Всей картошки не прополоть, довольно. — И бросил тяпку, прошагал междурядьем и вышел на сухую, твердую, не пыльную даже тропку, которая вела к щебнистому ярко-серому холму, к расщелине в холме. Пробираясь к расщелине, он услышал позади себя шорох камешков и, оглянувшись, увидел Лукмана.

— А-а, — сказал он великодушно, будто допускал Лукмана к собственным владениям. — Ты, верно, попить?

Салим первым припал к ручейку, попил немного и уступил место Лукману. Попил Лукман и тоже уступил ему. Так, попеременно склоняясь к воде, цедили, едва разжимая губы, пока не напились досыта. Потом сидели на корточках над ручейком, их тела покачивались и задевали друг дружку, будто не сами они, а кто-то играл, водил ими, — и мальчики смеялись, и обоим было удивительно чувство близости, нежной общности в этой загадочной, приятной укроме.

— Что, много наловили сусликов? — спросил Салим.

— А, много! — ответил Лукман небрежно. — А ему все давай да давай. Сперва мне их жалко, а потом зло берет… хочется всех передавить. Слушай, ты с Барашковым не разговаривал?

— Нет.

Барашков был воспитанник войсковой части и учился в соседней, русской, школе. Это был плотный, с короткой шеей, с короткими сильными руками парнишка, которого уважали и почему-то побаивались ученики. Драться ни с кем он не дрался, но иному задире протягивал руку, вроде, чтоб поздороваться, и жал с такой силой, что тот корчился от боли. Восхищенно, загадочно говорили, что он влюблен в учительницу, а та будто бы знала о его чувствах. Но главное вот что: Барашков носил сапоги. И сапоги, и гимнастерку, и пилотку со звездочкой — все ладное, подбористое, по нему сшитое. Даже учебники носил он в полевой сумке, перекинутой через плечо. И все почти ребята тоже носили свои портфели с ремешком через плечо.

Вот с этим-то Барашковым и хотели поговорить мальчики. Лукман давно уже замышлял побег, но Салим удерживал его. Ведь если его, как Барашкова, возьмут в часть, не надо будет удирать. И никто, даже милиция, не сможет возвратить его домой. Но Барашкова сейчас в городе не было, он в летнем лагере, вместе с солдатами. Ждать осени, когда он вернется, Лукман не хотел.

Недавно мальчики ходили к Красным казармам и пытались поговорить с часовым. Но тот одно твердил:

— Пошел, пошел, нельзя тут ходить! — Так ни с чем и вернулись.

— А если, слышь, Лукман… если пойти в штаб, прямо к полковнику? Уж он-то обязательно все объяснит. А может, сразу и скажет: «Идите на комиссию. Если по здоровью подойдете, старшина вас оденет, даст сапоги и гимнастерку…»

— А если в школу сообщит или родителям?

— Ладно, придется подождать Барашкова.

Лукман не ответил, мягко вскочил и, упруго, сильно отталкиваясь ногами, ловко держась на перевесе, полез по камням. Серый, мшистый камень узко, длинно выступал над омутом. С него и прыгнул Лукман — стремительно, почти без звука, даже не обрызгав камня. И вынырнул далеко, на солнечной стороне, куда не доставала тень от холма.

Темный блеск омута и белый — солнца, зеленый — ярких трав на холме-островке напротив, — этот блеск, то распадающийся, то сливающийся в одно, приводил Салима в такое неистовство, что хотелось обжечься об него, пройти его насквозь упругим и сильным телом. Он присел, оттолкнулся, вскидывая руки, и полетел вниз. От холода воды он почувствовал мгновенный жар во всем теле, блеском темноты точно ослепило его. Он быстро вынырнул и увидел: он в тени, а близко, на солнечной полосе, оскалившись, отдуваясь, плывет Лукман.

Поплавав, они выбрались на берег, попили из родника и побежали: Лукман к отцу, а Салим опять на поле. Бык, привязанный длинной веревкой к телеге, тянулся к воде. Салим отвязал быка и повел поить. Бык долго, сладко тянул зеленую мутную воду, бока его круглились, а морда успокаивалась и добрела. «Хорошо, — думал мальчик, — хорошо-то как!» Но не смог бы объяснить, что хорошо и отчего. И тут он вскрикнул, так что даже бык вздрогнул и оглянулся на мальчика. На противоположном берегу стояла водовозка о двух лошадках, и солдат длинным черпаком наливал в бочку воду. Вот с кем надо поговорить, вот кто не выдаст — Танкист! Мальчики с ним и курят, а Лукман иной раз ругнется, но солдат хоть бы что, он мальчиков любит и однажды даже рассказал, почему его прозывают Танкистом: потому что он просился в танковую часть, но его послали в связь, да еще вот приказали воду возить.

Мальчик подвел быка к телеге, привязал, затем оглядел поле. И увидел, что поле не сплошь белое: розовые, фиолетовые и синеватые цветочки были рассыпаны по нему. Облачка на небе синели неярко, Солнце чуть принизилось и светило теперь сбоку. Но телу от него по-прежнему было жарко. Он поработал еще часок или больше того, когда явились Мирвали и Лукман.

Лукман волок свой мешок по траве, и отец кричал на него: дескать, прорвешь. Свой мешок, с инструментами, он легко нес, перекинув через плечо, широкое потное лицо его сияло довольно.

Бросив мешки, они пошли к реке, и Мирвали искупался в зеленой, мутной воде, Лукман помыл руки и ополоснул лицо. Затем все трое сели обедать. Салиму не терпелось сказать о том, какая прекрасная мысль осенила его нынче — поговорить с водовозом, — но дядя был рядом, и он молчал, только поглядывал на Лукмана хитро и весело. Наконец, улучив минуту, шепнул:

— Вот с кем надо поговорить, с Танкистом!..

Потом работали втроем, картошку окучили всю и домой приехали в темноте.

2

Подъехав к воротам, они увидели бабушку Бедер, соседку.

— Мирвали-и-и! — сказала она с горечью. — Тебя, родной, поджидаю.

— Вижу, что поджидаешь, — весело-грубо ответил Мирвали. — Вот распрягу быка и зайду.

— Корова моя помирает.

— А, корова? Я думал, печка опять обвалилась.

— Печку ты мне хорошо поправил, спасибо. Корова…

— А-а. Лукман, снеси мешки в клеть. Салим, распряги быка, сбрось ему сена. Ну, бабушка, пошли, пошли. Салим, придешь потом к бабушке!

— Приду! — крикнул Салим. Крикнул громко, с дрожью в голосе, потому что Магира, дочка Мирвали, шарясь в телеге, задела его грудью и замерла на секунду, не дыша. — Ч-черт, — проговорил мальчик и стебнул быка прутом. Телега дернулась, поехала, и Магира качнулась к нему и опять — грудью в плечо.

— Тяпки-то не растеряли? — сказала девка, хрипло смеясь. — Ой, что это, что в мешке?

— Суслики, — сказал он. — Не бойся, они дохлые.

— Фу, дрянь какая.

— Тпру! — закричал он. Что-то застревало у него в груди, и от собственного крика становилось ему легче.

Распрягши быка, мальчик отвел его под навес, привязал. Похлопав быка по морде, вышел из повети и опять столкнулся с Магирой.

— Давай вместе сбрасывать сено, — сказала девка.

— Я сам, — ответил он. И полез по лестнице, приставленной к сеновалу, подгреб лежащими там граблями сена и сбросил его вниз. Когда он слез, то увидел, что Магира лежит на сене и тихонько, нагло смеется.

— Н-ну, уйди, — сказал он и слегка пнул ее босой ногой. Не сильно, не зло, а так, будто добродушно прогонял с дороги собачонку.

Она вдруг схватила его ноги, стиснула, так что коленками он ощутил твердые ее груди. Опять он едва не закричал, но девка уже отпустила, вскочила и, отбегая, запела что-то без слов клекочущим голосом ночной загадочной птицы. Он вздохнул, сгреб в охапку пыльное, колкое сено и отнес быку. Постоял возле него, привалившись к теплому, большому тулову, чувствуя нечто доброе, благодарное к спокойствию животного. Хорошо бы ничего больше не делать, никуда не ходить, но звал Мирвали — надо ведь лечить корову, — и он побежал.

Лукман во дворике у бабушки прогуливал ее корову, а сзади, похлестывая корову прутиком, шел Мирвали. Старуха стояла возле крыльца и бормотала молитву.

— А вот и Салим, — сказал Мирвали и, взяв нахрапник из рук Лукмана, подвел корову к старой, высохшей яблоне. Задрав корове морду, он обмотал веревку вокруг толстого ствола. — А ну, сынок, давай!

Салим подскочил тут же, и вдвоем они раздвинули корове зубы и всунули палку поперек, обмотав концы палки и захлестнув веревку поверх головы. Затем влили в хрипящий зев масло. Жалко, наверно, было старухе отдавать целую бутылку подсолнечного масла, но что делать!

Мирвали распутал веревки и отпустил корову.

— Меня своя работа ждет, тетя Бедер, — сказал он старухе. — Через полчаса я загляну опять. Пошли, ребята.

Мальчики оживились, пошли веселые: наконец-то сядут за стол и напьются чаю. Но едва Лукман заикнулся об ужине, отец накричал на него:

— Ты что, сопляк, все дела переделал? — И верно, забыли мальчики, что дяде надо еще снять шкурки с сусликов. Войдя во двор, Мирвали сразу направился в клеть. За ним тетушка Халиса, жена его, пронесла керосиновую лампу и зажгла ее.

— Отец, — сказала она тихо, — можно, я покормлю мальчиков?

— А что, — закричал Мирвали, — мальчики просят есть? Вот когда закончим работу, тогда и сядем. Иди!

Тетя Халиса ушла. Мальчики отошли к бревнам и сели. Мирвали всегда управляется сам и мальчиков не зовет. И терпеть не может, когда кто-либо глазеет на его работу, например, соседи. Собственно, каждый мужчина в околотке умеет выделывать шкурки, но у Мирвали свои способы, и шкурки у него получаются лучше, чем у соседей.

— Есть хочется, — тихо сказал Лукман и вдруг стукнул кулаком по бревну.

— Ничего, он скоро.

Скоро, он только натрет шкурки солью и оставит до утра. А утром — мальчики еще будут спать — свернет каждую мездрой внутрь, свяжет веревочками и положит дня на три. Потом вывесит на просушку, а там опять будет чистить, солить и опять сушить. А если которая после сушки затвердеет, он положит ее в мокрые опилки. И только потом повезет готовые шкурки сдавать. И ему, конечно, дадут за них самую высокую цену. А куда он тушки девает? Наверно, выбрасывает собаке. Правда, непохоже, что собака сыта, — напротив, кожа да кости и злая очень.

А есть хочется! И пить. После жаркого дня жажда всегда пересиливает, но в иную минуту, вот как сейчас, жажду и голод ощущаешь одновременно. Ну, ничего, вон Мирвали выходит из клети, запирает ее на замок, ключ кладет в карман. Сейчас помоет в колоде руки, затем Магира польет ему из кувшина, даст полотенце, и все они пойдут к столу. Но Мирвали говорит:

— Схожу я, ребята, к старухе. — Смеется и показывает шило.

Значит, если корова не начала жуйку жевать, он проткнет ей бок. Кольнуть «книжку» — это не каждый сумеет, а Мирвали сумеет, все он знает.

Вернулся он быстро, позвал Магиру, умылся, утерся полотенцем.

— Эй, башибузуки, пошли!

Когда сели все за стол, когда аромат лепешек горячо проник ему в ноздри, мальчик почувствовал нечто вроде угрызения совести. Нина пришла, наверное, с дежурства — усталая, но ждет его и, может быть, еще не ужинала. Конечно, она знает, что вечером он всегда пьет чай у Мирвали, возвращается сытый, но все равно ждет его, накрыв своей старой кофтой кастрюлю с кашей. Ложилась бы спать, ведь он все одно не встанет из-за стола, прежде чем не напьется чаю, не переслушает всего, о чем рассказывает Мирвали. О, после пятой или шестой чашки он обязательно разговорится — и чего только не наслушаешься! О знаменитых скакунах, об охотниках, наездниках, да какие у него самого бывали кони… о том, как в старину жил буйный, веселый их город. Но сам-то Мирвали живет здесь не столь давно, во всяком случае, его родители похоронены не здесь. Как-то мальчик спросил:

— А где твои родители похоронены?

— Мои-то? В Фершампенуазе.

Мальчик в школе спросил учительницу, и она сказала, что Фершампенуаз — деревня во Франции под Парижем, но есть деревня с таким названием и у нас в области. В 1814 году казаки, возвращаясь с похода, основали в степи поселение и назвали Фершампенуазом.

— Ну да, — согласился Мирвали, когда мальчик сказал ему об этом. — Мы и были казаки. Ох, вояки, ох, богатые! Да нас где только не селили, куда только не гоняли! А все одно — не унывал народ. На войну с песнями уходили — вот какие мы были. Как его занесло в город, Мирвали не рассказывал. Но город он считал своим, здесь много было у него сватов, кумовьев и, бог знает, как еще назывались эти родичи. Вот и мать Салима он называл сестренкой. Наверно, она приходилась ему двоюродной или троюродной сестрой, а может быть, опять же была ему кумой или еще кем-нибудь в этом роде. Но он-то называл ее сестренкой, он и Салима называет братишкой. Мальчик верил, что однажды в доме у Мирвали вдруг объявится человек, вроде незнакомый, и он-то как раз и окажется настоящим родичем мальчика. Может быть, это будут братья матери. Или отца.

Вспоминая давний разговор с дядей, он не слышал монотонной беседы за столом, но жевал лепешки и запивал их чаем — машинально, не различая вкуса, потому что все настоящее отступало перед сладким дымком его мечтаний, уже переходящих в сон.

— Да ведь ты спишь! — услышал он и поднял глаза, помотал головой. Затем перевернул чашку вверх дном на блюдце и встал.

— Ладно, ступай, — сказал Мирвали. — Как там Нинка-то поживает?

— Ничего, — ответил он, уже переступая порог и не оглядываясь.

Ворота, знал он, в этот час заперты, и мальчик перелез через забор в свой дворик, где стоял низкий саманный домик с плоской глинобитной крышей, его домик, собственный, и едва светилось окошко.

Нина сидела перед лампой и читала книгу.

— Не спишь, — сказал он ворчливо-ласково и подошел, погладил ее по голове.

Она вскинула руку и едва успела задеть его кисть, которую он тут же убрал.

— Я лягу, — сказал он. — И ты, Нина, ложись, ведь поздно. — Помолчав, он спросил тихо: — Письма нам не было?

— Сегодня нет. — Она с напряжением смотрела на него с минуту, потом заговорила сердито и точно жалуясь: — Опять, опять ты пропадал у этих иродов! Даже не забегал домой… разве можно так? Тоже радость, на чужого дядю батрачить!

— Не говори так, Нина. Не чужие они мне.

Он лег, не раздеваясь. Потом, когда Нина уйдет в свою комнату, он разденется. Глаза его тут же сомкнулись, но мальчик слышал, как Нина запирает дверь, переставляет кастрюли и говорит, говорит. «Бедная, — подумал он с улыбкой, — намолчалась одна». О разном она говорила: бык, на котором возили воду в госпиталь, нынче околел, и они таскали воду ведрами из колодцев во дворах; завтра с утра поедет она в Октябрьское — навестить братишек в детдоме; старшему лейтенанту Мирвалиеву, который поступил в госпиталь неделю тому назад, будут делать операцию — вынимать осколок, застрявший в легком. Сперва думали в Свердловск везти, но хирург Борис Аронович берется оперировать сам.

— Ты узнала, откуда он родом?

— Из Чистополя, я говорила тебе. Вот приеду из Октябрьского, сходим к нему. Может, он родичем тебе доводится… Мирвалиев.

— Вряд ли, — ответил мальчик.

— Ну, спи. И не вскакивай чуть свет, — сказала она внушительно. — Обойдутся без тебя, ироды. А я вернусь к вечеру.

— Ладно, я сварю картошки.

Нина задула лампу и ушла к себе. Сейчас можно раздеться и расправить постель, но он так и не двинулся, уже погружаясь в сон. Возбуждение в голове не утихало, но тело, обволоченное сном, плыло, плыло, и мысли мальчика наполовину тоже были сном. Вот идет он в госпиталь к старшему лейтенанту Мирвалиеву, и разговаривают они. О чем? Ну, прежде всего о войне. Он особенно приставать не будет, спросит только: «Как там?» — вот и все. Потом расскажет старшему лейтенанту какую-нибудь историю, слышанную от Мирвали. Потом, потом… вот к ребятам в Октябрьское тоже надо бы съездить или подарок какой послать. Рассказать мальчикам, что он был на могилке матери и что им тоже не следует забывать могилку своей мамы, пусть приезжают в город и сходят. Пожалуй, они еще слишком малы, чтобы понимать такое.

Малы, а с горем уже спознались. И дом ихний на Украине горел, и поезд бомбили, когда ехали они сюда. К счастью, живы остались. Сперва семью эту хотели поселить у Мирвали, на широкой телеге привез ее человек из горисполкома — и отца ихнего, и мать, и троих мальчиков, и Нину. Но у дяди своя семья большая, не хотел он никого пускать. Тогда мать Салима сказала:

— Поселяйтесь у нас, места всем хватит. — И они с матерью устроились в передней, а в комнату пустили Лукашевичей. Тесно, конечно, было и шумно, и даже ссорились с ребятней-то, но ведь жили, и неплохо жили. Эх, теперь бы жить так же тесно!

Отца ребят вскоре призвали в армию, и погиб он в первом же бою под Москвой; мать умерла через год, надорвавшись на лесоповале, куда посылали ее вместе с другими заводскими; мальчишек отправили в детдом, а Нина пошла работать в госпиталь. В госпитале работала и мать Салима. Только на год пережила она тетю Сашу Лукашевич. И остались они вдвоем с Ниной в их домике. Живут они очень дружно, но при первой же возможности Нина уезжает к братьям в детдом, да ведь понятно, это ее семья. А у него своя, он тоже понимает, что ему надо держаться куста Мирвалиевых. Вот Нина говорит, что его заставляют работать. Да никто его не заставляет. Он сам, и устает, конечно, но зато он многому научится: лечить скот, класть печи, косить сено, да много чему. И сколько историй он будет знать, и все это пригодится в жизни.

