Южный Урал, № 31

Валеев Рустам Шавлиевич

Гроссман Марк Соломонович

Аношкин Михаил Петрович

Куликов Леонид Иванович

Левченко Валентина Ивановна

Смёрдов Михаил Кузьмич

Артюков Николай Васильевич

Карташов Николай Фадеевич

Порохняков Анатолий Николаевич

Колягин Михаил Федорович

Рябухин Александр Григорьевич

Муравенко Василий

Черепанов Сергей Иванович

Смирнов-Несвицкий Юрий Александрович

Тропп Исаак Ефимович

Бирюков Владимир Павлович

Орехова Татьяна

Цапурин Григорий Хрисанфович

Кузнецова Клавдия Павловна

Шмаков Александр Андреевич

Козлов Анатолий Григорьевич

Вохменцев Яков Терентьевич

Витальев Михаил

Ховив Ефим Григорьевич

ПРОЗА, ПОЭЗИЯ

 

 

Рустам Валеев

СПАСИБО!

Рассказ

1

Ильдар закрыл за собой дверь, осторожно поставил у порога заиндевелый фанерный чемоданчик и переступил с ноги на ногу.

— А-а! Ну, если приехал, — будь смелее. Проходи. Не к чужим явился, — произнес знакомый хрипловатый голос.

Дед взял Ильдара за локти, подвел к окну, на свет.

— А ну-ка, погляжу на тебя.

Смотрел он долго, собрав к переносью клочковатые седые брови. Глаза у деда темные, еще не выцветшие, сидели глубоко и оставались всегда в тени. Большеносый, с коричневым неулыбчивым лицом, он ходил твердо и неторопко, выставив вперед свою острую бородку. Казалось, кто-то дернул однажды за нее, дед вытянул вперед подбородок — да так и оставил.

Мальчиком Ильдар боялся деда. Да и теперь сторонился его.

— Белый какой-то стал, — выдохнул наконец дед, легонько отталкивая Ильдара от себя..

— В бане чисто вымылся, — пошутил Ильдар без улыбки: шутить ему не хотелось.

— Ел плохо, что ли? — раздумчиво продолжал дед, как будто не слыша. — Или, может, работал много?

Потом он щепал лучину на самовар. Ильдар, раздевшись, сидел на широкой, под серой мягкой кошмой, лавке, трогал ладонями нажженные морозом щеки, ощущал, как отходят от холода ноги, и было ему уютно и радостно.

Дед медленно ходил по комнате, хлопал дверцами шкафчика, доставал оттуда чашки и ложки, потом принес казан с бараньим супом, самовар. И от всего этого вдруг пахнуло несказанно дорогим и знакомым.

…Тогда они жили в городе, районном центре. Ильдар учился в школе. По утрам его будил дед. С усилием разлепив веки, Ильдар потягивался в постели и, выпростав руку из-под одеяла, снова прятал ее — было холодно, вставать не хотелось. И так же меднобокий самовар гудел тогда.

— Ну, побаловался — хватит. Вставай! — строго говорил дед и сдергивал с него одеяло. Ильдар злился; ему хотелось плакать, но слезы не помогли бы: мама уже на работе, а старший брат Идрис, десятиклассник, плескал на себя холодной водой из умывальника и кричал, обернувшись:

— Правильно, бабай!.. Не давай нежиться парню!

Ильдар садился за стол, и дед поил его кипяченым молоком, чаем, подвигал сковородку с яичницей и все ворчал, что Ильдар мало ест. После завтрака старик укутывал Ильдара в большой пуховый платок поверх шапки и воротника и, коротко засмеявшись, говорил:

— Вот, законопатил! Все исполнил, как мать велела. Иди!..

Теперь все это отчетливо возникло в памяти. Идрис давно уж закончил школу, отслужил четыре года во флоте, потом выучился на курсах механизации на тракториста и весной прошлого года поехал на целину.

Попрощавшись с дедом и матерью, он подошел к Ильдару и, хлопнув его ладонью по плечу, сказал:

— А ты получай аттестат и без задержки ко мне. Это самое лучшее. Вот так!

Ильдар ничего не ответил брату и подумал:

«Едет куда-то в деревню и радуется. Ну, что там? Скука… Ведь человек должен искать в жизни какую-то цель, ведь у каждого есть что-то главное в жизни, к чему он стремится. Вот я, например, хочу быть инженером-металлургом. А он?… Просто пахать землю?..»

В институт Ильдар не поступил, и в это невеселое для него время приехал вдруг Идрис и начал торопить домашних к отъезду: в совхозе он устроился прочно, построил себе дом и, кажется, собирался жениться.

Ильдар остался в городе, поступил в районный Дом культуры инструктором. По должности ему полагалось ездить по району и помогать сельским клубам налаживать работу.

Но директор Дома культуры, тучный мужчина лет пятидесяти и все же необыкновенно юркий, сказал новому сотруднику:

— Ездить не будешь. Толку, один черт, мало, — ругают и станут ругать. Будешь администратором.

Днями Ильдар сидел в прокуренном кабинете, отвечал на телефонные звонки, вяло, неумело ругался с плотниками, ремонтирующими раздевалку, а вечерами, когда устраивались танцы, следил за порядком в зале, заводил магнитофон, крутил пластинки.

На работу он брал с собой учебник алгебры или геометрии и повторял правила, писал на клочках бумаги на память формулы и ждал весну. Но с наступлением зимы Ильдар ощутил вдруг неизъяснимую усталость. Он все так же поддерживал порядок на танцах, крутил пластинки с надоевшими песенками, писал афиши, но ему было скучно и тоскливо.

Ильдар вдруг с удивлением и страхом обнаружил, что и формулы не лезут в голову. Он понял, что устал от безделья. А когда получил от матери очередное письмо с настойчивой просьбой приехать к ним, подкатила такая тоска по домашнему уюту, по близким, что он, не мешкая, рассчитался с Домом культуры, заплатил старухе, у которой жил на квартире, и на следующий же день уехал попутной машиной.

Теперь он сидел здесь, дома. Дома ли?

Мать и брат вернулись к вечеру. Мать плакала, гладила руки, щеки сына и тут же объявила, что он будет готовиться в институт — тут тихо, покойно, мешать никто не будет. Ей хотелось, очень хотелось видеть сына ученым!..

Идрис сдержанно пожал брату руку. Повесил замасленный полушубок на гвоздь у двери. Потом разделся по пояс и начал шумно умываться. По широкой, бронзово блестевшей спине Идриса перекатывались мускулы. Он тщательно мылил руки, жестко тер полотенцем тело. Какая-то строгость, житейская озабоченность легли складками у губ Идриса, темно-карие немного навыкате глаза смотрели строго.

После ужина старший брат повел Ильдара в комнату-боковушку, отгороженную фанерной перегородкой.

— Вот… кабинет мой, — сказал он и улыбнулся. И, сразу спугнув улыбку, подошел вплотную, спросил:

— Погостить приехал или совсем?

— Наверное, совсем.

— Хорошо!.. Здесь плохо себя гостем чувствовать. Стыдно, что ли. Фу, да ты спишь! Измотала дорога?

— Устал, — признался Ильдар.

— Ну, иди. Спи.

— А ты?..

— Я посижу.

Идрис потянулся до хруста в костях, провел ладонью по лицу, будто умываясь, и сел к столу.

2

Ильдар лежал с открытыми глазами. Сои как-то внезапно исчез. Нет, постель была удобна, чисто и свежо пахли простыня и наволочка, мягко поскрипывали при каждом движении пружины кровати. Нет, постель была ни при чем; и дом, в котором он появился только сегодня, был свой дом, уютный и, казалось, давно знакомый. Нет, и дом был ни при чем: мысли прогнали сон. Почему-то неспокойно было от них. Верно ли сделал он, приехав сюда, быть может, отдалив осуществление своей мечты? Что будет делать в деревне парень с десятилеткой? Правда, Идрис с аттестатом зрелости пошел на курсы трактористов, но ведь он совсем другой человек, Идрис.

В щель между перегородкой и потолком течет свет. Идрис не спит. Весь день работает в мастерской, а по ночам еще романы читает. Отдыхал бы. Уже засыпая, Ильдар слышал, как за перегородкой щелкнул выключатель: Идрис ложился спать.

Во второй половине ночи постучали в окно. В полусне Ильдар слышал, как брат прошлепал босыми ногами к окну, затем торопливо оделся и вышел из дома. Под окном натужно зафыркала машина. Потом медленно угасал шум мотора — Идрис уехал куда-то.

Вернулся он утром. Будто оправдываясь, говорил:

— Видишь, как неспокойно живем. И тебе, верно, спать не дал?

— Чего они ночью-то будоражат? — спросил Ильдар.

— Надо. На станции сборные дома стоят для нашего совхоза. Их нужно срочно перевезти сюда, а тут трактор сломался. Ну, дело ясное, механик должен исправить неполадку. Понимаешь?

— Понимаю. Сейчас спать будешь?

Идрис рассмеялся так весело и громко, что Ильдар смутился и стал глядеть в пол.

— А кто же работать будет? — сказал Идрис. — Сейчас вот попью чаю — ив мастерскую.

Днем Ильдар вышел за ворота. Подтаивало, и он надел ботинки и калоши, потом подумал и переоделся в новые коричневые брюки. Постоял, глотая вкусно пахнущий весной воздух. Было начало марта. Яснело небо над головой. Непривычно тихо было кругом. Изредка несмелый ветерок стряхивал с кленов снег.

Ильдар зашагал вдоль заборов. Навстречу две девушки несли воду. Ильдар, давая им дорогу, ступил в сторону — калоши наполнились снегом. За спиной рассыпался полушепот:

— Городской!.. Брат механика нашего…

— Неловкий-то какой!

Ильдар, даже не вытряхнув из калош снег, пошел быстрее.

Позади таял смех.

Ильдар шел и не переставал удивляться тишине, дремавшей в палисадах, в заснеженных улочках, и думалось: жизнь тут такая же сонная, неспешливая. А Идрис чуть свет, не выспавшись, не отдохнув, ушел на работу, — куда торопился?..

Ильдару надоело проваливаться в обмякший снег у заборов, и он вышел на дорогу. Дорога была хорошо укатана; прямая, широкая, уходила вдаль, за село и там терялась в белизне снегов. Коротко и сердито сигналя, обгоняли Ильдара грузовики, обдавали снежными брызгами и запахом бензина. Звенели цепи на скатах.

Пробежал невысокий паренек в распахнутом ватнике, в шапке с поднятыми рыжими ушами. Потом неожиданно обернулся, глазастый, спросил, часто дыша:

— Я, конечно, прошу извинить… Вы не инструктор будете?..

Ильдар ответил, что он не инструктор.

Паренек пошел рядом и все так же часто дыша, то и дело поворачивая к Ильдару озабоченное лицо, сказал:

— Понимаете, инструктора из райкома ждем… уже второй раз откладываем комсомольское собрание.

Машины шли.

— В степь пробивают путь, — сказал паренек, — а между прочим, у меня тоже есть права шофера!..

И по тону, каким это было сказано, Ильдар понял, что парень завидует сейчас уходящим в степь. Слова его о правах шофера показались сомнительными.

— Как это пробивают путь? — спросил Ильдар.

— Через снега… Сами знаете — весь февраль бураны какие были!.. Дороги занесло кругом. А нам сидеть нельзя никак. К строительному сезону заготовляем материал — саман, камень, шлак. А то как же! Ну, я, конечно, прошу извинить! Некогда мне.

И он, дружелюбно подмигнув Ильдару, свернул в переулок. Ильдар остановился, посмотрел ему вслед — жаль, так быстро убежал паренек. Ильдара вдруг охватило какое-то непонятное, неистовое чувство. Захотелось крикнуть:

— Да постой ты!.. Куда!.. Давай познакомимся ближе, побродим вместе, поболтаем!

Но это чувство исчезло, как только он вспомнил, что паренька, должно быть, ждут дела и бродить ему сейчас просто некогда.

