Земля городов

Валеев Рустам Шавлиевич

Часть первая

 

 

1

Он, говорят, прибыл в Маленький Город с караваном бухарцев.

Представьте себе широкую понурую дорогу, на ней — покачивающуюся линию верблюдов с тучными вьюками на горбах и чалму караванбаши — белый свет маяка в непогоде пыли и зноя, — а где-то на задворках этого поезда едущего на вдрызг разбитой колымаге Хемета с женой и малолетним сыном среди рваного тряпья и вороха закисающей травы. Со своей колымаги взирал он сквозь тучи пыли на блеск минаретов и крестов Маленького Города.

Непонятно только, почему с восточной стороны въезжал он в городочек ярким майским днем. Скорее всего, безрассудство двинуло его в Индию, ну не в Индию, так в Ташкент, по крайней мере. И, может быть, его, помирающего с голоду, шалеющего от зноя солончаков, подобрали караванщики и взяли с собой в Маленький Город.

Вместе с караванщиками он обосновался на Меновом дворе, устроив под разбитой колымагой некое обиталище для своей семьи. А сам шнырял возле шатров, забредал на городскую площадь, а по вечерам, следуя призывам муэдзинов, шел в мечеть — в таких мечетях, роскошь которых ему и не снилась, он наверняка молился сладко, если, конечно, не засыпал от дневной усталости и его не выбрасывали вон как богохульника.

Но чаще он торчал на конном базаре. Он суетился возле коней, которых заарканивал пастушок и подводил к покупателям, а Хемет — наравне с достойными покупателями — смотрел коню в зубы, ощупывал бабки, а однажды, споря с барышником и не найдя лучших доводов убедить того в прекрасных качествах коня, вскочил на неоседланную полудикую лошадь и, лихо проскакав по кругу, подвел к пастушонку. С того разу, примеченный торговцами, он проминал застоявшихся полукровок, гарцевал на площади, горяча, возбуждая честной народ…

Два месяца провел он очарованным жителем ярмарки, не торговец и не покупатель, мучимый созерцанием редкостного великолепия. В один из августовских дней городочек затих, потускнел — снялись шатры, улетучилась пестрота халатов и шапок, на пепелище явились бродячие псы. И на пустом пространстве Менового двора Хемет остался один, точнее, с безмолвной женой и пискленком-сыном под колымагой, да еще высокий тощий верблюд стоял у колымаги, скорбно глядя в даль караванной дороги, по которой уходили его собратья. Этого одра оставили Хемету караванщики — то ли подарили, то ли он отдал за него последние гроши. Он остался на виду у всего города и, должно быть, каждую минуту чувствовал на себе — издалека, из-за реки, — любопытствующие, а то и опасливые взгляды горожан.

Однажды странная процессия остановилась у ворот самого богатого дома в Маленьком Городе — впереди Хемет в облезлой замасленной тюбетейке, в длинной домотканой рубахе, выпущенной на холщовые брюки, за ним — верблюд без узды, облепленный по бокам жесткими колючками, лениво жующий жвачку, а за верблюдом — жена Хемета, повязанная платком, в длинном, почти до пят, платье, босая; и с нею, держась за руку, — сынишка с больными глазами, с коростами на голом тощем тельце, тоже, как и мать, босой.

На парадное крыльцо вышел купец Яушев, хозяин не только Маленького Города и окрестья, а, возможно, всего огромного края, легшего от Уральских гор до Каспия.

— Может быть, эфенди, вам нужны работники? — спросил Хемет.

Яушев ответил, что ему не нужны работники.

— Но, может быть, эфенди, вам нужны стряпухи? — И Хемет, не обернувшись, а слегка только качнув головой назад, показал на жену. — Она хорошо умеет печь лаваши…

И тут Яушев рассмеялся. Он наверняка не забыл еще пищу бедняков — лаваши, ведь он не был потомственным купцом, скупщик тряпья, приказчик, сам не так давно выбившийся в купцы. Может, Хемет, зная это, и рассчитывал на некоторое взаимопонимание с могущественным Яушевым.

— Во всяком случае, эфенди, моя жена очень старательно печет лаваши, — сказал Хемет.

Купец ответил:

— Я бы взял твою жену стряпухой, если бы ты сам убрался подальше. Если и не из города, то хотя бы подальше от моего двора.

— Можете не беспокоиться, — спокойно согласился Хемет.

Жену его Яушев взял готовить пищу работникам, и закуточек для нее и мальчонки нашелся в купеческом дворе.

После долгих ежедневных блужданий по городу Хемет, говорят, приходил к воротам Яушева, но работники не пускали его во двор. Тогда он уходил за речку и, притулившись у облезлого бока верблюда, засыпал до утра, чтобы утром опять отправиться вдоль лабазов, затем обойти сенной и конный базары и завершить свои хождения у обжорных рядов за мисочкой супа из требухи.

А верблюд пропадал за речкой, в степи, и никто, конечно, его не трогал — кому нужна дохлая животина. Поговаривали, что Хемет связывал с верблюдом некоторые надежды, то есть пытался наскрести с него хоть фунтик шерсти и продать ее. Он даже надеялся, что старушка разродится верблюжонком и тот подрастет, и тогда уж можно будет счесывать с них шерсть и торговать.

Эти мысли были самые скромные из всех, что посещали его разгоряченную мечтами голову. Пример безродных отчаянных голов, кто мгновенно разбогател и чье богатство подымалось как на дрожжах, не давал ему покоя. Проходя по нескольку раз на дню мимо яушевского пассажа, он, конечно, вспоминал историю его возникновения: невидный купчишка, приехав в Маленький Город, попросил у отцов города участок земли, и те уступили ему самый захудалый, заболоченный — к нему не подступал ни один из домиков городочка, и он был как остров, необитаемый и мрачный, среди веселого копошения жизни вокруг. Отцы города были уверены, что не только торговый дом, а и легкую избенку там не поставить. Но Яушев поставил-таки трехэтажную махину.

А гостиница Башкирова — с балконами, узорами по каменным стенам, номерами с глубокими альковами, рестораном, — гостиница была, наверное, как бельмо на печальном, жадном глазу бродяжки Хемета, Башкиров и не думал никогда строить гостиницу, но однажды на ярмарке в Ирбите он пылко поспорил с купцами, утверждая, что в Маленьком Городе есть биржевая гостиница, и расписал ее точь-в-точь такою, какая она стоит сейчас. Вернувшись в город, он за год отгрохал шикарное сооружение.

А кем он был, тот Башкиров? Ловкач, с кустарного производства дегтя начавший восхождение на вершину, на которой пребывал теперь!

В тот год грянула на городочек холера из Китая, и Яушев запретил своей челяди покидать двор, чтобы не пустить во владения заразу. Хемет, таким образом, лишился редких свиданий с женой и сынишкой, во время которых жена могла ему сунуть сверточек с лавашами (она, говорят, и во время холеры ухитрялась бросать через забор свертки со снедью, и старым горожанам до сих пор будто бы помнится ее кроткий голос из глубины двора: «Хемет, взял ли ты лаваши?»), и он все бродил по широким, могильно затихшим улицам и слободам. Одежда истлела на нем, от скудной еды он отощал еще более и видом был совсем нищий. Ночевал он по-прежнему под боком у своего верблюда на заречной стороне.

Пожары часто случались в городке: горели ночлежные и публичные дома, трижды горел дом священника Сперанского. И Хемет поднимался, переходил речку, на ходу ополаскивая сонное лицо, и направлялся на свет зарева. Белым днем он вряд ли особо отличался от прочих зевак на пожаре, но в холерном безлюдье ночных улиц его заприметили быстро, и вскоре по городку поползли слухи о зловещей фигуре бродяжки-поджигателя. Да и резонно: на широкой, ярко освещенной площади стоял он так близко от огромного, обжигающего зноем костра, что искры впивались в лохмотья одежи и лохмотья дымились, а Хемет только щурился от жара — пристрастному человеку могло показаться, что он смеется от злорадства.

А однажды на такой пожар приплелся за Хеметом его одр, и тень верблюда пересекала улицу наискось, зловещая, уродливая тень, которая уже одна могла внушить страх даже не очень трусливому обывателю — так что и благодаря одру он особенно запомнился горожанам.

А Хемет, наблюдая пожары, был бесстрастен к окружающему. Трудно сказать, что именно испытывал он, видя уничтожение чужого богатства, вряд ли просто радость от того, что кто-то лишается имущества и на ступеньку ли, на полступеньки сходит к нему, не имеющему ничего. Скорее всего он думал о другом: он наверняка знал о том, что священник Сперанский, имея пятьсот рублей, заложил на эти деньги фундамент под большой дом и взял под недвижимое имущество в банке кредит в тысячу рублей и выстроил первый этаж; затем в другом банке под первый этаж взял уже две тысячи, вернул первому банку долг и на оставшиеся деньги достроил второй этаж, а потом застраховал дом на большую сумму и поджег его. Говорят, он трижды поджигал свой дом, и все три пожара видел Хемет.

Так вот Хемет скорее всего думал об изворотливости людей, умеющих добывать богатства, и, возможно, ему мерещился иной пожар, а может быть, не пожар, а что-то другое, что светилось ему в огромном огне, и он не просто щурился, а и вправду смеялся, воображая ту, иную картину.

Ну, стали поговаривать о нем как о поджигателе. Почему бы самому Сперанскому не пустить слушок, или страховому агенту, получившему взятку, или брандмейстеру, тоже не обойденному. Так что все это для Хемета могло плохо кончиться. Но произошел один необыкновенный случай.

После обычных хождений по городу Хемет спал мертвецким сном у забора — уж неизвестно, почему не пошел он под теплый бок своего дряхлого верблюда, — а проходившие на рассвете санитары (они подбирали трупы умерших от холеры) положили его в гроб и уже стали заливать известью, чтобы потом заколотить крышку и унести на кладбище. И тут он проснулся и поднялся, как привидение, как воскресший из мертвых, с лихорадочными глазами на тонком, изможденном лице, вывоженный в известке. Санитары, побросав свои орудия, разбежались, а он спокойно перешагнул через край гроба, некоторое время еще стоял, снимая ладонями жидкую известь с одежи, отплевываясь, но не кляня санитаров, затем пошел на противоположный берег, досыпать под боком у своего одра.

В ту ночь, когда он спал под забором, над городом прошла яркая звезда с большим огненным хвостом, медленно проплыла по небосводу и скрылась во мгле степного неба. Это была комета, ее ждали, и обыватели говорили о божьем возмездии, о светопреставлении. И вот в ночь божьего знамения некий бродяжка, юродивый, вернулся, считай, из могилы. Внезапный курьез обернулся для Хемета удачей. Сам он, впрочем, едва ли догадывался о висевшей над его головой беде…

Однажды Хемет исчез из городка. Будто бы видели ранним утром, как верхом на верблюде уезжал он караванной дорогой. Куда — никто не знал, приятелей у него не было, так что не с кем ему было делиться планами, а с женой он и не общался почти, если не считать редких встреч, во время которых она успевала только сунуть ему в руки лепешки.

Но летом, когда начали созревать хлеба, кто-то из горожан увидел его среди черкесов, объездчиков помещичьих угодий, километров за семьдесят от городка. В черкесской одеже, на прекрасном коне, помолодевший, он ехал вдоль поля и даже среди молодцов-черкесов выделялся статью и лихостью. Многие вспомнили тогда, как минувшей весной на ярмарке садился он на полудиких скакунов и джигитовал на площади, вспомнили восхищение в его глазах, и жадность, и обожание, с каким смотрел он на коней. И решили, что теперь-то странный бродяжка нашел то, что искал.

Но прежде чем успели о нем забыть, он вернулся в Маленький Город. Даже то непродолжительное время, которое он провел в объездчиках, сделало его походку особенной, колеблющейся, будто шаги по земле стали обременительны ему. Но печать разочарования, почти тоски, лежала на его задумчивом лице.

Опять он маялся, бродя по городочку, ночуя где придется, кормясь тем, что бог пошлет, пока не связался с башибузуками.

Однажды они угнали у казахов табунок коней и пригнали во двор к женщине по прозвищу Чулак (Колчерукая), которая одиноко и угрюмо жила за рекой. А оттуда, переждав погоню и поиски, они отправились ночкой потемней на север — к Екатеринбургу, дальше — к Тюмени и Тобольску, где кони были еще дороже. В дороге жеребой кобылице приспело время рожать. Самое разумное в их положении было — оставить лошадь с бременем и продолжать путь. Так все и порешили, но Хемет! — он взмолился, чтобы главарь не приневоливал его к дальнейшей дороге, клялся, что не выдаст их и не потребует своей доли, но чтобы ему остался жеребеночек — вот и все, чего он хотел.

И он остался. В овражке под покровом ночи он с истинными замашками искусного ветеринара помог кобыле разродиться. Обессиленная гоньбой, преждевременным разрешением от бремени, кобыла испустила дух. А Хемет взвалил на загорбок жеребенка, шел всю оставшуюся ночь и на рассвете очутился у ворот Чулак.

С того дня он поселился во дворике у Колчерукой и всецело занялся жеребенком. Он кормил несмышленыша козьим молоком, мучной болтушкой, подсовывая к его губам пальцы, обмакнутые в хлебово; проращивал зерно и юными стебельками кормил жеребенка. А когда тот занедужил, колдовал над лекарствами, растирал в порошок стручковый перец и табак, мешал с дегтем и мазал опухоли на тельце малыша.

Забот у него хватало. Колчерукая делала брынзу и продавала ее на городском базаре, но это скорее всего для видимости, а вообще она сбывала кой-какой товарец, добытый башибузуками. Так вот Хемет платил ей за кров тем, что носил на базар круги брынзы и наверняка тот темный товарец. Вряд ли угрызения совести мучили его, ему все равно было — брынзу ли продавать или бешметы с убитых путников, лишь бы Колчерукая не прогнала его в один прекрасный день вместе с жеребенком.

 

2

Так прошло два года, и два года Хемет выполнял все, что ни поручала хозяйка, — пас ее овец, заготавливал на зиму сено и топливо, чистил овчарню, носил на базар товарец, которым она его нагружала, встречал и провожал ее «гостей» — и за все это время он не купил себе даже завалящего бешмета или башмаков. Он подкапливал деньги, копейка к копейке, на добрую сбрую и телегу. Но прикинув однажды, что копить еще долго, взялся за изготовление кирпича.

Он носил с реки песок, глину из оврага, ссыпал в том месте, где некогда топтался его верблюд, и часами, обливаясь потом, звучно хрипя, месил эту массу босыми ногами, чтобы в конце концов слепить десяток-другой кирпичей. Потом нес их на базар (он не пользовался услугами лошадников, чтобы не ушла лишняя копейка).

Так прошло еще два года. Жеребенок стал веселым, статным конягой. Хемет купил новую сбрую, ходок с плетеным коробом и попону. Ему, хорошему наезднику и знатоку коней, нетрудно было приучить своего Бегунца ходить под седлом и в хомуте. И пришел час, которого Хемет долго и терпеливо ждал: он сел в ходок, тронул с нежностью ременные, тяжелые приятной тяжестью вожжи: «Пошел», — и выехал со двора Колчерукой. Он переехал речку, мелкой дробью рассеял звуки легких, изящно ошинованных колес по мостовой и остановился у лабаза хлеботорговца Спирина.

Вот с того времени, может, и началась его удача.

В голодный для Поволжья год Спирин отправлял туда подводы, груженные хлебом. Всю осень и зиму Хемет ездил на своем Бегунце вместе с гужевиками и был доволен конем, работой и хлебом.

Но слишком крепко любил он Бегунца или, может быть, слишком боялся остаться без коня — именно поэтому одна поездка кончилась для него плачевно. Они направлялись домой, когда началась сильная оттепель, и гужевики продали своих лошадей, сани и сбрую, чтоб вернуться железной дорогой.

Хемет не продал Бегунца. Он пошел, ведя коня в поводу. Люди в селах голодали, дохла скотина, никто ни за какие деньги не мог бы дать ему хлеба, а лошади — корму. Он нес за плечами мешочек с мукой, из которого, не останавливаясь, доставал щепотку и бросал себе в рот; на хребтине коняги лежал мешок побольше, с овсом, — вот и все, что у них было на долгую и опасную дорогу.

Он не останавливался на ночлег в деревнях, страшась потерять коня.

Однажды заметил, как следом за ним продвигаются, словно тени, двое. Когда Хемет останавливался, замирали и они, не прячась, не отскакивая за кусты, и сумасшедшее свечение в их ярких от голода глазах было таким, что зябло сердце. У Хемета была мысль сесть на Бегунца и оторваться от преследователей, но жаль было коня — скачка отняла бы у него силы.

Они преследовали его с утра, и весь долгий путь Хемет не решался на передышку, и они тоже шли упорно, неотступно, движимые одной только целью.