Совсем уже спал он, когда осознал себя таким счастливым! Потому что он ехал на телеге и весело погонял быка, а позади, на широкой площадке телеги, громыхали бочки. Вот подъехал он к речке и длинным черпаком стал наливать в бочки. А потом — в госпиталь.

— Нате воды, бабы, тяжело небось ведрами таскать? — Бабы смеются, рады. Без мужиков, говорят, в этой жизни хоть пропадай.

3

А утром сон мальчика не только не забылся, наоборот, имел продолжение в том удивительном чувстве легкости, уверенности, что все так и произойдет, как мнилось ему в полусне-полуяви.

Он побежал к Лукману, торопясь и довольно бестолково рассказал ему о своей затее, пугаясь только одного, что Лукман не поймет и равнодушно остудит его пыл. Но и Лукману понравился его замысел, и несколько минут они проболтали о том, как это все здорово — самим, без взрослых, возить воду в госпиталь. Что санитарки и сестры будут рады, они ничуть не сомневались, и это как-то особенно волновало их. Решили, что быка у дяди попросит Салим. Лукману наверняка не даст.

Мирвали в клети разворачивал завернутые вчера шкурки, отряхивал их от соли и развешивал на веревках, протянутых под крышей. И что-то он там мурлыкал себе под нос, тем лучше — настроение у него, стало быть, хорошее. И тем же певучим голосом ответил он на приветствие мальчика, спросил, как спрашивал всегда: «Живой? — таким озорным, звучным голосом, вливающим в тебя бодрость и свежесть, как бы муторно не было у тебя на душе.

— Живой, живой, — отозвался мальчик. А потом сказал без обиняков: — Дай нам быка. Привезем воды в госпиталь, ихний бык вчера околел.

— Быка? — переспросил Мирвали, и лицо его враз потупело, будто он ничего не понял. — Быка… нет. Нет, парни, нет! Бык-то, он один, и где же ему везде поспеть?

— Бабы ведрами носят воду, дай быка, дядя Мирвали. Ведь для раненых!

— Уж для раненых как-нибудь найдут быка. А мне кто быка вернет, ежели с ним что случится? Нет, ступайте! — и он вроде шутя шлепнул сырой шкуркой по заду Лукмана.

Лукман скривился, стал тащить Салима из клети.

— Идем, идем, говорю… не даст он… — Тут он опрометью кинулся из клети, забежал за уборную, и там его вырвало. С побледневшим лицом, с больными глазами он вышел из-за уборной.

— Идем, идем, говорю… на речку.

Они вышли со двора, пересекли пыльную жаркую мостовую и стали спускаться к речке. Лукман на ходу пытался стащить штаны и упал. Сидя, снял он все-таки штаны, затем побежал, кинул в речку.

— Теперь пахнуть будут, — захныкал он, — стирай не стирай, а пахнуть будут. — Он был такой брезгливый, а может быть, чем-то больной, что не мог выносить запаха этих шкурок.

Хныкая, дрожа, он склонился над водой и стал полоскать штаны. Салим лег на песке, как-то враз утомившись. Сквозь дремоту он услышал стукоток тележных колес в пыли, храп лошадей, глухой, отдаленный и только усиливающий дремоту. Но через минуту звучным стал шум, и мальчик, приподнявшись на локте, увидел съезжающую с горки повозку о двух лошадях и на передке повозки — Танкиста, изо всех сил натягивающего вожжи.

— Эй-эй, гляди, штаны уплывут, — крикнул Салим, вскакивая, и Лукман подхватил штаны. Мальчики побежали к повозке, которая вкатилась тем часом в реку. Лошади уже пили воду.

Солдат, вскидывая черпак, улыбнулся мальчикам.

— Мы спросить хотели, — сказал Салим. — Насчет того, как нам в часть определиться… ну, как Барашков.

— Барашков? Барашков круглый сирота, — сказал солдат. — А у тебя, — он показал на Лукмана, — у тебя есть отец-мать, верно?

— Верно.

— А у меня матери нет, — сказал Салим.

— А отец?

— Известно, на фронте.

Солдат задумался, затем произнес неуверенно:

— Но с другой стороны… ведь ты не один живешь? У тебя есть твой дядя.

Дядя! Это он, Танкист, так думает, что Мирвали его дядя. А на самом-то деле — седьмая вода на киселе. Так что, если спросят, можно сказать, что родичей у него нет. И никто не докажет, что они есть. Но мальчик ответил:

— Да, есть дядя.

— Стало быть, ты не сирота. — И, пряча глаза, Танкист вздохнул. Грустный, щуплый такой, с закатанными выше колен брючинами, с подвернутыми рукавами выцветшей гимнастерки, на руках и ногах цыпки, какие бывают только у мальчишек. И грусть у него как бы не совсем взрослая. — Вы не унывайте, ребята, — сказал он. — Это последнее дело — унывать. Это, прямо скажу, хреновина. Да вот… закурите. Злющий табачок! — Он закинул черпак на телегу и, обтерев руки о гимнастерку, достал кисет и бумагу, Свернув цигарку, дал Салиму, скрутил вторую и — Лукману. Потом он свернул себе, потолще.

И дымили они втроем, стоя по колена в воде, синие дымки от цигарок мгновенно линяли в раскаленном белом воздухе, их едкий дурман мешался с дурманом трав и цветов. Потом, когда докурили, Танкист взялся за черпак, а мальчики вброд пошли к противоположному берегу. Там побежали через картофельные поля по тропинке, на которой сухой, спекшийся подзол пылил и обжигал им ступни. За чащами, укрытыми маревом, посвистывали суслики.

Забравшись в расщелину и попив из родника, мальчики долго сидели остывая, а когда жар немного отошел, они попили еще и стали купаться. Купались долго, до озноба, потом поплыли к островку напротив и легли на песке.

— Здесь все нас знают, — заговорил Лукман. — Здесь у нас ни черта не выйдет.

— Да, — сказал Салим.

— Но если мы уедем куда подальше и скажемся сиротами…

— Нас тут же пошлют в детдом.

— Но если там не будет детдома, а будет как раз военная часть, а? Ну, е с л и, а?

— Ну, если… — Салиму хотелось ответить, что все это пустое, все только игра, взрослых не проведешь и хитростью тут ничего нельзя сделать. Уж лучше все оставить как есть. Но сказать так — значило бы огорчить Лукмана. Да и сам он испытывал противоречивые чувства: ведь было же, было в их замысле что-то и не совсем детское, да и сами они только наполовину жили детской жизнью, а во всем остальном — ну, в работе, которую они делали, в том, наконец, ощущении голода, которое не проходило даже после некоторого насыщения и которое пройдет, наверное, только с войной, — во всем остальном не были детьми и, значит, могли потребовать для себя полных тягот в этой жизни, в том числе и тягот самых тяжелых, какие бывают на самой войне.

— Он сусликов жрет, — глухо сказал Лукман.

— Ага, — машинально отозвался Салим.

— Я говорю… он сусликов жрет! — крикнул Лукман и вцепился ему в плечо, задергал, крича: — Я говорю, жрет, жрет!.. Ты думаешь, он тушки выбрасывает? Как же, как же… все сам пожирает, ведь это харам — запретная пища… я давно знал, только не говорил тебе.

— А Магира? — спросил он зачем-то.

— Нет. Мы лучше с голоду помрем…

«Значит, вот оно что! — подумал мальчик. — Значит, он всегда сыт!»

— Бог его накажет, — сказал он. И ему показалось, что Лукман успокоился от этих его слов. И сам он успокоился, и тяжесть, которую он чувствовал, понемногу оставляла его.

Весь вечер мальчики просидели в саманном домике Салима, варили картошку в кожуре. Потом, когда картошка сварилась, Салим накрыл ее салфеткой: приедет Нина и поест горячей, вместе они поедят, и не пойдет он ужинать к Мирвали. Сидели и разговаривали.

— Я знаю, — говорил Лукман, — я знаю, где встречается Танкист со своей Танькой.

— Ну и что?

— Да так. В талах они встречаются, на берегу.

— Там комаров пропасть.

— А махорка у Танкиста!

— Да… А почему комары не выносят дыма?

— Не знаю. У меня что-то живот болит, — сказал Лукман. — Я домой пойду, полежу.

Салим остался один в уютной саманной прохладе. Окошко на улицу было открыто, и с воли доносились вечерние звуки и запахи, воздух осязаемо подкатывал речным холодком, и холодок этот, сходясь с жаром, который был в его теле, знобил его. Трели лягушек вибрировали в воздухе и будто маленькими камешками вкатывались в сумеречную пустоту домика. Прокричала ночная птица, а может быть, голосом ночной птицы кричала Магира. Она иногда гуляет вечером по берегу, но если вдруг появится какой-нибудь парень, Мирвали тотчас же окликает Магиру, и она прибегает во двор. Мирвали любит дочь, не нахвалится ею: у других дочки только и знают, что с парнями балуются, а Магира парней этих гонит прочь.

Мальчик пролежал в этом состоянии полусна-полуяви с закрытыми глазами, но все, все слыша и все ощущая лицом, голым телом, пока наконец комары не подняли его. Он быстро, легко вскочил, стал одеваться, не испытывая ни малейшего неудобства от темноты — он точно руками, лицом и телом видел все предметы в доме. И почувствовал он себя бодрым, свежим и подумал о том, что хорошо бы пройтись по берегу, и встретить там Танкиста, но без его подруги, и побродить с ним возле реки или посидеть в талах, окутываясь махорочным дымом. Он услышал опять крик ночной птицы, но подумал: «Наверно, это Магира балуется, нравится ей кричать странным клекочущим голосом. Мать ругает ее за эдакие шалости: нельзя! Дескать, в темноте летают падшие ангелы и высматривают себе жен среди людей».

Он вышел во двор и направился было к воротам, но вернулся, запер дверь на замок. Ключ он положил под половичок у порога. Какой-то шорох заставил его вздрогнуть, оглянуться. И он увидел за низким забором фигуру, шевелящую в темноте рукой.

— Ты что? Ты не спишь, Магира? — спросил он.

— Нет. Перелезай сюда.

— А что… вы не пили еще чай?

— Нет. Куда же ты? — Она сама перелезла через забор, тихонько смеясь, закашливаясь от пыли, поднятой в кустах. — Ну что, куда ты собрался? — сказала она, выходя к нему.

— Да так, никуда.

— И я никуда. — Она все смеялась мелким, знобким каким-то смешком. — А в талах Танкист развел костер, ды-ымный.

— Это он от комаров.

— Ну да. А ты любишь ночью купаться?

— Люблю… Но комары опять же…

— Ну да, — сказала она, приближаясь к нему. — Ну… А руки-то холодные. — Она схватила его руки и крепко сжала. — Давай погрею, — и прижала его руки к груди.

— Да погоди, — пробормотал он, однако рук не убрал, и тут она обняла его крепко-крепко.

Его тело неуступчиво напрягалось, бунтуя всею мужественностью мальчика, не терпящего никаких нежностей; но внутри у него теплела и плакала его тоска: ему хотелось материнской, женской, родственной любви и нежности. И он почувствовал, что тоже обнимает ее, жалея ее, любя в ней все, все родное, что боялся он потерять. Почувствовал — падают они. Прохладной, бесстыдно голой показалась ему трава, он ощущал ее руками, лицом — прохладную траву и прохладные руки, ноги девушки.

И тут что-то с ним произошло. Он ощутил пронзительную вспышку счастья и пустоту после ее исчезновения.

«Что-то она со мной сделала, — подумал он с болью, уверенный, что такое не могло с ним произойти с одним. — Что-то она со мной сделала!»

— Пусти, пусти, дурачок, — сказала она, толкая его рукой в грудь, отпихивая сильными, твердыми коленками и наконец вскакивая. — Не вздумай ходить за мной.

Он не проронил ни слова. Он видел, как белые большие ноги промелькнули перед его глазами и потерялись в темном теплом воздухе. Потом он услышал стук досок в пазах забора, шорох в кустах уже по ту сторону забора. Исчезла, сгинула, как ведьма.

Он поднялся, взошел на крыльцо и, отворив дверь, прошел в комнату. Не зажигая света, он лег на свою кровать и напряженно затаился, точно следя за собой, за своим телом. Он чувствовал сильный жар. Значит, ведьма еще была в нем.

4

После всего, что с ним произошло, побежать бы ему к омуту и броситься головой вниз в темную холодную глубину — и вынырнуть заново рожденным, очищенным от скверны, юным и чистым. Или подраться с целой толпой мальчишек, до боли, до крови, чтобы вместе с кровью стекла с него грязь, и легкий, чистый дух победы освежил и обновил бы его. Но вместо этого мальчик уснул тяжелым сном, и снились ему кошмары. Спасительными казались любые звуки, любые действия, которые извне, из яви подняли и оторвали бы его от кошмаров.

И такой вот спасительный миг пришел перед самым рассветом. Он мгновенно, радостно вскочил, когда по оконной раме кто-то заколотил громкими и частыми ударами.

— Эй, Салим! — услышал он голос Мирвали. — Вставай, сынок, эй!

Мальчик подбежал к окну и растворил его.

— Побыстрей, сынок! Мы еще сможем догнать…

«…и спасти его!» — послышалось мальчику, и он отбежал от окна, быстро натянул штаны и рубашку и выпрыгнул из окна прямо в руки Мирвали. Мирвали показал перстом в пролет улицы, узкий, смутный, как тоннель, и, подталкивая мальчика, побежал.

Предутренний туман заметно светлел на глазах, и этот слабый намек на светлый день странно порождал ощущение назревающих звуков. Но это звенело у него в ушах, а все вокруг было погружено в глухую, неживую тишину. У чьей-то подворотни они увидели сонно-взлохмаченного пса, который глянул на них изумленно и даже не заворчал.

— Мне казалось… я слышал, как этот негодяй собирается… а проснулся, его уже и след простыл, — хрипло рассказывал на бегу Мирвали. — Но он далеко не уйдет… и поезда до утра не будет… разве что товарняк…

— А товарняк… чем не поезд, — отозвался мальчик с каким-то радостно-злым чувством.

— Да, да… ох, негодяй, ох, сучонок!

Они должны были пробежать улочку насквозь, выйти к мосту через другую речку, огибающую городок с западной стороны, а за мостом — мимо беспорядочно разбросанных домиков слободы — в гору, к домикам пристанционного поселка, к пакгаузам, к водокачке, к вокзалу, откуда по утренним звенящим рельсам уходят поезда на запад. Только бы Лукман не успел!.. И хорошо, и больно ему было, и хотелось только одного: увидеть Лукмана, дотронуться до него, ставшего ему таким родным, хоть плачь. Но он понимал и то, что они насильно должны вернуть его домой. И ничего с собой не мог поделать: раз позвал его Мирвали, он не мог воспротивиться, с главою рода не спорят.

Они бежали теперь уже по мосту, по гулким его доскам, взбивая легкую пыль. За мостом начиналась улица, зажатая между приземистыми домиками и подымающаяся все вверх, вверх, овражистая и то пыльная, то сухая и гладкая, как асфальт, желтый асфальт. Они бежали, но утро бежало быстрее их, уже солнце светило им в спину и подымало туман, который с минуту еще лежал на крышах, а там отрывался медленно и воспарял ввысь, чтобы тут же раствориться в светлеющем воздухе утра.

Они окончательно изнемогли, когда услышали паровозный гудок, и, подстегнутые им, сделали еще один рывок, и взбежали на горку, на вершину ее, откуда сразу же увидели пристанционные строения, водокачку, серо-зеленое здание вокзала и сквер перед ним с растрепанными кустами акаций и гипсовой фигурой купальщицы у входа в сквер.

Мирвали на бегу свернул в сквер и, склонившись перед гипсовой купальщицей, точно перед богиней, подставил просящие ладони, сложенные лодочкой, и водой, наполнившей ладони, ополоснул острое, гневно-осунувшееся лицо.

Мальчик тоже подставил ладони, поднес к глазам и увидел, какая вода чистая и как просвечивают сквозь ее холодящую стеклянность розовые его ладони с извилинами, похожими на узкие русла в мокром песке. Теперь он осознавал вполне, зачем они здесь, — должны поймать и вернуть домой Лукмана, — но вряд ли догадывался о последствиях их вмешательства в то, что задумал этот сумасбродный Лукман. Одно только волновало его: не зря ли бежали, не успел ли удрать Лукман? «И я останусь один, совсем один…» Но почему один? И почему… зачем ему оставаться после всего, что сделали с ним?

Еще один гудок, продолжительный и соединившийся с длинным лязгом колес, подтолкнул их, и они выбежали из сквера, кинулись к перрону, где толпа ожидала пассажирский. А тот поезд, товарняк, готовый к отходу, стоял далеко, передом зайдя почти за водокачку. Они растерялись, но в ту же минуту увидели Лукмана.

Он бежал, перескакивая через рельсы и забирая вправо, где протянулись два стальных рельса, чье дрожание то ли чудилось им, то ли вправду оно каким-то непостижимым образом давалось их зоркому взгляду.

И они побежали, тоже забирая вправо, и Салим кричал ликующим, добрым, увещевающим голосом:

— Постой, постой же, Лукман! — И себе: — Ах, да ведь все равно догоним.

Он настигал Лукмана, бежавшего из последних сил, настигал — и какая-то тоска, виноватая нежность настигала его самого и сковала бы, наверно, по рукам и ногам. Но он уже догнал, наскочил на Лукмана и упавшего охватил его руками. И удивился, как резко, с ненавистью тот оттолкнул его…

Поезд медленно уходил, и шпалы дрожали, по рельсам прокатывался густой уверенный звон, и тело Лукмана сотрясалось в такт колесному стуку, и бормотание мальчика, сливаясь с шумом, тоже как будто уносилось вслед за стуком колес.