Где-то недалеко тарахтел бойко и назойливо трактор. А когда кончились дома и Ильдар оказался за селом, он увидел выползающий на дорогу трактор. В стороне от дороги, откуда двигался трактор, стояло пять или шесть домов без крыш, без стекол в окнах. Возле них стояли люди.

Медленно, испытывая какое-то боязливое чувство, Ильдар подошел к стоявшим, но его не заметили. Люди говорили негромко.

— Видишь, дело-то какое, — озабоченно прихмурив брови, говорил невысокий усатый мужчина в черном полушубке, — скажем, получу я дом. Хорошо. Люди помогут собрать его. А попробуй-ка его оштукатурь — без толку: обмазка тут же начнет сыпаться. Ну, сами знаете, не удержат эти стены и тепло. Где же выгода?

— Тебе невыгодно, скажи-ка! — сердито сузив глаза, перебила мужчину плечистая курносая девушка. — Тебе невыгодно!.. А государству, думаешь, выгодно за тыщу верст возить их, а?.. Скажи, выгодно?..

— Ну, раскудахталась — удержу не будет теперь, — насмешливо сказал усатый. — Сам хотел об этом говорить. Верно, государству убыток…

— Да и нам не рай в этих домах, — вставил кто-то.

— А построил дом, скажем, из самана — и дешево и тепло… Материал под рукой.

— Ну вот, взял бы да и написал в совнархоз! — снова заговорила девушка, подступая к усатому. — А то чего же!..

— Напишу! — серьезно ответил тот. — Возьму и напишу.

…К дому Ильдар шел той же накатанной дорогой. И легко шагалось по ней, разглаженной колесами спешащих машин, растоптанной сапогами и валенками людей, шагающих на работу.

Ильдару подумалось, что совсем недавно кто-то протаптывал здесь первую тропу, и, верно, нелегко было ему шагать по бездорожью, и что тот, первый, имел, должно быть, крепкий характер и веру в свои силы. Ильдар шел быстро. В лицо дул ветер. Навстречу неслись машины. Шли, обгоняли люди.

На крыльце он столкнулся с дедом.

— Гулял? — спросил дед. Клочковатые брови шевельнулись, двинулись к переносью. — К колодцу вон дорожка не расчищена, к сараю не пройдешь.

— Бабай, покажи, мне, где лопата лежит?

— Обедать иди. Расчистишь после.

— Где лопата, бабай?..

Дед покачал головой, снова задвигал бровями, — на этот раз что-то похожее на улыбку легкой тенью скользнуло по лицу деда.

— В клети. Зайдешь — направо, за ларчиком.

Ильдар нашел лопату и направился к колодцу. Он неистово играл лопатой: с размаху откалывал крутобокие большие комья и ухал их в сторону, толкал лопату перед собой, сгребая остающийся на дорожке снег и швырял его от себя. И лицо обрызгивало колючей крупой. Крупа таяла, и по лицу, смешавшись с потом, текли грязноватые струйки, щекотали, застили свет, наползая на глаза.

Он провел дорожку от колодца, расчистил путь к сараю. Потом разогнул спину, поискал глазами вокруг: что еще сделать? Но во дворе был порядок.

Ильдар стоял, опершись на лопату, улыбался, удивлялся тому, что не ощущает усталости.

3

Идрис с вечера собирался в степь за сеном для скота. Готовили к выезду два трактора с санями. Трактористов не хватало, и один из тракторов вел Идрис.

— Возьмешь меня? — спросил Ильдар брата.

Тот обрадованно заулыбался:

— А поедешь?.. А давай, черт возьми! Люди, знаешь, как нужны! Будешь грузить сено.

Выехали рано. Зябкой дрожью дрожали в холодном небе крупные редкие звезды. Недвижный утренний воздух полнился бойким стрекотом тракторов. Далеко вперед летели лучи от фар и ложились на глубокую снежную дорогу. Еще не совсем прошел сон, мороз временами забирался за ворот, и Ильдар безвольно смыкал глаза.

День уже слепил синевой, когда подъехали к скирдам. Люди повыскакивали из кабин. Прыгали на месте, хлопали ладошкой о ладошку — разминались, грелись.

— А вы, братцы, давайте-ка разбирайте вилы! — весело кричал тракторист Никанор, рослый носатый парень, подмаргивая Ильдару. — Мигом согреетесь!

И вправду, когда взялись за вилы, стало жарко. Ильдар даже ватник сбросил.

Управились к полдню. Собравшись в кружок, закурили. Ильдар старательно дымил цигаркой. Он стоял довольный, что поработал так же крепко, как и эти сильные парни, и теперь вот сладкой болью пронизывает мускулы, и немного дрожат ноги, но если будет нужно, он готов снова метать и метать сено.

Грузчик Пяткин, не докурив, бросил цигарку.

— Кончай, ребята, перекур! Собирайся, как бы буран не застал.

Небо все так же яснело над головой, и солнце горело все так же по-зимнему холодно и ярко, а по степи быстро и бесшумно катилась поземка, предвещая метель.

Трактор, который вел Идрис, шел первым. Ильдар видел в окно, как неумолимо быстро заметает дорогу, как впереди зыбится мутновато-белое, неясное и вырастает с каждой минутой, погружая все вокруг в тревожную темь.

Ильдар повернулся к брату:

— Дороги совсем не видно… Куда едем?..

Идрис за шумом мотора и свистом ветра не услышал вопроса.

Теперь они ехали напрямик, наугад. Но скоро Идрис остановил трактор и, не заглушая мотора, высунулся из кабины. Он что-то кричал в темноту, но слова, сорванные с губ ветром, дробились, терялись в многоголосом шуме бурана. В кабину заглянул Никанор.

— Чего ты кричал?

— Решать надо, Никанор, как быть? Едем-то наудачу.

— Двигаться вперед надо. Скоро, должно, звезды проглянут, тогда по звездам дорогу найдем!

Лицо у Никанора было жесткое, уверенное, с таким человеком можно смело идти в любую непогодь — не пропадешь.

Никанор перевел глаза на Ильдара.

— Не замерз?

Ильдар покачал головой.

А было холодно. Не хотелось ни говорить, ни вставать, ни шевелить пальцами, — спрятаться бы поглубже в пахучий мех просторного полушубка, надетого поверх ватника, и дышать теплом, ощущать тепло, радоваться живительному теплу.

И Ильдар, положив на колени вытянутые вперед руки, закрыл глаза и окунулся в странное, приятное забытье.

Гудел надрывно мотор, ветер ошалело носился на воле. Болтанка в кабине казалась Ильдару забавной, и он улыбался.

— Ты спишь? — вдруг услышал он около уха. — Ты спишь?! Да ведь ты спишь!..

Толчок в плечо встряхнул Ильдара. Трактор остановился.

— А ну, вылезай! — строго скомандовал Идрис. Но Ильдару все слышалось, как в полусне. Болтанка, чудилось, все еще продолжается. Идрис вытянул его из кабины. Ветер метался, кружился в неистовом переплясе, вроде бы утихал на миг, а потом, словно взяв разгон и осердясь, свистел еще пронзительней и еще лютее швырял тучи колючего снега.

Из темноты явились Никанор и Пяткин.

— Замерзает? — хрипло прокричал Никанор и, подойдя вплотную к Ильдару, схватил его за плечи и заглянул в лицо ему.

— Ты хлопай ладошками. Ну!..

Ильдар пошевелил руками и вскрикнул: руки ожгло болью.

Тогда Никанор затормошил сильнее, Идрис, взяв пригоршню снега, качал натирать ему щеки…

Потом они снова ехали, пробиваясь сквозь снег и ветер, по звездам определяя путь к совхозу, и снова была болтанка, и снова в ушах непереставаемо гудело, выло, свистело.

И, уже снова уходя в знакомое и странное забытье, Ильдар услышал:

— Огни!.. Ребята, огни, черт возьми!.. Мы дома!

4

Ильдар открыл глаза, разбуженный тихим говором. В окна гляделось утро. Ильдар пошевелил руками, увидел покрасневшие, будто обожженные пальцы и вспомнил поездку.

В комнате сидели мать, Идрис и незнакомый человек в кожаном пальто.

Ильдар закрыл глаза и медленно повернул голову к стене. Было обидно, что он оказался таким слабым… «Кажется, прихватило морозом руки? Неловко! Ну, это пустяки, — внезапна подумал он и повеселел. — Вы еще увидите, что я не слабый»..

Гость собрался уходить. Прощаясь, он все повторял:

— Ну, спасибо, спасибо, Идрис, ребятам! Молодцы парни!..

И в тоне его чувствовалось уважение.

Захлопнулась за гостем дверь. Идрис счастливо засмеялся, сказал матери:

— Вот, мама, дела какие!.. Интересно жить! А ты иди, мама, — медпункт без начальника, наверное, сиротой себя чувствует.

Ильдар лежал все так же, отвернувшись к стене, и думал о том, что счастье быть уважаемым людьми дается трудно и что, видно, не раз еще придется пробиваться сквозь ветра́ и ночи, прежде чем люди скажут тебе свое спасибо.

 

Марк Гроссман

В МИНУТЫ РАЗДУМЬЯ

Цикл стихов

 

РЕКВИЕМ

Позади задымленные реки, Красные печурки в блиндаже. Там, друзья, расстались мы навеки, С вами мне не встретиться уже. На слепом, на ледяном рассвете Пушки вас нащупали на льду. …Годы пролетают по планете, Люди возвращаются к труду. …Вновь трещат железные морозы, Звезды над полянами дрожат. Я хожу, где черные березы, Как солдаты павшие лежат, Где снаряды тусклые мерцают, Где, нахмурясь, в снеговой пыли, Боевых товарищей сменяя, Мертвые проходят патрули. Воспаленных век поднять не в силе, Замерев навек у блиндажа, Там стоят защитники России, В ледяные руки не дыша. Замерли у флагов караулы, В узких ямах стынет аммонал. Там сидит немолодой, сутулый Над измятой картой генерал. Там глядят бойцы из-под ладоней, Не мигая, прямо на меня: «Где теперь Доваторовы кони? Где теперь Ромистрова броня? Но и сгинув, мы узнать хотим: Погребла нас под собою тина, Далеко ли, парень, до Берлина, Может, виден он передовым?..» …Тишина над чащами Валдая, В полумгле хожу я у траншей, В ржавые землянки попадая, Оступаясь в дыры блиндажей. Я пришел товарищей проведать, Знаю я: за мной они следят. Пусть горит знаменами победа Над святою памятью солдат! …Звезды чуть дрожат на небосклоне, Ветерок не шелохнет кусты. На откосах скованной Шелони Молча подменяются посты. Шелонь — Ловать.

 

ТЕБЕ, ОЛЬГА

Все целовал и целовал бы шелк Твоих волос. И в горсти брал вот так же, Как из ручья, засыпанного солнцем, Берут пригоршни света и воды. Но нет тебя. И только шорох Сухой листвы и трав давно увядших, И сонный шум берез перед зарею — Все, что осталось в память о тебе. Проходят годы трудной чередой, И чахнет запах пороха на травах, И швы траншей заравнивает пахарь, И снова тучный всходит урожай. Все лечит время — чародей и врач. Так почему же мне не легче, Ольга? И я не знаю — сердце или ветер Мешают мне дышать и говорить. И я брожу по лесу, спотыкаясь, И трогаю я ветки, на которых Твое дыханье, может быть, хранится, — Не могут годы все испепелить. И подорожник, что шуршит у речки, И незабудки тихое мерцанье Внезапно проступают в полумраке Неясным очертанием лица. Твоя могила — где ее искать? А может статься, девочка, жива ты? Не лги, солдат. Ты все отлично знаешь. Не лги себе в утеху. Ни к чему. Ты безоружной встретила свой час. Труслив и злобен был ефрейтор прусский. В меня б стрелял… Он получил бы пулю, Еще винтовки не успев поднять! Я воевал. И потускневший китель Хранит следы неровные осколков, Но рядом с этой воинской отметкой — Крупицы стружек, пятнышки смолы. Война прошла. Оружие — в запас И наши покареженные пальцы Опять в мозолях и в пыли кирпичной, В машинном масле и ржаной пыльце. Я не хочу. Я, Ольга, не хочу, — Ты слышишь, ты же слышишь, правда? — Я не хочу, чтоб рано или поздно На нас опять нагрянула беда, Чтоб девочка, которой нету, Которая родится только завтра, Не долюбив товарища по школе, Под пулями упала на траву. Еще твоя могила без ограды, Еще цветов на холмике не видно, А за морями ружья заряжают И собирают бомбы под землей. Мы слишком часто видели беду, Мы знаем цену времени и славу. Какой слепец об отдыхе тоскует? В такое время разве отдыхать! Смола мерцает на моей рубахе, Топор отлит из лома боевого, И пахнут бревна заводского зданья Блиндажного смолою и дымком. Я строю, Ольга. Строю. Я хочу Так много сделать, чтобы за морями Со злобою об этом говорили Под крышами штабов и министерств: «Проклятие! Опять Россия строит! Война нужна нам. Воевать опасно. Ну что ж, — терпенье. Подождем. Посмотрим. Проклятие! Они сильнее нас!» Так пусть завод, что я построю, И хлеб, что доведется мне посеять, И корабли, где мачты я поставлю, И руды те, что завтра я найду, — Пусть это все, что Родине на пользу, Пусть это все, что убивает войны, Тебе — родной, любимой, незабытой, — Пусть это будет памятник тебе.