На ночлег Хемет остановился в глубокой балке. Наломал немного прутьев от кустарника, мелко накрошил и, смешав с горстью овса, протянул в ладонях коню. Когда поел конь, он извлек из своего мешочка горстку муки и сам поел тоже. Затем подошел к коню, охватил его шею руками и закрыл глаза, думая подремать вместе с конем, а когда начнет студить утренний холод, тронуться в дорогу.

Он дремал и чувствовал: преследователи где-то очень близко, порою казалось, что он слышит их прерывистое дыхание.

Наступать на них не имело смысла: когда б он кинулся на одного, другой перерезал бы коню горло. И вот он стоял, охватив шею Бегунца, и надеялся, что не даст дреме окончательно обволочь себя, и когда они выйдут, побегут на него, он сумеет отбиться.

Он упустил-таки момент — удар дубинкой тупо и тяжело лег ему на плечо. Как бы отбросив удар с себя, Хемет кинулся на того, кто напал, и видел, как второй такой же тяжелый, смертоносной дубинкой замахнулся на Бегунца. Голодные и бессильные от голода, они хотели сперва отогнать лошадь подальше, а потом настичь ее и убить. Но теперь-то, поняв, что не хватит сил поймать ее, решили, видать, уложить ее на месте, чтобы уж наверняка иметь добычу.

Ярость голодных людей уступила холодной силе Хемета, и вскоре оба налетчика лежали на снегу, повизгивая от злости и отчаяния, уже не способные ни нападать, ни защищаться. Но стоило Хемету взять в повод коня, как они начали подниматься. Тогда он остановил коня и пошел на них. Дай он несчастным мешочек с мукой, они, может, и перестали бы его преследовать. Но эта мука было последнее, что еще давало ему силы двигаться и вести, нет, уже тащить с каждым днем слабеющего коня. И он со всею силой злости и сострадания швырнул в лицо тому и другому по горсти муки. Те ладонями собирали мучную пыль, пихали в рот, лизали себе руки.

И все-таки конь издох в дороге. Хемет видел, конечно, как тот плох, и мог бы, наверное, еще продать или обменять его на одежду, что ли, но нет, он упорно вел, почти тащил за собой лошадь, пока та не упала и не сдохла.

В Маленьком Городе Хемет появился весной, с кнутом в руке, с пустой котомкой, притороченной к поясу, в тряпье, исхудавший, почти высохший от голода и горя.

И опять он остался гол как сокол, но упорство его не истощилось, он не стал отдыхать и отъедаться, а собрался на последние гроши в дорогу, очень далеко — в Сибирь, на золотые прииски. Пять тысяч верст прошел и проехал он в компании искателей счастья, нанимаясь в пути на поденные работы, и через полгода достиг Олекминских приисков.

В тайге он провел год и сколотил приличные деньги, складывая рубль к рублю. Даже ежедневный стакан водки, что полагался от щедрот хозяина, он уступал приятелям за деньги. Наконец перевел на свое имя в уездный банк — в Маленький Город — деньги, боясь, что израсходует в пути или будет ограблен, и опять проделал полугодовой путь в родные места: гнал баржи, устраивался на мелкую поденщину.

Он построил дом, купил коня, корову и овец, завел инвентарь и сбрую и опять работал у хлеботорговца Спирина, возил хлеб и далеко, и близко…

И только теперь он словно вспомнил о существовании жены и сынишки и забрал их к себе. Тут стоит наконец сказать о том, как он оказался женатым.

Она была его троюродной сестрой. Семья ее так же бедствовала, как и его. Хемету едва исполнилось шестнадцать, когда отец решил его женить. По этому случаю на парня впервые в жизни надели брюки, а до этого, как и все его сверстники из бедных семей, он ходил в длинной, до колен, посконной рубахе. Он был мал ростом, худ, так что еще и по этой причине его не спешили переодеть в одежду, достойную возраста. И на свадьбе, говорят, он подвигал шапку повыше, чтобы казаться значительнее ростом.

Хемет не знал любви, а полюбил впервые, когда уже мальчонке его было лет, наверное, восемь. Как, должно быть, странно и муторно было увидеть рядом нелюбимую жену и плод их обоюдного, почти полудетского любопытства, когда наконец-то ожгло его первое чувство…

Помните, как прежде, бедный и одинокий, бродил он кварталами городочка, обозревал дома и лабазы, как смотрел пожары? Сейчас он уже не был таким сиротливым и ничтожным, как прежде. На ночлежки он смотрел не как на возможное кратковременное пристанище в холодную ночь, а как на предмет, который — захоти и поднатужься — он мог бы и приобрести. А публичный дом, куда прежде ходу ему не было, хотя бы по той причине, что не звенело в кармане, был ему сейчас доступен, как и всякому, кто имеет дело и деньги.

Так однажды, может, чтобы определенней почувствовать свои права, он забрел в один такой дом. И стал свидетелем, а через несколько минут и участником потасовки на подступах к одной спаленке.

Он выбрал сперва среди многих услужливо подсунутых фотографий ее фотографию и робко — поджилки, наверно, у него тряслись — ткнул в нее пальцем. А потом уж увидел потасовку у дверей девушки и ввязался в драку, так как мог теперь наравне с другими состязаться в праве войти в ту спаленку, куда устремлялись не лучшие, чем он, горожане. Он вышел оттуда побитый, шатаясь и отплевываясь, и долго не уходил с крыльца, плакал в голос и, точно озверевший, кидался на всякого, кто пытался подступиться к нему.

Он не мог, конечно, запомнить всех, кто награждал его тумаками. Но одно лицо запомнилось ему. Это яушевский отпрыск, чей отец когда-то унизил Хемета, прогнав от своих ворот.

Через несколько дней произошло одно веселенькое событие, о котором даже напечатали в газетке Маленького Города.

У яушевского сынка был автомобиль, и он, что ни день, разъезжал на этом автомобиле, распугивая кур и гусей по улицам городочка. В то утро, когда Хемет вел коня на водопой, яушевский сынок ехал по набережной. Хемет взлетел на Бегунца (нового коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. Он догнал автомобиль, потом проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.

В тот вечер Хемет впервые прошел в заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнаты доносится негромкое, в два голоса, пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.

И в другие ночи, — а теперь Хемет ходил туда, не пропуская ни одной ночи, — тоже они пели, и это обстоятельство возымело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен. Во-вторых, воспротивилась хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим весельем и гости становились не так бесшабашны, а девицы, говорят, слезами заливались…

Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, сзади — жена, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, а рядом — сынишка, в новом картузе, в добром стеганом пальтеце, которое распахнул и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.

Хемет заволок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, а жену ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.

Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с нею, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в деревню, в которой воля отцов соединила их.

Скоро, чуть ли не в тот же день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке веселого заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.

Что он увидел в ней? Что открыл? Какую радость ожидал от нее? Или — какую готовил ей? Или, укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильней звучал вызов, что Дония была из публичного дома?

Отца Дония не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания, от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел. В голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно.

И долго еще после смерти матери звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока, наконец, не укрепились в самой девочке, когда она подросла.

Отчим Донии был беден, земельный надел приходился только на одну мужскую душу, так что обрабатывать его не было расчета, и он сдавал надел свой соседу, получая за это корм для козы и мешок пшена. А сам уходил плотничать. Но, оставшись с малолетней девочкой на руках, прекратил хождения из села: плел лапти, корзины из таловых прутьев, клал соседям печи. А когда девочка подросла настолько, что могла возиться в грядках, вскопал на обширном дворе землю.

С тех пор любопытствующие селяне каждую весну видели через плетеную изгородь, как он колдует над грядками, роет лунки и каждую посыпает золой. А девчушка выходит из избы, грациозная, как юная ханша, в туникообразной из белого холста рубахе с вышивками вокруг ворота и на подоле, несет на голове противень, на котором слой мелкого сырого мха так пророс огуречными семенами, что вся зеленоплюшевая поверхность его нежно светит бледными лепестками. Плавно присев, она опускает противень возле отчима, и, пока он отщипывает крохотные клочки мха и бросает их рядочками в лунки, она уже бежит за водой в конец гряд, где стоит двухсаженная колода, наполненная согревшейся на солнце колодезной водой.

Отчим хворал и частенько сиживал у стены сарая и наблюдал, как она носит по вечерам воду из колоды и поливает грядки.

Он учил ее всему, что умел делать сам, — плести лапти и корзины, шить рубахи, прясть, строгать и пилить. Во дворе у него стоял трехстенный прируб, приткнутый к сараю, так себе трехстенник, хряповатый и совсем невеликий, но в нем хранилась одна штука, гордость его и краса — верстак. Сработан был из дуба, выдержанного три года в бане под каменкой, винты, перемещающие коробки зажимов, вырезаны из железистой, свилеватой березы, растущей только на высоких каменистых берегах вдоль оврагов. Так вот отчим учил Донию столярному ремеслу. Стоять за верстаком не женское дело, но ведь сомов багрить и подавно не женское. А он брал ее с собой и на охоту за сомами.

На утлой лодчонке выезжали они в протоку между рек, вода в это время стояла «парная», и сомы, вялые, сонные, залегали в песчаных впадинах дна. Он умел искусно действовать багром, как острогой. Обнаружив на дне протоки, на глубине в полторы-две сажени, пасмурную рыбину, он точным ударом вгонял в нее багор, и раненый сом, ошалев от боли, водил лодку по всей протоке. А он посиживал себе, травил слегка бечеву, не давая рыбине покоя, пока не выбьется она из сил. Затем вдвоем они подводили сома к лодке, и отчим, поднявшись, глушил его мушкаром. В тот же день, заложив лошадку, он вез рыбу в жиротопню и сдавал по двухгривенному, а то и четвертаку за пуд.

Потом, видели люди, не он, а девчушка стоит на носу лодки в охотничьей, сторожевой позе и вскидывает багор, и всаживает его не хуже отчима. И с тем же спокойствием травит бечеву, а потом бьет без промаха мушкаром. Позже она сама возила рыбу на жиротопню и умела с достоинством сбыть ее, и хозяин жиротопни, говорят, давал девчушке не двухгривенный, а четвертак за пуд.

Годам к шестнадцати Дония была рослая, красивая девушка. Работа, которой она ежедневно занималась, не смирила ее легкую поступь; укрепив ее плечи, ничего не смогла поделать если не с хрупкостью, то хотя бы с видимостью хрупкости, которая так мило угадывалась под покровом ее свободного туникообразного платья. Лицо она не берегла от солнца, и загар покрывал его, но какая-то неподатливая нежность в ее чертах словно не давала загустеть загару.

Именно тогда начала она замечать охоту за собой. Сперва то были взгляды, на первой поре просто любопытствующие, скорее рассеянные, чем точно определившиеся в какое-либо желание, затем жадные, бескомпромиссные, они скользили по ее телу, сверкали из щелей в заборах, пронзали кустарниковую чащу вблизи речки, где она купалась с подружками. Потом слова, облаченные то в заискивание, то в нежность, то в похабщину. Выйдя за полночь с посиделок в сопровождении хозяйки и подружек, она чувствовала в застойном, сонном воздухе улочек дыхание опасности, чреватой безумным налетом, бешеной скачкой, стыдом и болью.

Недели за полторы до сабантуя в деревне начинали готовить коней для скачек; сборщики подарков с ведерками для яиц и длинным шестом начинали ходить по дворам. И как бы ревностно ни делились дома между сборщиками, каждый из парней сворачивал к бедной избе ее отчима, уже обремененный едой, с отягченным шестом, к которому были привязаны вышитые полотенца, тюбетейки, холщовые рубашки. Случалось, сойдясь возле ее калитки, сборщики молча уходили за огороды, бережно складывали добро, собранное по дворам, и начинали остервенело тузить друг друга, пока мужики не разнимали их и не разводили по домам.

Вскоре отчим умер. А примерно через неделю, глубокой ночью, на избу Донии был совершен налет. Трое или четверо парней вынесли девушку, завернутую в попону, но во дворе она выскользнула, сшибла одного, второго и убежала в избу. Те кинулись в истовом старании настичь, сломить! — каждый хотел быть причастным хотя бы к похищению, хотя бы к тому, чтобы увидеть ее поражение и навсегда успокоиться. В то время, пока они, сшибаясь в сенях, ломились в запертую дверь, она выскочила в окно и подожгла во дворе кучу соломы. Она молча отбивалась до тех пор, пока они не бежали с позором.

С соседями Дония потушила пожар. Наутро, направляясь за водой, она увидела Юсуфа, сына богатого сельчанина. Он вел коня на водопой, сильно хромая и пряча лицо, отмеченное синяками.

Дония была в той поре, когда девушки не задерживаются в отцовском доме. Но к ней, безродной и нищей, никто сватов не засылал. Человека, к которому она могла бы уйти сама, не было, и она знала: ее похитят — пусть не Юсуф, но кто-то другой, и ей некуда от этого деться. За парнями был вековечный опыт и предощущение того почти первобытного чувства победы, обладания, равного почти геройству. А за ней — инстинктивная готовность подчиниться, смириться… И она пробыла-таки у Юсуфа в плену три дня.

Она требовала: «Отпусти меня». — «Я буду твоим мужем», — ответил он. «Какой же ты муж, — будто бы ответила она, — если вот уже вторая или там третья ночь, а ты не можешь взять меня».

Неизвестно, что было дальше. Известно только то, что бай, которому вовсе не хотелось женить сына на нищенке, сам увез ее из села и отдал в то заведение…

Хлеботорговец Спирин отвел Хемету и Донии под жилье один из своих амбаров. Привередничать им не приходилось, да и давно ли тому Хемету крышей было небо, а постелью полынная земля, а тут — бревенчатый, с чистым духом, амбар.

Тут, если хотите, — еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство — так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)

К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное — еще вдобавок по рублю — доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд. А так как на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, то Спирин пошире открывал ворота.

Что ни день, то полон амбар. И вскоре пришлось Хемету сооружать шалаш во дворе.

Хемет всерьез полагал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и испытал, наверное, удовлетворение от того, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу сказал:

— Вы перестарались, эфенди. Одна подвода оказалась лишней и в амбар не вместилась.

Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь в новом доме ему было приятно вспоминать, как Яушев прокатился по городу с полным кузовом зерна.

В то лето Хемет чуть не потерял коня. Он мог потерять не только коня, но и свой дом, доставшийся не просто, и жизнь, которой стоило дорожить хотя бы ради дочки.

Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то и дело трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.

— Куда ты в такую темень? — сказала ему жена. — Ведь убьют, как только выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.

— Может, я и проскочу, — ответил он. — А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут, и коня захватят. Так что… — И он, ничего больше не сказав, повел Бегунца со двора. Жена закрыла за ним ворота.

Хемет спустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками по его бокам. За два или три часа скачки он достиг села и, оставив там Бегунца у знакомого человека, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах, в изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.

Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидал автомобиль, в котором сидел вдрызг пьяный Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:

— Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю!.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! — это уже относилось к Хемету. — Эй, бродяга, как тебя?..

— Я не бродяга, — ответил Хемет, остановившись, — то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а как раз вы бродяга.

— Пошел к черту, образина! — закричал Яушев. — Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют. И ступай к черту, понял ты, образина?

— Зря беспокоитесь, эфенди, — сказал будто бы Хемет. — Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чаи.

И тут Яушев закричал:

— Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй вы, дерьмо собачье! Несите самовар…

Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед за автомобилем.

Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежу на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой.

 

3

В одно сентябрьское утро уездный продкомиссар Каромцев увидел из окна кабинета подводу у коновязи. Морда коня была высоко вздернута уздечкой, привязанной к кольцу под дугой. А возле коня стоял человек в коротком бешмете, в барашковой низкой шапке, и голова его тоже была высоко поднята, а в руке колыхалась какая-то бумага.

— Кто такой? — спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.

Тот не ответил прямо, сказал:

— В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. — Быстрым жестом он протянул листок.

Это было постановление городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городу: все граждане уезда обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение райпродкома и направляются по его указанию…

Каромцев глянул на лошадника:

— Надо зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…

— Значит, сегодня не будет работы? — спросил Хемет.

Он так это спросил, что Каромцев внимательно поглядел на него и увидел, что глаза лошадника выражают не просто минутное настроение, а настроение его бытия, что ли. Была в них готовность к преодолению. И какое-то смирение одновременно. Потихоньку преодолевать — и потихоньку дальше, дальше, если, конечно, за первой целью есть у него и другая, и третья…

Каромцев спросил необязательным, едва ли не дружественным тоном:

— А почему ты так высоко задрал коню голову?

Хемет усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.

— Как зовут коня? — спросил Каромцев и опять испытал чувство расслабленности, необязательности.

— Бегунец, — ответил лошадник, и конь попрядал ушами.

С удивлением заметив это, Каромцев спросил:

— Ты по-русски его зовешь?

— По-татарски Югрек, — ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. — Я у Спирина работал, у хлеботорговца, — сказал лошадник. — Слыхал, наверно?

#img_2.jpeg

— Хороший был хозяин? — спросил Каромцев и почувствовал внутри у себя напряжение, присущее ему во всех неукротимых его делах.