— Ох же ты и гадина, — сказал он наконец отчетливо. — Ты, ты гадина!

Подбежал Мирвали, совсем не злой, а смеющийся, красный, с лицом теперь уже не гневным, не острым, а широким.

— Ну и задал ты нам работку, сынок, — сказал он, наклоняясь и дотрагиваясь до худого плеча. — Подымайся, пойдем потихоньку, пока народ не собрался. — Он поднял его мешочек, забросил за спину и пошел не оглядываясь, ловко перешагивая через шпалы, к перрону.

Когда прошли железно-решетчатые ворота, то увидели перед зданием вокзала «коломбину», крытый брезентом грузовик с прорезанной дверцей в заднем борту, с железной лесенкой. Пассажиры уже образовали толпу, и они с трудом протиснулись в кузов, заняли место на длинной дощатой скамейке. Билетерша закрыла створки, повернулась к пассажирам и стала выдавать им билеты, ловко ловя мелочь и кидая ее в кожаную сумку, висевшую у нее на груди.

Мальчики сидели рядом, теснота прижимала их друг к другу, но Лукман напряжением в теле, отчуждающим и острым, словно оставлял между ними пустоту. В душном, быстро полнящемся запахом пота кузове от Лукмана исходило какое-то сухое тепло. Салим не совсем еще понимал гнева и отчуждения друга — зачем, ведь опять они вместе, это лучше, чем ехать одному куда-то в неизвестность. Но чем дальше, тем тревожней он думал: что-то будет? Что будет потом, когда они выйдут из машины, пойдут к себе домой… как все у них потом будет?

Машина остановилась на базарной площади, дальше она не шла, пассажиры один за другим стали вылезать, качаясь, толкая друг друга, и, даже оказавшись на земле, как-то странно, будто нарочно задевали друг друга.

— Ах, сынок, сынок, — говорил Мирвали, крепко хватая Лукмана за руку и ускоряя шаг. Салим зашел с другого бока, хотел мягко взять Лукмана за руку, однако он не дался.

Когда он пришел к себе домой, Нина заканчивала завтрак, собиралась на работу. Она очень удивилась, что с утра он где-то пропадает.

— Ты что, не ночевал дома?

— Ночевал, отстань.

— Ну, ладно, ладно. Мальчишки, слышь, передают тебе привет. А что, писем не было?

— Не было, — сказал он и лег, не раздеваясь, на свою кровать и отвернулся к стене.

Он не спал, но ощущение времени потерял совсем, так что, когда опять увидел Нину, удивился.

— Я прибежала попить чайку, — сказала она и замолчала. Потом тихо сказала: — Вот… собирались мы к Мирвалиеву, а он умер. Сегодня будут хоронить.

Он долго молчал, затем повернулся и сел в кровати. Потом спросил:

— На братском?

— На братском. Что же ты плачешь?

Он не отозвался и опять лег. Молчал и лежал с открытыми глазами, глядя куда-то в одну точку, и Нина больше ни о чем его не спрашивала. Потом она ушла. Привычно проходили в окно звуки с улицы: мягкое тарахтение тележных колес в пыли, кудахтанье кур, голоса с речки, где женщины стирали половики, — и звуки эти в какой-то миг почудились ему музыкой, сопровождающей печальное движение.

Он встал, вышел из домика и, заперев дверь, задумался на минуту. Глянув в соседний двор, он увидел: там пусто, глухо, но почему-то уверенно решил, что Лукман там, больше ему негде быть. Он вышел на улицу и побежал в соседний двор. Лукмана он увидел сразу: он сидел на сухом навозе между банькой и сараем.

— Идем в город, — сказал Салим. — Сегодня Мирвалиева будут хоронить.

— Гадина ты… гадина!

— А ты… рехнулся совсем.

— Гадина ты, гадина!..

Салим резко повернулся и пошел со двора. Из окна выглянуло испуганное лицо Магиры и тут же скрылось. Он почувствовал тоску, от которой заболело в висках, в груди, и сжатой в кулак рукой он сильно потер себе грудь. Музыка теперь слышалась отчетливо, но уже издалека, уже исчезая.

Когда он вышел к окраинным домикам, на просторе увидел купы деревьев — кладбище было там. В тот же миг он услышал, как сухо и сильно рокотнуло, и над купами взвились птичьи стайки. Он побежал… Навстречу ему проехала машина, в которой сидели солдаты с трубами, и медь огромных этих труб обдала его мгновенным блеском.

Когда он вошел в ограду, на кладбище никого уже не было. Он сразу почти нашел свежий холмик, подошел к нему и опустился на колени, стал читать молитву. Прочитав, он поднял глаза и увидел обелиск и вделанную в гипс карточку молодого, красивого, улыбающегося юноши с погонами на гимнастерке, а под снимком надпись:

«Ст. лейтенант М. Г. Мирвалиев. 1923—1944 гг.»

Юноша в погонах, он улыбался мирной, живой, неистребимой улыбкой, точно говоря, что со смертью одного — и даже сотен, даже тысяч — не оставляют надежды оставшиеся.

— Прости меня, прости, — шептал мальчик. — Может быть, ты как раз и был моим родичем, единственным, кроме отца. Я собирался к тебе, да не поспел, прости… — И смотрел на юношу глазами, полными слез, и лицо на карточке виделось ему лицом Лукмана — доверчивым, теплым, без тени попрека и обиды.

 

Путешествие на острова

Много уж лет прошло, а помню, как мама говорила: «Не дай мне бог детей своих пережить, остальное всё ладно!..» А мы с братом были совсем еще молодые, в беспечном и дурном возрасте.

Теперь вот сам шепчу: «Не дай мне бог, не дай бог!..» — когда малыш мой кашляет и задыхается, на слабой шейке вздуваются синие жилки, лицо бледнеет, а глаза, кажется, и не узнают уже нас. Шепчу виновато что-то о том, что и сам я, по рассказам матери, болел этой пугающей болезнью — так давно, таким маленьким, что собственных ощущений уже не помню, но помню, что курил папиросы, — травный запах, исходящий от специальных этих папирос. И как нравилось, что курю папиросы. А дядя мой, вспоминается в ночные часы, когда сидим мы с женой над дрожащим и обмирающим тельцем, — дядя мой уже взрослым задыхался и синел, когда такой вот жуткий кашель схватывал его внезапно.

Прежде жена возила малыша в садик, в то время как я сладко досыпал, в полусне-полуяви слыша и топоток его, и слова, пока одевались они с матерью в коридоре. Теперь же, когда малышу полегчало, когда опять он стал веселым и голосистым, я сам стал возить его в садик, может быть, из смутного чувства вины своей перед ребенком. Он знал уже, что и я когда-то болел так же и что курил какие-то загадочные папиросы, и все пытал меня насчет этих папирос.

В то утро вышли мы, как обычно, часу в восьмом, и я постлал на саночки одеяло, посадил малыша, укутал, подоткнул одеяло по бокам и, наказав не раскрывать рта, повез. Был декабрь, мороз и ночная еще темень, но звуки, множество звуков, были так утренни, так отчетливы — людские шаги, звонки трамваев, шуршащий шум троллейбусов, и как открываются и закрываются их двери на остановке. Все это слышалось и виделось в просветах ворот, через решетки оград, пока ехали мы по дворам.

— Папа, — вдруг он окликнул, и когда я обернулся, он уже ладошкой поспешно прикрывал рот. — Папа, — сказал он из-за варежки, — а если так будет и сегодня?

— Ну… Молчи, пожалуйста, ладно?

— Ладно. А когда ты курил те папиросы, сразу у тебя проходило?

— Кажется, да.

— А сейчас нет таких папирос?

— Наверно, есть. — Я никак не мог пресечь наш разговор — жалел малыша и оттого еще, что всегда радовался, когда он хотел со мной разговаривать. — Ладно, — сказал я, — только молчи, а я вот покажу тебе кое-что. Гляди.

Серпик стареющей луны узко, тонко светился на темно-синем предрассветном небе. Но в этом была еще не вся прелесть — а прелесть, что огнистый этот серпик окаймлял лунный круг, светящийся мягко, нежно, как остывающий пепел костра.

— Видишь, — сказал я, — какой пепельный свет у луны?

Он кивнул, хмыкнул, не разжимая губ, и, наверно, излишнее старание не раскрывать рот вызвало у него кашель. Правда, он только раз и кашлянул, а там я повез его быстро-быстро, уже пугаясь и ругая себя за болтовню.

В тот день малыша увезли в больницу из детского сада, и пролежал он там очень долго. Когда я вез его в машине домой, он молчал и поглядывал на меня так умно, печально и терпеливо, а дома сразу спросил:

— Я не совсем тогда хорошо рассмотрел… какой, ты сказал, свет луны? Северный?

— Пепельный, — ответил я.

— Пепельный, — повторил он. — Но северный тоже хорошо, ведь правда, папа?

— Правда.

Теперь уже, хотя и выходили мы с ним около восьми, бывало светло, случалось, видели луну, точнее, слабый туманный рисунок ее в светлых уже облаках, но пепельного света больше не видели.

— Придется подождать до следующего года, — говорил я. — Тогда тебе уже будет семь, ты будешь ходить в школу.

С тех пор мы бредили этой луной. А летом собрались в Кёнкалу, город моего детства, где, говорили врачи, триста солнечных дней, как в Крыму, и воздух сухой и здоровый.

Пока мы собирались туда, потом ехали в электричке четыре долгих счастливых часа, путешественники, полные нетерпеливого ожидания и самых лучших надежд, он словно позабыл о зимних утрах, а все вспоминал мои сказки о необитаемом острове посреди речки Елги, куда не раз приплывали мы в наших фантазиях, и жгли костры, и водились с индейцами, и делали там разные Открытия.

Дом наш в Кёнкале я расписывал ему на все лады: «Да ведь и сам ты все, наверно, помнишь!» — но где ему помнить, совсем еще маленьким привозили его сюда.

А дом наш был огромный, полукаменный, как некогда горделиво говаривал мой дедушка. Первый этаж — кирпичный, беленный известкой, второй — бревенчатый, обшитый досками и крашеный, с крашеными ставнями и наличниками. Издалека видать было зеленые, свежие эти ставни и шатровую, то есть четырехскатную, крышу, покрытую железом, и тоже зеленую, всегда какую-то чистую, приветливую, когда издалека смотришь на нее. Был сад, в котором перемешались сирень, желтая акация, и яблони, и кусты крыжовника и малины; огород с раскидистыми картофельными кустами, с огуречными и морковными грядками. Были сараи в два этажа, с длинными балконами-антресолями, как опять же горделиво называл их дедушка, который временами принимался хвастать своим хозяйством. Была баня, снаружи оштукатуренная и беленая, изнутри — с потемневшими уже бревнами и закоптелыми пучками мха. Приземистые кадушки, полок, каменка — словом, все то, что перестает уже быть обычным для нас и кажется гораздо краше, чем на самом деле. Бывало, как затопят у нас баню, так моются в ней до самой ночи: и сами мы, и все, какие есть, родичи, и соседи.

Только здесь поняли, какую тревожную, трудную зиму пережили мы. Страхи наши за малыша сближали нас так, как никогда прежде, но иной раз странный внезапный холодок возникал между нами как предвестник того холода, который мог бы возникнуть, если бы вдруг не стало его.

Впереди было долгое, и по всему видать, сухое и жаркое лето. Ревностно, упоенно взялись мы устраиваться. Нам отвели нижний этаж полностью. Незадолго до нашего приезда здесь красили полы, белили стены, перекладывали печь, но мы с женой перебелили еще раз стены, перемыли окна, полы, купили в магазине новый умывальник, покрасили его и оставили на солнце сушить. Мать пользовалась старой, смрадной керосинкой, а также глинобитным очагом с вмазанным в него котлом — очаг стоял посреди двора, подальше от старых, сухих заборов. А мы купили электроплитку: кипятить молоко, заваривать травы, которые нам обещала мать.

Вот уже неделю жили мы в гостях. Дни были яркие, знойные, вечера теплые и шумливые. Говор, плеск воды, музыка транзисторов покрывали скрытый мягкими лунными сумерками берег, куда сходились люди после жаркого дня. Вода в реке была теплая, парная, и мы купались помногу, подолгу, малыш был без ума от воли, от ненасытного восторга, который не покидал его весь день и даже во сне вдруг прорывался звонким кратким смехом.

Мы все еще опасались за него, но магические «триста солнечных дней», обещанные докторами, придавали нам бодрость и надежду. Жена моя, радостно смеясь, говорила о том, что нет на свете ничего лучшего, чем степной чистый воздух возле реки, что вот местные женщины привозят в колясках детей, баюкают их у воды, дети спокойные, крепкие, совсем не знают простуд.

Однажды я зашел в редакцию, где когда-то в молодости работал, и позвонил в кумысолечебный санаторий. Я просил уточнить, сколько же здесь у нас солнечных дней. И мне ответили: двести девяносто шесть, как и в степном Крыму, и что целебные свойства здешнего воздуха не уступают крымскому. Я побежал домой и влетел во двор такой сумасшедше ликующий, что мать и жена, сидящие на крыльце, заулыбались, заподтрунивали, даже не спрашивая, отчего же я весел. А узнав, в чем дело, заговорили наперебой — как здесь хорошо, как полезно, мать стала рассказывать о дяде Тауфике, который приехал с мучительной своей болезнью, но, поживя тут, исцелился удивительно быстро.

Бабушка, думая, что у Тауфика чахотка, первое время ходила с ним по докторам. И всегда крепко держала его за руку: до того он был робок, стыдлив и дик, что мог и удрать. В рентгеновском кабинете ему велели раздеться и стать к аппарату, а когда погасили свет, рассказывала бабушка, она услышала жалобный, срывающийся голос: «Мама, ты здесь?» — «Здесь я, здесь, — отвечала бабушка, — не бойся, сынок». — И услышала томительный, облегченный вздох из темноты. Потом, оказалось, что кашель у него астматический, не от чахотки, бабушка успокоилась, стала поить его травами и в конце концов вылечила сама.

Он робел перед докторами, милиционерами, даже почтальонами, но вовсе не боялся лихих людей, ночной темени и всего такого, что было действительно страшно. Жили они тогда в глухом переулке, домик стоял в глубине огромного заросшего бурьяном двора. Случалось, в глухую полночь лаяла собака, он вставал, хватал витую тяжелую плетку и шел в темноту, даже и не думая посвистать для острастки. Так же просто, без боязни, шел он в ночь-полночь, когда за ним приходил вызывальщик с железной дороги, где дядя работал кондуктором.

Из кондукторов ему пришлось все-таки уйти, все из-за той же болезни, и дедушка пристроил его в мануфактурный магазинчик к общему их удовольствию — и дедушки, и самого Тауфика.

Но дедушка бывал суров к нему. Когда однажды Тауфик, уже парень, уже работяга, пришел домой припозднившись, — пили с товарищами пиво в городском саду — дедушка, не говоря ни слова, ударил его наотмашь. Тауфик слегка покачнулся, да и то от изумления только, а дедушка ударил его ногою в пах, подкосив сразу. «Мы думали, он убил Тауфика, — рассказывала мама и, рассказывая, бледнела, уходила из комнаты, а потом сожалела: — Зря я ворошу все это!..»

О том, что у нее есть брат, мать моя узнала уже будучи студенткой педтехникума: он приехал из деревни, похоронив мать, помыкавшись, хватив батрацкого лиха. Дедушку женили почти мальчиком на троюродной его сестре, на несколько лет старше его, чтобы хоть как-то удержать, не распылить бедняцкого имущества, собраться в еще более тесном родстве. Но жили так бедно, что доили козу, арендованную у кулака. Дедушка бежал в город — от бедности, от нелюбви, наслушавшись рассказов о том, как иные отчаянные преуспевают в городах. А он, надо думать, был из отчаянных, ибо вскоре же стал владельцем первого, да, кажется, и последнего, омнибуса в городке. По какой-то странной прихоти судьбы этот его омнибус оказался запечатленным на фотографии, а фотография до сих пор хранится в городском музее: две понурые лошадки, громадный, с высоким облучком, фургон, крытый, по-видимому, брезентом, с окошечком сбоку, с огромными колесами. Можно представить, как громыхал и подпрыгивал на ухабистых мостовых этот фургон, прозванный горожанами Авраамовой колесницей. Дело между тем оказалось неприбыльным, дедушка распродал лошадок, колеса от фургона и пошел к старому шапочнику учиться его ремеслу.

Неудача с омнибусом выглядела сущим пустяком в сравнении с мытарствами, растянувшимися на годы. Чего стоил хотя бы один год, двадцать первый, когда дедушка с женой и двумя малолетними дочками отправился в хлебный Ташкент, но оказался в калмыцких степях, затем в Астрахани, наконец в Баку, на нефтепромыслах. Пеший путь среди солончаков, качка на море, холерные бараки — и везде голод, голод, такой, что даже смерть младшей дочери кажется не горем, а избавлением от лишнего рта… Обо всем этом, помню, рассказывала бабушка…

Так вот, когда Тауфик приехал к отцу, у того была за плечами целая жизнь, прожитая вдали от родины, ставшей, наверное, уже призраком. И не призраком ли, не напоминанием ли о давнем нищенском существовании с ее обидами и потерями явился вдруг некто, назвавшийся его сыном? Я пытаюсь объяснить, оправдать его суровость, которая ведь происходила не от равнодушия, именно суровостью старался он воспитать юношу, и суровость, может быть, тоже говорила о том, как сожалел он, что сын слишком мягок для этой жизни, что нет в нем той отчаянности, и живучести, и крепкого здоровья, которыми обладал он сам.