 

ОТВЕТ НА ВОПРОС

— Ты по всей земле скитался, Ты прошел огонь и медь, Ошибался и влюблялся, — В чем поэзия? Ответь. — Нет причины для заминки И нетрудно дать ответ: «В золотой степной былинке, В каждой маленькой пылинке. Впрочем, если ты — поэт».

 

ЖЕЛЕЗНОЕ ДЕРЕВО — КЕДР

Пусть буду землей иль полынью, Волною морскою рябой, Весенней сиреневой синью, — Я жребий приемлю любой. Но если б спросила природа: «Кем хочешь ты быть, человек, Когда ты закончишь свой гордый Земной, кратковременный век?» — Я так бы ответил природе: «Не трогай с любимой земли, На каменной горной породе Мне кедром ты быть повели. Чтоб ветер касался могучих Ветвей на вершине моей, Чтоб видел я степи и кручи, Немолчные дали морей, Заросшие шрамы окопов У злой незабытой межи, Солдатские тайные тропы В пьянящем цветении ржи, Россию в любви и довольстве, Россию, что звал я своей, И версты, и версты, и версты Исхоженных мною полей, И всю тебя в свете лучистом, Родная моя сторона. Мы жили затем, коммунисты, В суровые те времена». Так, если надвинется осень И смерть замелькает вдали, — Природа, на горном утесе Ты кедром мне быть повели.

 

ЧТО ЖИЗНЬ, ЛИШЕННАЯ ГОРЕНЬЯ?..

Что жизнь, лишенная горенья? Она печальна и пуста, Она — осеннее смиренье Почти увядшего листа. Пусть не покой, а поиск вечный Судьба дарует мне в удел, Чтоб в громе бури быстротечной Я тишины не захотел, — Чтобы в жилище не был нищим, В пути — без дружеской руки. Ищи любви, как хлеба ищут, Как землю ищут моряки.

 

ВРЕМЯ

Спешат иль тянутся года, А день и ночь — и сутки мимо. Проходит жизнь неумолимо В заботах боя и труда. Мы часто видели в глаза Всё счастье жизни, всю тревогу, И мы могли б о них сказать, Чтоб захватило дух, ей-богу! А нам всё кажется, что время Не так в строке отражено, И не посеяно то семя, Что нам посеять суждено…

 

МНЕ ЖАЛЬ МГНОВЕНЬЕ

Я жаден стал. Мне жалко каждое мгновенье, Что промелькнуло, не оставив след Законченной строкой стихотворенья, Блокнотными обрывками помет. Мы брали лом в неопытные пальцы, В дыму домов мы в города ползли, — Окопов и землянок постояльцы, Прошедшие с боями полземли. Мы нашей музе говорили тихо: — Ковать строку нам некогда в пути, Вот кончим бой, и вот минует лихо, Лишь до победы, милая, дойти… А время шло и волос подсекало, Морщины пробивало на лице, И трижды гимнастерка выцветала И солью покрывалась на бойце. Всё в юности нетрудно и несложно, В семнадцать лет часов не берегут, Еще вся жизнь перед тобой, — и можно Пожертвовать течением минут. Нет, ни о чем я не жалею, право, Я жил, копя свой опыт и строку. Друзья мои! За нами наша слава Немало повидавших на веку. Всё это так. Но музе говорю я: — Закончен бой. Мы начинаем бой. Давай работать вместе, не горюя, Нам столько надо написать с тобой! Давай друг другу взглянем честно в лица В вечернем трепетании зари. Нас возраст заставляет торопиться, Нас опыт подгоняет: — Говори! Мне жаль мгновенье… Ведь просчетов бремя Нам с каждым днем нести труднее, друг. Чем ближе к смерти — тем быстрее время По циферблату совершает круг. Мы жили круто и сражались круто, И я желал бы только одного: Не потерять для строчки ни минуты В свистящих бурях века моего!

 

Михаил Аношкин

ТРУДНАЯ ПОРА

Рассказ

1

Когда Таня появилась в красном уголке, художник Костя Воробьев, примостившись на крохотной сцене, что-то рисовал на сером квадрате бумаги, кажется, «Боевой листок». У окна в простенке покоилась неоконченная картина. Таня видела ее впервые и принялась придирчиво рассматривать. На белом коне Чапаев мчался в атаку, привстав на стременах и высоко над головой занеся клинок. Бурка и папаха лишь обведены контурами, но лицо выписано изумительно точно. На переднем плане за станковым пулеметом притаилась девушка, вероятно, знаменитая Анка.

Работа понравилась Тане. На кончиках пухлых губ задрожала улыбка, девушка спросила:

— Непонятно, что ты тут намалевал, Костя?

У Воробьева покраснели уши, но от работы не оторвался, промолчал.

— Нет, правда, — не унималась Таня. — У тебя конь того и гляди растопчет пулемет и Анку. Перспективы ты не чувствуешь, вот где беда.

Костя уронил на бумагу кляксу, но опять ничего не сказал.

— Я считаю, у тебя эту картину забракуют.

У Кости лопнуло терпение. Он поднялся медленно, большой, неуклюжий, повернулся к Тане. Широкоскулое лицо побагровело, а глаза покраснели.

— Слушай, ты!.. — с выдохом прошептал он и шагнул к девушке.

— Ох, какой ты злой, Костя! — улыбнулась Таня так обескураживающе, что Костя лишь тяжело вздохнул, коротко, но безнадежно тряхнул рукой и снова прилег у серого квадрата.

Таня скрылась в своей «каморке», как она в шутку звала небогатую цеховую библиотеку, скрытую за дощатой загородкой. Комнатка занимала одну треть красного уголка, с левой стороны от входа.

Несколько минут спустя Таня появилась опять, но уже не в пальто, а в рабочем халате, не в шляпке с замысловатыми завитушками, а в скромной косынке, с книгой в руке. Она спустилась по лестнице в цех, и словно из-под земли перед нею вырос технолог Слава Бергамутров, парень лет двадцати пяти, худощавый, в очках. Он приспособил шаг под Танин и понес свою очкастую голову рядом с неприступной головкой Тани. Молча шагали по широкому пролету и, наконец, Слава сказал:

— Понимаешь, я этот кронштейн изменил совершенно, у плашки сместил отверстия и теперь, по-моему, получилось то, что нужно.

— Слава, но это же неинтересно.

— Да? — наклонил голову Бергамутров, нацеливаясь очками в ее карие насмешливые глаза.

— Ты каждый день начинаешь с изменений в своей машине и никогда не говоришь «здравствуй».

— Что правда, то правда, — покорно согласился Слава, — но моя машина сулит большие экономические выгоды. Подсчитано совершенно точно…

— Опять неинтересно. Я знаю.

— Вот, понимаешь… — смутился Слава. — Когда же я тебе об этом говорил?

— И вчера, и позавчера.

— Извини, пожалуйста. А ты слышала, в нашем заводском театре сегодня премьера?

— Это уже интересно! — улыбнулась Таня. — Не слышала еще.

— Премьера, Таня! — воскликнул Слава. — И у меня два билета!

— Совсем хорошо!

Слава расцвел: наконец-то он угодил этой неприступной девушке.

— Пожалуйста! Один тебе.

— Спасибо, Слава, но мне не нужно.

— Почему? — поперхнулся Бергамутров.

— Отдай лучше Дусе.

— Ладно, — промямлил он, замедлив шаг, а потом и совсем остановился. Таня даже не оглянулась, шла неторопливо и гордо, держа под мышкой книгу.

В конце пролета возле станка заметила она Петю Ласточкина, который хмуро обтирал станину тряпкой: только-только прогудело на обед:

— Отчего ты хмурый, Ласточкин? — ласково спросила Таня, останавливаясь возле токаря. Петя, не торопясь обтер, тряпкой пальцы, и мрачно ответил:

— Вот что, Ромашова, ты ко мне не подъезжай. Выступать все равно не буду.

— Что с тобой, Петя?

— Ничего. Но выступать не буду — хватит. Пусть другие выступают. Меня жена и так уже ругает. Как читательская конференция, так Ласточкин. Без Ласточкина ни на шаг. Я по-настоящему, без придирки, и книги разучился читать.

Таня рассмеялась:

— Не бойся. На этот раз обойдемся без тебя. Ты скажи: где найти Василь Василича?

— Заболел.

— Когда? — помрачнела Таня. — Что с ним?

— Сердце пошаливает, ты же знаешь.

— А он у меня «Тихий Дон» просил.

— Подождешь.

Возвращаясь обратно, Таня возле стенда, где обычно вывешивался «Крокодил», увидела толпу рабочих и стала проталкиваться вперед. Заметила непокорный хохолок на голове художника Воробьева. Костя кнопками прикреплял серый квадрат бумаги. Протиснувшись к Косте, Таня задумчиво посмотрела на карикатуру. Иван Сороковкин, которого она почти не знала, барахтался в груде бракованных деталей. Возле остроносого лица Ивана красовалась черная клякса, похожая на шестеренку без отверстия.

— Неаккуратная работа, — сказала Таня, глядя на жилистый затылок художника. Костя вздрогнул, с остервенением всадил последнюю кнопку и, не оглядываясь, боком стал выбираться из толпы.

Таня отошла в сторонку и почувствовала, что кто-то тянет ее за рукав. Оглянулась. Рядом стоял пожилой усатый рабочий Ванюшов.

— Ромашова, вы будете сегодня менять книги?

— Буду! — дернула плечиком Таня и стала подниматься на второй этаж, к себе в библиотеку.

Ванюшов последовал за нею.

2

Вечером Таня навестила Василия Васильевича. Старый мастер жил скромно, но хлебосольно. К нему часто заглядывали не только ровесники, но и молодежь. Гости чувствовали себя у Василия Васильевича, как дома, потому что у старика была добрая душа. На вид он казался хмурым, но из-под кустистых седоватых бровей смотрели умные молодые глаза. На щеке от губы к уху лиловел шрам. Это знак гражданской войны.

Когда пришла Таня, Василий Васильевич сидел в кресле-качалке возле печки. К удивлению Тани, у мастера были Петя Ласточкин, Костя Воробьев и Слава Бергамутров.

Что Петя Ласточкин заглянул к Василию Васильевичу — тут удивляться было нечему. Все-таки внук к деду мог прийти в любое время.

И Костя пришел не без причины. Давно Таня заметила, что Костя потеет над портретом Василия Васильевича. И держал это в строгом секрете. И сейчас, когда старик заболел, Костя принес портрет. Хотел сделать приятное для старика.

Вон и портрет — в переднем углу, на столике. Что за молодец, этот Костя!

Ну, а Слава как попал сюда? Тане всегда казалось, что у, Василия Васильевича со Славой в цехе были самые натянутые отношения. Мастер часто покрикивал на молодого технолога, а тот огрызался. Но это еще бы ничего! Ведь еще днем Слава хвастался, что у него два билета на премьеру!