— Мне он не хозяин был, — ответил лошадник. — Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.

— Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?

— Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.

— Мастер? — несколько растерянно повторил Каромцев. — Я понимаю, гончар или шапочник — мастера…

— Мой конь… — сказал Хемет, и движение мысли изменило его непроницаемо спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: — Мой конь…

И лицо его опять приняло выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.

— Ну ладно, — произнес Каромцев. — Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев, подлежат…

— Я это понял, — перебил Хемет. — Только сегодня я остаюсь без работы. Так, выходит?

— Хочешь возить меня?

— Тебя? — Хемет посмотрел на продкомиссара. — Тебя — нет, — сказал он.

— Почему? — спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от обиды, а изумления.

— Коня могут убить, если с тобой ездить.

— Но ведь и меня!.. — негодующе воскликнул Каромцев. — Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..

— Конечно, — согласился Хемет. — Но и коня тоже.

— Ты — мелкобуржуазная стихия…

— Меня зовут Хемет.

— Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не могут напасть на тебя, отобрать хлеб, отнять коня? — Он помолчал, но Хемет ничего не ответил. — Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали кулацкие восстания.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…

— Это будет работа?

— Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.

Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:

— Так смотри… — Хемет стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. — Так смотри, завтра буду утром.

— Да, да. Приезжай, — сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.

Стороны отвоевали, не тронув Хемета, а лишь невольно попугав его, ничего у него не отняли, но и ничего пока что не дали — он так и оставался лошадником, владычествующим над собственной животиной, постройками и грядками на дворе, кой-каким имуществом в сундуках. Новая власть продолжала единоборство с противником: нынче ей надо было отнять хлеб у враждебного ей кулака и накормить голодающих детей, рабочих, красноармейцев.

Хемет ездил с продкомиссаром, делая с ним его дело, воюя его войной. А у него шла своя война, свои заботы нависали жестокой угрозой, и он едва ли подозревал, что его и Каромцева горькие заботы смыкаются близко.

Из деревни он получил весть о том, что мать ребенка умерла от тифа, а мальчонка исчез. Скорбные вереницы беспризорников, мелькающих на станции, в слободах и улицах Маленького Города, рассказы о христарадничающих малолетних «беженцах», ватажками набегающих на гумно и мельницу, находящих приют в волостных детдомах, наводили его на мысль о странствующем сыне. Где он, потерявший мать, не ведающий об отце? Где, в какой ватажке несчастных детей? Да жив ли?!

Он, рассказывают, отыскал сына в Кособродах, в волостном приюте, и был ошеломлен тем, что парнишка отбивается от него, как от чужого. Сын не узнавал его. Хемет заплакал и стал связывать его вожжами. Когда парнишка, обессиленный сопротивлением, заснул в повозке, Хемет расслабил узы и сам прикорнул рядом.

Когда он проснулся, мальчика в повозке не было.

Лошадь остановилась у ворот, тихо заржала. Хемет бросил вожжи и, спрыгнув с ходка, пошел стучать. Двор за высоким забором безмолвствовал, и он поднял кнутовище, чтобы постучать еще. И тут его осенило: не взлаяла собака, темны окна, а сумерки только пали. Он осторожно, весь напрягшись, огляделся — так явственно было ощущение засады в окружающем безмолвии потемок. Неизвестно откуда и неведомо чьи проскреблись в уши настороженные шаги, и когда послышался женский испуганный голос: «Кто? Не ты ли, Хемет?» — тогда только он понял, что шаги слышались со двора и не жена шла отворять ему.

— Я. Кто же еще! — слишком громко сказал он.

Когда отворилась калитка и он подался вперед с тревожным чувством, что глянет сейчас в бездну, — беспокойно заржал конь. Хемет поспешно коснулся рукой жаркой морды коня. Потом глянул в ту открывшуюся ему бездну двора и увидел там покаянно сжавшуюся женскую фигуру.

Мелким спотыкающимся шагом он пошел по двору. А позади соседка Мавлиха отворила ворота и впустила коня, и конь теперь двигался тихонько за хозяином, чуткий в тишине и потемках.

— На третий день, как ты уехал, — заговорила Мавлиха, — Дония ходила на базар…

— Она дома?! — громко спросил он, и конь тревожно заржал, завозился в оглоблях.

— Дома, дома, — быстро сказала старуха, — А пришла ни жива ни мертва. Видала, говорит, на базаре Юсуфа, и он будто бы шел следом за ней. Ей с перепугу могло и померещиться, но наутро во дворе не оказалось собаки. А на другую ночь кто-то ходил по двору, а потом дергал дверь. Дония с тех пор ночует у нас, а я… зачем ему я, если он даже вздумает взломать дверь? Ведь ему Дония нужна, раз уж он воровал ее однажды.

— Дальше, — сказал Хемет, — что дальше?

— Сеновал кто-то поджег, — сказала она. — Потушили.

Только теперь он задним числом опознал неясный запах, чуждый его двору, запах горелого, и снова ощущение опасности охватило его.

Он распряг коня, привязал его к столбу, чтобы остыл после дороги, затем привел от соседей жену, уложил ее в постель и, погасив лампу, вышел в сени (в сенях он покурил и потом, на протяжении всей ночи, несколько раз возвращался туда и, оставляя дверь полуоткрытой, закуривал, пряча цигарку в ладонях и не отрывая глаз от двора), взял в чулане ружье и пошел к забору, где густо, непролазно росли лопухи, — там он сел и застыл, положив ружье у бедра.

Открывалось небо — луна убегала от тучки и далеко откатывалась, и теперь она как бы оглядывалась на пустоту вокруг себя. В белом густом свете он увидел угол сеновала, темный и суровый, и что-то укоризненное было в его печальной обугленности. Заржал Бегунец. Хемет поднялся, набрал в колодце воды и напоил коня, затем насыпал в корыто овса и занял прежнее место. Конура зияла черно. «Хороший был пес, — подумал он. — Из чужих рук не брал еды».

К утру Хемет стал мерзнуть, но не покинул своего места и просидел, съежившись, до той поры, пока совсем не посветлело небо. Потом он поднялся и опять глянул на сарай, на обгорелый черный угол сеновала и вздрогнул, представив пожар и Бегунца в сарае. И хотя было светло, он пошел в конюшню, лег там на сене и уснул, уверенный, что при первом же тревожном ржании коня очнется и, если уж случится лихо, успеет вывести его из конюшни.

Когда Хемет проснулся, в раму настежь открытой двери падал яркий свет. Он быстро вскочил и вышел из конюшни. В сенях кипел самовар, жена бренчала посудой в доме.

— Мне надо идти, — сказал он, войдя в дом. — Мне надо идти. И приду я не скоро.

Жена налила ему чаю, и он стоя выпил всю пиалу, обжигаясь, быстрыми глотками. Потом он глянул на жену. Она опустила глаза, но, когда он двинулся к двери, сказала:

— Ты ружье повесил на место?

— Да, — сказал он не задумываясь и вышел на крыльцо.

Он шел пустынными улицами мимо облупленных, помеченных пулевыми язвочками стен казенных зданий, мимо магазинов и лабазов, небрежно и грубо заколоченных досками, которые уже начали темнеть под дождями и ветром. Слишком уныл и пустынен был городок, и ему подумалось, что случись какое-нибудь насилие, городок и не колыхнется от выстрелов, криков о помощи. И снова тревога коснулась Хемета, он представил жену, вспомнил ее вопрос: «Ты ружье повесил на место?» — и то, что она готова была защитить себя, наполнило его гордостью и страхом.

Улица привела его на бывший конный базар, где теперь темно роился толкучий рынок, исполненный энергии и отваги до первых намеков на облаву, и Хемет, в общем-то безучастный к купле-продаже, невольно приускорил шаг, совсем как раньше, в предвкушении восхитительного движения среди гула и запахов.

Как бы окаймляя копошащихся людей, стояли и ходили кто с решетом, кто с корзиной торговки пирожками. Он купил несколько пирожков и, присев в сторонке, съел два или три, а остальные, завернув в бумагу, сунул в карман бешмета. Подумав, он еще купил пирожков и положил их в другой карман: если встретит сынишку, то они сядут где-нибудь у забора и поедят. Может быть, к тому времени пирожки не совсем остынут.

«Только бы успеть, — думал он, — только бы успеть увидеть его до того, как поймают. Он голоден, и он обязательно попадется. Только бы успеть».

Он вошел в толпу, несильно напирая плечом, и она подавалась и тут же смыкалась. В уши ему жужжали голоса: старуха подсовывала сшитое из домотканой скатерти женское платье, кто-то — бекешу, кто-то — хрусталь, и все в обмен на хлеб; ухватился за рукав прощелыжного вида человечек и стал шептать, что хорошо бы найти подводу и съездить в одно местечко за зерном. Хемет почти с брезгливой поспешностью выбрался из толпы и двинулся к «обжорным» рядам. Под длинным навесом стояли грубо сколоченные столы и скамейки. Бродяжки, пропойцы, крестьяне, чьи подводы стояли у оградки сквера, оборванные и обросшие дети — одни с жадностью поедали бог весть какое хлебово, другие растянулись в очереди к окошку в дощатом, наспех сколоченном сооружении. Там, в пару и чаду, мелькало воодушевленное лицо Колчерукой. Приказательно взмахивая здоровой рукой, она руководила помощницами, которые ловко подавали жестяные чашки в протянутые к окошку руки.

Хемет зашел с противоположной стороны и попросил вызвать Колчерукую.

— Ты не видела мальчонку? Рыжий…

— Здравствуй, Хемет! — сказала она, чувствительно ударяя рукой по плечу Хемета. — Я уж думала, тебя дезертиры подстрелили или комиссары за решетку упрятали!..

— Отвечай, — отрывисто сказал он. — Не видела ли ты среди своего сброда рыжего мальчонку? Очень рыжий, даже на ушах у него веснушки…

Она напряженно задумалась. Потом покачала головой.

— Нет, не видела. Но буду теперь смотреть.

— Очень рыжий, — повторил он.

— Зайди, я налью тебе супа, — сказала Колчерукая. — Он не так уж плох, как ты, может, думаешь.

Хемет отказался, обошел строеньице, глянул на два ряда столов, но нигде не увидел рыжей головы.

В тот день он еще заглянул на сенной базар, затем был на станции. На путях стояли поломанные вагоны, бездействующие паровозы. По перрону бродили, лежали у тумб, у некогда обильных лотков оборванные, изможденные люди. Стал сеяться мелкий дождь, и некоторые поднялись и легли у стены вокзального зданьица. Он остановил двух маленьких оборванцев и спросил, не видали ли они очень рыжего мальчишку, и они внимательно смотрели на него, слишком внимательно — ему даже показалось, что они внюхиваются в него. Подбежали еще несколько мальчишек. Нет, сказали они наконец, не видели рыжего, такого, чтоб очень рыжий.

Он отошел от них и когда машинально сунул руку в карман, там не оказалось пирожков. Он усмехнулся, вынул пирожки из другого кармана и стал искать мальчишек. Их словно ветром сдуло. Он положил пирожки на лоток, а когда, отойдя немного, оглянулся, увидел у лотка пылкое копошение оборванных фигур.

 

4

— Я пришел отпроситься у тебя, — повторил Хемет, не повышая голоса, и, когда Каромцев повернул к нему лицо, повторил еще раз: — Я пришел отпроситься. На три дня. Больше мне не надо.

— Слушай, — сказал Каромцев спокойным, но таким, что вот-вот зазвенит, негодующим голосом. — Выйди в коридор и сиди там, покуда не позову.

Хемет вышел, и ни возмущения, ни обиды не было в неспешном шаркающем звуке его шагов, в том, как он захлопнул за собой дверь.

Каромцев налил из графина воды и отпил глоток, затем стал свертывать цигарку. На стульях, стоящих в ряд у стены, сидели двое мужиков, небритых, с лихорадочными от бессонницы глазами, в стеганых «теплушках», набухших от влаги и источающих противный прелый запах, и ждали, когда он заговорит. Каромцев глубоко затянулся и глянул в окно. Там, сквозь туманец дождя, он увидел у коновязи шесть лошадей, мокрых, со впалыми животами, понуро склоненных, а возле лошадей — мужиков, тоже, как эти, небритых и вымокших.

Мужики были из Щучьего, самой отдаленной волости, затерянной в лесах. В волости числилось шестьсот дворов, но только в центре — Щучьем — кучно жило шесть-семь семей, остальные разбросаны по хуторам. Прошлым летом Каромцев был там и поразился: каждое хозяйство — островок в лесах; изба и надворные постройки сделаны грубо и неэкономно из добротного, крепчайшего дерева; хозяин, утративший поджарость и подвижность предков, попавших сюда бог весть из каких далей в поисках земли, был могучей, тяжелей и ленивей своих предков, он выходил на крыльцо и видел всю свою землю, которую из года в год, из десятилетия в десятилетие отвоевывали и предки, и сам он у чащи лесов, он видел ее всю, ибо до самой отдаленной полосы было не более двухсот метров.

Каромцев дивился такой, по его мнению, дикости: все — пищу, одежду, посуду, сбрую, обувь — хозяева производили сами, требуя от города малого: керосину, соли, немного железа, чтобы самим же изготовить топоры. На шестьсот дворов имелось, может быть, пяток телег, и нужды в них вроде не испытывали — летних дорог в волости все равно нет. Передвигались пехом и верхом на лошадках. Правда, летом применяли еще один вид транспорта — волокуши, на них и бревен подтащат, и мешок зерна сволокут на мельницу, но чаще опять-таки верхом, положит седок впереди себя мешок поперек и поехал.

До уездного центра от них километров, наверное, сто с гаком. Каромцев требовал от щучанцев, как и от всех, вывозить хлеб. «Не на чем вывозить», — отвечали ему, а он негодующе кричал: «На чем хотите, но чтобы хлеб был!» — так что щучанцам ничего другого не оставалось, как отправить в городок шестерых активистов верхом — каждый положил поперек лошади по мешку овса. Почти три дня добирались мужики, треть овса скормили лошадям. Теперь обратно надо добираться и опять же кормить лошадей, так что с гулькин нос сдадут они зерна.

И вот Каромцев сидел, стыдясь тогдашней своей горячности, и не спешил говорить, хотя выход им был найден. Один из мужиков, ковыряя пальцем в скомканной бороде, хрипло проговорил:

— Таперича что, как приказ выполнили?

— Теперь поедете домой. — Каромцев поднялся и улыбнулся, ободряя и мужиков и себя. — Помнится, мужики, в Щучьем усадьба царского лесничества цела, не так ли?

— Таперича там Совет находится, — ответил мужик.

— А конюшни и сараи?

— Пустуют.

— Надо организовать воскресник и оборудовать в лесничестве глубинку. Каждый привезет зерна, сколько положено, и сдаст сельсовету. А зимой по санному пути каждое хозяйство повезет хлеб на станцию.

Мужик хмыкнул, перестал ковырять в бороде.

— Так и без того… санный путь ляжет, так и повезем.

— Нет, милые мои, — непреклонно сказал Каромцев, — нельзя хлеб до нового года оставлять в амбарах у мужика. Так мы никакого плана не выполним. Надо немедленно свезти хлеб в Щучье. А так, — он махнул рукой, будто бы развеивая махорочный дым, — мужик станет молотить, расходовать да и припрятывать хлебушко. Так вот: из первых намолотов — в общий амбар. Под охраной хлеб будет целее. А зимой привезете на санях. Сани-то есть? — спросил он, усмехнувшись.

— Сани есть, — ответил второй мужик. — И весы в лесничестве есть.

Каромцев, подумав, спросил:

— А не откажутся мужики везти? Путь долгий… да и свой хлеб везти чужому дяде, а?

— Так, может, и не с большой охотой, — бородатый мужик усмехнулся, — только, скажу я, мужики завсегда рады по первопутку на городской базар. А ежели за вывозку хлеба платить будут, все лишняя копейка.

— Платить обязательно будем. Ну, ступайте. Обогрейтесь, отдохните и езжайте с богом. Я приказ напишу, чтобы глубинку строить. Доставите председателю Совета.

Мужики поднялись и, подталкивая друг друга, стали направляться к выходу.

— Только вот чего, товарищ комиссар, — сказал бородатый. — Хлеб-то мы бы сдали… коням может не хватить.

— Коли так, забирайте весь овес, — сказал Каромцев и склонился над столом.

Написав приказ и вспомнив о Хемете, он выглянул в коридор и увидел, что тот сидит на скамейке и, откинув голову к стене, спит. Он кашлянул, и Хемет зашевелился, встал и, одернув одежду, направился к нему. В сумеречном свете окна лицо Хемета выглядело очень усталым, на щеках прожелть. Каромцев спросил:

— Ты болен?

Лошадник отрицательно покачал головой.

— Скажи, если болен. Никто больного не заставит работать. Да и нет спешки ехать куда-то.