А между тем пора нам было на острова. Последнее время я так и говорил себе — на острова. Что-то широкое, раздольное было во множественном этом числе, а так хотелось раздольного, далекого, в любой конец — в прошлое или, может быть, в будущее, бог весть. Но  о с т р о в а  эти были — островок, каменистой серой горкой возвышающийся над дальнею и тоже сероватой водой, даже блеск ее в солнечные дни сохранял сероватый оттенок, похожий, скорее всего, на сдержанный блеск графита.

Прежде это был полуостров, связанный с берегом узкой песчаной полоской. Между этим полуостровом и скалистой высокой грядой берега грузно чернел омут, очень глубокий и очень студеный благодаря ключам, бьющим из глубоких расщелин. Лет десять назад на речке Елге построили электростанцию, и водохранилище разлилось как раз напротив нашего дома, воды этого самодельного моря и превратили полуостров в островок. Вот, собственно, куда мы и собирались с малышом. Среди десятка лодок, качающихся на привязи у берега, я присмотрел одну, широкую, с округлыми боками, с широкими скамейками, с прекрасными длинными веслами. Поговорил с хозяином лодки, нашим соседом, и тот предоставил ее нам в полное распоряжение на любой будний день, в выходные он сам ездил рыбачить.

Но тут я совершил ошибку: в один обычный день просто сели мы в лодку и поплыли к острову. Был с нами еще Рами, мой племянник, мальчик лет пятнадцати, очень еще ребячливый, любящий играть с малышом в его игры, ничуть не пытаясь их усложнить по своему разумению. Это стало обычным катанием на лодке, я забыл даже взять спички. А если следовать зимним нашим фантазиям, мы должны были бы иметь хорошее снаряжение: и огнестрельный поджиг, и удочки, и сачок, и спички, чтобы разжечь на острове костер.

Между тем прелестно тихая блескучая вода окружала нашу лодку, на берегах каемкой влажно зеленела трава, дальше она блекла, была цвета сена, а еще дальше, в степи, блестела сухим желтым далеким блеском. Чем ближе подплывали мы к острову, тем отчетливей он пестрел, но все сероватыми оттенками: темно-серые камни, изжелта-серая трава, бело-серая полынь. И только редкие кустики татарника рдели колючим своим цветом в знойном блеске солнца.

— Эй, капитаны! — пытался я оживить поскучневших моих ребят. — Эспаньола виднеется, капитаны!

Рами хохотнул, а малыш посмотрел на меня с укором. Я пристыженно умолк, и тихо, обыденно пристали мы к острову. Лодка стукнулась о каменистый выступ в воде, я выскочил на сушу, то есть опять же на камни. Между камней, белея, уходила вверх узкая тропинка. Мы побежали было по ней, но вскоре перешли на шаг. Пробежала ящерица, малыш кинулся за ней, но тут же укололся о какое-то растение и остановился, хмуро закусив нижнюю губу. Этот признак мужественности его был мне хорошо знаком: раз он закусил губу, то не расплачется, как бы больно ему ни было.

Пусть хотя бы и малую, а все же нашли мы себе утеху — глядеть с возвышения на город. В ряду малых и больших домов, заслонившихся палисадниками, быстро углядели мы наш дом, его широкую ярко-зеленую крышу, зеленые ставни, между которыми то чернели, то лучились солнечным блеском стекла окон. Мальчишки, вопя и обгоняя друг дружку, полезли еще выше, осыпая камешки, которые, звеня и пыля, стали сыпаться к моим ногам. Даль пространства и даль времени имеют, оказывается, поразительное сходство. Смотрел я на жилище свое, удаленное на некоторое расстояние, точно из прожитого далека.

А ребята, а мой малыш?..

Почему-то всегда хотелось мне, чтобы он поскорее подрос, не терпелось увидеть его подростком, юношей, и жена говорила, как-то особенно нежно смеясь: «Зачем ты спешишь, ведь сам будешь тогда старый!» Но я готов был постареть, бог с ним. А представляя сына подростком, юношей, я уже теперь терялся: как долго оставлять его в неведении перед вымыслом и правдой, перед видимым и сущим? То есть когда перестать беречь его от суровой правды? Ведь много в нашей жизни такого, с чем справляемся мы только благодаря своему опыту, ничему с первого же взгляда не верящему. Так, может быть, пусть оно продлится, это беспечное, счастливое время его?

Но чувство нетерпения так странно, так непонятно волновало меня в эти дни. Я думал, глядя снизу на вершину холма, куда взобрались ребята и внезапно притихли, увидев город, — я думал: «Вот ведь не получилась у нас игра, а как мечтали, как воображали радостное наше вступление на остров, бои с индейцами и дружбу с ними… ведь не получилась наша игра, может, оно уже отходит для него, время игр?»

Опять посыпались камешки, шурша и пыля, — мальчики спускались вниз, понурые, молчаливые. А зной все накалялся, и блеск его был томительно ярок, нерадостен.

— Ну, что, мальчики? — сказал я.

Сын мой ответил:

— Хорошо. Только скучно. А как, ты сказал, называется остров?

— Остров? Эспаньола.

— Опять, наверно, забуду. — Помолчал, не глядя на меня, потом пожаловался: — Хочется пить.

…Когда дедушка решил, что сыну, пожалуй, время жениться, велел ему ехать в деревню, где некогда и самого его женили. Тауфик должен был присмотреть себе девушку и привезти ее в город.

Ехать, да еще жениться неизвестно на ком, не хотелось, городские девушки нравились Тауфику больше. Но, взяв из рук отца кошелек с деньгами — на свадьбу, на подарки, на дорогу им обоим, — он молча собрался и поехал.

Через месяц возвратился с молодой женой, одетой в ситцевый сарафан, с монистами в черных косах, в домодельных белых чулках, в остроносых чувяках, сшитых деревенским кустарем. За нею почти непрерывной цепочкой потянулись в город ее сестры, ее братья, родные и двоюродные, так что вскоре это был целый клан — веселые, дерзкие, завистливые друг к другу люди. Но вместе с тем сильно было в каждом чувство взаимовыручки, помогать ближнему было едва ли не первой заповедью вчерашних крестьян. Обосновывались в городе прочно, с проворством и цепкостью, каждый умел портняжить, шить шапки, валять пимы, но детей старались учить в школах и техникумах, отдавали на завод, на фабрику.

Родив одного за другим троих детей, жена дяди умерла от скоротечной чахотки. Долго горевать было некогда, и дядя, послушавшись старших, женился на свояченице. Сердечней, мягче, терпеливей не знал я среди женщин нашего рода никого. Бог весть, какою она была в молодости, красивой, помнится, никто ее не называл, но теперь, в свои пятьдесят лет, она была так обаятельна, так женственна, что смущенно краснела, даже если в ее присутствии просто громко, просто очень возбужденно разговаривали. Двух старших, сына и дочь, давно они выучили, те жили своими семьями на стороне, третья дочь, Бибикамал, жила в городе, тоже давно уже своей семьей, а младшая, их общая дочь, всего лишь года четыре назад вышла, замуж; вышла поздно, в двадцать восемь, но и сейчас была еще по-девичьи хрупкая и стыдливая, и мягкое имя Найля очень шло ей. Может быть, из-за хрупкости ее мне издавна казалось: случись что-нибудь плохое в их семье, первой потеряется, сломается она. Только ли она сама по себе вызывала это смутное чувство, или, может быть, что-то еще. Дядя и жена его жили спокойно, ровно, никаких перебранок, никаких скоротечных обид, после которых еще лучше, умней кажется совместная долгая жизнь. Боюсь, покой в их отношениях строился на долголетней привычке друг к другу и — тоже долголетнем равнодушии…

Я знал, всегда так было: стоит им только прослышать о моем приезде, тут же начнется наше хождение по гостям. Приглашения шли одно за другим, причем родичи наши как будто состязались друг с другом — застолья бывали обильными, угощали упорно, назойливо и очень обижались, если мало ели и пили. На этот раз что-то не звали, а мы с женой все заняты были прогулками и купанием, какими-то лечебными травами, которые заваривали для малыша и от которых в доме постоянно держался запах лесных полян, луга.

Но вот пришел Харрас, муж Бибикамал. Я помнил его с той поры, когда он только-только начинал ухаживать за Бибикамал. Сестра перед своими родителями робела стародавней, прабабкиной робостью и тайны свои, наверное, поверяла моей матери. Во всяком случае, встречалась она с Харрасом на нашей улице, возле нашей калитки. Уже привыкнув видеть их на пути своем, я проходил в калитку и не замечал их. Но однажды сестра остановила меня и, краснея, сказала:

— Вот… познакомься.

Мы поздоровались, помолчали с минуту, затем я убежал во двор.

Харрас приходил на свидания в темно-синем шевиотовом костюме, в черных блестящих полуботинках, в черной кепке-восьмиклинке. Видно было, как тщательно отглажен костюм, видно — давно куплен, но редко он его надевает и чувствует себя в нем все еще неловко. Кепку Харрас надевал как-то очень прямо, очень аккуратно, но уж наверняка в остальное время носил ее, сдвинув набок, приспустив к брови, как носят отчаянные уличные ребятки вот с таким же, как у него, острым худым лицом, тонким, сердито изогнутым носом и острыми, быстрыми глазами.

Помню это минутное волнение от знакомства с человеком старше себя да еще неравнодушным к моей сестре. А он, как узнал я много лет спустя, был всего лишь на год старше меня. Но уже тогда работал, а я учился в восьмом классе…

Впервые продолжительно и запросто разговаривали мы с ним прошлой зимой, когда он приезжал в Челябинск на защиту диплома и прожил у нас полтора месяца. Заканчивал он институт механизации и электрификации сельского хозяйства, дипломная работа была о сельскохозяйственной технике, с которой он никогда прежде дела не имел и впредь не собирался. Поступал в институт поздно, лет тридцати пяти, учеба давалась трудно, работа у него тоже была трудная, беспокойная — мастер в литейном цехе, но учился он с упорством, которое удивляло наших родных, а тетя Фирая далее пугалась: «Изведет он себя с этой учебой! Кожа да кости, глаза как у больного…»

Помню, разговорившись, он сказал с какою-то смутной грустью:

— Молодым-то я был, а!.. Ни-ко-го не боялся! Теперь не то, эх, не то — иду поздно, робость нападает: выскочит, думаю, кто из-за угла, пырнет ножиком! — Сказал и как будто застеснялся. — Так вот, врать не хочу… обидно.

А что особенного: уже немолод, жар-пыл остывает, о детях думает, так что не грех эта его робость. Да и вряд ли особенно он трусил. Но вот что удивляло: так он жалел о какой-то своей поре, о былой мальчишеской отваге… О чем жалеть, зачем она теперь, его бесшабашная смелость?

А было в нем бесстрашие, не знающее ни меры, ни осторожности, безрассудное и не всегда понятное. Он жил в слободе, у старшего брата, на нашу улицу приходил чужаком, что само по себе уже вызывало воинственный зуд у ребят, да ведь он еще ходил к Бибикамал, пренебрегшей ради него  с в о и м и. Как-то подстерегли его оравой, но он сиганул в калитку, а через минуту выскочил с лопатой в руках и долго гонялся за ними по переулку, молча, все молча, с какою-то глухой и страшной яростью. Бибикамал плакала, когда он подбежал к ней, запаленно дыша, держа в одной руке лопату, в другой сломанный черенок.

Но сам он никогда первый не затевал ссор и в компаниях никаких не состоял, хотя слободские считали его своим и готовы были стоять за него. Не приманивала его и роль первого в компании, роль главаря и кумира, слободские тоже побаивались его, чувствуя его презрение и готовность в любую минуту драться и с ними, если выпадет случай.

И трудно было поверить, как нежен и кроток он с Бибикамал и как все это поэтически начиналось у них. Четырнадцати лет ушел он от мачехи и отца (братья давно уж жили по городам), явился к старшему — тот жил в слободе, в наспех сколоченной времянке, рядом с которой строил высокий пятистенник. С утра и до позднего вечера мальчик помогал строителям, жена брата говорила иной раз: «Устал, верно, отдохни малость», — и вела его на базар, в магазины: одной тяжело было тащить сумки с покупками.

Вспоминал он, сам же и удивляясь: «Спросит она: устал небось? А мне непонятно, смешно даже — вот как! Не знал я, что такое усталость. Худой был, щуплый, а жилистый».

Как-то невестка привела его в дом к своим знакомым. Шли с покупками, устали, зашли отдохнуть. В передней с чисто вымытым полом, с кружевными занавесками на окошках, с расшитыми полотенцами в простенках — никого. С минуту они стоят, опустив к ногам свои сумки, остывая от зноя улицы, опоминаясь от звона и грохота ее. И тут из комнаты, отделенной длинными складчатыми шторами, выходит девочка. Ситцевое, в синий горошек, платье коротко ей, видны круглые пугливые коленки, смугло отливающие узкие щиколотки. Он все это разглядел нечаянно, потому что сразу же опустил глаза, когда она вошла.

Ошеломленный, не сводил он с девочки глаз: выпуклый лоб с матовым нежным блеском, влажные карие глаза и маленький, с чуть припухшими губами, ротик. «Мой бог, — говорил он про себя, — мой великий бог! Дай мне такую жену… когда-нибудь потом, потом… когда я закончу военное училище, и дай мне тогда, великий бог, такую жену!»

Он очень хотел поступить в военное училище. Но посадили старшего брата, только успел он достроить слишком большой, слишком шикарный свой пятистенник. Харрасу выпало работать на заводе, вести хозяйство, невестка расхворалась, уже и за покупками едва ходила, а ведь еще заботы по дому, по двору, трое детей мал мала меньше — все свалилось на плечи Харраса, и он справлялся, но ушел на военную службу, даже не закончив семилетки. А Бибикамал тем временем закончила школу, потом педтехникум и поехала в деревню учительствовать. В деревню и написал он письмо, получил ответ, из которого узнал, приятно удивившись, что она помнит, не забывает о нем. Этого было достаточно, чтобы надежда снова вернулась к нему. Но это я так говорю: вернулась надежда. Сам же он каждый раз, с годами даже упорнее, повторял: «Я знал, что женюсь на ней. Я, как увидел ее, клятву дал». И говорил всерьез, уверенный, может быть, что все решила его мальчишеская клятва.

…Теперь у них двое детей, старший перешел в девятый класс, младшему седьмой год. Бибикамал располнела, ходит с одышкой. Медлительны, даже ленивы на первый взгляд движения, но характер у нее вспыльчивый, раздражительный. Говорит: «Раньше я была спокойная, на работе испортила себе нервы». Работает она в школе-интернате для слепых детей воспитателем.

Харрас по-прежнему поджарист, лицо худое, глаза острые, с каким-то сухим желтоватым блеском. Вот пришел звать в гости. Мать моя рада: ей хочется близости с нашими родичами, а кроме того, знает она, там пьют умеренно, застолья спокойные, хотя, может быть, и скучноватые.

Харрас ушел, твердо наказав приходить завтра в четыре. Мы обещали.

Но с той минуты для меня как-то потерялась вся прелесть свободы, которой я упивался вот уж сколько дней. Какое все же зыбкое было это чувство полной отрешенности, если даже просто обещание навестить родных легло на меня тяжестью. Не понимал этого своего состояния и заранее пытался винить только родичей, предвидя, с какой церемонностью обставляется у них всякое гостевание. Да и мы сами будем тянуть до половины пятого, а то и до пяти, потому что приходить точно считается признаком едва ли не дурного тона; нас будут упорно, шумно угощать, а мы столь же упорно и многословно отказываться… Да много всего такого — безобидного, впрочем.

Неужели я так отдалился от них, от всего нашего, неужели отчуждение так мелочно и злобно? Но отчего же тогда так близки мне воспоминания, так хорошо и больно от каждого мига, который теплым мерцающим светом отзывается мне из прошлого, и каждый человек, каждое его слово, сказанное давно, так нужны сейчас?

…Никому никогда не рассказывал: поздний зимний вечер, луна, у чьих-то ворот свалено сено — большой конный воз. И когда мы проходили мимо, от него так мягко и сладко повеяло степным, июльским. Пятеро или шестеро семиклассников, почти бегом неслись мы за девочкой, опережающей нас на два или три шага. Потом она свернула к своей приотворенной калитке и вбежала в нее, кажется, даже не сказав «до свидания». Поскрипывая валенками, бежала она по длинному двору, свернула куда-то направо, наверно, к крыльцу, и скрылась, а я, посунувшись в калитку, увидел над сугробами во дворе, в лунном дивном небе, две звездочки, мигающие, веселящие друг дружку.

Каждый вспомнит что-то похожее, что случилось с ним в детстве, еще задолго до того, как пришла истинная любовь в добрую свою пору. Но вот что: моя-то пора там, в морозном лунном вечере… и я так мал, так горестно мал… и неистребимой частью моей памяти — это сено зимой, запах которого я уловил в студеном декабрьском воздухе.

У них, в том двухэтажном высоком доме, слышал я, собираются ее подруги и мальчики из нашего класса, — и сам я однажды видел, как Юрка Плющенко свернул к той калитке и просто, обыкновенно вошел в нее. Они  м у з и ц и р о в а л и, по выражению Юрки Плющенко, брали у нее книги — книг у нее, говорили, пропасть.

Я все пытался представить их комнаты и не мог. Точнее, представлялось что-то похожее на школьную нашу библиотеку с ее книжными полками, на музыкальный класс, в который однажды я заглянул, пройдя за девочкой почти через весь город, и видел приветливые улыбки, вызванные ее появлением.

Дом их представлялся необыкновенным и не похожим на наш. Наверное, там было очень просторно.

Мы жили только в верхнем этаже, в нижнем все еще — с войны — оставались квартиранты. Да и верхнего этажа было достаточно для нашего семейства, по нынешним понятиям немалого: дедушка с бабушкой, я с братом и мама. Но той зимой нагрянули к нам родичи из деревни: сестра моего дедушки, ее дочь и сын с женой и двумя девочками-погодками. Приехали, бросив избу, продав самовар и коровенку — все-то свое имущество. Такая решительность, наверное, происходила только от отчаяния да еще, может быть, от некоторого легкомыслия. Это был все смирный, робкий народ, даже малолетние девочки были тихи и кротки, играли в тихие игры, переговариваясь только шепотом.