Словом, когда Таня вошла в горницу, разговор прекратился. Василий Васильевич обрадовался. Жена его, бабка Авдотья, порывалась снять с девушки пальто. Но Таня заявила, что забежала ненадолго.

— Я вам, дедушка, «Тихий Дон» принесла, — сказала Таня.

— Ай, спасибо, внученька, — расчувствовался старик. — Присядь хоть, посиди с нами.

— Уж если самую малость!..

— Самую, самую! — обрадовался Слава, предлагая Тане свой стул. Таня села. Бергамутров устроился на диване.

А Петя с улыбкой пожаловался:

— Замучила она меня, дед, со своими конференциями.

— Ничего, — возразил Василий Васильевич. — Дело это полезное. А в полезном деле не грех участвовать.

— …Ну, так вот, — продолжал Петя прерванный разговор. — Он такой еще поросенок маленький, а уже ругается: «Папка — жадина-говядина». И где услышал?

— Есть у кого! — усмехнулся Костя и ушел на кухню покурить. Оперся о косяк двери, ведущей на кухню, вполоборота к Тане, зажег папиросу и выпустил дым в кухню. Таня взглянула на портрет, — удачный, ничего не скажешь. Старик глядел с портрета умно и молодо, как будто хотел сказать: «Славные вы, ребята! Мне, старику, радостно на вас смотреть». Тане захотелось подойти к портрету и покритиковать Костю, но побоялась обидеть Василия Васильевича.

— Извините, — сказала Таня, — но мне идти нужно.

— Чайку бы, Танюша! — предложила бабка Авдотья.

— Спасибо!

— И мне, пожалуй, пора, — заявил Слава. — Тороплюсь.

У Тани дрогнули губы и вдруг она сказала:

— Впрочем, я еще посижу.

Слава поднес к очкам руку с часами, улыбнулся виновато:

— Собственно, у меня в резерве еще полчаса.

Костя рассмеялся, и Тане захотелось подергать его за упрямый хохолок. Сделать, конечно, такое не могла и улыбнулась.

— Я говорю, — продолжал Петя, обращаясь к деду, — «Кто тебя, поросенок, учил так разговаривать с отцом?» Мать ему — подзатыльника. Я говорю: «Слушай, Маша, ты замучаешь ребенка». Она, представь, рассердилась. Словом, сплошное недоразумение.

— Ох, — вздохнула Таня, — хоть и хорошо у вас, но меня ждут подруги.

Она встала, застегивая пальто и искоса поглядывая на Славу. Тот вскочил и, глядя в сторону, признался:

— Не могу больше. Время!

Костя, сдерживая смех, попросил Таню:

— Не спеши, Ромашова. Успеешь.

— Успею?

— Конечно!

— Ну, тогда…

Таня снова села. Слава потоптался и уставился на портрет. Костю душил смех. Махнув рукой, он скрылся в кухне и оттуда слышно было, как он, не сдерживаясь, смеялся, словно всхлипывал. Василий Васильевич, наконец, понял Воробьева и тоже улыбнулся в седые усы. Таня рассмеялась, сорвалась с места и выскочила в сени.

Только Петя Ласточкин недоумевал: что произошло? Почему все смеются?

Таня, просмеявшись, вернулась в горницу, торопливо попрощалась и ушла, радостная, приподнятая. Хотелось петь во весь голос.

Когда Бергамутров выбежал на крыльцо, Тани и след простыл.

3

Как обычно, Таня взбежала по лестнице на второй этаж, распахнула дверь в красный уголок и удивилась: Кости не было. И Чапаев на картине летел в атаку, и недописанный лозунг у стены, баночки и тюбики с красками в беспорядке разбросаны на сцене, и две кисти — на табурете. А Кости не было.

Таня быстро переоделась в своей загородке и, почему-то обеспокоенная, спустилась в цех. Слава ожидал ее на том же месте, сразу же приспособился под ее шаг. Она поглядывала по сторонам, стараясь где-нибудь между станками увидеть Костю. «Зачем он мне нужен? — старалась заглушить она свое волнение. — Просто непривычно, что его нет. Вот если бы из комнаты у меня убрали шкаф, тоже было бы непривычно».

— Понимаешь, Таня, новость какая? — спросил Слава, поглядывая на нее сбоку. Она забыла, что он шагает рядом.

— Новость? Какая же? — тут она заметила Петю Ласточкина и направилась к нему.

— Костю Воробьева того…

Она резко остановилась. Слава, не ожидавший этого, прошел было мимо.

— Что? — прошептала она, чувствуя, как бешено заколотилось сердце.

— Под машину вчера попал. Понимаешь, когда возвращался от Василия Васильевича…

Она больше не слушала, повернулась и побежала обратно. Слава за нею. Около лестницы Таня остановилась.

— Куда его увезли? — спросила шепотом сквозь слезы.

— В санчасть.

Она смотрела на Бергамутрова невидящими глазами и вдруг крикнула в отчаянии:

— Уходи!

Испуганный Слава шарахнулся в сторону и чуть не сбил с ног рабочего Ванюшова.

— Чего ты бегаешь, как козел? — рассердился Ванюшов. — Шайбы, кронштейны! Эх ты, проморгал такую девушку! Техник-механик.

— Уйди ты! — отмахнулся Бергамутров. — А то, понимаешь…

— Что тут не понимать? — усмехнулся Ванюшов и зашагал по пролету, придерживая под мышкой книгу. Хотел зайти в библиотеку, да понял, что не вовремя.

А Таня, наскоро накинув пальто, выскочила во двор и заспешила к проходной. Подгоняло одно желание: увидеть Костю. Зачем? Она, пожалуй, не ответила бы на этот вопрос. Просто какая-то непонятная сила толкала ее вперед, цепляясь за сердце, выдавливая слезы.

Миновав проходную, Таня замедлила шаг.

В цех она попала года полтора назад. И впервые увидела Костю. Рассмеялась, когда узнала, что Воробьев — художник. Скорее он смахивал на дворника или носильщика с вокзала: неуклюжий, с длинными руками. Лицо простоватое, с добрыми, доверчивыми глазами. На макушке топорщился русый хохолок. И у нее как-то сразу выработалась линия поведения: насмешливая, скептическая. Костя выполнял разные мелкие заказы, оформлял цеховой «Крокодил», словом, делал невидную, но необходимую работу.

Летом Костя уехал в отпуск. Вернувшись, дольше обычного пропадал в красном уголке. Позднее Таня увидела первую его настоящую картину. То был пейзаж. Далеко, далеко синела цепочка гор, ближе расплеснулось широко озеро. Катились волны с белыми барашками на гребнях. Тоненькая, упругая березка гнулась к земле. На Таню даже повеяло тем горным ветром, который взбудоражил озеро и безжалостно трепал березку. Что-то милое, давно знакомое всколыхнула эта картина в Таниной памяти, и потеплело на сердце. Она взглянула на Костю. Он что-то рисовал на фанере, от усердия высунув кончик языка. Как-то не вязалось обаяние этого пейзажа с неуклюжей фигурой художника, с его простоватым видом. И Таня задиристо принялась хаять картину, отлично понимая, какую боль причиняет Костиному самолюбию.

Еще через некоторое время она неожиданно застала Костю за серьезной работой. Мольберт был установлен возле окна. Костя стоял вполоборота и, прищурившись, смотрел на начатую картину. Полусогнутая правая рука была чуть приподнята, а в ней кисть. Костя словно бы прицеливался, куда ему положить очередной мазок и как лучше положить. Все в нем напряглось. Каждый мускул лица выражал крайнюю степень раздумья. Тане даже показалось, что из Костиных глаз мягко струится свет и делает лицо удивительно красивым, одухотворенным. Даже русый хохолок, казалось, притаился, замер.

Словно другого человека открыла Таня. «Какой он удивительный!» — подумала она и потихоньку вышла из красного уголка, осторожно прикрыла дверь: пусть творит, не надо ему мешать. Ходила по цеху радостная, будто была именинницей. Такое настроение продержалось целый день, а на следующее утро Таня в пух и в прах раскритиковала новую картину. Зачем? Откуда она знает?

…Таня так глубоко задумалась, что не сразу сообразила, что направляется не в санчасть, а к Василию Васильевичу. Ее потянуло к старику, чтобы рассказать ему все, что творилось на душе, попросить совета.

Дверь открыла заплаканная бабка Авдотья. В предчувствии нехорошего у Тани похолодело в груди, беспомощно опустились руки. На кухне она присела на табуретку и спросила:

— Что-нибудь случилось, бабушка?

Бабка Авдотья фартуком вытерла скупые слезы.

— Да как же, милая… Ночью плохо ему стало, застонал. Я скорее за доктором. А доктор приехал, говорит — «паралич».

Таня не помнила, как очутилась на улице. Шла медленно, сжав губы. Слез не было. Ничего не было, кроме пустоты и безразличия.

…В мае сорок третьего года Танина мама получила похоронную: «Капитан Ромашов погиб смертью героя…» Мать и раньше прихварывала, а тут слегла окончательно и «умерла в одночасье», — как с горечью сказала бабка Авдотья. Танина мать была ей какой-то внучатой племянницей. И осталась малолетняя Таня круглой сиротой. Но в ее горемычной судьбе принял участие Василий Васильевич. Девочка росла у них до совершеннолетия. Старики давно вынянчили своих детей, поэтому они очень привязались к Тане, полюбили ее как родную. После десятилетки Таня попыталась несколько раз поступить в институт, но, к сожалению, ничего у нее не получалось. И вот пошла работать библиотекарем на завод, на котором когда-то работал ее отец, мать и Василий Васильевич. Многие говорили, что это незавидная должность, лучше стоять у станка, но Василий Васильевич был иного мнения. Он считал, что библиотекарь — это очень почетная должность, и сумел убедить в этом Таню. В общежитии Тане дали комнату. Бабка Авдотья возражала, чтобы девушка туда перешла, но Василий Васильевич сказал, что пусть она привыкает к самостоятельности. Таня не забывала стариков, была у них всегда желанной гостьей.

И вот весть о том, что у Василия Васильевича паралич, окончательно нарушила ее душевное равновесие. Ни дум, ни боли — ничего, как будто в душе все опустело.

Таня добралась до общежития, машинально сбросила пальто и упала на кровать кверху лицом. Неужели так всю жизнь? Любила отца и мать и вдруг осталась одинокой. Теперь самыми близкими людьми были у нее Василий Васильевич и Костя Воробьев. И сразу такое несчастье… Что же это?

4

На другой день Таня, сославшись на головную боль, рано ушла с работы, легла на кровать и думала обо всем и ни о чем. Глаза были сухие, горящие; губы упрямо сжаты.

К вечеру появился рабочий Ванюшов, расстегнул пальто, на цыпочках пробрался вперед, сел у изголовья. Кепку положил на колени.

— Сколько раз ходил мимо общежития и не знал, что здесь так хорошо, — сказал он, потирая руки. — Однако зима скоро. Подмораживает крепко.

Таня промолчала, подтянув одеяло до подбородка.

— Вы, что ж это, Таня, ни с того ни с чего — и слегли, а? — продолжал Ванюшов. — Нехорошо.

А она подумала: «Чего ему надо? Не хватало еще, чтобы Славка притащился. Видеть его не могу».

— Я вас искал, искал. Спасибо Ласточкину — болеет, говорит, наша Таня.

«Забубнил «искал, искал». Нужен ты мне со своими утешениями», — сердилась она. Ванюшова ее молчание смутило, и он приступил к делу:

— Не буду надоедать, — и достал из грудного кармашка пиджака бумажку. — Подпишите вот. Карандашик у меня есть.

— Что подписать? — повернула голову Таня.

— Обходную, чего же еще?

— Почему обходную? — Таня приподнялась на локтях, раздражение сменилось недоумением. — Почему обходную? — повторила она. — Вы разве уезжаете?

— Уезжаю, Таня.