— И хорошо, что ехать не надо, — сказал Хемет. — Мне надо три… теперь уже два дня. И чтобы вчерашний день, когда я не вышел на работу, тоже засчитать. Всего три дня выходит.

Каромцев тихо спросил:

— Ты в приюте был?

— Везде я был. Откуда мужики приехали?

— Из Щучьего.

— Издалека, — сказал Хемет, глядя в окно. — Никогда я там не бывал. — Так и не глянув на Каромцева, не попрощавшись, он вышел из кабинета.

Потом Каромцев видел в окно, как он подошел к мужикам и о чем-то спрашивал их. Они уже отвязывали коней, уже повели от коновязи, а он, не отставая, шел с ними и говорил что-то.

«Уж не в Щучье ли он собирается?» — подумал Каромцев, и ему представились запущенные леса, кишащие бандами дезертиров и кулачья, неоплодотворенные и покрытые к осени бурьянной ветошью беспризорные поля, железные дороги с вывернутыми рельсами, с глухими, почти насмерть покалеченными паровозами — край, где в это черствое время ничего не стоит сгинуть взрослому человеку, а ребенку и подавно.

Вздохнув, он придвинул к себе выписку из протокола собрания ответственных работников города.

«Тов. Копелиович отмечает, что в городе есть скрытые запасы продовольствия… предлагает сделать продовольственную облаву, для чего разбить город на пункты и в каждый пункт послать отряд для описи продовольствия… Постановили: техническую сторону продоблавы разработать и осуществить тов. Каромцеву, который представит свою работу на утверждение уездпарткома и исполкома».

— Вызовите ко мне Петухова, — крикнул Каромцев, выглянув в коридор.

Ночь была темная и сырая, капало с крыш сарая и дома, и рядом с листьев лопуха капало; волглый, прохладный воздух больно проникал в легкие, и Хемет прятал нос в воротник полушубка, чтобы не простудить горло и не кашлять. Подстелив под себя потник, он стоял на коленях, запахнув покрепче полушубок и поверх него плащ, под которым спрятано было ружье. Мучительно хотелось курить, но он боялся уйти из засады, чтобы не открыть себя.

Он очень устал за эти дни и ночи, но страх, и гнев, и горе так возбудили его, что он не мог спать, только яркими отрывками проносились в его воспаленном мозгу картины минувших дней и ночей: звероватый мальчишка, связанный по рукам и ногам, в повозке, жена, спрашивающая: «Ружье ты повесил на место?»

Лопушиный лист качнулся под легким ветром и окропил лицо Хемета влагой. И тут же он услышал ржание Бегунца, а потом какое-то поскребывание по ту, уличную сторону конюшни. И хлынул жар — к голове, к груди, и невыносимо было это борение озноба и жара.

Хемет легко поднялся, откинул ногой потник из кустов, положил на него ружье, затем снял плащ, полушубок, живым свободным шагом пошел к забору и легко перемахнул через него, не произведя почти никакого шума.

Хемет не удивился, когда столкнулся с Юсуфом, едва завернув за угол, но был ошеломлен его высоким, слишком высоким ростом. Едва Хемет ударил в его крепкую грудь кулаком, ничуть не поколебав ее, как понял, что уже оплошал и может оказаться поверженным, но в следующую же секунду он пружинисто отскочил, а затем головой ударил противника в живот; а когда тот, гулко ухнув, согнулся, заработал кулаками. Хемет слышал, как хряскают скулы, и почувствовал, что Юсуф не то чтобы уступает ударам, а ждет под их каскадом момента — тогда Хемет опять отскочил и с силою ударил его ногой в пах.

Противник упал, а Хемет, все еще тяжело дыша, но без ослепления, без ненависти, понимая только, что малая долька жалости обернется против него, опустил на голову Юсуфа кулак…

Он вывел со двора коня, с усилием перебросил тяжелое тело противника поперек хребта лошади, затем вспрыгнул сам и поехал к реке.

На середине реки, где темная, дышащая глубинным холодом вода дошла коню почти до шеи, он почувствовал, как содрогнулось тело Юсуфа, и у него чуть не сорвалось с языка: «Не бойся, в воду я тебя не сброшу. Я только отвезу тебя подальше и отпущу».

Конский топот послышался за спиной, затем крики, и он пришпорил коня, а когда Бегунец, отягченно ухая нутром, лег было на крупную рысь, Хемет оглянулся. Его настигали четыре всадника. Хемет отвернулся и опять стал подгонять коня. Его уже настигали, стали обходить, а он и не думал останавливаться.

— Далеко ли собрался? — почти в ухо сказал ему Каромцев и перехватил узду.

Хемет молчал.

Каромцев, уронив поводья и упираясь в луку седла обеими руками, вгляделся в пленника Хемета и, выпрямившись в седле, кивнул спутникам. Те приблизились, плотно окружили коня с двумя седоками.

— А ну-ка снимите его, — приказал Каромцев, и бойцы сняли пленника.

— Не отдам, — сказал Хемет, не глядя на Каромцева. — Он ничего вам плохого не сделал.

— Помолчи! На то и суд, чтобы судить бандитов, — услышал Хемет суровый, почти жестокий голос и вслед за ним топот копыт.

Бегунец повернулся и тронул было за конями, но Хемет придержал его и простоял до тех пор, пока бойцы и пленник среди них не скрылись в сумеречных потемках городка.

Разве он просил их о защите и помощи, разве он неправильно бы сделал, поступив с противником так, как он думал поступить? Почему он не волен поступать со своим врагом так, как он считает нужным?

 

5

Февральским утром добрался до уездного центра раненый и обмороженный боец с кордона (на границе с соседней губернией были размещены кордоны из вооруженной охраны, чтобы воспрепятствовать утечке хлеба за пределы продрайона) и сообщил, что неизвестно откуда взявшиеся бандиты перебили их отряд и отряды на соседних кордонах тоже. На следующий день прискакал нарочный из Рождественки с известием о кулацком восстании. А наутро третьего дня из городка выступил отряд во главе с Каромцевым, остальную часть батальона должен был привести на станцию Хорошево в случае нужды в подкреплении его командир Петухов.

Сотня бойцов — неполная рота — выехала на подводах, мобилизованных в окрестных селах и в городке, и к полудню второго дня прибыла на станцию Хорошево и разместилась в зданиях кондукторских бригад, в теплушках, застрявших в тупиках. Отсюда Каромцев намерен был напасть на село, занятое восставшими. Находясь вблизи станции, он мог бы взаимодействовать с командой бронепоезда, который, по слухам, вышел из губцентра на помощь им.

Отряд без особых усилий освободил Рождественку и, подстегнутый удачей, двинулся в соседнее село и занял его. Но следом же прискакал мужик из Рождественки: мятежники вернулись в село и намереваются занять станцию.

Спешно воротились на станцию и устроились на кочевку, выставив посты.

Хемету среди ночи послышалось храпение коня, и он, таращась во тьму, прислушался. Мужественный храп стоял над распростертыми телами возчиков. Хемет перевернулся на другой бок, но сон пропал. В огромном пространстве кондукторской витал морозный дух, перемешанный с запахами масла, табака, вонью портянок, сырой овчины.

Он поднялся, откинув тяжелый тулуп, затянул бешмет поясом и вышел наружу. Пляска метели продолжалась, в зыбком, колеблющемся свете фонаря качалось тупорылое тело паровоза. Он обогнул здание и пошел туда, где под защитой длинной стены и поставленных полукружием саней стояли кони. Теснясь среди крупов, он пробрался к Бегунцу и потрепал его за холку, забитую снегом. Руки у Хемета стали мерзнуть, и он просунул их глубоко под гриву и постоял так несколько минут. Потом он вспомнил, что на дне дровней, под сеном, лежит полмешка овса, и наклонился было взять, но передумал. Еще неизвестно, скоро ли они попадут в село, запасы сена могли кончиться — так что пусть овес лежит впрок.

Он молил бога о том, чтобы поскорее все это кончилось, чтобы сынишка оказался подальше от этих мест, где назревают, а кое-где уже идут бои.

Бегунец не хрустел сеном, а стоял, затихнув. Хемет потрепал коня по загривку, стряхнул с него снег и медленно двинулся прочь. Но, выйдя из-за стены, он лицом к лицу столкнулся с Каромцевым.

— А-а, — сказал Каромцев. Он проверял посты и, услышав шум у коней, завернул к стоянке. — Не спится?

— Не спится, — ответил Хемет, отступая за стену, и Каромцев тоже зашел в укрытие, — Куда дели того человека, комиссар? — спросил Хемет.

— Он в губернской тюрьме, — ответил Каромцев тихим голосом. — Ты не жалей о нем.

— Я не жалею, — хмуро ответил Хемет.

— Вот ты спросил в тот раз; «Что он сделал вам плохого?» Нам он — классовый враг. А теперь можно мне спросить: что он тебе сделал?

— У меня с ним свои счеты. Вот и все.

— На его совести десятки жизней, Хемет. Вот потому-то мы и воюем, чтобы не было ни убийств, ни разбоя. Ты понимаешь, что у нас с тобой общий враг?

— Я понимаю, — сказал Хемет.

Они долго молчали, вслушиваясь в шебуршание метели за стеной, вздохи лошадей, приглушенные голоса часовых. Затем Каромцев заговорил:

— Скажи мне, Хемет, ты всех возчиков наших знаешь?

— Городских всех знаю.

— Бойцов своих — каждого я знаю. Кто на что способен, про их родителей знаю, про жизнь, их знаю. А из возчиков только тебя. Хотел бы я знать, как тебя, хотя бы с десяток возчиков.

— Зачем? — спросил Хемет.

— Очень хотел бы!..

— Ахматша — хороший человек, — сказал Хемет, — Порфирий, Зайнулла, много мы с ними ездили. Верные люди. И кони у них хорошие.

— Кони? — задумчиво повторил Каромцев. — Что ж, кони, кони…

Если бы Хемет не показался ему таким хмурым и скрытным, Каромцев, может быть, и рассказал бы о своем плане захвата мятежного села. Посреди ночи он намерен был с грохотом, санным визгом и выстрелами пустить с десяток возов в село — и чтобы во главе мчался самый быстрый конь и верный, беспрекословно подчиняющийся приказу возчик. Свой план Каромцев мог осуществить и не говоря ничего Хемету, но ему очень хотелось сказать, чтобы тот знал, на что идет. И в то же время побаивался колебаний лошадника — все же Каромцев не мог ему приказывать, как своим бойцам.

— Ладно, — сказал он. — Ладно. Идем отдыхать.

Когда Каромцев ушел, Хемет долго еще стоял посредине снежного кружения. В темноте метелицы, уже замирающей, спадающей, мерещился ему новый день, тревожный, опасный — не пулями, нет: он мог потребовать от Хемета чего-то другого, отличного от того, что он делал всегда. Чего — он не знал, но предчувствовал это, и было ему тревожно…

С утра до полудня бойцы проверяли оружие, считали патроны, которых сильно поубавилось за эти дни, возчики чинили сбрую, осматривали дровни. Каромцев ходил между бойцами, спрашивая:

— Все ли кормлены? Нет ли обмороженных?

Ему отвечали бойко:

— Морозиться-то с чего — вона теплынь какая в кондукторских. Малость пропахли хлебным духом, так не беда!

Обходя возчиков, он остановился возле саней Хемета и продолжительно стоял, раздумывая. Затем крикнул бойцов:

— Харитонов, Муратов! Снять пулемет с саней, пристройте на другие. — Хемету он сказал: — Облегчение твоему коняге.

Из заимки прибыл отряд коммунаров, успевших выскочить из села перед самым захватом его бандитами, и несколько крестьян, тоже кособродских. Каромцев долго с ними говорил. В полдень он приказал хорошо покормить лошадей. Часу в шестом, когда быстро начала падать темнота, он подал сигнал тревоги, и весь отряд заклубился звуками, паром дыхания, движением тел.

Выехали от станции на узкий проселок, растянувшись длинной цепью. Проселок был переметен снегом, напади бандиты — и деваться некуда, не развернуться саням. Ротный Снежков спрашивал, нельзя ли, мол, поторопиться. Каромцев отвечал: нельзя. И кони продолжали бежать легонькой трусцой. Скоро проселок уперся в скотопрогонную дорогу, широкую и выпуклую, чисто подметенную ветром. Каромцев приказал повернуть направо, и всем стало ясно, что отряд направляется к Кособродам. Но и на этой дороге отряд ехал очень медленно. Каромцев, сидевший на санях Хемета впереди отряда, говорил:

— Не спеши, попридержи.

Уже дымком запахло, послышался лай собак, когда Каромцев велел остановиться. Поезд стал, как бы увязнув в глухой тишине и темени. А всего минуту назад поезд скрипел и громыхал — не приведи бог! Каромцев усмехнулся одобрительно и пошел назад мимо покрытых куржаком лошажьих морд, заиндевелых возчиков и бойцов, соскочивших с саней и притопывающих от холода. Отсчитав десять саней, он встал посредине и велел позвать командиров.

— Пойдешь на передние сани, Сиваев, — сказал он одному из них. — На свое усмотрение возьми двух бойцов, не более. Бомбы есть? Ступай.

На последующие сани он велел посадить по три бойца с бомбами, а на последние — с пулеметами. Потом побежал впритруску в голову колонны.

Сиваев и двое бойцов сидели в санях. Каромцев сказал Хемету:

— У тебя самый быстрый конь. Гони во всю мочь, за тобой будут поспешать другие. Во всю мочь! Никуда не сворачивай, покуда наскрозь не проедете. Там на окраине… слышь, Сиваев, там поглядишь сам. А мы идем в обход, с восточной стороны. Ну, с богом! С богом, поше-о-ол! — крикнул он, и Хемет дернул вожжами и на ходу вспрыгнул в дровни.

Каромцев едва успел отскочить. Со страшным визгом проносились сани. Ветер, обрываясь, хлестал Каромцева по лицу. Каромцев кричал:

— Пошел, пошел!..

Хлестания кнутов слышались каждый в отдельности и вместе, слитые в одно, как долгая нерасторжимая волна пронзительных звуков.

Еще часть бойцов пешими во главе со Снежковым он отправил в обход села.

— Пройдете болотными кустарниками, а там по целине — к Ключевской дороге.

Сам он стоял у передних саней оставшейся колонны, глядя в темноту, куда уносился шум обоза.

Всего несколько минут продолжалось это невероятное ощущение медленного полета над обморочно-покойными полями, под ветром, дующим, кажется, прямо с неба, — всего несколько минут, вплоть до той, когда вдруг означились и хлынули окраинные избы, и густые белые дымки над ними в белесых потемках, и лай собак.

И в ту же минуту Хемет ощутил, как стремительно движение, ощутил всю краткость скачки, и тень тревоги, и кромку страха, коснувшуюся его.

Ответная стрельба загремела часто и бестолково, оставаясь уже позади, и то, что они сделали, открылось Хемету в своей простоте и разочаровало его слегка…

Утром — он только напоил коня и тронулся было от колодца, как увидел сына, идущего с ведрами за водой.

— Чей? — с дрожью в голосе спросил он у молодайки, крутившей ворот. — Чей это мальчонка?..

— А бабушки Лизаветы, Гришкой зовут, из беженцев.

Хемет свернул в переулок, подождал, пока мальчишка наполнит ведра, и тронулся следом за ним, ведя в поводу коня…

Во дворах уже скрипели сбруей запряженные кони, перед зданием нардома Каромцев, выстроив отряд, рассчитывал личный состав. И уже возчики один за другим выезжали из дворов, и бойцы рассаживались по саням, когда вдруг скоком выехал на площадь Хемет и, миновав вереницу саней, остановил коня во главе колонны, где стоял Каромцев. Прислонившись к передку саней, одетый в полушубок, сильно перетянутый в поясе широким кушаком, сидел мальчишка, а посреди саней, натянув вожжи, — Хемет, и вожжи как бы ограждали юного седока с той и другой стороны.

— Нашего воинства прибыло, так, выходит? — сказал Каромцев, слегка теряясь. Он наклонился к Хемету: — Под пули едем, знаешь.

— Я его нашел, — сказал Хемет. — Я его нашел, — говорил он с упорными, неподатливыми интонациями в голосе, видя, что Каромцев медлит садиться.

Сперва они ехали широким, хорошо наезженным шляхом, затем от него ответвилась дорога поуже, но тоже хорошо наезженная — на Ключевку, до которой было километров десять. Когда проехали половину пути, Каромцев выслал вперед тройку конных разведчиков. Вернувшись, они сообщили, что дорога впереди свободна. И они поехали дальше. Возницы азартно подхлестывали коней, бойцы, на ходу соскакивая, бежали некоторое время рядом, опять падали в сани — так солнечно и студено было в окружающем их пространстве, такой незыблемый покой чудился в каждом звуке, в мерцании белого снега! Каромцев, глядя на бойцов, тоже соскочил с саней и побежал рядом, и мальчишка рассмеялся и вскинулся было с места, но тут Каромцев под взглядом Хемета прыгнул в сани. Он прыгнул неловко, повалился и когда умащивался удобнее, взглянул назад и увидел много конных. За конными мелькнул на развилке дороги и обоз.