Пришлось раздвигать наш большой стол, вставлять в пазы доски. Помню, дедушка строгал эти доски и хмурил кустистые поседевшие брови. Потом он опять пилил и строгал доски и сколачивал лавки — где же было набрать столько кроватей?

Отец девочек выучился на кондуктора и получил, помню, обмундирование: шинель черного сукна с латунными блестящими пуговицами, широкий ремень с увесистой блестящей бляхой, шапку и валенки, но самое замечательное — фонарь с цветными стеклами, цветные флажки и кондукторский рожок, громко и отвратительно ревущий. Мой брат тут же вцепился в фонарь и побежал с ним на улицу (темнело рано, уже сумерки были), носился с фонарем по всем закоулкам, ходил на речку, светил над прорубью — то зеленела, то багровела, то желтым светила студеная вода, и брат божился, что рыбы кишмя кишат в проруби, когда приманиваешь их фонарем. И рожок его, противно ревущий, брали мы на игры свои…

А я пропадал все возле дома, где жила девочка: днем катался на снегурках, хорошо они скользили по гладко наезженной дороге, цеплялся за грузовики и сани, отдыхал на скамейке у тех ворот; а вечером, взяв рожок, опять шел туда. Высоко, светло светили окна, видны были тюлевые воздушные занавески, крупные зеленые листы фикуса, и приглушенно, едва-едва, и от того особенно щемяще, слышались звуки рояля. Часу в седьмом — бывало уже совсем темно — уходили ее гости, поодиночке, вдвоем или втроем. Горькой утехой было след в след прошагать за каким-нибудь счастливчиком и внезапно дунуть в рожок — прямо в затылок ему! Ошарашенно вздрагивал, отпрыгивал в сторону этот бедняга, а я хохотал и диким своим хохотом пуще, наверное, пугал его. Тот рожок придавал мне воинственную, сумасшедшую какую-то отвагу…

Вот, помню, из калитки вышли две девочки, ее подруги, я пошел за ними, на ходу приноравливаясь губами к рожку, чтобы верней дунуть в него и ошеломить девчонок. Но только протрубил — девчонки тут же обернулись: одна, побойчей, замахнулась, ударила по рожку. Удар отозвался где-то в затылке, затем ощутил я ржавый, железистый привкус во рту. Девчонки убежали, я стоял и плевался кровью, а рот все наполнялся теплой влагой, и кружилась голова, наверно, от страха…

Несколько дней молча переносил я боль во рту, с трудом глотая каждый крохотный кусок. Открыв рот, я подносил зеркальце и видел на нёбе отчетливую темную выемку. Рожок я больше не брал, но по-прежнему ходил к ее дому да звал еще приятелей, не вполне осознавая, зачем я это делаю. Вот, наверно, зачем: трое или четверо мальчишек вышли однажды из калитки. Мы задрались, началась потасовка, и, к моему изумлению, нас вдруг стали теснить, еще минута — и бежать бы нам с позором. Но кто-то стремительно ворвался в толчею, стал бить, отбрасывать наших противников, кто-то вскрикнул, кинулся бежать. И только тут я увидел Харраса, веселое, яростное лицо его, которого и сам испугался. Он тем временем приподнял за шиворот упавшего парнишку и ударом в лицо свалил опять. Меня, когда я кинулся к нему, отбросил сильно, зло и погрозил кулаком.

Из калитки выбежал мужчина, кажется, ее отец — мы кинулись врассыпную.

А потом было самое ужасное, отчего я мучился, наверное, целую жизнь. Стыдно и теперь. Утром я проснулся словно от толчка. И услышал: моя мама с кем-то разговаривает, незнакомый мужской голос сухо укоряет маму, она боязливо, мягко что-то говорит в ответ.

Вот мама вошла в комнату, где я спал. Я вскочил, едва не вскричав от стыда и отчаяния: показалось, что и он идет следом за ней. Мать приложила палец к губам и несколько секунд смотрела на меня удивительно спокойным взглядом, точно стараясь передать мне собственное хладнокровие. Затем она вышла и что-то сказала ее отцу ровным, непреклонным голосом. Может быть, говорила: простите, он болен.

Было ясно: приходил ее отец и требовал меня. Говорили, он учитель, как и моя мама. Наверно, он прочитал бы мне нотацию — только. Но если бы он вошел сюда… ведь я спал с бабушкой, на ее кровати, на высоких ее подушках, под толстым верблюжьим одеялом! Спал с бабушкой, потому что свою кровать отдал девочкам-малышкам, а лавки опять же заняты были взрослыми нашими родичами. В то утро впервые с ненавистью подумал я о своих деревенских родственниках; к счастью моему, чувство это быстро прошло. Но долго еще стыдился мамы, бабушки и доходил до исступления, когда бабушка грубо шутила: «К нему от девушки пришли, поговорить с ним, а парень с бабкой спит, под ее одеялом».

Много позже оценил я, как умно вела себя мама. И совсем уж поздно понял: главный-то виновник Харрас! Ведь никто не просил его заступничества, и никто из нас не хотел жестоко избивать тех мальчишек… зачем, зачем — ведь он впервые их видел, ничего плохого они ему не сделали и мне тоже.

Запоздалая неприязнь к Харрасу странно и больно волновала меня теперь.

С тех еще пор, когда бабушка водила его по врачам, осталось о моем дяде мнение: хворый человек, не мужик вовсе; и вроде забывали, что и кондуктором он в молодости ездил, слесарил в депо, потом, в войну, работал на номерном заводе, пробовал шофером — справлялся, знал ремесла, да и болезнь его давно прошла. Последние лет двадцать работал в магазине, в отделе детских игрушек, держал певчих птиц, все свое внимание отдавая только им, целиком передав заботы по хозяйству жене.

В детстве мне казалось: человек, стоящий за прилавком самого чудесного магазина, особенный человек — не ребенок, но и не совсем взрослый. Он будто не знает и знать не хочет всегда суетных, всегда спешных, скучных забот, которыми бог весть зачем занимают себя взрослые.

Тогда же, в детстве, я смутно подозревал, что отношения между нами и семьей дяди прохладны, мы не ходили друг к другу, кроме разве больших святых праздников, когда дядя приглашал стариков наших на угощение. Бывало, и мы ходили, прицепившись к дедушке и бабушке, а потом опять подолгу не видались, так что забывались их уютные, похожие на теремок, комнатки с вышитыми полотенцами в простенках, с белыми, подсиненными занавесочками на окнах, да еще с клетками, в которых жили дядины птицы. Но связь между тем существовала всегда, потому что мать то и дело водила меня и брата покупать нам игрушки. А в магазине неизменно встречал нас веселый, добросердечный, всегда нам радующийся дядя Тауфик. В его доме полно бывало гостей: заходили угоститься, поздравить с праздником, просто заворачивали по пути с базара — однако все родичи жены, и мы, его близкие, все как-то были в стороне, что наверняка обижало его и сердило. А мириться, сойтись ближе — значило мириться с дедушкой, который, чего греха таить, недолюбливал своего отпрыска от чуждой, почти ненавистной женщины, троюродной его сестры…

Нравилось мне ходить в этот магазин. Да вот и теперь, бывая в нем, я испытывал чувства, похожие на прежние. Нравилось, едва войдя, заметить живость и ловкость дяди Тауфика, то, как мальчик или девочка, прижимая рукой игрушку к груди, другой машет на прощание дяде. Носил он темную форменную куртку, белую рубашку, галстук; редкие, но все еще темные волосы были аккуратно зачесаны на пробор. И хотя я понимал, что и куртка, и галстук полагаются по форме, но думал всякий раз, что так аккуратен и изящен он благодаря только личным своим качествам. А его подвижность, быстрота ничуть не походили на стариковскую суетливость, и стан прямой, и плечи раздвинуты совсем по-молодецки, и в глазах добродушное, молодое лукавство.

…И вот вспоминается ранний вечер, дядя босиком ходит по полу, нагретому за день солнцем, несет фарфоровую тарелочку с просом, ставит ее в клетку, где нетерпеливо прыгают с жердочки на жердочку черные жаворонки. «Детки мои, детки, — ласково бормочет дядя, — проголодались, бедные». В раскрытое окно видно дорогу, по которой носится худой, облезлый козлик, отскакивает от проезжающих телег, автомашин, воробьи обсыпали акации в палисаднике напротив и кричат, дерутся, всею стайкой, шумя в воздухе, уносятся прочь.

Но вот наступают минуты перед сменою дневных звуков вечерними, тишина особенная — теплая, светлая.

Дядя на цыпочках отходит от жаворонков, тихо садится в кресло, лукаво при этом глянув на меня, и замирает в ожидании. И точно — через секунду, другую то ли слышим, то ли чудится — будто не в комнате мы, а в степи: прерывистые посвисты сусликов, грустные песенки зуйков, длинные трели жаворонков. А пел джурбай, степной жаворонок, который сидел до этого нахохлившись в углу клетки. Раздув горлышко, он частил по жердочке взад и вперед и пел. Лучшая из птиц, убежденно говорил дядя Тауфик, умеет собрать в одно все звуки, все голоса степи!

Так вот сидели мы вдвоем, уж не знаю сколько, в сладостной тоске, как вдруг дядю позвали.

— Да выйди же, погляди, — звала тетя Фирая, — погляди, Харрас гусей привез.

— Каких гусей? О чем ты? — отозвался дядя, поджимая, пряча зачем-то босые ноги.

— А ты пойди погляди, — послышался голос Харраса, затем и сам он вошел, запыленный, осунувшийся, но, видать, очень довольный. — Ты ведь любишь птиц, вот я и привез… на зиму.

Пришлось идти во двор, смотреть. Гуси были грязны, худы и, должно быть, голодны. Дядя Тауфик брезгливо и недоуменно глядел на них, затем молча повернулся и пошел к крыльцу.

— Стой, стой, говорю! — кричал и смеялся Харрас — Ты не смотри, что худые. В ноябре от жиру будут лопаться.

К ноябрю гуси и вправду необыкновенно разжирели. А просто: Харрас поместил их в клетки, настолько низкие, что птицы не могли даже взмахнуть крыльями — ко времени убоя они вываливались из клеток вялые, тяжелые, жалко оседали на грязном снегу, и тут он хватал их и резал.

…А было много хорошего в той осенней изобильной поре, когда еще живы были наши старики! У реки, где был наш участок, копали мы картошку, срезали круглые тяжелые подсолнухи, срывали стручки гороха, совсем уже плотные, с прожелтью в зеленоватой подсохшей кожуре. Свозили во двор картошку, рассыпали прямо на земле, чтобы потом, когда она обсохнет, обветрится, ведрами носить ее в подпол в нижнем этаже дома. На картофельное поле пускали телку или бычка, купленного на убой. Но об этом — жалостном для нас, мальчишек, — пока еще не думали, любовались, поглаживали животину, подсовывали ей то лист подсолнуха, то стебли гороха.

А как преображался дедушка! Ни одному делу ни в какое время года не отдавался он с такою охотой, как осенним работам — вспоминалось, видать, прежнее, крестьянское, и волновало, бодрило, делало его мягче и добрей.

И хороши были вечера после таких вот рабочих веселых дней. Еще пахло зеленью и теплом из палисадников, но уже холодно пахло рекой, пахло осенним дымком костров — на берегу, во дворах жгли сухую ботву. Светила луна — и то ли лунное сияние так осязаемо пролетало возле лица, то ли дым, то ли все это вместе, волнуя до слез, до умиления. Это осеннее, прощальное, казалось, имело ко мне самое прямое отношение: вот ушло лето, ушли два года с той поры, когда я ходил возле дома девочки.

Вот и теперь ходил, и вспоминал, уже оценивая события, и усмехался умудренно. Вспоминал ее дедушку: как чистит от снега тротуар, ворота раскрыты, видно узкий двор, крыльцо, узкие филенчатые двери, голые, в куржаке, деревца за решеткой ограды. Дедушка не носил бороды и усов, и эта его особенность нравилась мне, как нравился его треух, короткая стеганка, покрытая рыжеватым сукном. Вспоминал ее родителей, как идут они под руку — она высокая, большая, с крупным смуглым лицом, он ростом пониже, рыжеват, с маленьким строгим лицом и заметно старше своей жены.

И, конечно, вспоминал ее — в темно-синем, с белыми крапинками, пальто, в белой вязаной шапочке, от которой еще ярче казалось смуглое разрумянившееся на морозе лицо с темными, большими, чуть косящими глазами. Вспоминал, как летним днем иду, уж не помню куда, но принаряжен, в глаженых брюках, в синей тенниске, и волосы, как у взрослых ребят, зачесаны назад. Они с матерью сидят на лавочке у ворот, в сарафанах, в полотняных шляпках, у девочки в руке лозинка — шли, наверное, с речки и присели отдохнуть. Я и девочка смотрим друг на друга: она, склонив голову, едва заметно улыбаясь, а я — прямо, твердо, сохраняя полное достоинство. Так и прошел с гордо поднятой головой, очень довольный собою.

Но через два года, гуляя по знакомой улице, вспоминал ту встречу с некоторым уже смущением. Будь я какой-нибудь гимназист, поклонился бы женщинам — ведь мы все-таки знаем друг друга, знаются и наши матери, — а я вот не поздоровался.

И вот сентябрь, лунный, серебряный сумрак, с приятелем гуляем по улицам, заворачиваем к ее дому. В доме почти темно, только из дальней, внутренней комнаты доходит свет. А напротив их дома, в школе механизаторов, яркие окна, оживление у подъезда. Похоже, праздничный вечер. И мы направляемся к подъезду, поднимаемся по высокой каменной лестнице. Наверно, мы все-таки углядели девочку, иначе зачем бы нам идти туда. Но, может быть, просто потянуло посмотреть на ее отца, директора школы, ведь и это было приятно — встречать ее мать, отца, видеть дедушку у ворот.

Скучный был вечер, выпускной, каждому из парней отец девочки вручал дипломы, и каждому хлопали, были сумбурные речи, напутствия, а там объявили концерт — представляли будущие механизаторы, — а в зале было душно, кто-то рядом тишком курил, и мы с приятелем совсем уже собрались уходить. Но тут объявили следующий номер, и я увидел: на сцену вышла девочка, смущенная, с пунцовой щекой, темным косящим глазом, прошла боком к пианино и села.

После тех песенок, которые пели дюжие парни, музыка эта показалась чужой, хотя и приятной, а девочка какою-то нездешней, недоступной. Но музыка, даже самая, казалась бы, непонятная, имеет способность приблизиться к тебе и стать твоей пусть хотя бы и ненадолго. И казалось уже, что я не впервые слышу ее игру, но каждый раз удивляюсь ее новизне, которая всегда остается немножко неразгаданной. И есть это неразгаданное и в самой девочке, и никогда мне его не постичь, не разгадать.

Как только она кончила играть, я встал и направился к выходу. За мной вышел и мой приятель. Была уже ночь, все тот же лунный, серебряный сумрак, в котором отзвенело, однако, что-то вечернее, прежнее. Вышла она с подругой, приятель мой окликнул подругу, и та охотно, обрадованно шагнула было к нам, но вернулась, взяла ее за руку. Ничего другого не оставалось, как подойти к ним.

О чем говорили мы, гуляя той ночью? И хорошо ли было мне? Не помню. Помню только: я сдержан, взрослее и смотрю на былое как на давнее, почти детское. Она — тоже, несомненно, взрослая, спокойная, умная, чувствуется, что расположена ко мне. Но что она говорила? Что я отвечал? И что вообще было в тот вечер?

И почему никогда больше уже не встречался с нею?

Такой умиротворенной, нетревожной жизнью не жил я давно, и давно такими теплыми не были отношения в маленьком нашем семействе. Малыш окреп, загорел, бело-розовые следы ссадин на коленках только подчеркивали здоровую темную смуглоту его. Похорошела, помолодела его мать, и, когда смеялась, отбрасывая с посмуглевших плеч льняные легкие волосы, казалось: не было и не будет у меня женщины лучше и добрей, чем она.

Жили мы с женой в согласии, то, что был у нас малыш, делало наши отношения еще теплей, но всегда мне хотелось большего, может быть, несбыточного: чтобы и ее охватывало томление, когда мы говорили о моем городе, чтобы и она любила его, как любил я сам.

Потом, кажется, я понял: ведь все мои страхи, ревнивое, причиняющее боль волнение — все это происходит из-за малыша. В нем хотел бы я видеть наследника своих чувств, любви к тому родному и близкому, что зовется домом. А жена, с ее собственной жизнью, собственной памятью, могла что-то отнять…

Стали опять ездить на острова — я и малыш. Он вроде смирился уже с тем скучным, будничным, что ждало нас на каменистом этом острове, окруженном зеленоватой, болотно-теплой водой, — там, где омывало островок водохранилище, и темно-холодной, грузной — где лежал в глубокой скальной чаше омут. Малышу надоело гоняться за ящерицами, надоели бабочки — их было много, но все одинаковые, гусенично-зеленые, а пестрые почему-то не летали. И скудна была растительность, редкие кусты полыни и татарника не делали картины — картину составляло то серое, огромное, что было скалами.

Впрочем, скалы мне нравились. В яркий зной они словно бы голубели слегка, в сумерки темнели до черноты, а те куски гранита, на которые ложился последний отсвет заката, отливали густо-лиловым спекшимся цветом. Когда же хлестал по ним прямой холодно-кипящий ливень, скалы точно белели, напоминая голубовато-белые глыбы весеннего льда. Но малышу незаметны были эти превращения — созерцание было ему скучно, ему нужно было движение во всем, так же как и его крепенькому, юному, нетерпеливому телу.

Взял как-то малыша на кладбище.

Прежде за окраинными домиками сразу начиналось поле, над которым одиноко и темно маячила водокачка, а еще дальше, в полуверсте, густою рощей зеленело кладбище. Теперь же новые постройки шаг за шагом попирали степь, водокачка, принизившись, оказалась в улице между высокими, пока еще не заселенными, солнечно-пустыми домами. Ближе стало и кладбище.