Она вдруг вспомнила: Ванюшов был самым аккуратным читателем, чаще его в библиотеку никто не заглядывал. Даже невозможно представить свою работу без этого тихого, незаметного человека. Бывало, Таня сердилась на то, что Ванюшов просил обменять книгу во внеурочное время. Он не пропустил ни одной читательской конференции, но и ни разу не выступил. Она научилась угадывать по его лицу, согласен он с выступающим или нет. Если соглашался, то наклонит голову, под усами вспыхнет неяркая одобрительная улыбка. Если нет, то вытянет шею, будто порывается встать, и нервно теребит ус. Маленькое лицо с рыжеватыми бровями тогда делалось сердитым.

Привыкла Таня к Ванюшову, как привыкла ко всему, что ее окружало. Она не думала, а всем существом, всеми закоулками души чувствовала, что так оно и должно быть все время. Д как иначе? Порой угнетало однообразие, хотелось, чтобы все изменилось.

А сейчас представить не могла, как будет работать без Ванюшова. Не нужны ей такие изменения!

— Зачем же вы уезжаете? — жалобно спросила Таня. — Разве у нас плохо?

— У вас хорошо. Напрасно, говорить не буду.

— И живите, Петр Иванович! — воскликнула Таня.

Она поправила халат, решительно сбросила одеяло и спрыгнула на пол. Что-то отчаянное было в ее движениях.

— Не буду я вам подписывать обходную! — капризно сказала она. — Не хочу, чтоб вы уехали.

Ванюшов грустно улыбнулся, поправил усы большим пальцем.

— Вот карандаш, вот бумажка. Книжку принес, вот она. Долгов за мной нету.

Тане вдруг захотелось плакать. Что же это такое? Почему все ломается неожиданно, к чему она привыкла, с чем сжилась?

— Петр Иванович, миленький… — с надеждой просила она.

— Я уже билет заказал… На родину потянуло. Не могу больше.

Таня присела на койку. На родину? Разве у Ванюшова родина не на Урале, не в Челябинске? Почему она не знала этого? Но она про Ванюшова вообще ничего не знает, кроме того, что он есть на белом свете, что он токарь, бобыль и ревнивый любитель книг. Посмотрела на него сейчас пристально и увидела: он же старенький. Лоб прорезали глубокие морщины. Морщины на шее, у висков. Рыжеватые волосы посеребрены сединой. И в усах седина. Каждый день встречала Ванюшова и не обращала внимания на это.

Он заметил ее смятение и сказал:

— Я ведь орловский, Таня. После войны вернулся в родное село, а села нет. Пепел да головешки. И родных никого… Были дочка, сын. Дочка — ровесница тебе. Ни хаты, ни семьи. Война…

Ванюшов печально наклонил голову. Ей бесконечно стало жаль этого человека.

— Как же это, а? — вырвалось у нее.

— Так… Ничего — ни семьи, ни хаты… И свет не мил стал, и слез не было. Побрел, сам не ведая куда. Все равно — хоть под поезд, хоть в речку, хоть головой о стенку. Не помню, как добрался до станции. И поехал. Куда? Не все ли равно? Хоть к черту на кулички. Потом немного отошел. Уже здесь. В работе забылся, в книгах. Однажды к водке потянуло. Напился. Похмелье было тяжелым. Разве в водке можно утопить горе? От водки жизнь еще горше, безвыходней. Бог с ним, с этим зельем. Сейчас на родину потянуло. Не могу. Ни разу не ездил. Боялся. Теперь отошел — поеду. Там и родня есть. Братья. Домой зовут.

Таня, слушая несвязный рассказ Ванюшова, плакала и не стыдилась слез.

— Подпиши обходную-то. Мне пора идти, — попросил Ванюшов.

Таня подписала. Слезинка капнула на бумагу, разошлась серым кругляшком. Ванюшов спрятал бумажку и поднялся.

— Прощай, Танюша. Не поминай лихом.

— До свидания, Петр Иванович, — Таня прижала ладони к щекам и сквозь мутную сетку слез видела, как расплылась за дверью сутулая спина Ванюшова. Дверь хлопнула, и Таня упала на кровать, дав волю слезам. Первый раз после всех этих несчастий, которые свалились на нее негаданно.

Когда успокоилась, почувствовала, что стало легче, будто слезы размыли сухую тяжелую пыль, которая до этого плотно заложила грудь, мешала дышать и жить. Осталась тихая неуемная грусть, которая утверждала перемены и свидетельствовала о зрелости, наступившей в Таниной жизни.

5

На другое утро Таня забежала в заводскую библиотеку, а перед обедом появилась в цехе. Как всегда, под широкими стеклянными сводами цеха бился неумолчный пчелиный гул станков. Знакомые рабочие, увидев Таню, с улыбкой кивали головой. Словом, жизнь в цехе текла своим обычным чередом, будто ничего на свете не произошло. Это немного покоробило Таню. Втайне она надеялась на особое внимание к себе. Но идя по цеху, Таня вдруг физически ощутила, как необъятна и стремительна жизнь. Что Танино горе по сравнению с этим захватывающим и увлекающим потоком?

Таня медленно поднялась на второй этаж, открыла дверь красного уголка. Она в глубокой задумчивости даже не обратила внимания на то обстоятельство, что дверь оказалась не закрытой на замок. Кто тут мог быть в это предобеденное время, кроме ее и Кости? Но она не обратила внимания на это, вошла и, подняв голову, увидела… Костю. Он стоял спиной к двери, рассматривая свою неоконченную картину «Чапаев в атаке». На шее поверх пиджака белел марлевый шнурок и лишь тогда, когда Воробьев повернулся на стук, она поняла, что это на марлевой повязке покоится у него забинтованная левая рука. В первую минуту Таня испугалась — синяк под глазом, широкая царапина на щеке делали лицо Кости каким-то чужим, свирепым. Но Воробьев улыбнулся, и она догадалась, что он ждал и обрадовался ей. Вдруг приятная слабость разлилась по телу, задрожали колени, и Таня, беспомощно улыбаясь, оперлась о дверной косяк.

Если бы Костя, с больной рукой, с покарябанным лицом, но с прежним задорным хохолком на макушке — такой милый и желанный, не тронулся с места, продолжал бы стоять и улыбаться, она, наверно, расплакалась бы и, обессиленная, опустилась на пол. Но он шагнул ей навстречу. Она рывком оттолкнулась от косяка, побежала к себе в комнатку, плюхнулась на стул и глупо улыбалась, прислушиваясь к бешеным скачкам сердца. Потом взяла себя в руки, успокоилась и, скинув пальто и шляпку, вышла из своего убежища. Костя снова изучал неоконченную картинку и не обернулся на ее шаги. Она приблизилась к нему, и по тому, как покраснели его уши и дрогнули плечи, Таня поняла, что он слышит и чувствует ее и ждет обычных насмешек.

Но Таня, встав рядом, волнуясь, произнесла:

— Здравствуй, Костенька!

Он растерялся от такого ласкового обращения, покосился на нее. И увидел на лице ее доверчивую улыбку, а в карих глазах — тихое, спокойное сияние любви. Увидел и поверил, наконец, в свое счастье.

— Таня! — позвал он ее.

Они глядели друг другу в глаза и улыбались, не в силах произнести что-либо или сдвинуться с места. Первой очнулась Таня, опустила глаза и сказала с укором:

— Как же ты так, неосторожно?

Но он не ответил, а произнес то, что думал в этот момент:

— Ты какая-то другая стала, Таня.

— Да? — вскинула она брови и поглядела на него исподлобья, все с той же застенчивой улыбкой.

Они могли, кажется, простоять вот так целый день, больше объясняясь взглядами, чем словами. Но им помешали. В красный уголок ввалился Слава Бергамутров, чем-то расстроенный. Опустился на свободный от тюбиков и кистей табурет, опустил руки на колени и сказал грустно:

— Вот так, понимаете ли…

— Что случилось, Слава? — спросила Таня, в душе пожалев, что это вторжение некстати оборвало счастливые минуты.

— Как что? Как что? — вдруг взбеленился Слава. Они видели его таким впервые, но сами были так далеки от этой прозы, что отчаянье Славы не очень тронуло их. Таня вдруг припомнила ухаживания Бергамутрова и застыдилась, будто совершила что-то предосудительное.

— Ты говори членораздельно, — сердито сказал Костя, хмуря брови. — Толком говори!

Он оглядел их пристально, осуждающе покачал головой:

— Разве не знаете? Ведь умер Василий Васильевич…

До Тани не сразу дошло то, что сообщил Слава. А когда дошло, похолодело в груди, помутилось в глазах. Она схватилась за горло, глаза ее расширились в ужасе.

— Не может быть, — лепетала она… — нет, нет…

Позднее, когда миновал первый приступ отчаяния и Таня могла связно думать, она почему-то вспомнила Славу Бергамутрова в тот момент, когда он, сообщив им горькую весть, сидел на табуретке и плакал, низко опустив плечи. Что же она не поняла в этом парне? Почему он так близко к сердцу принял смерть старого мастера? Ведь насколько она помнит, старик часто бранил Бергамутрова, покрикивал на него. Слава оскорблялся, не оставался в долгу. И все-таки, несмотря на эту видимую каждому неприязнь, Василия Васильевича и Славу объединяло что-то более сильное и крепкое. Что? Она не знала, не видела, целиком занятая сама собой. Она была эгоисткой…

«Да, да, — разоблачала сама себя Таня. — Эгоисткой, настоящей эгоисткой… так тебе и надо! Казнись теперь!»

6

С кладбища возвращались втроем. Костя подхватил Таню с левой стороны, а Слава — с правой. Таня много плакала, глаза ее опухли, покраснели. Шла тихая, печальная, молчаливая. Костя смотрел себе под ноги. Одет он был на этот раз в новое драповое пальто, с каракулевым воротником, в шапку. Слава, несмотря на крепкий, пронизывающий ветер, был в клетчатом модном пальто и в кепке.

Костя, будто для самого себя, произнес глухо:

— Портрет ему понравился тогда. Поглядел и сказал: «Спасибо, сынок. С этого портрета буду я смотреть на вас много лет, на новую жизнь. А мне бы хотелось знать, что же будет через много лет». Да… Был Василий Васильевич и нет Василия Васильевича.

Костя оказался сильнее Бергамутрова, ни слезинки не выронил за эти дни, хотя Таня знала, как ему тяжело. У Кости со стариком была давнишняя дружба. Слава плакал и стыдился своих слез.

Но Костины слова вернули его к действительности, он заговорил:

— Разве без Василия Васильевича мог бы я что-нибудь, сделать со своей машиной? А? Да, если бы не Василий Васильевич… Не понимаете!

— Говори, Слава, — поддержала Таня.

— А что говорить? Что говорить? Ругал он меня? Ругал! Я сердился? Сердился. Почему сердился? По глупости. Вот эту глупость и выбивал из меня Василий Васильевич. Вам что? Погорюете и ладно. А я что буду делать без Василия Васильевича?

— Помогут… — отозвался Костя.

— Помогут… Конечно, помогут. Только не так, как Василий Васильевич. Сколько вечеров просидели мы за чертежами? Сколько я от него тумаков, как от отца родного, получал? Не знаете? Ничего вы не знаете, эгоисты вы!

И Слава замолк прочно.

Таня ночевала у бабки Авдотьи. Старушка проплакала всю ночь, но Таня не утешала — не помогло бы.

И тоже не спала. Думала.

Как она жила? Ей было радостно лишь тогда, когда эта радость касалась ее лично. Она грустила потому, что эта грусть была ее собственной. Смеялась над Костей потому, что так хотелось. Она думала, что весь мир создан для нее. А что ей другие? Она позабыла, что отец отдал свою жизнь не только ради счастья своей дочери, но и счастья всех людей. Мать, умирая, завещала людям побеспокоиться о дочери вовсе не для того, чтобы дочь потом, оперившись, забыла, что значат для нее эти люди.

Да, она считала, что все, кто ее окружал, должны делать ей одолжение… Она смеялась над Костей… Считала Ванюшова неприметным человеком и не знала, что у тихого и скромного токаря такая трагическая судьба. Она презирала Славу Бергамутрова, считала, что и Василий Васильевич терпеть не мог его, но и тут ошиблась. И как не ошибиться, если она никого не хотела видеть, кроме себя. Ее занимало лишь свое собственное настроение, свои собственные горечи и радости, свои собственные прихоти. Все для себя. А разве так можно жить?