Каромцев скомандовал было развернуть сани с пулеметами, а бойцам залечь. Но мятежники свернули на параллельную дорогу и, вроде бы не заметив бойцов, продолжали движение, но теперь они ехали несомненно быстрее, чем прежде. И тогда Каромцев сообразил, что они торопятся первыми войти в село. Он приказал развернуться и ехать побыстрее, чтобы опередить противника. Что это за отряд, думал Каромцев, тот ли, что бежал из Рождественки? Или новая группировка?

Колонны некоторое время ехали рядом на параллельных дорогах, и там, где они сходились особенно близко, Каромцев различал бородатые лица. Между колоннами то там, то сям возникали перелески, воздух был прозрачен и чист, и каждый звук точно отливался в легкий звонкий металл. Каромцев не спешил вырваться вперед. Хотелось понять — действительно ли мятежники спешат в село или, может быть, готовят какую-то ловушку? Судя по ухмылистым лицам, ничего худого для себя они не видят. Вон даже задирают бойцов:

— Эй, тифозные, не притомился ли кто из вас?

— Куды поспешаете? Не к молодкам ли ключевским?

— Ку-у-уды! Укатают Сивку крутые горки. Рази што комиссар ихний с лозунгом удюжит!..

Вскоре казачки и постреливать стали, бойцы отвечали им, и такая разухабистая началась перестрелка, что зайцы стали выскакивать из перелесков и, ошалев от грома, бежали прямо на сани.

Дороги, что катились рядышком, отдалились одна от другой: та, которой следовал отряд Каромцева, стала широко разворачиваться, в то время как соседняя прямиком устремилась к селу, окраинные избы которого уже помахивали дымками. Бандиты пришпорили коней; вот и последние сани сверкнули на повороте полозьями, и тускло блеснул ствол пулемета.

Каромцев приказал остановиться. Он поднял к глазам бинокль и долго всматривался к сторону села. Когда первые конники бандитов приблизились к околице, из-за снежных валов поднялись бородатые, в тулупах, люди, и Каромцев понял, что село уже занято мятежниками. Что ж, нет худа без добра: поспеши отряд и оставь позади себя противника, оказались бы в тисках.

Он подозвал командиров отделений.

— Вот что, — сказал он. — Обстановка у вас на глазах. Соберите у коммунистов партийные билеты. — Он ничего больше не прибавил, кликнул ординарца Петруху и спросил у него, далеко ли запрятана шкатулка (в ней хранились копии донесений, приказов, плакаты на случай, если без промедления надо вывесить). Затем пошел вместе с Петрухой к саням. Из вороха соломы Петруха извлек шкатулку.

#img_3.jpeg

— Сейчас командиры принесут тебе партбилеты. Схоронишь получше. Лошадь… — Каромцев поглядел на коня, на сидевшего в санях мальчишку в полушубке, на Хемета, стоявшего рядом. — Лошадь возьмешь у Снежкова. И если… так придется, гони на станцию, доложить в штаб кавполка… Он должен прибыть туда…

Командиры тем часом принесли билеты, и Петруха, положив их в шкатулку, закрыв и перевязав ее ремешком, пошел к саням Снежкова. Каромцев подозвал Хемета.

— Обоз мы расположим на опушке, у березняка, — сказал он без вопросительных интонаций, но надеясь все-таки услышать мнение Хемета.

— Верно будет.

— Назначаю тебя старшим, скажи возчикам. Ну!.. без паники чтоб.

Не оглядываясь больше на Хемета, на сани, отъезжающие к опушке, Каромцев направился к отряду. Он глянул на село, на его пустые улочки и велел бойцам рассыпаться цепью. Бойцы Снежкова, пригибаясь, побежали в сторону села. Из окопов, видел Каромцев, высовывались головы, окруженные широкими воротами тулупов. Бойцы бежали все шустрее и кричали что-то, но перед самыми окопами произошла заминка. Мятежники усилили стрельбу.

Вернулся Снежков, задыхаясь от бега.

— Стервы!.. Разбросали бороны зубьями вверх и присыпали снегом, стервы… Есть раненые, пошлите подводу!.. — И опять побежал туда, где множились звуки выстрелов и падали бойцы — то ли скошенные пулями, то ли залегая в рытвины, чтобы ловчее скрыться и стрелять.

Двое бойцов поехали на санях и вскоре привезли раненых, затем поехали опять.

Каромцев не знал, сколько времени все это протянется, но до темноты хотел удержать напряжение, чтобы потом отступить в березняк и отстреливаться, если противник станет наступать. Кавалеристы не больно-то попрут по сугробам да в чащу. А к тому времени, может, и помощь подоспеет.

Он вздрогнул. Тяжело, гулко прогрохотал выстрел, и минутой позже — еще не замерли звуки первого выстрела — громыхнул второй. Вот чего не предвидел и не мог предвидеть Каромцев — что они станут стрелять из трехдюймовых орудий. Но и это было не страшно, отряд мог отступить в недосягаемое место, а конные мятежники опять не пойдут по сугробам.

А трехдюймовки стреляли. Снаряды пролетали далеко над бойцами, лежащими в цепи, и над опушкой, где стоял Каромцев, — возле шалашика, наскоро сооруженного для раненых. Но, глянув назад, он обмер: бандиты обстреливали обоз, надеясь отрезать отряд от возчиков. И снаряды ложились то справа, то слева, то не долетая, то перелетая, но все неуклонней нашаривая ту смертную точку, в которую потом они будут бить не переставая. Но еще можно было отвести обоз подальше, и он вспрыгнул на коня и погнал к обозу. Если бы раньше, чуть раньше! Он видел, как возчики кнутуют коней и выскакивают на дорогу.

— Стой! — закричал он, вылетая на дорогу. — Стой!..

Возчики приостановили лошадей.

— Не пускать! — велел он подбежавшим бойцам. — Стреляй, кто тронет коней!

Но снаряды рвались над головой, и несколько коней упали и дрыгались в постромках, издыхая. Возчики панически напирали на бойцов, те кричали и палили в воздух. Объезжая их, возчики по целине выбирались на дорогу и, нахлестывая коней, уносились прочь.

— Сволочи! Трусы!.. — Каромцев пристрелил одну за другой две лошади. Курок бесплодно щелкнул. Каромцев отбросил револьвер и выдернул из рук бойца карабин. Но стрелять было поздно, бесполезно: на опушке, у самой чащи, на прежнем месте, стояла только одна упряжка, и в санях сидел Хемет.

— Хемет! — крикнул Каромцев и двинулся к нему, волоча карабин и повторяя уже без крика, тупо и укоризненно: — Хемет, Хемет!.. Обоза нет, нет коней. Восемь возов патронов — их нет…

Хемет сидел не шевелясь, и мальчишка тоже не шевелился. И Каромцев увидел, глянув пристальней, что парнишка сидит, как и сидел, спиной навалившись на передок саней, но голова у него откинута набок, и на щеках — остывающий румянец.

— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!.. — теребил Каромцева за рукав Петруха, и он встрепенулся, глянул назад. Бойцы отступали. Отдельные конники уже выскакивали из села и устремлялись к ним, высоко размахивая клинками.

— Вот шкатулка, — услышал он и, увлекая с собой Петруху, подбежал к Бегунцу, выхватил тесак, обрезал поводья и, толкнув Петруху в сани, крикнул: — Гони!..

Конь крупным галопом сперва по целине, затем по дороге пустился прочь…

Хемет слышал: кто-то теребит его за рукав и чей-то голос, полный отчаяния и скорби, зовет его куда-то. И по мере того как его звали и теребили, он помаленьку стал приходить в себя. Сперва он почувствовал запах, присущий только коням, — пота, свежего навоза, сыромятной кожи, затем ощутил легкое дрожание земли, позванивание сбруи и тогда, вяло поведя взглядом, увидел встречную колонну всадников в шлемах, в полушубках, перехваченных вокруг пояса и наискось через плечо ремнями, с винтовками за спиной и шашками, побалтывающимися на боку. И когда хвост колонны миновал повозку, Хемет обратился к Петрухе, отчаянному, осунувшемуся, и понял, что это парнишка теребит его и зовет куда-то.

— Едем же, Хемет. Ведь закоченеешь! — сказал он опять, но Хемет ничего не ответил и двинул лошадь знакомой дорогой в сторону Маленького Города.

Сын по-прежнему лежал спиной к передку саней, только сполз немного, будто устроился поудобней, голова его была запрокинута назад и набок, и то выражение ликования, которое не сходило с его лица во время боя, так и осталось, но тогда он словно не замечал присутствия отца, а теперь точно все ликование, всю радость обращал к нему. И краска еще не смеркла на его лице.

Они ехали очень медленно, шагом совершенно пустой среди белого поля дорогой. И не было в Хемете того чувства дороги, которое жило в нем всегда, оно исчезло в тот миг, когда он увидел уходящие глаза мальчонки.

Но чувство преодоления жило в нем как и прежде. И когда он, приближаясь к дому, увидел издалека зеленые ворота и на фронтоне дома два соприкоснувшихся остриями полумесяца, на лице его вместе со скорбью было уже то характерное для него выражение готовности преодолеть и еще преодолевать все, что ни пошлет ему судьба.

Через несколько дней Каромцев увидел в окно, как подъехал на лошади Хемет, привязал ее на обычном месте и направился к крыльцу.

Он вошел без стука, стал у двери, стащил с головы шапку и, поправив на макушке тюбетейку, сказал:

— Здравствуй, Михайла.

Каромцев пошел к нему, прикачивая левой рукой правую, толсто спеленатую бинтами.

— Здравствуй, — сказал он. — Я ждал тебя.

На лице Хемета отразилось спокойное удовлетворение.

— Я ждал тебя, — смущенно повторил Каромцев и слишком поспешно стал доставать планшет, а из планшета — сложенную вчетверо бумагу. — Я вот бумагу тебе написал. Все как положено, печать стоит…

— Какая бумага? — спросил Хемет.

— Что ты… участвовал в бою. В общем, если тебя, может быть, спросят…

— Кому я ее покажу, бумагу? — спросил Хемет, и в голосе не было ни обиды, ни удивления, а только непонимание: кому надо показывать бумагу и кому это может прийти в голову спросить у него бумагу? Наконец что-то ему стало как будто понятно. Он сказал:

— Разве ты забудешь?

— Не забуду, Хемет, — с чувством сказал Каромцев и, подойдя к нему, тронул его за плечо. — А бумагу все же возьми, — добавил он голосом уже обычным — и добрым, и властным.

Хемет взял, постоял с минуту, не глядя ни на бумагу, ни на комиссара, а глядя в окно, за которым играло яркое безмятежное сияние на снегах, потом извлек из кармана кисет, развязав, сунул туда бумагу и, опять завязав, положил кисет в карман.

— Теперь я пойду, — сказал он.

Каромцев сказал:

— Ездить мне пока нельзя, а тебе еще придется…

— Теперь я пойду, — повторил Хемет и надел шапку, завязал, у горла наушники. — Выздоравливай, — сказал он.

 

6

Вот уж которое утро после кочевания в бывшем детском приюте он вел Бегунца через всю деревню за околицу, сопровождаемый смешком баб и девок, суровый, сосредоточенный в своем упорстве, не обращая ни на кого внимания, только поглядывая на небо и вздыхая.

Пройдя с версту и увидев впереди, у березового колка, табун крестьянских лошадей, он остановился и стал оглядываться, будто ища, куда бы свернуть. На лице у него было выражение обреченности и тоски.

Табун, когда они приблизились, весь почти стянулся в колок, только лошадка под седлом торопливо пощипывала сухую жесткую травку и тоже подвигалась к березкам. Хемет увидел пастуха, лежащего под деревом, подошел к нему и тронул носком сапога.

— Эй, — сказал он высокомерно, — если ты сегодня не привяжешь к дереву эту гнедую вертихвостку, то я сейчас же и уеду.

— Уезжай. — Сказав это, пастух приподнялся на локоть, жалостливо и одновременно с укором поглядел на него. — Дак хоть привязывай, не дается она, — сказал он. — Переневолился твой жеребец.

Хемет не ответил. Он смотрел, как идет гнедая за шторою березовых ветвей дразнящей неуступчивой походкой и длинная извилистая спина ее бархатисто блестит. Бегунец заржал тихонько, и гнедая искоса глянула на него.

— Лови и вяжи, — сказал пастух. — Что хоть делай. Только, говорю тебе, перестарел твой жеребец. — Он выпростал из-под себя свиток аркана и подбросил к ногам Хемета. Тот, нагибаясь за арканом, глянул в лицо пастуха и сказал:

— Не годится жеребца гонять. Возьму твоего коня. — И, не дожидаясь ответа, взяв еще луку, пошел к пастуховой лошади.

Бодря, зля лошадку, размахивая лукой, он выгнал гнедую на простор и поскакал за нею галопом, забирая в сторону. Улучив момент, он набросил аркан на шею гнедой, а потом концом луки поддел скользящую в траве бечеву и стал наматывать на руку. Гнедая оскорбленно заржала, но аркан все туже сжимал ей шею.

Наконец Хемет привязал кобылицу к березе, затем пошел к своему коню и, сняв с него уздечку, хлопнул его по боку.

— Ничего, — проговорил он смущенно. — Сегодня и поедем. Только обратай ты, ради всевышнего, эту вертихвостку.

Не оглядываясь, он пошел в колок и сел рядом с пастухом.

Осень и зиму он пробавлялся случайными заработками. В начале весны сосед ветфельдшер Кямиль прочитал ему в газете, что в округе озабочены выведением хорошего потомства лошадей, общинам предлагалось не выпускать на пастбища полевых жеребчиков-заморышей, кастрировать их и приобретать породистых. Хозяин, чей жеребец покрыл бы двадцать кобыл, освобождался от сельхозналога и еще получал награду. И вот в течение весны Хемет раз за разом приезжал в Ключевку и, пожив с неделю, возвращался в городок. Этот приезд по его расчетам должен был быть последним.

«Сегодня же и поедем», — подумал он, сплевывая густую, вязкую слюну. Застойный воздух в колке вызывал истому, почти удушье. В степи бесновались жара и ветер, серо-желтый куст курая летел, крутясь и вихляясь, в горячих цветистых струях воздуха.

Хемет перевел взгляд от курая и увидел, как Бегунец, навострив уши, стройно вытягиваясь мускулистым туловом, шел к гнедой. Подойдя, он вытянул шею и дотронулся до холки гнедой, но та стала отступать вбок и в следующую минуту, сильно махнув задом, хряснула копытами в грудь Бегунца. И потом каждый раз, когда он приближался, кобылица, вертясь вокруг березы, взмахивала задом и ударяла копытами.

— А чудится мне, ошибся ты в счете, — заговорил пастух, и в голосе его были ложь и великодушие. — Жеребец-то твой как раз и обработал двадцать кобыл, чуешь? Сивуха как раз и была двадцатая.

— Так двадцатая ли?..

Тут пастух закричал:

— Забирай свово жеребца! Ступай, ступай, скажи в Совете: мол, как раз двадцатую кобылу обработал коняга, мол, Петра подтвердил. Иди!

Хемет молча пошел из колка и, поймав коня, надел на него уздечку и пошел к дороге. Но, сделав несколько шагов, он обернулся и спросил:

— Не слыхал, на Коелинских песках все бурят?

— Да вроде, — ответил пастух, отвязывая гнедую и сильно стегая ее концом аркана.

«Надо завернуть туда, — подумал Хемет, — если буровики надумают в город ехать, так чтобы ехать не порожнему».

В тот же день, взяв в сельсовете справку, он поехал на Коелинские пески.

Они начинали на рассвете и работали не переставая дотемна — так изо дня в день вот уже второй месяц, спеша хоть на день, на два опередить нашествие суховеев.

— Еще чуток, братики, еще самую малость, — говорил Каромцев подводчикам и рабочим, уставшим от зноя и однообразия жизни в степи. — Вот до суховеев поработаем и поворотим оглобли в город.

Но вот уж и первое, дыхание суховеев коснулось их, а все так же подымались они на заре, и длинная вереница повозок, переваливаясь на зыбких бурунах, трогалась к займищам, а Каромцев и его помощник по земотделу Якуб шли к краю песчаного поля, взрытого рядами борозд и засаженного длинными гнуткими хлыстами шелюги. Они смотрели вдаль, и до самого горизонта была взрытая песчаная полоса.

Вскоре, в лучах утреннего солнца, показывалась головная подвода; высоко груженная хлыстами, она подымалась на взгорье, за нею — вторая, третья, возы колебались на бело-синем фоне с легкостью перекати-поля.