Когда мы подошли совсем близко и стены поднялись над нами, подумалось, что в старину такими вот были городские стены и так же в глубокой нише стояли железные ворота, верх которых подымался плавным полукружьем, а низ терялся в желтоватой припыленной траве. Ворота давно уж, видать, не отворялись, крепко вдавились в землю, но щель в них была достаточной, и мы проникли на кладбище и оказались в таком зеленом, жарко звенящем запустении, что в первое мгновение недоуменно остановились. Старые большие стволы деревьев были облеплены лишайниками, они свисали даже с веток редкими сивыми клочьями. Ясно, вошли мы в старые, давно брошенные ворота, а главный въезд был где-то на противоположной стороне, неблизко отсюда.

Мы шли, оскальзываясь на гладких кустиках ковыля, обходили пыльно-каменные склепы, заросшие диким вишенником, бузиной и еще какими-то кустами, на которых в изобилии горели ярчайшие цветы. Над ними в вышине раскидистые карагачи то сгущали тени, то пропускали яркие узкие блики солнца, придавая цветам какую-то пульсирующую пестроту.

К нашему удивлению, среди этой пустынности и глубокой тишины мы увидели мужичонку, который тесаком рубил и отбрасывал хрустящие ветки, обвившие какой-то особенно древний склеп. Кто это был? Отпрыск некогда знаменитого рода, запомнивший могилу своих предков, или просто сторож, которому вменялось в обязанность наводить здесь порядок? Он слишком был занят своим делом, услышал нас, но даже не повернул головы.

Долго ходили мы возле обваливающихся, заросших по макушку склепов, меж кособоко стоявших плит, звенело в ушах — от жара, от звона кузнечиков, паутина облепляла потные наши лица. Наконец-то стали попадаться могилки посвежей, дорожки стали торней, чище — мы выходили к воротам. Малыш притомился, уныло и покорно молчал. Я стал было его подбадривать, а он вдруг поднял глаза и спросил:

— А тебя… а нас тоже похоронят здесь?

Хотелось сказать: «Меня-то уж наверняка», — но я засмеялся нарочно и ответил:

— Здесь хоронили только принцев.

Он ничего мне не ответил, явно томясь жарой, усталостью, этой тишиной и покоем, которые были ему непонятны, не нужны, а я, наверное, только пугал его своим молчанием и задумчивостью…

А возвращаясь домой, возле водокачки встретили дядю Тауфика. В белой полотняной рубахе с завернутыми до локтей рукавами, в кепке, в холщовых брюках и легких сандалиях — он был подтянут, свеж лицом, блеском коричнево-темных глаз. Тут же подхватил малыша на руки, высоко, с какою-то молодой легкостью подбросил вверх, затем, прижав к себе, понес. Ветер тихонько подувал нам в спину, мягко холодил. Солнце склонялось за полдень, и впереди, в широкой и прямой улице, уже лежала тень на тротуаре, а мостовая еще белела от пыли и солнца.

Дядя Тауфик опустил малыша наземь и взял его за руку. Затем, склонившись ко мне и тихонько смеясь, сказал:

— Был у чемоданщика Фасхи, помнишь старика? Решил помянуть родичей и позвал меня — зарезать валуха. В молодости я завидовал Идрису, его всегда звали резать скотину. А меня даже в помощники не брали — куда, дескать, такому заморышу. — Опять он засмеялся, расправил плечи. — Зарезал валуха, ободрал, Фасхи глазом не успел моргнуть. А потом дай, думаю, пройдусь. Искупался, поплавал. Вот иду…

Дедушка так же вот удивлял меня каким-нибудь умением, которое сказывалось как бы случайно. Помню, у соседки, одинокой старухи, обвалился очаг, и она позвала дедушку — подправить хоть немного. А дедушка намесил глины, перемешал ее с навозом и сложил очаг наново. Или, бывало, занедужит у кого-нибудь скотина — опять к дедушке: что делать? И дедушка шел, нес хранимые впрок какие-то хитрые снадобья.

— Скоро сабантуй, — говорил между тем дядя Тауфик, — оставайтесь поглядеть. А может, бороться выйдешь? Я, бывало, боролся. Ах, какие праздники были в деревне у нас! Но особенно помню вот что: уже вечером, после гуляния, парни уводили девушек высоко на меловые кручи. Сидят парами, разговаривают вполголоса. А снизу, с улицы, слышен каждый звук… такая тишина, такой особенный воздух…

Июль подходил к концу, вода цвела, и река у берегов была зеленей, чем заросли тальника у воды. Уходило лето и уже рождало воспоминания о прошлых летних днях, столь же хороших, как эти.

Хороших или нет, не знаю, но было одно памятное лето, когда я — взрослый уже, незадолго до женитьбы — встретился со своими сверстниками. Собрала у себя Мирка Кузнецова, когда-то учившаяся в параллельном классе с той девочкой. Отправив двух своих мальчуганов к бабушке, Мирка решила: «Будем, братцы, пить и веселиться. За девятую школу, за одиннадцатую! За нашу пионерскую дружбу с Андреем!» И, слушая ее, стеснительно улыбался Андрей, действительно друг, шкальная и послешкольная любовь Мирки, тоже давно уж семьянин, приехавший в Кёнкалу после долгого отсутствия.

С Миркой вдвоем в сенцах жарили они картошку на керосинке, женщины наши готовили стол, а я перебирал пластинки — Мирка поручила: «Подбери что-нибудь получше, будем танцевать». Среди пластинок попалась вдруг одна — «Красивая девочка Лида», и я с замирающим сердцем, воровато зачем-то оглядываясь, спрятал ее среди книг на полке. А когда выпили, отвели душу в сумбурных, витиеватых тостах, когда все мы, продолжая будто бы хранить единство застолья, а на самом деле давно уже отделив, оставив как бы наедине Мирку и Андрея, сидели, приятно томясь, — я достал заветную ту пластинку и поставил. Хороши были стихи, которые давно я любил, и хороша была песенка, и слышал я ее впервые.

С какою-то ненасытностью, раз за разом, ставил и ставил я пластинку, и почему-то долго никто этого не замечал. Наконец Мирка подняла глаза и в упор спросила:

— Ты что? Тебе не надоело? — И вдруг усмехнулась так горько, так понимающе: — А-а, Лидка, Лидка!.. — И крикнула, внезапно и хмельно веселея: — Давай выпьем… за что? Предлагай!

— Не знаю, — ответил я. — Разве что так просто, ни за что. — И, не дожидаясь никого, выпил и тут же пожалел о своей поспешности. Захотелось сказать что-нибудь горячее, от души идущее, чтобы проняло до слез. И я заговорил. О том, что когда-то любил встречать на улице ее маму, отца, ее дедушку, а сегодня смотрю на всех, кто здесь, и всех люблю за то, что они знали ее и она знала их. И очень удивился, даже обиделся, когда они рассмеялись. Но минутой позже и сам уже смеялся и понимал, что ни о чем сокровенном сказать словами не смогу…

В тот вечер я, наверное, был счастливей, чем Мирка и Андрей: я не знал ее теперешней, не знал ее теперешних забот, ее, может быть, ошибок, — всего, чем жизнь уже разделила нас, наверное, навсегда. У них была веселость и даже радость, от которой на завтра останется только привкус горечи. А мне было и грустно, и лучше с моей только памятью, да вот еще с песенкой про красивую девочку Лиду, и все это было неподвластно ничему сегодняшнему.

С каким-то стыдливым, но таким приятным упоением отдавался я сну, а проснувшись, радовался, что и жена и малыш еще спят, — дни опьяняли нас прогулками, купанием, едой, неспешными разговорами, да и просто созерцанием. Но однажды ночью, уж не знаю по какому наитию, очнулся я за минуту до того, как закашлялся малыш. Очнулся, будто и не спал, вслушался в глухую полночную тишину — и тут он закашлялся, завозился и проснулся с хрипящим плачем.

Когда я зажег свет, он сидел в постели уже не плача, как бы удивляясь и смиряясь с тем, что кашель никак не оставляет его в покое. Но снова захрипел, стал открытым ртом ловить воздух, упал на руки матери, подбежавшей к его постели. Я снял с окна ставень (они в нижнем этаже ставились изнутри), раскрыл створки. Потек прохладный, с речными запахами воздух, приглушенно зазвучали лягушачьи трели.

Пока жена кипятила на плитке молоко, я сидел, обняв малыша и прикачивая.

— Папа, это какая птица? Сова?

— Нет, — сказал я, — это лягушки.

— А я думал, сова. Ведь ночью летают совы?

— Да, — сказал я, — только в лесу.

— А еще кто летает ночью?

— Ночью? Наверно, драконы.

— Драконы? — Он широко раскрыл теперь уже совсем несонные глаза, глянул на темное окно. Как трогательно в них смешались и страх, и небоязнь, и недоверие, и желание поверить в чудесных, пусть хоть и страшных драконов.

Мать тем временем принесла ему молока, он не хотел пить, видно было по лицу, но послушно стал отхлебывать, с каждым разом все поспешнее, чтобы поскорее покончить с неприятным делом. Это вот смирение, привыкание, что ли, к своему состоянию, больше всего трогало меня, вызывало горькую жалость.

Я встал и закрыл окно, задернул занавеску. Затем потушил свет.

— Бабушка проснулась, — сказал малыш, опять забираясь ко мне на колени. И правда, пол наверху поскрипывал, потолок наш отзывался шуршащими, какими-то очень домашними звуками — наверно, из пазов сыпалась труха. — Бабушка там ходит, — опять он заговорил, — ходит и ходит. А мама спит? Ну, мы с тобой посидим. Да ты ведь тоже спишь!

— Нет, я не сплю, — шепнул я и прижался губами к его щеке.

Светало. Мать наша спала, малыш притих у меня на руках, задумавшись о чем-то своем. Быть может, его смущала, удерживала тишина раннего рассвета. Я чувствовал себя то бодрым и ясным, то отдавался дреме, которая, однако, ничуть не мешала мне слышать звуки утра и думать. А думал я об одном старом письме, вот уже тридцать лет лежащем среди бумаг в ящичке комода там, на верхнем этаже, откуда доносились шаги матери. Письмо это было писано неким лейтенантом Ломовым, было последней весточкой об отце, о последних его минутах, о том, как его, раненого, несли в санбат и он скончался прежде, чем его донесли. Кажется, мне чудилось, как несут его на плащ-палатке, как тяжело нести живого, еще и оттого так тяжело, что надо осторожно ступать, немеют руки, срывается дыхание… Я очнулся, пошевелил онемевшей рукой, но не сдвинул ее — на ней спал мой малыш. Другой рукой я вытер лицо, мокрое от слез.

Малыша можно было и положить в постель, он спал своим утренним крепким сном, но я только переложил его с одного своего плеча на другое и теснее прижал к себе. Лицо мое не просыхало, может быть, я все еще продолжал плакать, но теперь меня охватило такое счастье, какого я не знал, наверное, никогда.

 

Все для ребят

1

Он эту Зойку на вокзале встретил.

А что он делал на вокзале в двенадцать-то часов ночи? Может, не допил и примчался из Першина на такси — прихватить в ресторане бутылку вина? Не-е-ет, он, чудак, слышал от Гайнуллина, что Кот из Троицка, возможно, проедет к себе в часть после отпуска.

Кот — некий Бойко, прозванный так за усики. Он, этот Бойко, работал прежде у Миши в бригаде, а потом ушел в армию. И вот Гайнуллин, оказывается, встретил Кота в поезде — тот ехал в Троицк к матери; он будто бы сказал Гайнуллину: дескать, отслужу и вернусь, может быть, в бригаду Борейкина.

Вот это «может быть» и смутило Мишу Борейкина, и, хотя Коту еще целый год служить, он решил встретить его на вокзале и покрепче связать этой встречей, разговором и быть уверенным, что Кот вернется через год непременно к нему в бригаду.

Кота он, конечно, не встретил, а встретил Зойку.

Она, чернавка такая, сидела себе и совсем не старалась стушеваться где-нибудь в тени. Она сидела в просторном зале из стекла и бетона, обогретом скрытыми в стенах радиаторами водяного отопления, освещенном неонами, в просторном зале с шикарными скамьями-креслами, с телефонными будками, из которых, хочешь — звони на квартиру другу в Першино, хочешь — в Иркутск или Москву. Одежда на ней была довольно жалкая на этом замечательном фоне, но вид у нее был не то чтобы заносчивый, но полный достоинства, даже не достоинства, может, а некой надежды: что, мол, все до поры до времени, и если сегодня она в жеваном пальтишке и латаных пимах с загнутыми вверх носками и в худой цветастой шали, то завтра все может обернуться по-другому; и если сегодня она грызет жесткий пряник и запивает его кипяточком из кружки, то завтра она, может, в ресторане станет эскалоп кушать и пить шампанское.

Но когда он направился к ней и она это заметила — так я себе представляю картину: сперва она зыркнула вострыми глазками на него, а затем притуманила их невесело, а когда он приблизился, то была она будто казанская сирота — вот, дескать, схлопотала себе по дурости несчастье, а теперь каюсь, но поделать ничего не могу. Эх ты, бедолага, подумал, наверно, он. Он (уж это наверняка) сказал: как это, дескать, так — в то время, когда молодежь с песнями уезжает строить города и заводы, ты сидишь в таком несчастном виде? Может, она вздохнула, может, заплакала, может, к черту его послала.

Но он-то говорит, будто бы она сразу ему сказала: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». Могу дать голову на отсечение, что эти слова она сказала после того, как узнала, что он — бригадир плотников и строит стан «1050» и кислородно-конверторный цех.

Ему, я думаю, не пришлось особенно ее улещать.

Я себе вообразить не могу, как это он, скромник такой, отважился заговорить с ней. Он и сам признавался: как это я заговорил с ней — не знаю. Но то, что он этой иззябшей пичужке сказал: «Я вот на ударной стройке работаю», — это я могу вообразить картинно. И то, как она поспешно ему ответила: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». В общем, он взял такси, посадил ее с собой и — поехали в Першино.

Да как, спрашивал я, мать-то приняла вас, не лишилась ли чувств Александра Степановна? Ведь ты, старый хрыч, неженатый, а у вас две комнаты, кроме кухни, и ты приводишь темной ночью несовершеннолетнюю смазливую пичужку. Фу, да ведь он не только не юбочник, он глядеть-то на девок смущается; уж Александра Степановна знает своего скромника, уж она не подумала, что он хаху привез темной ночью. Она, может, порадовалась еще, что сын в этаком смысле становится решительней и, возможно, женится. Возможно, не на этой пичужке, а на другой, но, может быть, и на этой.

Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой челябинской разошлись наши пути и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Новокузнецке, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, — вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…

А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я, как паскудный актеришка. С девяносто пятой, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!

Идем — он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился — и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.

Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.

Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.

— Цель жизни, — говорю, — потерял.

— Ничего, — говорит, — в руки себя надо взять.

— Сам-то деревенский, — спрашивает мать, — или городской?

— Городской, — говорю. — А цель, с целью у меня как будет?

Подумав, он говорит:

— В школу мастеров пойдешь учиться?

Вот так он меня подобрал и сказал, что надо в руки себя взять, и с целью, сказал, нормально будет, и хотя уточнить не мог, но в лице и фигуре видна была большая прочность и уверенность. А я уж так ослаб от душевного запустения, так развихлялся от непрочности, что без Миши Борейкина, может, и не поднялся бы.

2

За десять лет кочевой жизни надоест и еда всухомятку, и казенный порядок коридоров и комнат в общежитии; за десять лет в душе у тебя может накопиться тоска по домику с половиками, занавесочками на окнах, салфеточками по стенкам. Как на праздник приходил я к Мише: жар исходит от печки, щами пахнет, чистенькая старушка-хлопотунья набивает тебе чай из самовара, угощает вареньями и печеньями; сидишь себе, чай пьешь и слушаешь, как сверчок за печкой сверчит.

Вот в какое благо попала Зойка.

Любопытно было поглядеть на нее в этих условиях, и я без промедления отправился к Борейкиным. Вошел и увидел такое блистание, такой чистоты воздух вдохнул, что, ей-богу, заныло у меня под ложечкой от той, удесятерившейся теперь тоски. Александра Степановна сидела в креслице ублаготворенная, будто только-только явилась с освященными куличами. Сама Зойка — так она расцвела от печного жара, от хлопот от сознания собственного усердия и умения; и еще, может быть, оттого, что та ее надежда, та уверенность, что завтра все может обернуться по-другому, столь чудесно оправдалась.

— Проходи, Анатолий, садись, — сказала Александра Степановна, — Михаил скоро будет. — Зойке она сказала: — Ты ему чаю налей, ясочка. — И Зойка мне чаю налила и поставила варенье, сама как-то особенно, как-то тайно взглядывает на Александру Степановну.

— Рассказывай, ясочка…

— Папаня пришел в сорок пятом. Потом Федя с Гришей родились. А я в пятидесятом. Маманя еще не хворая была.

— Это когда налоги были, тогда ты родилась, — говорит Александра Степановна.

— Ну, наверно, когда налоги были… Я как-то, как стала понимать, маманю чахлой, тихой помню, как плачет, как говорит: сиротой, дочка, останешься…

— Это уж когда коровам рога спиливали, — говорит Александра Степановна. — Когда из институтов советовали коров без привязи держать, тогда и начали, бедным, рога спиливать.

— Не знаю я, тетя Шура. Рассказывать?

— Рассказывай, ясочка.

— Болела неспокойно, стонала все и плакала, а померла спокойно. Папаня, памятно, трактор у ворот поставил, обедать сели. А как встали… папаня еще спрашивает: уснула, что ль, мамка?.. Вот, тетя Шура, мне двенадцать лет было…

— Это как раз когда выпаса распахивали и кукурузу сеяли, — говорит Александра Степановна.

— Не знаю, тетя Шура. А вы как знаете?