Говорят, что очень часто человек меняется вдруг. Причины могут быть великие и малые, но одинаково сильные и неотразимые. И если говорить о Тане, то, пожалуй, более яркого подтверждения этой мудрости едва ли можно найти. Таня после событий последней недели, особенно после этой бессонной ночи, огляделась вокруг внимательно и поняла, что жизнь ее круто переломилась. Она впервые во все глаза посмотрела на людей, окружающих ее, и с огорчением подумала, что не знает их.

Но теперь это неважно. Она будет их знать, ибо хочет этого, они будут ее друзьями, ибо она верит в них.

 

Леонид Куликов

ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЛЕЖУ В ПОСТЕЛИ Я…

Стихотворение

Десять лет лежу в постели я, Дни и ночи — десять лет. Юбилей не для веселия, Юбилей не для газет. Без конца тюрьма кроватная — Не уйдешь, не уползешь. Эх ты, хворость непонятная, Погубила ни за грош. И теперь уж не развяжется Этот мертвый узелок. А бывает — крышкой кажется Мне беленый потолок. Не расскажешь боль сердечную, Волны муки и тоски, Эти думы бесконечные, Поседевшие виски. Да и незачем рассказывать, Перетягивать струну. В жизни много было разного — О хорошем вспомяну. Да, судьба моя унылая Тем удачлива была, Что со мною мама милая. Что душа ее светла. Да еще одно хорошее, Озарившее мой век: Я не раб, не жертва божия — Я советский человек. И печалит мысль одна меня, Что сгораю без огня И что нет на Красном знамени Ни кровинки от меня.

 

Валентина Левченко

Я ТВОЙ ХАРАКТЕР УЗНАЮ…

Стихотворение

Еще поля под снегом дремлют, С утра мороз — совсем январь. И все ж весна спешит на землю, Опережая календарь. Уходят в прошлое метели, И днем с двенадцати часов Нигде не скрыться                             от капели, От воробьиных голосов. И ветерок далеких странствий Играет            за воротником. …Но я          с весны                     непостоянством На личном опыте знаком. С утра — январь седобородый, А днем — опять звенеть ручью. В причудах матушки-природы Я твой характер узнаю.

 

Михаил Смердов

ДЕД УШКО И НАСТЯ-ДУШКА

Сказ

Эх, ребятки! А что я вам расскажу. Слушайте-ка.

Было это в старо-престарую бытность, когда ваши деды еще, знать-то, голопузыми ребятешками по улицам собак гоняли, а то, гляди, может, и в зыбках качались. Вот в эту самую бытность и жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой напрочь отхватил. Митрия Афанасьича тогда за его небольшие лета еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, да только лучше Митриевой работы все одно ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.

И вот как-то, в Петровки, что ли, подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), утянулся в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то, не знаю, с чего его угораздило (может, поразмяться захотел после заутрени), заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак сделаться! Подъехал он самый раз к тому месту, где Митрий пьяный спал. Слез с ходка, поглядел на овсы — высокие да густые! — скинул свой поповский малахай, поплевал на ладони да как взмахнет с пригорка литовкой (а силенка была ладная) — у Митрия ухо напрочь и отхватил. Диво, что самого не зацепило, а то бы конец парню.

Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.

Оно бы так-то невелика притча, а только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю свою жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, а она одно, знай, смехом укатывается.

— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо обратно приделает. А то чисто на комолого бычка смахиваешь.

Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так во всех статьях был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже и вообще… По началу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же? Вся ровня семьями пообзаводилась, ребятешки пошли, а он будто проклятый: нет никакого талана и только!

Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, небось, с бочку выпоил, а без толку. Под конец осердился, плюнул на все и с той поры зарок дал: с бабами никаких речей больше не вести. Потом слышно было, кои девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал. Да и молодость скоро улетела. Она ведь что твой ветерок: дохнула — и нет.

Вот этак-то он на всю жизнь в бобылях и остался. К бабам по зароку, и правда, на версту не подходил. Даже заказов от них не принимал. Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку какую, либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицу по соседству арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Одним словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному-то надо?

И вот уж к седьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку, это годы немалые. Старики не завсе до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже смешком говаривали, что он де дратву перед тем, как ее в дело пустить, вместо смоляной шкурки через бороду прогоняет. Одно слово, был дед еще хоть куда: высокий да статный. Шея — так впору хомут одеть и то, гляди, тесная будет. Сидит бывало в избе у окошечка, постукивает молоточком и песенки в бороду напевает. Ему до смертушки и дела мало.

Да вдруг дед Ушко у мира на глазах, прямо сказать, вовсе будто ни с чего таять начал, ровно порча нашла. Что за напасть?! Смотрит народ, дивуется. Давно ли дед всем дедам был дедом, а тут на-ко! Как кто из него соки вытянул: сухонький стал, ссугорбленный, борода белесым бисером подернулась, да и та вовсе отощала.

Ну, знать, конец жизни подходит. Глядят соседи однажды, а Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком обстругивает. Тут уж сразу смерекали: не иначе гроб себе мастерит.

— Ну, чего же? Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка все-таки безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то кумекали: не попадет ли случай в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки должны быть где-то позапрятаны…

Ну, ладно. Отстроил он себе, усыпальник. С неделю, поди-ко, над ним толкошился: все примеривал да высчитывал, чтобы впору вышло, потому как, по поверью, сказывают — неладно, коли гроб после смерти короче либо длинней покойника окажется.

И вот кончил дедка работу — поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок. Гроб-то до поры до времени на воле храниться должен, а то в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил он домовину свою в кухню, поставил у стены на лавку широким концом в передний угол, под образа, значит. Полюбовался, а потом сел на свою сапожную табуреточку — седушкой прозывается, — склонил голову к окошку, у которого повсегда робил, да как заголосит. И пойди-ко ты, прямо сказать, слезно уливается!

А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День-то был не то воскресный, не то какой праздничный. Услыхал народишка — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятешки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а только вовсе-то близко подойти боятся. Ну как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну, как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, этакого видеть не доводилось, а так слышал. Оно, конечно, сказка это, да только по старым временам даже самая что ни на есть несуразная выдумка за быль принималась. Народишка-то темный был — вот и боялся. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно маленько приоткрыто, но все одно голос слышно, а чего там дед в слезах болбочет, не разобрать.

Сколь бы так протолкались, кто знает? Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он не из бедовых. В другое время, небось, в собственном доме ночевать бы не остался. Но тут, видишь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то этого, Петьша-Желток. Петьшей поп в церкве окрестил, как он на Петров день рожден был, а прибавку — Желток — ребятешки за жадность дали. Он спорным делом как-то на пасху десяток крутых яичных желтков съесть посулился. Чужих — не своих, конечно. А уговор-от, видишь, какой был: чтобы значит, весь десяток убрать за один присест без хлеба, без соли — и водой не прихлебывать. Ай-да-ка спробуй, коли такой ловкий! Ни в жизнь не съешь! Вот и Петьша девять штук уплел, а десятый только в рот сунул и чуть не задохнулся. Ну, что ты! Все в горле связало! Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.

А родом-то он был из богатеньких. Его отец кабачным делом занимался. Капиталец, сказывают, на мирских слезах да поте нажил немалый. Нам, правда, считать не доводилось, а по всему знатко: жили — не тужили, суму набивали — на бога не роптали.

Петьша-то у них в семье единственным парнем был. Отец души в нем не чаял. Одевал по всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком при малиновом околыше, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, галстук бабочкой, жилет красного бархату, синие плисовые шаровары в лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — так большим магазином и повеет: в городах по тем временам приказчики этак больше одевались.

Так вот этот Петьша-Желток и вздумал перед народом, а больше того перед девками удалью хвастнуть: «Вот-де я какой, молодец! Смотрите: ничего мне нипочем!»

Подошел он к дедову окошку, приосанился, ногу в лаковом сапожке на завалинку поставил да и спрашивает:

— О чем это ты, дед Ушко, так сильно пригорюнился, что даже на деревне слыхать?

Старик не ждал этак близко людского слова. С оторопи, видно, вздрогнул. Потом поднял голову, утер глаза да усы с бородой рукавом рубахи, продышался малость, улыбнулся кисленько, будто виноват в чем, и говорит:

— Эх, птенчик! Не понять тебе моей кручинушки: молод еще.

— А ты, дедка, не таись — скажи. Я хоть и молодой, да ранний. Авось, пойму. А то еще в чем помочь сумею. Глядишь, тебе полегчанье выйдет.

Говорит этак-то, а сам на девчонок зырк да зырк. Слышите, дескать, какой я балясник. И для старого человека у меня слово найдется. А дед Ушко посмотрел на него в прищурку из-под густых, лохматых бровей, покачал головой, будто хотел сказать: «Славно лепечешь, славно. Хорошее слово на человечье ухо пуховой подушечкой ложится, плохое — свинцовой плиткой прилипает». Потом потрогал усы, ухмыльнулся про себя и ответствует:

— Ну что же, сынок, что молод ты — вижу, что ранний — слышу, а вот умен ли — пока неведомо. Ну, да поглядим. Слушай про мою печаль, коли охота приспела. Потайки у меня нет. Я весь свой век у людей на виду прожил. А вот пришло время в могилу ложиться — и попрощаться не с кем, богатство передать некому.

Петьша, как услыхал про богатство, так ровно кто его кипятком окатил. Тут он, знать, даже про девок забыл. И, не подумавши, говорит:

— Дед Ушко, стоит ли из-за такого пустого дела слезы лить да убиваться?! Проститься? Помрешь — все тебя проводим. А богатство откажи кому-нибудь.

— Эх, сынок, отказать-то не штука. Да вот надежного человека не вижу.

— Как?! Во всей деревне? — Желток аж задохнулся. — А… а взять моего отца… или меня… Хозяева… Копейка зря не пропадет…

— Об этом я очень даже хорошо наслышан. Да только у меня богатство не простое. Оно вот в эту седушку вмуровано и не всякому в руки дается. Понял, парень? А коли не понял, так пойди к старикам — они тебе растолкуют. Умишком-то, гляжу, ты еще младенец.

Сказал так-то, поклонился из окна народу да перед самым Петьшиным носом створочку и прихлопнул.

Кабатчикову сынку не люба этака дедкина речь показалась. Эк, в какой конфуз вошел! Еще и перед девчонками! Теперь хоть на улицу не ходи. Ну, что ты — шутишь! Надвинул он на глаза лаковый козырек, повернулся на каблучках крутехонько и без огляду в деревню покатил. Только подковки о камни застучали. А мужики в толпе похохатывают:

— Что? Не по губам пришлось дедкино слово?

— Вернись, Желток! Уму-разуму подучим…

Ну, посмеялись немного, покалякали о дедкиной доле, о своем житье-бытье да и разошлись помаленьку. Кто в кабак, а кто просто так. У всякого свое.

Оно бы, может, все тем и кончилось, да на этот случай девчоночка одна пришлая тут оказалась, нищенка. С виду ей было годков тринадцать, не больше. Неказистенькая так, из себя чернявенька, остроносенька, на цыганку сшибала. Послушала она, послушала, что в толпе говорят, все же хоть и смышленая, а Ушкиных слов о непростом богатстве никак в толк не возьмет. И то еще в голову пало: почему это оно такое, что не всякому в руки дается? Вот и заподумывала она у умных людей выспросить. Ее, видно, не столь к богатству тянуло, сколь секрет узнать хотелось. Пошла она по деревне. А известно, ребятишки увидели ее — бегут сзади, дразнятся:

— Нищенка! Нищенка!

Только ей это будто нипочем. Идет серединкой улицы, пустой сумочкой помахивает. Ну, кои смышленей маленько, видят такое дело — поотстали. Все-таки двое-трое за девчоночкой увязались. Один даже собаку науськивать вздумал. Тут-то уж хоть кого проймет. Остановилась она, посмотрела на озорников этак с укором и молвит:

— Эх вы, неразумники! Не нищенка я — странница. Счастливой доли ищу. А вы собакой травите… Бесстыдники!..