Хлысты сбрасывались вдоль по полю, где должна была пройти борозда, подводчики распрягали лошадей, а Якуб с рабочим Епишевым брали двух коняг и запрягали их в плуги. И — начиналось! Якуб вел борозду, а подводчики шли следом и легонько втыкали в бока свежей борозды хлысты комлями, присыпали середину хлыста и притаптывали ногой. А Епишев, поотстав, вел свою борозду рядышком, заваливая первую. Сперва Каромцев наблюдал работу, потом и сам становился в ряд с подводчиками и втыкал хлысты, присыпал песком и придавливал негнущейся ногой. Поработав, он шел к палатке, в тень.

Он думал об этой черствой, неприютной земле, о работе, которой хватит на долгие годы, прежде чем земля эта станет плодоносной, о странной и счастливой своей судьбе.

В апреле 1922 года бывший уездный продкомиссар поехал на Дальний Восток, где еще шла гражданская война, там был дважды ранен, в голову и в ногу. Полгода провалявшись в госпиталях, он месяц почти добирался до родных мест, с полгода еще лечился в городке и, наконец, назначен был заведовать окружным земотделом.

Округ вобрал в свои границы и прежний уезд, и еще огромные пространства — от лесостепных ландшафтов через сухие жаркие степи до глинистых и песчаных полупустынь. Всем, что относилось к земле с ее злаками, пашнями, пастбищами, водой, тварью, дикой и прирученной, обязан был заниматься Михаил Егорьевич.

Нынче всю весну он пропадал на Коелинских песках. Пески здесь, движимые непрестанным ветром, шаг за шагом вытесняли травы, отсюда тучи песка летели над гладкими такырами и ложились на пашни, сенокосные угодья, жестоко истощая их… С посадкой шелюги проблема песков не исчерпывалась. Чтобы освоить Коелу, надо было обеспечить ее водой, и сейчас на другом краю Коелы, далеко за барханами, рабочие бурили скважины, чтобы потом, может быть на будущий год, вырыть шахтные колодцы и поставить водоподъемное оборудование. Тогда с теперешних пастбищ половину, по крайней мере, скота можно было бы перевести на Коелу, а пастбища не трогать, пока не прорастет трава и не даст семена. На случай суровой зимы с этих пастбищ можно было бы заготовить запасы сена.

Однажды, сидя у палатки, он задремал. Когда в лицо ему хлестнуло песчаной пылью, Каромцев открыл глаза и увидел, как мелкие смерчи закручиваются перед палаткой. Возле водовозки сидел Якуб.

— Чего это мы, а? — поспешно заговорил Каромцев. — Кончилась шелюга? Задремал, язви его!..

— К барханам подошли, — проговорил Якуб.

— И что же?

— Садили под плуг, а теперь… посмотрите сами.

Они сели в подводу, и Якуб погнал лошадку крупной рысью на дальний край поля, где смутно колебались в мареве барханы.

Каромцев увидел: будто чья-то злая рука выдернула и швырнула из борозды недавно запаханные хлысты.

— Так у нас ничего не выйдет, — сказал Якуб.

— Что ж, будем сажать черенками.

Почти дотемна они очищали хлысты от веток, резали на черенки, а назавтра с зарей — опять мелькание сизых струй, жара, звон в ушах. Якуб ведет борозду, слегка только взрезая почву, так, для обозначения рядков. Епишев и подводчики роют пешней и ломами ямки, сажают черенки, оставляя на поверхности всего-то вершка два, Затем каждый из них втыкает лом рядом с черенком, наклоняет, его к себе, от себя, и песок приваливается к черенку. И так ряд за рядом, но боже мой, как медленно!..

Каромцев тоскливо думал о том, что время уходит и всю предполагаемую площадь не успеют они засадить, придется оставить на будущий год. И уже отрешаясь от посадки, но ничего еще не говоря своим рабочим, Каромцев стал думать о том, что предстоит ему назавтра. Поужинав, он лег ничком на телегу, раскрыл перед собой тетрадку и стал писать статью в газету, чтобы завтра же отдать ее в редакцию.

Он объяснял жителям городка преимущества, которые они будут иметь, топя печи не дровами, а каменным углем. Он сравнивал цены на кубометр дров и пуд угля, убеждал, что цены на уголь устойчивы, в то время как на дрова взвинчиваются корыстными частниками. Пропаганда угля имела прямое отношение к сохранению лесов, а борьба за лес была борьбой за пастбища и пашни. (Да, вспомнил он, надо написать соседям, чтобы помогли открыть в Маленьком Городе представительство Челябинских копей. Угольщики, по мнению Каромцева, должны были помочь местным печникам переделать печи для топления их углем.)

Так он писал, пока не стемнело. Убрав тетрадку, он перевернулся на спину и стал смотреть на выходящие звезды. На своих телегах возились, устраиваясь на ночлег, подводчики. Неподалеку бродили лошади.

«Завтра в город, — думал Каромцев, — отправлю в Челябинск письмо. Или, может, сам поеду».

В темноте послышалось конское ржание, тарахтение, телеги.

Он приподнялся на локоть.

— Эй-эй! — крикнул он в темноту. — Кого бог принес?

Телега остановилась на дороге, не завернув к табору.

— Каромцев тут? — услышал он и соскочил с телеги. К нему направлялись трое, и по голосам он узнал бурильщиков. Он позвал:

— Сюда! Здесь я… Случилось что?

— Есть вода, товарищ Каромцев!

— Вода? На Коеле?

— Как вы и предполагали, — смеясь, ответил старший из бурильщиков, — на Коеле наверняка миллиарды кубометров воды.

— Якуб! — крикнул Каромцев. — Братики, слышите ли? На Коеле вода!.. Вода, язви вас, дрыхнете, что ли?!

Потом, уже усадив бурильщиков возле не остывшего еще костра и угощая чаем, он спросил:

— А где же ваш подводчик? Зовите и его.

— Звали мы его, да не захотел.

А Хемет в это время был уже далеко от табора.

«Не спит Каромцев, — думал он. — Давно мы с ним не видались. Какой стыд… до чего же ты дожил, Хемет, дурья твоя голова!» И он сильнее погонял коня.

На другой день у себя в кабинете Каромцев писал письмо в облземотдел. Тут на пороге стал Якуб и заговорил, помахивая бумажкой в руке:

— Поглядите, какую справку привез нам один владелец жеребца, — в глазах его был яркий блеск, примета недавнего злорадного смеха. — Стало быть, его жеребец, как это видно из справки, покрыл ровно двадцать крестьянских лошадок! Ему, значит, полагается премия и освобождение от налога…

Каромцев нахмурился и протянул руку за бумажкой.

— Кто такой? Что за справка?

— Да все его знают, — улыбаясь, Якуб подал ему справку. — Лошадник Хемет. Всю жизнь мечтал разбогатеть. Рассказывают, держал верблюдов и хотел открыть торговлю шерстью. Да на животин этих мор напал, все передохли. А теперь вот новым промыслом занялся. Если, конечно, к осени его жеребец еще двадцать кобыл…

— Я знал одного лошадника по имени Хемет, — сказал Каромцев, — если только тот…

— Да как же не тот!

И тут Каромцев пристально посмотрел на своего помощника:

— Надеюсь, ты не хохотал ему в лицо, этому лошаднику?

— Нет, — сказал Якуб. — Он был злой как черт. — Помолчав, он добавил с ненавистью: — Я их, Михаил Егорьевич, терпеть не могу!

Лошадник был, без сомнения, из того же племени, к которому принадлежал и его отец, шапочник Ясави. У Якуба с родителем шла давняя и непримиримая война.

Когда ему исполнилось четырнадцать, отец стал усаживать его за шитье шапок. «Что за мужчина, который в четырнадцать лет не умеет держать иглу в руке!» Якуб только сжимал зубы и чувствовал, как твердеют его скулы.

Ясави слишком гордился своим ремеслом и торговлишкой, чтобы поверить, как все это чуждо сыну. Он, пожалуй, и мысли не допускал о небрежении к своему ремеслу. Пока сын учился, сперва в медресе, а потом в новой школе, Ясави не интересовался им. Только позже, когда сын превратился в рослого и сильного подростка, он стал тяготиться его учебой, как будто его самого заставляли учить буквы и писать. Он сказал Якубу: «Хватит!» — когда тот закончил семилетку, но время уже было упущено — сын так упорно, с таким неистовством отказывался от шитья шапок, что Ясави загоревал. Однако, повздыхав, спустился однажды в погреб, принес оттуда горшочек с топленым маслом и сказал: «Ступай к директору техникума и скажи, как велико твое желание учиться!»

Обрадованный Якуб явился к директору сельхозтехникума Кальметеву, поставил горшочек на стол, затем вынул из кармана свидетельство об окончании семилетки. Кальметев рассмеялся и вернул ему горшочек с маслом, На первом же экзамене Якуб провалился и опять пришел к директору. «Я не прошел испытания, — сказал он дрожащим голосом, — но шибко хочу учиться. Не откажите принять, масло очень хорошее, домашнее». Кальметев опять рассмеялся и велел, чтобы его зачислили на случай отсева.

Про тот случай с топленым маслом он никому не проболтался, он и за Кальметева мог бы поручиться. Но почему же соседские парни, а потом и техникумовская братва поддразнивала его? Он бросался с кулаками на каждого такого шутника, пока наконец ему не пришло в голову, что сам же отец и похвастался: вот, мол, какой верный совет дал своему отпрыску! И вся его обида и злость обратились против отца. Не думает ли он, что Якуб и впредь будет послушно следовать его советам, не кажется ли горделивому кустарю, что сын его в чем-то похож на него самого?

Сейчас он работал в земотделе и был куда независимей, чем прежде. Но, придя домой, слышал все тот же отвратительный запах овчины и все те же разговоры о выгоде и потерях, и молчаливое, подавленное сожаление о себе, изменившем ремеслу отца, угадывал он в глазах матери. «Я уеду из этого городишка! — думал он. — Я все-таки уеду, уеду, и ничто не заставит меня вернуться сюда!» А пока он бредил колесницами на парусах, пропадал в мастерских депо, носил туда старые двигатели, требовал части для какого-то — он еще и сам смутно представлял — фантастического комбайна и являлся в земотдел перепачканный как черт.

«Мальчонка-то шапочника смотрите какой чумазый, — говорили обыватели, — он, никак, на тракторе учится ездить? Уж не на ярмарку ли он собирается на тракторе, а?»

«Погоди же, старый хрыч! — грозил он городишку. — Погоди же у меня!..»

На задворье окрисполкома было три конюшни, в которых обреталось десятка два тощих неопрятных лошадок, и гнилой навес, под которым одни на другие были свалены сани, так что телеги и поставить было некуда и они во всякую погоду стояли открыто, побитые и едва чиненные. Кучеров было четверо, и те возили только председателя и секретаря исполкома, секретарей окрпарткома, остальные работники запрягали и кучерили сами. Когда Каромцев сказал председателю исполкома о своем решении навести порядок на конном дворе и что для этого им и человек найден, тот сразу же согласился.

— Я, кажется, нашел тебе дело, — говорил он на следующий день Хемету. — Весь инвентарь и коней передаем тебе по списку. И усадьбу Спирина получишь под ямщину.

Ямщина не стала дивом для жителей городка. Еще не забылись щегольские выезды городских ямщиков, их мохнатые сытые, с ясными боками, лошади, перезвон колокольцев и громок повозок. Еще живо было поколение ямщиков, имеющих в заречье свою слободу. А что касается Хемета, быстро наладившего дело, тоже не удивительно: он знал дороги верст на триста окрест, понимал толк в конях и в хорошей сбруе и инвентаре, знал цену копейке. Он распродал исполкомовских лошадок старше десяти лет и купил неказистых на вид, но быстрых и выносливых коняжек у казахов. Покупка и продажа, видать, произошла с выгодой — так что Хемет приобрел два ходка с плетеными коробами и выплатил аванс нанятым на работу ямщикам. Неделю-другую он вместе с ямщиками приводил в порядок сбрую, ходки и сани, а потом, когда дела в ямщине пошли лучше, на дворе усадьбы появились мастерские — шорная и по ремонту повозок. Ямщина заимела даже своего ветеринара…

В один прекрасный день у крыльца исполкома остановилась тройка, запряженная в тарантас, высоко на козлах сидел Хемет, накрутив на руки вожжи. Каромцев вышел на крыльцо. И тут же выскочил за ним Якуб.

— Я с вами, Михаил Егорьевич! Мне так важно съездить в Ключевку.

Пока они усаживались, Хемет пристегнул головы пристяжных так, что они колесом выгнули шеи. Ох, мчались они через всю главную улицу! Однако когда выехали за город, Хемет остановил повозку, слез и отстегнул ремни. Дальше они ехали легкой рысью, почти трусцой.

— Реклама, и больше ничего, — проговорил Якуб.

— Реклама? — удивился Каромцев.

— Конечно. Зеваки шарахаются в переулки, грохоту и пыли нагнали — и не хочешь, да поедешь. Жизнь к тому идет, чтобы техники побольше, а мы… ямщину придумали.

Каромцев усмехнулся:

— Уж не сани ли с парусами — техника?

— Зря смеетесь, — сказал Якуб. — В ту зиму у меня не получилось, потому что паруса-то к дровням приспосабливал. А если бы легкие сани, то, может быть, на парусах бы и ездили в ту зиму.

— Мечты, мечты…

— Вот вы говорите так, — возразил Якуб, — а ведь никто не верил, что в воздух можно подняться. А люди летают! — Он помолчал, потом опять о своем: — Такие степи, Михаил Егорьевич… и ветры. Нет, я обязательно построю колесницу на парусах!..

День уже меркнул, солнце сближалось с курганами, и лиловые тени пошевеливались на бегучих ковылях. Небо еще краснело, алело вспыльчиво. Но не хлопотали птицы, скрылись в норках суслики. И угомонней, прохладнее потек ветер. Они спустились в лощину, а когда поднялись, впереди показались купы осокорей и колоколенка. Хемет остановил коней и стал пристегивать шеи пристяжных к хомутинам. В село они влетели под грохот колес, дикие посвисты Хемета, ярый звон колокольцев…

В Ключевке, Каромцев знал, имелась тысяча десятин земли, а записано было по подворным спискам восемьсот. Он хотел выяснить, где числятся те двести десятин и почему с них не платится налог, и он надеялся, когда брал Якуба с собой, что тот поможет ему побыстрей управиться с этим делом. Но тот исчез куда-то.

Не дождавшись Якуба, он взял с собой нескольких активистов и отправился на поля. До вечера они замеряли пашни, на другой день с утра тоже пропадали на поле. Якуб точно в воду канул.

— Не видали ли моего помощника? — спросил Каромцев крестьян, и те ответили:

— Так он по дворам ходит, автомобиль ищет.

— Какой автомобиль? — удивился Каромцев.

Те только плечами пожали.

Якуб появился наутро, волоча побитый, облезлый велосипед. Лицо у него было осунувшееся, бледное, одежда в пыли.

— Ты, кажется, не терял времени даром, — с сарказмом сказал Каромцев, держась за край тарантаса.

— Да как сказать, Михаил Егорьевич, — ответил Якуб, поглаживая никелированный руль машины. — Я облазил всю деревню, всю! Да вот… только велосипед нашел. На чердаке, знаете, бывшего детского приюта. Говорят, ребятишки украли у поповича да спрятали…

— Так ты не велосипед искал?

— Велосипед — тоже неплохо. А искал я машину Яушева. Ничего удивительного, Михаил Егорьевич: Яушев, когда драпал, выехал из города на автомобиле. А уже в Ключевке пересел на коней. Дескать, надежнее будет. — Он помолчал, что-то обдумывая. — Да вы не беспокойтесь, я найду его. Может, Яушев не в Ключевке его оставил, а в Гореловке или еще где…

Окрисполкому выделили автомашину, драндулет из драндулетов, — колеса голы, спицы повыбиты, она жалобно скрипела всеми сочленениями, когда скатывали ее с открытой площадки вагона, а потом грузили на широкую, ломового извозчика телегу.

С того дня как автомобиль грузно сел посреди двора на четырех уродливых оконечностях, Якуб не отходил от него: мыл в керосине ржавые гайки и винтики, подкручивал, подтягивал, паял, в конце концов раздобыл и шины для колес. То и дело заходил к Каромцеву, перепачканный, растрепанноволосый, и говорил, не церемонясь:

— Позвонить надо на нефтесклад. Крайне нужен олеонафт! Вам не откажут.

Каромцев отодвигал срочные бумаги и принимался крутить телефон, сердито бормоча:

— Не откажут… язви ее, эту машину!

— Керосин не жалеют — хоть бочку, хоть две. А олеонафт, это машинное масло, очень хорошее, — они его больше баночки не дают. А что баночка, мне и четверти мало.

Договорившись, Каромцев спрашивал:

— Еще чего? — надеясь, что теперь-то помощник оставит его в покое.

А тот:

— Еще дяде Хемету скажите, чтобы не отказывал в подводе. Мне в депо надо свезти двигатель и обратно привезти. Да еще отливки из чугуна заказывал, так что без подводы никак нельзя.

— Ладно, скажу, — обещал Каромцев, из-за мягкости своей вовлеченный этим мальчишкой в его сумасбродную хлопоту.