— Я всю жизнь деревенская, — отвечает Александра Степановна, — даром что с сорок седьмого не живу там. Рассказывай…

Зойка глубоко вздохнула, глаза ее увлажнились.

— Про мачеху? Про нее рассказывать — только себя расстраивать, тетя Шура. У других, смотришь, мачеха как мать родная, все понимает. А она прям лютая… Я ей и стирать, и убирать, и дитенка ее качать, а она, шептуха такая, только сплетничать да красоту наводить. А щедривая вся, никакая пудра не спрячет. Мучилась я, мучилась… господи, думаю, хоть бы кто посватался, что ли! Уж, думаю, чиниться бы не стала, только бы уйти от такой жизни, когда тебя унижают. Подумаю так — и слезами изольюсь: какая я невеста, когда у других полсапожки, а у меня пимы, как лыжи, загнулись…

Александра Степановна вздыхает, Зойка вздыхает, я чай пью — положеньице! Тут, хорошо, Михаил пришел.

— О чем разговор? — спросил он, глядя пристально на мать и Зойку. — Опять ты, мама, жалобные разговоры ведешь? Ни к чему это все. — Он разделся и сел к столу. Зойка ему чай стала наливать. Александра Степановна молчит.

— Так, — говорит Зойка почти весело, — так, о жизни прошлой вспоминала. Вот, например, мне восемнадцать лет, возраст комсомольский, а где силы применить — не найдешь. Вон по радио слушаешь иной раз — такие дела молодежь делает!

— Ну вот, — сказал Миша, — и у тебя будет ударное дело. Чего искала, ты найдешь, Зойка, у нас. Будешь работать, в школу рабочей молодежи поступишь, а потом в техникум.

Зойка взволнованно говорит:

— Спасибо, Миша, не посрамлю.

— Ты учти, Зойка, у нас есть все возможности, чтобы ты свои способности употребила, будешь человеком. Мы тебя в общежитие устроим, научишься в коллективе жить.

— Научусь, — говорит Зойка.

— Я думаю, краснеть за тебя не придется.

Александра Степановна стала головой качать, — такая укоризна, такая грусть была в том, как она качает седой головой.

— Ох, Мишенька, зачем ты ее туда? Ей чего не вернуться в деревню? Выпаса счас хорошие, машин много.

Миша побледнел даже, так это ему не понравилось.

— При чем тут выпаса, мама?

— Выпаса хорошие, строют много. Тебе, такому мастеру, в самый раз…

— При чем тут я? — удивляется и пуще сердится Миша. — При чем тут я?

— Что уж, я перед смертушкой и не поживу в деревне?

Миша смутился.

— Ну, не знаю. Я про себя могу сказать… Ну, какой я, мама, деревенский?

— На-поди, какие мы городские! — говорит Александра Степановна. — Зря ты ее в общежитие прогоняешь.

Я вижу, Зойка растерялась. Однако нашлась-таки, сказала:

— Ну и что, что в общежитие! Я буду каждый вечер приходить, тетя Шура, и мыть у вас полы.

3

Так вот он сказал, что здесь она найдет то, чего искала. По правде-то, я, да и он, наверно, не знали, чего она ищет, но он, пожалуй, был уверен, что всегда ей и во сне снилась, и наяву мерещилась ударная стройка…

Вот уж две недели Зойка работала в бригаде и действовала шустро, весело, но из рамок не выходила — во всяком случае, об этом я сужу по тому, что ни разу не слышал, чтобы он прищучивал ее.

В бригаде сплошь мужики да парни, и работенка такая, что иной парнишка, глядишь, постанывает к вечеру — так намашется топориком. Куда уж тут девчонке! Стала она хозяйкой в нашем домике (такие домики имела каждая бригада, и стояли они неподалеку от стана, который мы строили; там инструменты хранили, рабочую одежду, бегали греться, обедали, в домино стучали). Она скребла там и чистила, и занавески исхитрилась добыть на оконце, и скатерку на столик выпросила, видать, у Александры Степановны; и домино, и шахматы не стали теряться, всегда в полном комплекте, в порядочке — пожалуйста, играй, кому охота; и за обедами ходила в столовую. Словом, она стала хозяйкой, и это бригаде нравилось. А чтобы она не скисла от такой обыденщины, Миша находил время просвещать ее насчет того, что работает она на ударной стройке, о которой каждый день пишут в газетах, и областное радио в последних известиях сообщает сперва о работах на стане «1050».

Ну, пришлась она, как говорится, ко двору, и отношения с людьми складывались у нее хорошо. Сблизилась она с девчонками из других бригад и не белой вороной оказалась среди них. Одевалась, как все, а если что новое и редкое появлялось в одежде у других, так она, чутьистая, быстро схватывала ту новизну и — то юбочку урежет, согласно моде, то кофточку сумеет приобрести нужной расцветки.

Мы старались на виду ее держать, точнее, Миша, — он как-то говорит мне очень озабоченно: мол, того… как она там поживает… проведать. Вот еще, отвечаю я, как все поживают, так и она, утром веселая приходит. Еще раз как-то он говорит: мол, того… как… Да иди ты, говорю, сам, если охота. Да ходил, говорит. Ну и как, спрашиваю. Ничего, отвечает. И краснеет! Нет-нет, говорю, ты еще раз сходи, народ там теплый, в этих общежитиях, как бы не научили поздно домой приходить…

Говорю я словами игривыми, с намеками солеными, треплются те словечки, как по ветру пена, а изнутри как бы текут чистой водой душевные, почти ласковые слова: «Миша, дорогой мой товарищ, пойди к ней, пойди. Поймет она тебя, и, может, сердце ее забьется навстречу твоему. Вот и взойдет над твоими заботами радость, товарищ мой дорогой!» Больно уж скромный он был по женской части. Я искренно сочувствовал товарищу и желал ему успехов и счастья, когда он про Зойку, краснея, заговаривал…

Ну, Зойка, значит, хорошо ужилась в бригаде. С кладовщиком Бабушкиным у нее сложились забавные отношения; и я долго наблюдал за теми отношениями — любопытно мне было и странно.

Однажды сижу я у Бабушкина в кладовке. Вдруг Зойка влетает.

— Тряпку, — говорит, — мне надо, Иван Емельянович.

Бабушкин буркнул:

— Нет у меня тряпки.

— Мне полы мыть, рвань какую-нибудь.

Бабушкин опять буркнул:

— Рвани на складе сроду не бывало.

— Ну, не рвань — тряпку, тряпку!..

А Бабушкин свое: нет, и все!

Он говорит «нет», но всем известно, что тряпки есть. Постояла Зойка, поусмехалась ядовито, а потом говорит:

— Дрожите над барахлом!

— Дал бы, — говорю, — тряпок ей.

— Не жалко, — отвечает Бабушкин, — только бригадир не велит баловать. Указание такое.

— Уж не насчет ли тряпок указание?

— До пойми ты, — чуть не плачет Бабушкин, — не велит он баловать, не велит!..

Зойка здорово обозлилась на Бабушкина после того случая. Она не упускала момента, чтобы высмеять его: за глаза, конечно. Я уж думал, ничто не примирит ее с кладовщиком. Но вот тут-то она и удивила меня.

Дело в том, что мой напарник Чубуров был разгильдяй и прогульщик, и Миша мучился с ним с самой осени, то есть с той поры, как тот пришел в бригаду после ГПТУ. То опоздает на работу, то совсем не явится. И каждый раз Миша толкует ему о чести бригады, о том, что коллектив держит переходящее знамя, что в коллективе имеются орденоносцы, и прочее-прочее. У меня сердце болело при виде страданий Миши и бесполезности его внушений.

И вот как-то я говорю Чубурову:

— Идем-ка.

Зашли мы за домик.

— Будешь прогуливать?

Молчит.

Я схлестнул с него шапку, а потом смазал разика два по толстым щекам. Я больше и не стал бы его бить, на этом бы все кончилось, и я послал бы его к чертовой матери. Вдруг — Бабушкин. Короче, повел он меня в домик для разговора. Зойка там прибиралась. Стал он меня отчитывать, я во всем соглашаюсь. Я, говорю, согласен, но другие меры не помогают. Я, говорю, согласен, но тут особый случай.

И вдруг Зойка напустилась на меня: ты, кричит, не валяй дурака! Тебе Иван Емельяныч дело толкует, и все он правильно понимает, потому что большую и содержательную жизнь прожил. А ты слушай внимательно, может, поумнеешь. И пошла, и пошла. Я только глаза таращу, на Бабушкина с интересом взглядываю: вижу, довольный он сидит, больше того — вижу, умаслила его Зойка.

А в один прекрасный вечер собрались мы после смены в домике. Бабушкин рассказывает о том времени, когда он, комсомольцем еще, служил в частях особого назначения.

— После того сообщения подняли наш отряд, и выехали мы из города, заняли оборону. В лесу, на заимке. Морозы лютые стояли. Двое съездили в ближнее село, баранью тушу привезли и самогону. Сварили мы тушу, выпили самогону, разговоры горячие пошли о врагах мировой революции. А под утро от выстрелов просыпаемся: оказывается, другой наш пост заметил с вечера, что на заимке пир горой, бандиты, думают, — и дали знать основным частям в городе… Свои-то окружили нас и арестовали…

Миша говорит строго:

— Вы бы, Иван Емельяныч, лучше о положительных эпизодах рассказывали. От таких воспоминаний для молодежи пользы мало.

Бабушкин, конечно, нашел бы что ответить, но тут Зойка заговорила:

— Не обязательно только про положительные эпизоды, Миша, а про все интересно знать. И даже нужно, чтобы молодежь не повторяла ошибок и имела революционную бдительность. А Иван Емельяныч очень интересно рассказывает, и мы его слушаем с удовольствием.

Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил — этакая ухмылка появилась у него на губах…

4

Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то, что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.

А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши — Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша — вид у него страшно огорченный — Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.

— Уж будет тебе, — сказала Александра Степановна, — ведь она от души.

Люба говорит:

— Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.

— Мы съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, — говорит Валя.

И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.

Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти. Когда совсем уж весело стало, я поднимаю рюмку и говорю:

— Пить так пить. — И смотрю на Зойку.

— Пить так пить, — согласилась Зойка и подняла свою рюмку.

А Миша проницательно посмотрел на нее и говорит:

— Девушке не стоит пить.

— Наверно, не стоит, — сказала Зойка, — мне от этого только вред.

Александра Степановна сказала:

— Одну-то, маленькую, можно. У Миши сегодня такой день…

— От одной ничего не будет, — согласилась Зойка. — Я из уважения могу выпить.

Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я прямо ей в глаза и говорю:

— Строитель ты, а пьешь, как барышня фря. — И налил себе.

Она тоже налила себе.

— Я могу выпить, не думай, — говорит. И выпила, только чуть поморщилась.

И опять не пойму, как произошло дальнейшее, — пьяным я шибко не был, — не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.

— Зойка, — говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. — Зойка, — говорю, — скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?

— Ты ведь знаешь, — удивленно отвечает она.

— Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, — в романтику?

Она отвечает удивленным голосом:

— И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.

Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише — про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?

— Зойка, — говорю, — Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…

Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше — это для доброты хорошо…

— Толя, — говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. — Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?

— Нет! — говорю. — Не это я хочу сказать!..

Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?

— Ну и правильно, — говорит Зойка. — И не надо говорить. — Помолчав, она сказала: — А ведь я петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И я, может, романсы буду петь!

— Что ж, — сказал я, — дело.

И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.

Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?

— Помолчим-ка, — сказала Зойка. И под руку меня взяла…

Нет, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.

Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся — щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:

— Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.

— Зря, — говорю.

— Зря, — соглашается она. — Миша может огорчиться. А если я школу так буду пропускать?

— А ты что, в школу собираешься?

— Да, — говорит. — А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.

Вот, разъязви, о чем она!

Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука — тягучая, неотступная — все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах любовного порядка, или просто хандра накатывала.) Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен — это уж верно. Я переживу, я сердечкин тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…

Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? — подумал я. — Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда я могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И — ни с кем я не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».

А он всю жизнь старался, Миша, — для матери, для сестер, для ребят своих — всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города — опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться, на юге, только он в Сибирь вернулся.

Он, как может, учит полезному ребят, он краснеет за каждую их промашку, страдает. А я, например, за разгильдяя Чубурова переживать не могу.

Я уеду. Ах да, жалко Зойку, черт возьми! Но я-то переболею, а вот Мише трудно будет, если наша любовь на глазах у него расцветет.

— Останемся, Миша, — сказал я, — поговорить надо.

Он кивнул молча и сел к столику. Спокойно в домике, тепло от электрической печурки, день уж свечерел, сигареты наши светятся в полумраке.

— Одно дело… — вздохнул я и сигарету швырнул. — Одно дело, Миша… не по-товарищески одно дело началось, но если теперь я скажу тебе все честно, а потом уеду, с глаз долой, тогда, Миша, я хочу надеяться, ты не забудешь наши прежние товарищеские отношения и никогда не скажешь, что товарищ твой оказался подлецом. Ты слушаешь меня, Миша?

— Слушаю, — сиплым, еле слышным голосом отвечает он.

Опять я вздохнул сильно, закурил.

— У нас с Зойкой шуры-муры начались, Миша… Только я честно говорю: жилы мои выдержат, если я порву эти шуры-муры. Ты прости меня, если что не так говорю, и не думай, Миша, что твой товарищ подлецом оказался…

Кончил я. По правде сказать, не знаю, кому из нас тяжелее. Очень уж болело сердце, когда я говорил: так вот взять самому, ни с того ни с сего вроде, взять и обрубить все. А Мише разве легко?

— Ну, — опять я передохнул, — что ты скажешь, Миша? Тут долгие разговоры ни к чему заводить. Скажешь: все промеж нами нормально, я успокоюсь. И на том конец.

Долго он молчал. Наконец говорит:

— Куда решил ехать-то?

— Ехать? — Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. — Не знаю, — сказал я.

— Не уезжай, — сказал он грустно, почти жалобно. — Не уезжай, Толя. Кот скоро вернется, знаешь — Леня Попирко, его ребята за усики «Котом» прозвали… Он вернется, потом еще Конопасов, ему полгода осталось служить. Это мастера такие, что поискать надо. Ты им, Толя, не уступишь, честно тебе говорю. У нас бригада лучшая, ты видишь — два года работаешь… Чубурова подтянем, я его опять в пару с тобой буду ставить. Ты его туркать не станешь, а уму научишь. И Зойка, поглядишь, станет хорошей работницей. Дури в ней еще много, да мы дотянем…

— Стой, — говорю, — Миша, стой! Какую дурь ты в ней видишь?

Интересно мне было это знать, какую дурь он в ней видит, то есть раскусил он ее характер или нет.

— Возраст у нее такой, — говорит Миша, — можно считать, опасный. За ней глаз да глаз нужен, разные влияния могут быть… Правда, с дисциплиной у нее хорошо, и стильных отклонений я не замечал. Но, может быть, ты замечал?

— Нет, не замечал.

— И я не замечал. Меня одно беспокоит: она никакого интереса не проявляет к школе рабочей молодежи. Ей учиться надо…

Лицо у него было тихое и в то же время неподатливое, как у людей смирных, не шумных, но упорных — исподтишка, что ли, упорных в том, что ими задумано.

Я говорю негромко:

— А почему ты сам не идешь в ту ШРМ? У тебя ведь шесть классов, седьмой коридор.

Он усмехнулся с горечью, но промолчал, пожевав губами, а потом заговорил, и той горечи уже не было — тихость в лице и та неподатливость и удовлетворенность от сознания, что некий тяжкий крест несет он без писка.

— Потому и не иду, что все у нас учатся, кто в школе мастеров или в техникуме. Забот с ними… Толя, веришь, я ночь иногда не сплю.

— Ну, я ночами сплю, — говорю, — мне хоть из пушки стреляй. А ты… на черта тебе это бригадирство?

А он:

— Это верно. Но как уйдешь, когда, например, Чубуров, пацан, попадет в плохие руки? Или вот Зойка. Ей учиться надо.

— Правильно, — говорю, — правильно, Миша, ей учиться надо. И от разных там влияний беречь надо. Только скажи, Миша, ты не замечал в ней такое, что она любит вокруг себя мир и покой? Что она может «и нашим, и вашим», только чтобы покой вокруг нее был… Не замечал?

— Не замечал. Не уезжай, Толя!

Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог на нее косо поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала себя вести, но когда он прищучил ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.

— Не уезжай, Толя, — говорит он.

— Черт с тобой, — говорю, — Миша. Никуда я не поеду!

5

Вот я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать на отсечение.

Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд, Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить — он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой — сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева — им делать было почти три тыщи квадратов, — но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы…

Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:

— Снимайте фуфайки!

Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.

— Медаль за домну? — спрашивает юркий.

Миша смущенно отвечает:

— Да, за седьмую домну.

А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.

— Слушайте, — говорит Зайникаев, — нам на почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.

И это слышат все, в том числе юркий, но он будто не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.

— Ну их к чертям, Миша, — говорю я, — отойдем.

Он вроде и слышит меня и понимает все, а не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:

— Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир — орденоносец, его вся область знает!..

Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:

— Зойка!..

Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.

— Зойка, живей! — кричит Миша. — Живей, говорю!

Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит, в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.

Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!

Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.

— На хрена нам такая слава, Миша? — говорю.

— Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.

Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:

— Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.

Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.

— Ребята тоже разные, — сказал я, однако, осторожно. — Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.

Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:

— Да не должно, бригада-то у нас хорошая. — Он помолчал. — Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.

Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руке у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.

С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще не понятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.

Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.

Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:

— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.

— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…

Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже — так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались, плечи над столиком потряхиваются.

— Слушай, — говорит он и смеется. — Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…

Тут я сказал твердо:

— Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.

— Промашка, — соглашается он. — Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..

— Заело девку.

— Вот то-то! — говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.

 

Добрые глаза соседа

1

Гена сидел в горнице.

В маленькое оконце ползла ранневечерняя немота. День замер, но не взошел еще бархатный сумеречный шумок.