Тем вроде бы конфузно стало. Поглядывают исподлобья то на нее, то друг на дружку. А она сказала так-то и зашлепала по пыли босыми ножонками дальше. Идет да домишки примечает, куда бы зайти сподручней. Если дом новый, в резных карнизах, с крашеными ставнями да с кисейными занавесочками на окнах — такой за версту обходи. Здесь не разговорятся, а какую похуже, завалящую корку сунут и поскорей норовят за ворота выпроводить: как бы чего не украла. Средний домишко — тут куском не поскупятся, но и речей ласковых не больно много услышишь. Поспрашивают, конечно, для вида: чья да откуда? На том и завязочку сделают. Коли домишко плохонький, без ставней, с покосившимися воротами, а то и вовсе без них, с битыми стеклами на окнах — в такой заходить совестно. Тут уж загодя знай: свои ребятешки на холодной печи голодом сидят. И поделились бы, чем бог послал, да редко такое бывает. А о разговорах и думать нечего: нужда в работу гонит — не до слов. Для такого дела самое подходящее: какая-нибудь захудаленькая избушка или землянка на краю села, где старенький дед, а лучше дряхленькая старушоночка проживает. Тут тебе и стол, и слово — все готово.

Вот такой домишко наша прохожаночка и высматривала. Натакалась-таки. Как раз на самом выходе из села, за церквушкой, в такой избенке бабка Васелина последние свои годки коротала. Она, эта бабка, с измалетства хроменькой была. Все ходила — на палочку опиралась да плечиком вверх вниз поскакивала.

В молодости, сказывают, шибко об этом тужила. А как не тужить, коль парни браковали? Какая-де работница с этакой-то ногой? Так она замуж и не вышла. Потом у ней родители перемерли. Одна одинешенька осталась. Тоскливо ей да и кормиться как-то надо. И решила тогда она руки на себя наложить. Совсем уж и петлю изладила, и на табуреточку влезла. Да тут на случай доктор один подвернулся, старичок, из ссыльных. Он был будто бы политический. Зашел зачем-то к ней в избу, увидел такое дело и давай ее совестить:

— Ты что? Одурела, девка?! Или у тебя десять жизней про запас положено? Ну-ка сейчас же слазь с табуретки! Не-то-сниму вот ремень да отвожжаю тебя по спине-то…

Так только в живых и осталась. А доктор, тот у ней на квартире поселился. Славный, вспоминают люди, человек был. Все про хорошую жизнь рассказывал, за которую артельно стараться надо.

Сколько уж он прожил тут, того, сказать, не знаю. А только, как его срок вышел и он уехал от нас, бабка себя докторихой объявила и почала людей врачевать: кому питья даст, кому мази, — помогало. Так на знахарстве и дожила до старости годов. Богатства, понятно, не накопила, а на прокорм хватало. Случалось еще, когда и людям помогала, кои хуже ее бедствовали. Избенка-то у ней с годами вовсе в ветхость пришла: вперед маленько подалась и от крыши на обе стороны чуток развалку оказала. А как подпорки поставили с боков, так и вышло, коли издали поглядеть, стоит нараскорячку, ровно баба на костылях. Тем и приметна была, заместо вывески.

Вот в эту избушку прохожалая девчоночка и постучалась. Бабка Васелина об ту пору у печки гоношилась, лекарства там разные сотворяла. Ну, приняла она нищенку, за стол усадила, еду поставила, какая случилась, и, как водится, начала полегоньку спрос вести: чья, дескать, из каких краев будешь, каким путем-дорогою дальше шагать думаешь? Девчоночка ест и не спеша обсказывает. А как насытилась, вылезла из-за стола, на образа перекрестилась, хозяйке поклонилась — все, как в таких случаях по христьянскому обычаю полагалось. Бабка видит, девчурка не из жадных, давай ее еще потчевать: того поесть предлагает, другого. А та нет:

— Спасибо, бабушка. Душа — мера. Больше не принимает.

И будто бы чего-то мнется, ровно попросить хочет. Бабка видит это, спрашивает:

— Ты что, доченька, ночевать? Оставайся — я не гоню.

— Да нет, бабуся. Я не про то… Из-за чего больше к тебе и зашла…

— Ну-ко?

— Не скажешь ли мне, что это за богатство такое есть, которое не каждому в руки дается?

Бабке экое воспрошанье дивным показалось. Усадила она на лавку нищенку, сама села и давай допытывать:

— Какое такое богатство? От кого прослышала? Зачем оно тебе?

Ну, девчушка все, как знала, так и выложила. Посерьезнела бабка, помолчала, потом говорит:

— Хитрого тут, девонька, ничего нет. Просто безродный он, этот наш дедко. Вовсе один, как перст. А в чеботарном деле мастер наипервейший по всей округе. Вот и жалко ему это мастерство в могилу с собой уносить. Людям бы сгодилось. Раньше-то, видно, о том не думал. У него за всю жизнь ни одного выученика не было. Чужих не брал, потому каждый мастер свое уменье в тайности от других держит. А дедке-то своих ребятешек господь не дал. Вот и вышло в пору заплакать.

А девчоночка не унимается:

— Раз так, бабушка, то зачем он говорил, что его богатство в седушке сокрыто?

— А это, миленькая, по двум сторонам. Одно дело — чеботарь без седушки гвоздя не вобьет. Она у него тоже навроде инструмента. Но тут, доченька, есть еще и посказулька. Рассказывают, будто по ночам из седушки этой девица-красавица выходит.. Зовут ее Настя-душка. По ней и табуреточке прозвание.

— Ой!

— Что ты?

— А меня ведь тоже Настенкой звать.

— Ну, значит, тезка твоя. Так вот… Сказывают-то про нее много и все по-разному, а только сходятся на одном: если кой мастер постарательней и на выдумку горазд, скажем, как дед Ушко, такому она помогает: то фасончик укажет, то еще чего-нибудь; а который так себе, лишь бы с рук сбыть — с ног само свалится, у того дратву рвет, гвозди гнет, одно слово — портит. Ну, дедко-то, я думаю, больше на свою голову да на руки надеялся, чем на эту девицу. Он всю жизнь на седушке просидел. Ею и кормился. Вот, верно, и вся загадка.

Выслушала это прохожаночка, помолчала-подумала да вдруг спрашивает:

— Бабонька, а если я попрошусь, возьмет меня дед Ушко к себе в ученье? Может, я кое-чего до дедушкиной смерти перенять успею. Вот оно, богатство-то, вовсе бы и не пропало.

Бабка тут только руками всплеснула:

— Что ты, девонька?! В своем ли уме? И не думай. Виданное ли это дело, чтобы девка чеботарством занималась!

— А в посказульке? Сама же сейчас говорила про Настю-душку.

— Так-то в посказульке. Она, может, одна на весь мир и есть такая. Не-ет, даже из головы выкинь. Добро бы парнишкой была. А девчонку дед Ушко ни за какие речи не примет.

— Ну, отчего же? Или у меня руки не такие? Я еще, может, лучше другого парнишки справлюсь.

— Кто знает? Случается такое… Бывает… Как это говорится: что крепко в голову положено да душой согрето, то из рук не выпадет. Оно попытать, конечно, можно. За спрос не ударит в нос. А только нет, не возьмет дед Ушко. Он у нас старикашка особенный: бабы да девки с молодых лет не в чести у него. Тут уж коли и правда тебе шибко похотелось дедкино богатство перенять да для людей сохранить, так надо с хитринкой подойти…

И вот теперь уж не знаю, как сказать: то ли через день, то ли через два, а то, гляди, через неделю вышел дед Ушко по утру как-то на улицу ставеньки открыть (он как жил на отшибе, то закрывался), глядит, а вовсе неподалеку от него на старом пеньке парнишечка сидит, с виду нищий, и на самодельной свистулечке играет. Да так ловко, будто с птичками переговор ведет. Старик послушал-послушал: «Дай, думает, подойду поближе, поспрашиваю, чей этакий веселый выискался».

А на нем, на мальчонке-то, штаны больши-и-ие да все-то в заплатах. Рубаха тоже заплатная, от локтя до плеча разорвана и лоскутки висят. А сам-от чистенький, чернявый, глазенки карие, веселенькие такие, и лесенкой ножницами подстрижен. Ну, подошел к нему дед Ушко, а мальчонка его будто и не видит вовсе. Знай, наигрывает да так складненько! Дедка спрашивает:

— Ты что же это тут делаешь?

Парнишечка отложил свистульку, поправил на плече лямку от котомочки, смотрит деду прямо в глаза и веселехонько так, в улыбочку ответствует:

— На свистульке играю — тоску разгоняю, чтобы в пустом брюхе не жужжали мухи.

От этаких слов у деда и глаза на лоб полезли.

— Ох ты, какой говорун! Да ты чей же этакий будешь?

— Я-то? Ничей. Сам себе родня. Меня Настеном звать.

— Как?! Настеном?! Это что же у тебя за имечко такое чудное?

— А не знаю. Тятька с мамкой, как живые были, так сказывали, будто когда меня крестили, батюшка загодя пьяный напился и в книжке чего-то перемешал. А по соседству с нами девчонку, так ту опять же Иваниной звали. Она в один день со мной крестилась.

Говорит так-то, а сам вот-вот захохочет. Только виду старается не показывать. Зато дедка как послушал, так за живот и ухватился. Потом положил парнишке руку на плечо и говорит:

— Ну, Настён-Иванина, и развеселил ты меня. Айда, что ль, пополдничаешь заодно со мной. Так-то, авось, лучше, мухи у тебя в утробе жужжать перестанут.

Ну, пошли, значит. Как во двор-от входить стали, Митрий Афанасьич упреждает:

— Ты только гляди сейчас, как зайдем в избу, не пугайся: у меня там пустой гроб стоит. Не забоишься?

— А чего мне бояться? Доски, они доски и есть. Из них хоть чего сколотить можно.

— Вот и ладно…

Идут так-то, а дед и в ум не возьмет, что девчонку в свой дом вводит. Зашли они в избу, села Настёна на лавку, бодрится, а сама нет-нет да и глянет в передний угол. Ну, как же? Сколь ни бодрись, а все-таки гроб видеть рядом с собой не больно сладко. Пока дед Ушко туда-сюда ходил, толкошился у печки, Настёнка немного пообвыкла.

Сели есть, она и давай уплетать за обе щеки. Дедка только успевает подкладывать. Пришлось Митрию Афанасьичу остановку сделать:

— Ну, Настён, подрастешь — работник из тебя выйдет ладный: круто ешь. А только сейчас пока будет. Не жалко добра, но, гляди, в гроб-от не мне, а тебе лечь придется. С пережору этакое бывает.

Чего же? Вылезла Настёна из-за стола, весь обряд, как требовал порядок, исполнила и давай глаза тереть да позевывать. Дед Ушко видит такой поворот, бросил на печь одежонку, какая пришлась:

— Полезай, спи, желанный. Не то, гляжу, скоро с лавки свалишься.

Забралась Настёна на печь, растянулась и тут сразу будто заснула. Только сама, ведомо, и не подумала: не за тем пришла.

Вот убрался дедка по хозяйству, сел на свою седушку перед окном у верстачка и давай полегоньку молоточком постукивать; где подметочку, где скосочку прибьет. А Настёнка с печи все примечает да носом такую музыку выводит, что ни на какой свирельке не сыграешь. Только дедке и невдомек, что все это нарочно подстроено. Стучит себе да стучит.

Сколько уж там времени прошло, не знаю. Солнышко, знать-то, за полдень покатило. Слезла Настёна с печи, ровно со сна глаза протирает, кряхтит да потягивается:

— Ох, и поспалось! — говорит. — И еще бы можно, да не годится. Этак все царство небесное проспишь… Дедка, а ты разве чеботарь?! — как вроде сейчас только увидала.

— Шестьдесят годов уж с хвостиком.

— Вот да! А я тоже у одного чеботаря в выучениках жил.

Дед так и повернулся на седушке:

— В выучениках, говоришь? Ишь ты! А чего же? Не поглянулось или потурили?

— Не, сам убег. Чего хорошего?