Он таки был вознагражден, нет, просто ему стало небезразлично, когда в один прекрасный день двор исполкома наполнился грохотом и клубами смрадного шального дыма. Исполкомовский народ высыпал на двор, прибежали ребята из комсомола. И тут Каромцев услышал:

— Считайте, Михаил Егорьевич, что два автомобиля есть!

— Посчитай хорошенько, — сказал Каромцев.

— А сами посчитайте — этот да еще яушевский. На-ай-дем!

Небо еще только яснилось над серою толпой скалистых холмов за речкой, еще не тронут был чуточным сдвигом ночи ко дню надводный туманец, а он выходил из калитки, подрагивая от легкого озноба, чувствуя себя одиноко, воровато в этой безлюдной, беззвучной открытости раннего утра.

Скоро он начинал слышать голоса птиц в прибрежных ветлах, редкое мычание коров, погремывание подойников во дворах, из переулка выходил пастух, глухо пощелкивая кнутом, и непонятная боязнь тишины и безлюдия казалась ему теперь пустой. Свернув в улочку, он видел движущийся навстречу весело клубящийся табунок коней. Он восторженно глядел их утреннюю игру, когда они пускаются вбежки и вдруг замирают, но, услышав окрик погонщика, пускаются стройно вперед. Точно застыдившись своего восторга, не оглядываясь больше, бежал своим путем и, оказавшись во дворе исполкома, забывал обо всем. Он снимал с амбара прохладный от росы замок, выкатывал на середину двора автомобиль.

Заведя мотор, он садился в кабину и слушал, прижмуривая глаза, постукивание двигателя, надавливал на газ то слабо, то сильно, то совсем убирал ступню с акселератора. А двор между тем наполнялся светом и теплом пенистого, сытого звуками и запахами удивительного утра. Распахивались во двор окна, там мелькали фигуры людей, дробно выскакивала трескотня пишущих машинок, звонили телефоны.

Посидев так, он глушил мотор, выходил из кабины и, оглядев автомобиль, принимался протирать стекла, спицы. Однажды он раздобыл черного лаку и два дня был занят покраской. Исполкомовские работники, чье любопытство было утолено за день-два, не обращали теперь внимания ни на автомобиль, ни на Якуба; даже те, кому эта возня казалась забавной и никчемной, не задирали его больше насмешками. Но равнодушие было ему обиднее, чем самые язвительные насмешки. Только в разговорах с исполкомовским сторожем он отводил душу, мечтал о могучих моторах, о том, что и сам он когда-нибудь станет их отважным повелителем. Сторож дымил цигаркой и вежливо поддакивал.

— Хорошо ли закрываешь амбар? — сказал он как-то. — А то вон в ямщине коня увели. Говорят, цыгане стали табором в степи.

— А зачем цыганам машина, — сказал Якуб. — Им кони нужны, а машина им ни к чему.

Но, запирая амбар, он взвесил на ладони замок, с удовольствием ощущая его тяжесть.

А конь и вправду исчез со двора ямщины. Наутро Хемет, разбираясь с происшествием, выяснил, что один из ямщиков ездил на мельницу, вернулся поздно и поставил коня на выстойку. Сам он прилег на телеге, чтобы часа через два напоить лошадь, дать ей корму и поставить в конюшню. Но так как он был выпивши, то проспал до утра. А проснувшись, увидел, что лошади нет. Следы уводили к речке и там терялись.

Хемет избранил ямщика и приказал искать коня. Тот ушел и вернулся после полудня — злой, жалкий, и Хемет опять побранил его, но не так грозно, как утром. Он уж думал про себя, что коня, если увели цыгане, вряд ли найдешь, а шум вокруг происшествия может оказаться убыточней, чем если купить нового коня. Но Алсуфьев, усталый, издерганный похмельем и бесплодными поисками, вдруг стал грозить, что у него есть волчий капкан и он поставит его в конюшне возле стены, выходящей в глухой переулок. Его речь возбудила и остальных ямщиков. В их крикливых голосах все внятней, все пронзительней звучали нотки воинственного озлобления: маячила встреча с извечным врагом — конокрадом, и это веселило и ожесточало лошадников.

Когда Хемет вышел со двора и двинулся вниз по улице, ему еще слышались необузданные голоса ямщиков. Затем он свернул в переулок, и здесь под ногами пружинила войлочная мягкость пыли, и воздух насыщен был и пылью, и запахами — молока, дымка, варева, и звуками людей и вещей, и среди движения теней и полусвета сумерек, запахов и звуков точно подымались и опадали призраки тех необузданных, угрожающих голосов. Наконец он вышел на набережную и увидел свой дом. Подойдя к калитке, он послушал, как шаркают во дворе шаги жены, погремывает подойник, потрескивают сучья — это, наверное, Айя подтапливает очаг. Он открыл калитку, в этот миг в очаге вспыхнул высоко огонь и осветил Айю, ее стройные смуглые ноги, цветастое платье, разрумяненное оживлением и пламенем лицо.

— Папа, я напоила коня, — сказала она, видя, что отец направляется к конюшне.

— Хорошо, — сказал он, останавливаясь. — Ты, я думаю, не гнала галопом с реки?

— Нет, папа. Я спустилась к Золотым пескам и там купала Бегунца.

Он кивнул. Дочери шел пятнадцатый год, она была здорова, неприхотлива, хорошо, с какою-то бесшабашностью училась и была помощницей матери в ее делах, которые исполняла тоже бесшабашно и легко, по-мальчишески порывисто и угловато. Ему нравилось, что она поит и купает коня, ловко ездит верхом и, становясь старше, медленно расстается с мальчишескими привычками.

Он подошел к дочери и ласково, поощрительно потрепал ее по голове. Она вздернула голову, будто бы освобождаясь от ласки, а на самом деле ловя отцову ладонь, приникая к ней. Она улыбнулась горделиво, глаза ее блестели:

— Уж так я поплавала, папа! Но ты обещал, что дашь мне Бегунца — поехать в степь.

— Хорошо, — сказал он, — поедешь.

Жена вышла из загона и притворила за собой дверцу, оплетенную хворостом. Слегка избочась, она несла подойник.

— О чем вы тут шепчетесь? — сказала она. — Вот два башибузука! А кто же матери помощница?

Айя рассмеялась:

— Биби твоя помощница — вот кто!

Хемет спросил:

— Биби спит?

— Нет, — ответила жена. — А что, ужин готов? — спросила она старшую дочь. — Собирай на стол, а я сцежу молоко.

Пока он смотрел на жену и дочь и разговаривал с ними, он чувствовал, как все они слиты в одно, а двор со всем сущим в нем — защита их покою и благоденствию. И ничто не беспокоило его. Но когда жена ушла в сени, а вскоре, погасив уголья в очаге, ушла и дочь, язычок тревожного пламени как бы сверкнул в теплом насыщенном мраке затихшего двора, и первым побуждением было отправиться на усадьбу ямщины и стеречь ее, как стерег он некогда свой двор в ожидании налета. Но тогда он был одинок, смел и горяч отвагой и яростью одиночки. Та же отвага самосохранения еще не так давно принуждала его поступать хитро, вертко и жалко, но теперь все то было в прошлом, и он никогда больше не станет унижать себя ни злобой отчаяния, ни хитростью, ни увертками. И еще ему не хотелось думать, что ямщина так беззащитна, чтобы требовать ярости и самоотречения.

Он уснул с мыслями о достоинстве и силе, которые он теперь имел. Но сон его был чуток, отчетливо слышал он первых петухов, и вторых, и третьих. Потом он поднялся и, быстро одевшись, отправился на усадьбу. В том переулке, где он шел вчера, тихо светлели сумерки, было студено и воздух не тронут еще звуками утра. Но как только он вышел на улицу, показалось, что голоса ямщиков так и не затихли со вчерашнего вечера. Но они, оказывается, и не были так громки, как померещилось сперва. Трое ямщиков стояли возле повозки, глядели себе под ноги и, судя по голосам, вроде спорили. Он еще не дошел до них, когда одни обернулся и поспешно выпалил:

— Как есть в капкан угодил!

И тут Алсуфьев, иссиня-бледный, с сумасшедше вертящимися глазами, оттолкнул легким порывистым туловищем ямщика и прокричал в самое лицо Хемету:

— Известный пьяница!.. Жулик! Пасынок Грибанова-пимоката!

Хемет шагнул к повозке и увидел лежащего на боку с поджатой к животу ногой парня. Веки его были сомкнуты, но тело дышало, явно подымаясь и опадая. Он, пожалуй, слышал, что говорили над ним мужики.

Хемету померещилось избиение. Он тряхнул и помотал головой. Так бы они, наверное, и сделали, когда бы просто поймали вора. Но щелк капкана, дикий вопль и взгорячили, видать, и тут же остудили ямщиков.

— Запрягайте, — сказал Хемет. — Отвезете в амбулаторию. — Горестным взглядом, будто прощаясь, обвел он обширный двор ямщины и направился в исполком…

Городок давно уже с любопытством наблюдал, как под крылышком исполкома благоденствует прежде безродный бродяжка. И теперь каждый, кого допрашивала встревоженная милиция, торопясь и захлебываясь, припоминал все, что знал или слышал о Хемете. В газете писали, что дело не кончилось бы так печально, если бы не собственнические страсти всякого сброда, зачем-то собранного в ямщину.

Каромцев, несмотря на ажиотаж вокруг происшествия, понимал, что городок смачно, удовлетворенно переварит случившееся и забудет про него. Газета тоже не сегодня завтра поостынет. Суд не окажется суровым к ямщикам, поскольку жертва действительно вор и жулик, намозоливший глаза окружной милиции. Но ямщину закроют, думал он с сожалением. Из облцентра пришло письмо, полное удивления и негодования: о какой ямщине идет речь, разве есть еще ямщины? И разве правда, что ямщина существует при окрисполкоме? На чей счет? Кем утвержденная?

Ямщину закрыли. А через некоторое время городок уже жил новым событием: здесь открыли спортсекции и во главе поставили Якуба, сына шапочника Ясави.

 

7

Каромцеву, пожалуй, время было идти, но он все еще сидел на веранде, выходящей на двор, окруженный ветряным шорохом и ровным неслепящим светом, и перед его глазами с молниеносной быстротой порхали птахи в сумрачно-зеленых ветвях карагача, и щебетанье птах как бы журчало в миротворческой прохладе заполдневного покоя.

Ноги у Каромцева были разуты, и с одного бока стояли, подкосившись, запыленные сапоги, а с другого — мягкие фетровые шлепанцы, которые он готов был надеть, если бы кто-то вдруг вышел на веранду. Так он сиживал иногда, когда знойный день заставал его не в дороге, а в городе; тут он вроде быстрей уставал от шума и беготни вокруг себя, заметнее обозначалась боль в увечной ноге — и он потихоньку удирал на веранду, куда обычно не совались работники. Здесь, в тени, на ветерке, для него как бы останавливалась круговерть суеты и спешки, и раздумчивое, мечтательное настроение овладевало им. Любой малозначительный случай приобретал важность, будил благостные воспоминания, и те удивляли его: иные своей давностью, но странной, неожиданной сохранностью в памяти, другие, будучи совсем неподалеку, казались, наоборот, еще более давними, и кое-что вроде затуманилось, а то и совсем отлетало из памяти.

Так, нынче утром он получил приглашение от комсомолят прийти на организованную ими выставку в городском саду, а сейчас вспомнил, как в девятнадцатом году рано утром их отчаянное воинство ворвалось в городок, гоня ополоумевших дутовцев, а вечером горожане уже читали на заборах постановление только что возникшего Совета: посадить деревца на городском пустыре и обнести решетчатой оградой. Война ведь шла не на жизнь, а на смерть, и их ведь тоже могли вышибить из городка, как вышибли они в то утро дутовцев. Но деревца все-таки посадили. И оградку поставили. Очень хорошо помнил Каромцев, как они работали в те несколько дней! Про усталость, например, помнил. Он не замечал утомления в переходах и боях, а вот помахав лопатой, устал — это он хорошо помнил.

«Эти тополя замечательно быстро растут, — подумал он, — и акации тоже, и сирень. За десять лет настоящий парк поднялся!»

Экий город, сколько храмов понастроил, лабазов, здание казачьего суда отгрохал — эскадрон можно загнать, — а до того, чтобы сад вырастить, не додумался.

Почти двести лет назад генерал-губернатор Оренбургского края Неплюев заложил город-крепость при слиянии двух речек. Собственно, воздвигнута была крепостная стена да собор на берегу, а уж двинувшееся сюда воинство настроило караульных помещений, а еще позже разный бойкий народец, кому терять было нечего, хлынул в степь и наспех стал лепить хижины из самана, кизяка и глины, чтобы после драчек со степняками, после воровских набегов за конями, после торговлишки было где приклонить маетную головушку. Ордынцы с годами теряли воинственность перед неотвратимою силой хлынувшего сюда народа, а сам сбродный народец, умевший обращаться только с оружием, склонился к более разумному делу — торговле, и не только с ордынцами, но и, боже ты мой, с Бухарой, Хивой, Небесной империей. Город медленно, но неуклонно подымал каменные особняки, церкви и мечети, но с муравьиной быстротой лепились и лепились мазанки, заполнили междуречье, перекинулись на противоположные берега, образовав там слободы.

А городского сада не было…

В разреженном, но все еще жарком воздухе послышалась музыка духового оркестра. Пожалуй, пора. Каромцев обулся и через двор вышел на улицу. Он свернул за угол и пошел вдоль каменной высокой стены мечети, через которую тяжело свесились ошпаренные зноем ветви. На воротах мечети висело объявление по-татарски, а под арабским узорным письмом он прочитал фамилию: Кайбышева. «Ага, учительница Кайбышева собирает во дворе мечети женделегаток. Вот через годик клуб построим», — подумал Каромцев.

Музыка слышалась совсем уже неподалеку, и он невольно приускорил шаг. Выйдя из переулка, он увидел колонну школьников, входящую в сад. Дорожка от входа была посыпана желтым песком, а по бокам, в аллейках, деревца подстрижены, скамейки под ними крашены. Площадка перед террасой бильярдной была запружена молодежью. Каромцев протиснулся между ребятами и взошел на террасу, и одним взглядом охватил всю немудреную выставку: рисунки и диаграммы, куски руды, ключи, винтовые нарезы и плоскогубцы (ученики профтехшколы сработали; тоже неплохо придумано — пусть народ поглядит!). Надписи под рисунками и диаграммами были задорны и вызывающи. Куда прежде девались народные деньги? На украшения царского двора, на бриллиантовые короны, ожерелья, диадемы и браслеты. А теперь, стало быть, во что обращаются народные деньги? Вот-вот задымят трубы завода на Магнитной, поезда пойдут, потечет чугун. Строится линия Карталы — Магнитная — вот ее макет…

Всего лишь полгода назад ничего этого не было. С уполномоченным Уралпотребсоюза они на лошадках добирались до станицы Магнитной, заплутались в февральской метели, пока лошади не ткнулись в тальниковые заросли на берегу Урал-реки. Потом они целый день ходили по станице, и никто из казаков не хотел сдавать квартиру. Наконец арендовали просторный двор, хозяин которого оказался сговорчивей других. И следом прибыл первый обоз с провиантом и товарами для строителей, и опять же никто из станичников не шел в сторожа, местные комсомольцы охраняли добро, пока не нашли сторожа. В городке сколотили бригаду и послали в Башкирию на рубку леса. Но весной дороги испортились, только по ночам можно было проехать, так что с гулькин нос привозили лесу, его с трудом хватало на ремонт арендованного жилья. Где уж тут строить хлебопекарни, склады и магазины. Но они нашли выход: стали покупать в ближайших поселках дома, разбирали их и везли к Магнитной.

А когда дела в Магнитной чуть наладились, Каромцев переключился на строительство линии от Карталов. Мобилизовывал колхозников, красноармейцев, устраивал субботники. Дорога еще строится, но вслед за путеукладчиками уже движутся грузы на стройку. Спецодежду, инструменты, пиломатериалы, постельные принадлежности везут по путям, еще не забалластированным как следует, и разгружают в степи, а потом — на лошадках до стройплощадки. Линия между тем все ближе подвигается к Магнитной, и совсем уж скоро повезут руду на уральские заводы, а там и до первого своего чугуна недолго ждать…

— Ну как, Михаил Егорьевич, понравилась выставка? — спрашивали ребята.

Он кивнул: дескать, неплохо.

— А никто из вас не видал Якуба? — спросил он.

— Не видали, — ответило враз несколько голосов, и в ту же минуту Каромцев увидел на желтопесчаной дорожке Якуба. Тот издали заметил Каромцева и помахал рукой, потом стал пробираться к террасе.

— А я прихожу в окружком, мне говорят: не знаем, где Михаил Егорьевич. Я говорю: он же вызывал меня. Не знают. Ну, я сюда. — Проговорив это, Якуб вынул папиросы, угостил ребят и, щурясь сквозь дым, поглядел на Каромцева.