«Если я не сдам завтра материал, — думал Гена, — если я не сдам завтра…»

Нынче он был в колхозе. Завтра материал о новой столовой должен лежать на столе редактора.

Столовая была хорошая — и меню разнообразное, и цены подходящие, — но Гена сейчас думал не об этом. Он вспоминал мужиков: как они вошли и, чуточку побренчав умывальником, вытерли руки, и белое полотенце стало серым; как они курили и гасили окурки в остатках гарнира; как ушли, оставив на полу ошметки грязи и две опорожненные бутылки.

Вот сумерки, запахло мокрыми веслами, сырым песком; карагач прилег на подоконник почернелой истомленной ветвью; у водоколонки — оживленный говор, бойкая струя звенит о ведро: мать ходит по двору, шаркая стоптанными башмаками.

В окно просунулась лохматая голова и легла подбородком рядом с карагачевой ветвью.

— Милый мой, — хрипло сказала голова. — Устал я, милый мой!

Это Денис. Он живет в белом саманном домике, который стоит в глубине двора. Он живет там давно и помнит малолетство Гены.

— Заходи, Денис, — сказал Гена. Прогонять его было почему-то стыдно.

Денис вошел в горницу и сел за стол. Его брезентовая куртка шуршала и скрипела, от нее пахло жженой землей, сырым мясом, свежей животной кровью. Денис работал на мясокомбинате, укладывал бетон на внутридворовых путях. Хорошо, видать, работал: в стенгазете о нем была даже хвалебная заметка.

— Милый ты мой, все пишешь?

— Пишу, — ответил Гена и заерзал на стуле, затем встал и зажег свет.

Осветились лежащие на столе ладонями вниз Денисовы руки, прекрасные своей массивностью, крепостью, чернотой, которая въедалась в кожу по крохам изо дня в день за почти полувековую разноликую Денисову жизнь.

— Как живешь-то, Денис?

— А вот как: меня начальник компрессорного зовет. Давай, говорит, пошлю тебя на курсы, компрессорщиком будешь. Чисто, спину не гнуть и обеспеченный оклад. А почему он меня зовет? Ну, скажи.

Гена не знал, что ответить.

— Потому что знает: я смогу! Веришь? А ты верь. Я тебя люблю.

— Верю, Денис.

— Ты верь. Начальник цеха знает: я могу, эт-та, в точных механизмах.

Он откинулся на спинку стула. Лампочка светила ему в запрокинутое лицо.

«Какое довольное лицо, — подумал Гена. — У него тяжелая работа, скандальная жена, всякое у него было и бывает, а лицо… такое довольное».

— Милый ты мой, ты спроси! Спроси у меня, отчего хорошие люди пропадают.

— Ну, отчего?

— От своевольной жизни. Еще спроси!

— Почему же ты не идешь компрессорщиком? Ты бы хорошо там работал.

— Не иду.

— Конечно, здесь ты больше получаешь…

— Не иду, — тупо повторил Денис. Словно чего-то такого, сокровенного, не хотелось ему открывать.

Пришла со двора мать и стала гнать Дениса: давай, дескать, давай, не мешай сыну работать. Денис поднялся.

— Скандал будет. Запьянел я маленько. Друга встретил… как зашли… по кружке бренди дернули.

— По кружке бренди?!

— Заграничный коньяк, — сказал Денис — По кружке.

В дверях он остановился.

— Милый ты мой, напиши про меня, а? Про всю мою несчастную жизнь, а? Все, как есть…

А чистый лист лежал перед ним, он думал: «Да-а, жизнь!» Но это не было мыслью о жизни, а было всего лишь досадой, что материал о столовой он так и не написал, и что теперь будет — все в руках редактора.

За двадцать прожитых лет у Гены не было ничего такого, о чем бы он плакался. И чтобы похохатывать жизнерадостно, такого тоже не было и, кажется, не предвиделось. Особенного пристрастия ни к одному предмету в школе он не питал. Но не то чтобы любил, а как-то забавно было ему слушать классного руководителя на так называемом свободном уроке. В воспитательных целях классный наставник рассказывал: вот из райцентра, да что из райцентра — из Солодянки, ближней деревеньки, вышли: один кинооператор, один генерал, один кандидат наук, три счетных работника — теперь в райисполкоме работают.

Он пытался представить себя то генералом, то кинооператором, но перед глазами стояла черт знает какая картина: как за околицу Солодянки выходят мужики и ребята, сбрасывают одежду, напяливают на себя генеральские мундиры и шпарят по тракту.

В институт Гена не попал. В армию не взяли из-за плоскостопия. На стройку он не пошел, потому что был слабоват. Не то чтобы очень уж слабоват, но мать говорила горестно: «Хи-и-илый!» Старшие братья, которые жили теперь отдельно, богатыри были. Лето походил Гена в геодезической партии по району. Осенью поступил в районный Дом культуры реквизитором. От скуки стал писать заметки в газету.

Вообще это страшно было: он ясно видел, что он неудачник.

Нынче весной его позвали в газету. Редактор говорил: «Из тебя будет толк», — но будет или нет — этого не знал, пожалуй, редактор. И сам Гена тоже. Но в Гене-газетчике не было того мрачного равнодушия, какое было в Гене-реквизиторе, когда пле-е-евал он с верхнего этажа на всякие неприятности в связи с растерянным реквизитом. По натуре он был добр и честен и никогда бы не пошел каким-нибудь окольным путем, чтобы кое-чего добиться. Наоборот, с допустимым в его положении упорством он старался гнуть свое, когда признавал себя правым.

«…Пусть я не сделаю материала, — подумал он, — и тогда меня выгонят из редакции, и пусть выгонят. Пойду опять в Дом культуры».

Он едва не заплакал. Он не хотел уходить из газеты, не хотел опять узнать, что он неудачник.

2

Гена прощально глядел на лысину редактора, который сидел, уткнувшись в газетную полосу.

— Знаете, — сказал он с развязностью человека, дорожащего последней возможностью быть гордым и независимым. — Знаете, у меня не получилось.

Редактор сказал:

— Не падай духом, — но так и не поднял головы.

— У меня не получилось, — повторил он холодно и отчужденно, потому что уже видел плоскую понурую свою фигуру, уходящую из редакционного кабинета — в скуку, сиротство, грустную-прегрустную жизнь.

— Ты сядь, — сказал редактор, запрокинув широкое, округло-скуластое лицо. Широкие крестьянские руки с неуклюжей мягкостью легли на середину стола и стали гладить его. — Ты сядь, Геннадий… В тридцатом — где на бричке, где пешком — добрался я до Кособродов и вернулся в редакцию, будучи уверенным, что содеял нечто необыкновенное. И представь, Геннадий, не получилось. Звонить — в Кособродах нет телефона, туда и обратно быстро не смотаешь — самое малое два дня надо потерять. Вот как было, язви его! — Он выругался, но без злобы и досады на минувшие многотрудные дни. Наоборот, ругательство как бы подчеркнуло то душевное участие, с каким он, без сомнения, относился к молодому коллеге. — Ну, покажи, Геннадий, что получилось.

— Да ничего, — смущенно сказал Гена. — Там, знаете, не наберешь материалу на полосу.

— Как это не наберешь? — удивился редактор. — О такой столовой брошюру можно написать. — Он никогда не преувеличивал и не говорил, например, что можно роман написать. — Добрая едальня, в райцентре такой нет. В райцентре так дешево не пообедаешь. Поговори с заведующей, с поварами, с механизаторами, которые там обедают… Это ведь, Геннадий, задание не пустяк. Тут тебе и эстетика, и экономическая подкладка, понял?

Гена оживленно заерзал на стуле.

— Знаете, я думаю, это еще не все… Знаете, там, например, водку распивают, гасят в тарелке окурки. Или, например, в клубе… разве можно говорить об эстетике, когда мордобои устраивают? Но широкой огласке не придают, зачем, дескать, сор из избы выносить.

Редактор смотрел на Гену с ласковым укором.

— Тебе двадцать лет, — сказал он, — двадцать лет! И ты смотришь на мир умными глазами. А ты смотри еще и добрыми, добрыми глазами! При виде обросшего мужика у тебя портится настроение… А знай, что он, этот мужик, пять норм дает. Пять, Гена, пять. Он многое вынес. Он терпелив и силен. Смотри на него добрыми глазами! И не засоряй себе глаза этим самым… сором из избы.

— Я понял, — сказал Гена.

Он поднялся и пошел к двери.

— Писать, что ли, о столовой? — спросил он, остановившись.

— Пиши, Геннадий, о столовой, — сказал редактор.

3

Гена вошел в свой дворик.

На низком крыльце сидел Денис, возле стояли его жена, падчерица Люська и ее муж.

— Здравствуй, Гена, — сказала Люська. В грудном густом голосе ее была особенная суровость, которая вроде бы не относилась к окружающим.

Денис дружелюбно ухмыльнулся.

— Пришел, милый ты мой!..

— Перестань, — сказала Люська, — у него имя есть.

Денис поглядел на нее, хотел что-то сказать, но Люська отвернулась.

— А ты сядь! — крикнул Денис мужу Люськи, и тот с покорностью опустил бабий зад на приступок.

«Я его терплю, заметьте», — как бы говорил он всем своим видом.

— Мне с тобой неинтересно говорить, — внушительно сказал Денис, и зять его протяжно вздохнул и слегка улыбнулся. Жена Дениса улыбнулась заодно с ним. А Денис вертел в пальцах крохотные ботиночки.

— Вот, Гена, купил внучонку…

— Перестань, — сказала Люська. — Мама, унесите, пожалуйста.

Та опять улыбнулась, унесла ботиночки в сенцы и вернулась.

— Гена, — сказал Денис, — ты знаешь всю мою жизнь…

— Перестань, — сказала Люська.

Денис поднялся.

— Пойдем, Гена, поговорим.

Но он не спешил уходить, оглядывал свою родню. Высокомерно бросил зятю:

— А с тобой мне неинтересно разговаривать. Пойдешь домой — не забудь ботиночки, которые я купил. Понял?

— Понял, — равнодушно ответил муж Люськи.

«Денис им чужой», — подумал Гена.

Они шли со двора, и он мягко поддерживал Дениса под руку. Пыльная белая тропка, виясь плавно, как в ленивой зевоте, уходила к речке. Они сошли по ней и сели на траву.

— С ним говорить неинтересно, — сказал Денис. — Я с друзьями-товарищами умел посидеть и поговорить, и я, Гена, детально и тонко умел подойти ко всем вопросам техники. Я знаю вплоть до принципа работы противомагнитных часов индукционного действия автомобиля. Вот я этому дураку могу задать простой вопрос, и он не ответит, хотя механизатор. Ты едешь на ЗИС-5 или 355-М…

Мимо проходили дети и остановились послушать.

— …полностью исправный и полный воды радиатор, и он закипел до пару. Ты поглядел на щиток приборов и увидел полную разрядку. Двадцать на амперметре. «Как влияет вода на амперметр?» — подумашь ты. И если хорошо подумаешь, то обнаружишь: лопнул ремень вентилятора, перестал вращать водопомпу и динаму. Потому пар и амперразрядка… — Он вздохнул.

— Почему ты, Денис, не идешь опять шофером? Или компрессорщиком? — спросил Гена.

— Не пойду, — сказал Денис, и вчерашнее непонятное упорство было в его голосе. — Я, милый мой, видным человеком мог стать. Ты спроси…

— Не надо, — тихо попросил Гена и стал прогонять мальчишек.

— Не надо так не надо, — согласился Денис, однако обида просквозила в его голосе. — Ты опиши мою жизнь, а? Опиши! Как бросила меня прекрасная девушка Катя, как потом машину угробил и наказание отбывал. Как вернулся, и не было правов и доверья! Про все! Люська отцом никогда не звала… муж у нее дурак. Про все, а?

— Неужели у тебя ничего хорошего не было? — спросил Гена. — Такого… чего ты захотел бы опять?

— Нет, — сразу ответил Денис. — Такого? — Он задумался. — Чтобы, значит, опять? Не знаю. А вот, — вдруг он сказал: — есть гоночная машина, тыщу километров дает в час. Знаешь?

— Не знаю, — сказал Гена.

— Не знаешь! Завод «Шмидт» выпускает. В Германии. Двигатель — реактивная турбина. Через три секунды, как стронется, сто километров в час…

Дети, которых прогнал Гена, опять приблизились и слушали. Рты их были приоткрыты, и глаза смотрели с восторгом и доверием. Гена невольно поглядел на Дениса. И опять, как вчера, поразило выражение довольства на его лице.

Хорошее воспоминание о прошлом? Но он сам говорит, что ничего хорошего не было. Чем же он доволен, чем счастлив?

— Слушай, — сказал он, — слушай, Денис, а я напишу про тебя.

Денис кивнул:

— Про все. Про все, милый ты мой. Я почитаю. — Он помолчал и усмехнулся: — Может, что и пойму… что она за жизнь у меня, а?! — Он привскочил, хлопнул Гену по загривку. — А?! Ты чуешь? — И стал махать руками, воодушевляясь, преображаясь лицом, будто вот, за ближним днем, ждет его другая, новая жизнь, непохожая на прежнюю, окаянную.

Расходились по домам, и он все повторял:

— Может, что и пойму, а?!

4

Несколько дней Гена работал очень упорно: старался точнее припомнить, что говорил ему Денис, даже уточнил у матери, когда он женился; ходил и на мясокомбинат — поглядеть стенгазету, в которой было написано про Дениса.

А когда написал и перечитал, взяла его досада: ничего интересного, просто — описание маетной жизни.

«Не то, — думал он с отчаянием, — совсем не то! Печатать такой материал нельзя. Его и показывать-то стыдно. Порву и начну снова!»

Но порвать написанное он не успел, его вызвали к редактору.

Редактор сказал, что газетная работа есть творчество, не освобождающее, однако, сотрудника от ежедневных двухсот строк. Уже три дня Гена не сдавал ни строчки.

— Знаете, — заспешил, заволновался он, — опять у меня не получилось… Только, знаете, очень интересно может получиться. Очень оригинальный человек…

Редактор смягчился, велел показать материал, а, прочитав, сказал:

— Придется подсократить.

— А, знаете, я хочу переделать… это совсем не то!

— Подсократить, подсократить, — оживленно бормотал редактор. — Только, — он покрутил, пощелкал пальцами, — нужен еще один материал. О положительном человеке, понял! Тогда можно будет дать под общим заголовком. Например, «Две жизни», а?

Гена опять хотел сказать, что это совсем не то и надо переделать, но побоялся, что еще три дня просидит, и неизвестно — понравится ли другой вариант редактору. Он промолчал.

Вскоре материал о положительном человеке сдал один из сотрудников, и через несколько дней о жизни Дениса и того положительного человека было рассказано в газете.

5

Он сидел в горнице и ждал, когда придет с работы Денис. Матери дома не было.

Вот истомленная ветвь карагача легла на подоконник, и в окне возникла лохматая голова Дениса.

— Я сейчас зайду, — сказал Денис, и Гена услышал, как глухо затопали его шаги. Открылась и, сильно бацнув, закрылась дверь.

Денис встал над Геной.

— Падло! — со смаком воскликнул Денис и занес над ним тяжелые руки. — Мокрое место оставлю… за позор!..

Гена присел и резко подался в сторону, в два прыжка очутился у дальнего края стола.

Денис расстегнул куртку и шумно дышал.

— Денис! — крикнул Гена. — Не тронешь, если покаюсь?

— Нa хрена мне это, — сказал Денис, щедро сплюнул на пол и пошел в обход стола.

Убегая, спасаясь от него, Гена крикнул:

— Денис… отчего хорошие люди пропадают?

— Законы тяготеют — надо знать!

— Ты детально и тонко…

— Ага! — Денис остановился и перевел дух.

— Начальник цеха знает, кого брать компрессорщиком! Ты сможешь!

— Известно.

— С мужем Люськи тебе неинтересно разговаривать! Жизнь у тебя мука!

— Известно, мука, — сказал Денис. Он стоял как победитель. Чувство удовлетворения переполняло его добротой и всепрощением. — Милый ты мой. Ничего хорошего не было в моей жизни. Ты понимаешь?

— Понимаю, — ответил Гена, не глядя на него.

— Пойду, однако, еще раз почитаю, что ты написал. — Он помолчал. — Ндрав у меня плохой. Тебя вот обидел, заместо чтобы прочитать как положено.

«Пусть почитает, — подумал Гена, — может, что и поймет, что за жизнь у него».

«Нет, — подумал он, — из моей статьи не поймет он ничего».

«Но, может быть, он сам разберется, поймет? Да, да! Без меня, сам!»

И он понемногу стал успокаиваться.

6

— Я верил в тебя, — говорил редактор, — верил и не ошибся.

Он держал в руке толстенькую кипу конвертов, любовно взглядывал то на Гену, то на конверты — в них были отклики читателей на последний материал Гены. О Денисе.

— Поздравляю, коллега!

— Я рад, — сказал Гена, — рад… если вам приятно.

— А ты еще и скромник. — Редактор положил конверты на стол, прихлопнул их ладонью и поглядел на часы. — Обедал?

— Нет.

Зашли в ресторан, сели, притихнув перед строгой чистотой скатертей, салфеток в стаканчиках, дородной тяжестью штор, сползающих к полу от верху высоких полуовальных окон.

— Жизнь! — Редактор рассмеялся. — Смотри на мир добрыми глазами, и ты почувствуешь покой и удовлетворенность. Почувствуешь, как мил твой коллега, и какой-нибудь мальчуган с улицы, и этот, простите, ресторан. И совсем немного надо, чтобы все это почувствовать.

— Да-да, — сказал Гена.

Ему вспомнились последние дни, встречи с Денисом, все потешное и сумбурное, о чем думалось теперь с особенной горечью.

— А разве… — проговорил он, — а разве я не смотрел добрыми глазами? Разве я…

Редактор не успел ему ответить: над ними стала официантка, сверкая салфеточной улыбкой…