Митрию Афанасьичу это вроде бы в обиду стало. Отвернулся к окошку и опять молоточком запостукивал. Настёна подошла к нему, стала сбоку и смотрит. Вот дедка молчал, молчал — не стерпел:

— Эх, парень! Содрать бы с тебя штаны да выпороть: от доброго дела ушел! Я вот говорю тебе: шестьдесят годов с лишком этим ремеслом промышляю и не однова не покаялся.

— Так я не от дела — от хозяина убег. Лютой больно был. Как напьется пьяный — кулаки в ход. А что, у меня шкура-то, поди-ка, не казенная. Сколь можно терпеть? А дело это мне вовсе любо было…

Дедка как услыхал этакое слово, ровно бы просиял малость, помягчал и снова к Настенке бородой повернулся:

— Ну а показывал он тебе что-нибудь, учил мастерству-то хозяин твой?

— Как же! Учил: дратву сучить, помои носить, самовар кипятить да за водкой в кабак бегать.

— О-о-о! Это, брат, неладно.

— А то! От путевого-то хозяина разве бы ушел? Небось, не шибко радостно с котомкой по дворам попрошайничать.

Сказала так-то Настёна, насупилась, примолкла, носом: зашмыгала и отвернулась. Дед Ушко запустил пальцы в бороду, уперся глазами в верстак и долго молчал. Потом отложил молоточек, улыбнулся так это добренько, погладил Настёну по голове и спрашивает:

— А хочешь ко мне в выученики пойти?

— Не… не знаю…

— А чего же? Коли ты парень — сам себе родня, никого у тебя нет и дела в руки еще взять не успел, а чеботарство, говоришь, по душе пришлось, так о чем тут думать? Как-никак, а все лучше, чем по миру ходить. А ремесло это, брат, хорошее. Надо только во вкус войти, до точки. Тут и тебе повсегда кусок хлеба, и людям радость да здоровье. Ну, так как, а?

— Да я бы ничего… Со всей охотой. Только ты тоже, поди, драться станешь, да за водкой турять…

— Драться не стану, не таковский. Сам не терплю, когда человек человека обижает. А водку я вот уж пятьдесят годов скоро, как в рот не беру. По ее милости без уха да и без семьи остался… Ну так поладили, что ль?

— Ага. Только ты уж тогда без утайки, все показывай.

— Об этом не печалься. Мне жить недолго осталось. Сам думал, кому бы свое богатство отказать. В могилу-то с собой нести больно неохота. Это ровно как бы у людей украсть…

Так вот и осталась Настёна у Митрия Афанасьевича жить-поживать, уму-разуму да ремеслу учиться. Он ей перво-наперво добрые штаны с рубахой справил, сапожки на подковках со звоном сшил. В общем угодил по всем статьям, без укора. И мастерству с первого же дня учить начал. А у ней ручонки-то ловкие, глазок остренький оказался. Так на лету все и ловит. Одно слово, совсем ладно дело пошло. Только к гробу долго не могла привыкнуть. Проснется ночью — прямо жуть возьмет. А дедка еще манеру выдумал: спать в нем.

— Так-то, говорит, лучше. Помру — останется крышкой накрыть да гвоздями забить. Тут и вся недолга.

Ну, все-таки мало-помалу свыклась.

Так и жили они. А дедка с той поры, как у него выученик появился, вроде бы даже малость на поправку пошел. В работе то показывает, другое, ровно груз какой торопится с себя скинуть. А за делом и хворь только на запятках волочится.

Этак у них годочка два пробежало. Настёна совсем уж настоящим мастером сделалась. Сама и заказы принимает, и цены назначает, и товар выбирает, и фасон ладит. Дедка толь-кой ей поддакивает:

— Так, так, сынок, так.

Ну, однако, сколь ничего, а годы свое берут. Хворь все же мало-помалу с запяток до сердца дотягиваться стала. Дедка вовсе слег. Настёна, понятно, ухаживает за ним, все честь честью — не похаешь. А ему день ото дня все хуже да хуже. И вот как-то раз сидел он на своей постельке, Настёна об ту пору по заказу урядниковой жене туфли ладила. Как раз уж с колодки снимать стала. Поставила их на верстачок, любуется. Дедке тоже говорит:

— Глянь-ка, сколь хороши вышли.

Ну, тот осмотрел, похвалил работу: чистенько сделано — ничего худого не скажешь. Потом полез под подушку, достал оттуда сверточек — так не больно большой — и подает Настёне:

— На, — говорит, — это тебе от меня поминанье будет. А то я скоро помру.

Развернула Настёна бумагу, а там, в сверточке-то, туфельки дамские — еще красивее тех, что она урядничихе сшила, — платье цветастое из мякинького ситчика, косынка голубая да лента алая.

Завидела это Настёна, вздрогнула, отодвинула от себя пакетик и смотрит на дедушку да глазенками-то луп, луп. Зачем, дескать, мне это? Что я — девка, что ли? А у самой душа дрожит: так бы сейчас бросилась в горницу, одела все это на себя да перед зеркальцем круть-верть. Известно: девка. Дед Ушко смотрит на нее, улыбается:

— Бери, доченька, бери. Я уж давно заприметил, что ты с парнем-то и рядом не была.

Ну, она маленько успокоилась, видит, что дедка не сердится, тогда и спрашивает:

— А какие, деда, у тебя приметки были? Я ровно за собой следила.

— Что верно, то верно. На слове ни разу не проговорилась. Да ведь много есть и других. Взять, к примеру, как воду на коромысле из колодца носишь. Ножками-то не по-мальчишечьи перебираешь: в перегиб, с подкосом. Опять же когда пол моешь… Тряпочку-то по-особенному выжимаешь, со сноровкой. Парню так не суметь. И разное другое. А теперь уж и вовсе. Ты, знать, давно в зеркало не гляделась. Пойди-ка в горницу, посмотрись.

Побежала Настёнка, стала перед зеркальцем: и штаны вроде сидят как надо, и рубаха при пояске во всех правилах, и картузик на затылок сбит, а только уж что по девичьей принадлежности положено, того на шестнадцатом годке никуда не скроешь.

Вышла тогда она к дедушке, взяла пакетик и низехонько в ноги ему поклонилась.

— Спасибо, деда, за подарочек. А за то, что знал про меня да не выгнал, вдвое тебе спасибо. Туфельки эти я до старости сохраню как памятку, косынку с платьем носить стану, а ленту, если когда-нибудь господь даст такое, своей дочке приберегу и по праздникам в косу вплетать стану.

— Это уж, миленькая, как знаешь. А только теперь уважь старика: пойди принарядись. Я хоть погляжу перед смертью, какая ты у меня в девичьем обличии.

Ну, Настёна — не того слова: вдругорядь просить не надо — пошла в горницу, переоделась, косыночку на голову повязала и выходит. Дедка, как глянул на нее, даже в лице сменился. Такая красавица — глаз не отвесть! По молодому-то делу случись этакую ненароком встретить — год во сне сниться будет, а привидься ночью — до утра глаз не сомкнешь. Прошлась она по кухонке — Митрия Афанасьича аж в дрожь вогнало:

— Да уж ты, — говорит, — не Настя ли душка из седушки?

— Что ты, деда! Аль свое подаренье на мне не признаешь? Гляди-ко, ты вроде и правда оторопел.

— Так как же, доченька? Этакие-то красавицы только в побасках да на картинках бывают. Ну, спасибо тебе, Настенушка: уважила старика. За эту твою красоту весь обман тебе прощаю. Только скажи — дело-то уж прошлое, — кто это тебя такой хитрости надоумил?

— Кто надоумил, деданька, того уже нет. Еще прошлым летом померла.

— Да неуж это бабка Васелина? Кроме ее, кажись, покойниц у нас в деревне больше не было…

— Она самая, деда. Век бабоньку помнить буду…

— И за это тебе, миленькая, спасибо, что добро не забываешь. Коли на том свете мы с ней свидимся, поклон от тебя передам. Только ты смотри: ежели замуж выйдешь, — а такую красавицу не обойдут, — дело, коему я обучил тебя, не бросай. Богатство-то мое дорогое, авось бог даст, меж сынками подели. Это будет обо мне самая дорогая памятка.

Ну, поговорили так-то. Дедка и правда долго не зажился. Тут же вскорости убрался. Настенка все, как следует быть, успокоила старика, поминки отвела, одним словом, по обычаю ничего не упустила. Разошелся народ, убралась это она, значит, по домашности, принарядилась в дедово подаренье (до этого-то при народе во всем парнишечьем была), села на сундучок в горенке и давай слезами умываться. Ну, чего же? Тоскливо стало. То хоть дедка последнее время и больной лежал, а все живой человек. Чего-нибудь да скажет, поесть спросит. А тут на-ка! Совсем девушка осиротела. Да еще как посмотрит кругом — все-то тут дедкино: то купил, другое сам смастерил, к этому притрагивался, тем дорожился — повсюду памятка. А как подумает, что она теперь сама в доме полной хозяйкой осталась, и того тошней.

Сидит так-то, льет втихомолочку слезы, слышит вдруг, будто кто-то в кухне шабаршится. А время было вечернее, самые сумерки. Приоткрыла дверь из горницы, глядит, а возле верстачка Петьша-Желток, кабатчиков-от сын, седушку порет. Он, видно, через кухонное окошко влез. Створочка-то не шибко была прикрыта. Ну, Настёну жуть перво взяло. Потом видит, что Петьша в ее сторону не глядит, выскользнула из горенки, взяла с припечка молоток — так, с полфунтика весом, — коим гвозди в крышку гроба забивали, подкралась сзади к Желтку и стоит. А он порет, торопится. Аж дрожит весь, ровно в лихорадке. Тут Настёна из-за плеча ему тихонечко и говорит:

— Ты зачем мое место ломаешь?

У Петьши седушка так из рук и выпала. Обернулся, смотрит, а перед ним девица стоит красоты несказанной, точь-в-точь, как по посказульке, даже с молоточком в руках. Парня от робости прямо холодом окатило. Глаза вытаращил, рот разинул, будто сказать что-то хотел да поперхнулся, голову в плечи втянул и давай в угол пятиться. А она видит, что он ее боится, подступает к нему полегоньку. А у самой взгляд суровый, брови сдвинуты, губы подрагивают.

— Ну, — говорит, — что? За дедовским богатством пришел? Много ли золотых слиточков да серебряных плиточек повыгреб? Оно же у тебя, у дурака, сквозь пальцы провалилось. Слыхал, небось, что богатство-то это не во всякие руки дается? А?

Петьша уж и вовсе в угол забился. А она все ближе, ближе к нему подходит да молоточком поигрывает, ровно к гвоздику примеривается. Тут Петьшу совсем страх обуял. Глаза зажмурил, в комочек сжался и хрипит:

— Сгинь, сгинь, сгинь, нечистая сила!

Настёнка только посмеивается:

— Нечистая, говоришь? А вот мы сейчас поглядим, авось, и в чистую выйдет…

С этими словами сгребла она его одной рукой за шиворот да ка-ак взашейки двинет (а на силенку не обижалась: не зря за парня сходила), тот так лбом дверь и открыл. А за порожец еще запнулся — и вовсе кубарем в сенки вылетел. Потом вскочил, кинулся во двор да через заплот — только его и видели. Откуда прыть этакая взялась! А Настёна выбежала на крыльцо и кричит ему вдогонку:

— Попомни, хитник: только то из рук не выпадет, что крепко в голову положено да душой согрето…

Э-э-эх, да где там! С Желтковым ли умом этакую словинку понять! Не тем миром мазан. Разве вы вот, ребятки, молоденькие, авось, докумекаете, к чему это она молвила? Глядишь, оно вам еще, может, и в жизни пригодится.

Ну, а я пойду. Мне еще внучку моему, Семушке, письмецо на ответ отписать надо. Поклон-от от вас сказывать? Ладно. Чего? Про колхозные дела? Ну, это первым делом. О всем пропишу, не сомневайтесь. Что? А-а-а, как потом Настёнкина жизнь сложилась? Про нее да про дорогую памятку как-нибудь, случится время, в другой раз доскажу. Только это уж совсем особо слово будет. Так-то, милые.