Каромцев не стал спрашивать, почему тот не пришел в назначенное время, а чуть отошел в сторону и глазами поманил Якуба.

— Я хотел предложить тебе одно дельце, — заговорил он вполголоса. — Уверен, тебе понравится, иначе и разговаривать нечего.

— Какое? — спросил Якуб, и Каромцеву показалось, что в глазах его промелькнуло что-то настороженное.

— В профтехшколу хотим тебя рекомендовать. Будешь учить юнцов, будущий рабочий класс. Технику ты знаешь, ну а насчет педагогических знаний… в общем, вот какое дело! — Он произнес это не без гордости. — Там тебе и механизмы, и инструменты. Помнишь, по деповским мастерским ходил как побирушка?

— Отчего же не помнить, помню, — ответил тот, и опять Каромцев был удивлен его бесстрастным отношением к предложению. Он сказал хмуро:

— Что же ты?..

— В профтехшколу я не пойду, Михаил Егорьевич.

Этого Каромцев не ожидал и, вместо того чтобы спросить о причине отказа, сказал:

— А на строительство дороги, а? Карталы — Магнитная, а? Там, милый мой, ерунда получается. Помнишь Блюменталя? Ну, прораб из Бобровского совхоза?

— Помню.

— Так вот этот Блюменталь переманивает рабочих. На днях вот посадил каменщиков в автомобиль и прямиком к себе в совхоз. Каков плут, а?

— Я бы ему по шее надавал, — сказал Якуб, и Каромцев живо рассмеялся.

— Постой! — как бы опомнился он. — А почему ты отказываешься от профтехшколы?

— Спортсекции в городе открываются, Михаил Егорьевич. Сами же, наверно, и решение подписывали.

— Подписывал.

— Вот куда я хочу, а не в школу. — Он не смотрел на Каромцева, и на лице у него блуждала мечтательная улыбка. — А нет, так я лучше пойду шапки продавать. — Он произнес это с таким серьезным видом, что можно было усмотреть в его словах угрозу. Но он махнул ладонью перед лицом, словно бы отгоняя серьезное выражение, и оно сменилось опять мечтательным. — Хорошо бы спортзал построить. А вы… баню строите, — он глядел на собеседника дерзко и насмешливо.

— Не только баню, молодой человек, — ответил Каромцев, слегка задетый, — к твоему сведению, на днях утвердили проект моста через Уй. Железобетонного моста!

Якуб только вздохнул и ничего не ответил.

Смеркалось, нагретый воздух теснили прохладные струи, текущие из аллей. Бравурно заиграл оркестр. Каромцев подвинулся к краю террасы. Он увидел, что молодежь потянулась в одну сторону — за густые заросли акаций, музыка там играла.

— Стой-ка, — сказал он и тронул Якуба за плечо, хотя тот, кажется, и не думал уходить. — Ты, я вижу, плохо знаешь, что в городе делается. Вот про мост не знал. И ручаюсь, не знаешь, что в городском саду сделали танцплощадку.

— А разве?..

— Вот то-то, молодой человек. Кстати, сколько тебе годов?

— Двадцать пять, — ответил Якуб.

— О-о, я в твои годы!.. Впрочем, я в двадцать восемь женился, — сказал он. — Ну, идешь на танцы?

Якуб закуривал папиросу. Закурив и задумчиво пуская дым, он проговорил:

— Бывшая усадьба хлеботорговца… вот где можно было бы развернуться…

— Я-то в двадцать восемь женился, — повторил Каромцев. — А вот на твоем месте женился бы в двадцать пять.

— Какая ерунда, — вяло сказал Якуб. — Вы бы лучше распорядились насчет усадьбы. Лучшего места для спортсекций не найти.

— Ладно, поглядим, — сказал Каромцев.

Усадьба хлеботорговца Спирина была огромна: на высоком фундаменте дом с пятью или шестью просторными комнатами, каждая из которых могла быть использована в случае крайней нужды и как склад зерна; вдоль длинной стены — веранда, громоздкая, аляповатая, но открытая солнцу, сухая и теплая, так что и веранду, и комнаты, говорят, Спирин в удачные годы засыпал дешевым, почти даровым зерном; наконец амбары, конюшни и гладкий широкий двор, на котором не росло ни травинки.

Когда усадьба служила цели, предназначенной ей хозяином, она, говорят, выглядела вполне осмысленно. Но, опустев, не звала уютом, отчуждала казенным своим предназначением. Потом на два года усадьбе была возвращена жизнь, когда конюшни наполнились топотом и ржанием лошадей, а двор повозками, санями, а на веранде посиживал, встречая ямщиков, Хемет. После упразднения ямщины опять она пустовала. Об усадьбе вспомнили, когда понадобилось помещение для спортсекций.

И двор-площадь наполнился молодыми голосами, трелями велосипедных звонков, чиханием и стуком автомобиля, на который не только не посягнуло окружное начальство, а, похоже, постаралось от него отделаться; запестрел цветами рубах и платьев, флажками, водруженными на крылья и рули велосипедов, ленточками, вплетенными в спицы колес. На первомайской демонстрации Якуб и его питомцы подивили городок необыкновенной картиной: перед трибуной проехала колонна велосипедистов, за ними — конники в буденовках, с развернутым красным флагом, и даже группа лыжников прошагала, держа на плечах лыжи.

Работа в спортсекциях кипела, но Якубу по-прежнему не давала покоя мечта о колеснице, летящей под парусами. Когда смеркалось и усталые ребята расходились по домам, он, заперев амбар, уходил к себе в комнатку и просиживал до глубокой ночи, чертя облик будущей колесницы, чтобы назавтра опять что-то менять и делать заново, а вечером снова чертить и менять.

Наконец он сделал окончательный чертеж. Колесница имела плавные, как у ялика, формы, обостренный нос, от которого разрывался бы ветер и обтекал округлые бока. Якуб хорошо чертил, разбирался в двигателях, но с деревом работать не умел, и он почти принудительно записал в секции сыновей мастера по яликам Батурина. Сложно было с колесами. Хорошо бы дутые, но где их взять? Он подумал было приспособить велосипедные колеса, но те слишком высоки и хрупки, так что пришлось просить мастера-каретника Гайнуллина, чтобы тот сделал колеса. Старик запросил дорого, и они подрядились грузить шкуры на бойне. В воскресные дни они являлись на бойню гамузом и уходили в сумерках, изнуренные, хмельные от ядовитых запахов закисающих шкур, с руками, изъеденными мокротой и солью. Наконец они получили нужное количество денег и вручили каретнику.

Так они провозились всю весну и начало лета. И вот колесница была готова. Он, кажется, все рассчитал правильно: корпус, сильно смахивающий на ялик, но широкий сзади и с сиденьем и спинкой, как в автомобиле, с упором для ног; сзади два колеса на длинной устойчивой оси, впереди — одно, послушное румпелю. Еще с неделю они шили парус, строгали мачту, для шкотов Якуб взял веревки из мочала — тонкие, туго свитые, они были легче пеньковых и не уступали им в прочности, такие веревки вили в ямской слободе.

Наконец готовую колесницу отвезли на подводе за город и поставили в самом устье дороги, которая уходила желто-серым четким руслом в зеленых берегах прямо в синь, прямо в жар и блеск неба. И он, бледный, бессловесный, сел в кабину, подобрал шкоты, чувствуя все разрастающееся дрожание колесницы по мере того, как парус набирал ветру.

И вот колесница не в лад с ее угрожающим дрожанием тихо покатилась, тележно потрескивая колесами. Парус натягивался туже, звучал барабанно, и ветер уже бубнил, готовый засвистать…

Колесница катилась прямо, все прямо по желтой ровной дороге, которая вблизи точно выгибалась, а уходя в дрожащее марево, как будто подымалась в небо. С полчаса, наверное, он ехал ловчась, то потравливая шкоты, то натягивая, когда ветер ослабевал. Затем колесница побежала быстрее, он и не думал поворачивать обратно, хотя где-то позади остались ребята и им тоже интересно было бы наблюдать колесницу. Навстречу лились потоки солнца; серебристый ковыль, белые полынь и ромашка, розовый иван-чай — это вспыльчивое соцветие вот-вот, казалось, мелькнет в последний раз, но — дальше и дальше, а оно пылало ярко, неизбывно, будто влекомое полетом ветра. Он видел беркутов в вышине.

По правую руку обозначились гладкие такыры, и он свернул туда. Ветер рывками толкал и толкал парус, у лица он осязал вихревое прохладное кипение, а по сторонам и впереди плавало горячее марево. Вскоре он увидел серые каменные могильники и стал заворачивать к ним. Тут колесницу тряхнуло, парус медленно стал клониться набок. Он машинально выпустил румпель и схватился было за кромку паруса, но парус рванулся и сильно ударил мачту оземь. Послышался треск…

Он свернул парус и положил на дно кабины и, подталкивая сзади колесницу, двинулся к брошенному кладбищу. В кустах вишенника он отыскал родник и напился, затем по обломкам руин поднялся к усыпальнице. Башенки ее остро подымались над буйными зарослями терновника. Он смотрел на башенки, на круглое, с куполообразной кровлей надгробие, на каменные стены с башенками по углам и вовсе скромные земляные насыпи — смотрел, и невольная печаль охватывала его от скорбного покоя.

Он прислушался к ветру. Ветер был беззвучен. А ведь только что чудился в нем шум моторов.

На второй день он поехал к могильникам с сыновьями Батурина и привез колесницу во двор усадьбы. Ребята готовы были тут же тесать новую мачту, но он сказал, что можно не спешить, и ушел через веранду в комнату, пыльную, прохладную и гулкую, и просидел там до вечера.

Что дальше? Вот уже год он жил той жизнью, о которой мечтал: сам распоряжался собой, в его власти была усадьба, автомобиль и десяток велосипедов, парнишки и девчонки смотрели на него как на своего предводителя и кумира. Но вот он сделал колесницу, сел и поехал… Что дальше?

Он вышел на крыльцо. Долгий светоносный день клонился к закату, и тихо, тихо было на дворе. Он медленно сошел по ступеням и вышел за ворота. До темноты ходил по улицам, отвечая кому-то на приветствия, но не задерживаясь ни с кем, потом вернулся в комнату и уснул крепким сном. Открыв глаза, он не удивился, что спал в этой комнате, предназначенной, казалось, только для плодоносных бдений, медленно поднялся и вышел на двор.

Наблюдая пролетающую в темном небе звездную стаю, не слыша ни звука в глубокой ночи, он постоял так, пока не почувствовал озноб. Он вернулся в комнату и сел за стол. Придвинув бумагу, обмакнул перо в чернильницу и написал:

«Полночь. По темному небу идут темные облака. Но быстрее их летят звездные стаи. Ни звука. Я сижу и пишу тебе, Айя…»

Он помедлил, улыбнулся тихой, открытой улыбкой уединенного счастливца и продолжал писать:

«Айя, я так давно о тебе думаю…»

Он закончил письмо и, не перечитав его, поспешно вложил в конверт и заклеил.

Он выбежал на улицу. Прохлада росы вторгалась в густой, теплый со дня воздух. Где-то в глубине улицы слышался цокот копыт (наряд милиции объезжает город). Он остановился у палисадника, помедлил, затем, едва коснувшись рукой оградки, легко перемахнул через нее и влетел в гущу акаций. Исколотый, обсыпанный росой, он пробрался к крайнему окошку и сунул конверт в щель между рамами.

Ему не хотелось домой, он вернулся туда, где написалось это удивительное письмо. Он сдернул с гвоздя плащ, висевший тут с весны, завернулся в него, лег на диван и уснул блаженно.

Утром услышал во дворе удары по мячу, голоса ребят и подумал: она там! Выглянул в окно — там играли парни. Он не вышел к ним, а парни вскоре разбежались, чтобы поспеть на работу. Ему предстоял долгий, долгий день ожидания. Да, ждать и, когда она придет вечером, отвести ее от подруг и сказать, что теперь она вольна поступить с ним как ей захочется.

И вот пришел вечер.

Все это время, пока они играли, он просидел на веранде. Уже начало темнеть, и девушки то и дело теряли мяч, с досадой вопили, но еще яростнее продолжали играть. Будь это вчера еще, он бы крикнул: эй, шантрапа, дуйте-ка домой! Он терпеливо просидел до той минуты, пока они не стали расходиться. Тогда он спустился с веранды и тоже пошел к воротам, сжав губы, насупившись, — вид у него, наверное, был слишком суровый, так что ее подружки поспешно выскользнули за ворота. Он заступил ей дорогу и сказал, прямо глядя в ее разгоряченное лицо:

— Вы прочитали мое письмо?

— Да, — ответила она. — Откуда вы знаете мое имя?

Он растерялся, потому что, во-первых, не знал по имени ни одну из них, а во-вторых, ему казалось, что он всегда знал, как ее зовут.

— Я всегда знал, — так он и ответил.

— Знали, а всегда кричали: чернушка… — Она смотрела в промежуток между ним и стояком ворот, как бы нацеливаясь пробежать. Девчонки на улице еще ждали ее.

— Чернушка? — переспросил он, почти ужасаясь. Ведь чернушка — это не черненькая, не чернавочка. «Неужели я так называл ее, так грубо?» — подумал он, забывая, как орал мимоходом: «Эй, коротконожка, прыгай выше!» — или — ей: «Чернушка, тебе лучше велосипедом заняться!»

— Да, чернушка, — с грустью повторила она, И вдруг хмуро, приказательно сказала: — Ну, говорите скорей!

Что бы ему сказать запросто: «Пойдем погуляем», он сказал голосом грубым, непререкаемым, означающим бурю и натиск:

— Выходи за меня замуж!

Он увидел веселый и злорадный блеск в ее глазах.

— А это как отец посмотрит.

«Хорошо, я спрошу отца. Я готов. Но уж тогда, если он согласится, не вздумай юлить», — он уж готов был, кажется, произнести это. Но она повела рукой, он ступил в сторону, и вышла за ворота. Смех девушек затихал в глухоте пыльной сумеречной улицы, когда он сообразил, что она подразнила его: «А это как отец посмотрит».

Назавтра он опять сидел на веранде, и они бросали мяч через сетку, смеясь, споря, вопя от негодования или восторга, не обращая внимания, даже, наверно, не замечая его в тени глубокой веранды. Он не наблюдал игру, а просто сидел, рассеянно обратив взгляд в меркнущее небо, и глаза его — если бы кто посмотрел — казались бархатисты, спокойны, но зрачки были остры и пронзительны от внутреннего огня ожидания, неусыпной слежки, которую он вел не зрением, а слухом. Вот мяч запрыгал коротко: удар оземь — удар о ладонь, оземь — о ладонь. В голосах стихла напряженность, слышно было, как девушки снимают сетку, моются из кадки.

Когда их шаги и голоса приблизились, он поднялся. И тут услышал ее голос, слишком звонкий, чтобы предназначаться только для подружек:

— Великий Тутмос достиг Евфрата! — и подружки рассмеялись громко.

Он резкими шагами прошел веранду, перепрыгнул через все ступени низкого крыльца и настиг ее в тот момент, когда она была у ворот.

— Почему вы смеялись?

— Девчонкам стало смешно, когда я вспомнила вдруг Тутмоса Третьего, — ответила она. И крикнула на улицу: — Ведь правда, девочки? — Но девчонок и след простыл.

— А кто этот… Тутмос? — спросил он резко. — Кто?

— Фараон, — ответила она. — Когда он с войском вышел к Евфрату, то послал гонца с вестью. И гонец отправился на колеснице с парусом…

Он крепко взял ее за руки и дернул к себе — хотел видеть, что у нее в глазах, не каверза ли, не яд ли насмешки? Он только увидел, что они влажны от обиды, — и отпустил руки.

— А ты не врешь? — сказал он. — Это правда, что… — И тут он почувствовал, что ему все равно. И стало легче. Что дальше? Да ничего! Он сделал колесницу, проехался на ней, как тот гонец в древности. И все! — Если хочешь знать, — сказал он мягче, — то колесница меня ничуть не интересует.

— Как жалко, — сказала она искренно. — Я, конечно, не надеялась прокатиться…

На следующий день он взялся рубить и строгать мачту. И ребята, успевшие, видать, отвыкнуть от прежнего и удивленные тем, что он не зовет их, сами один за другим подходили к верстаку, а он весело гнал: «Ступайте, ступайте. Я сам». Работал он без прежнего ослепления и, может быть, впервые признавал, как это, в общем-то, приятно обонять запах свежего дерева, трогать его гладкость ладонью и видеть вскипающий бело-желтый веер стружек. На третий день мачта была готова, и он повез колесницу за город.

Когда она села в кабину и стала подтягивать шкоты, он увидел ее глаза, полные детского восторга, и рассмеялся мальчишеским смехом… Парус уплывал в далекое качание марева и казался уже одиноким облаком в жарком сухом небе. Он лег на бугре, заложив руки за голову, и улыбка не сходила с его лица.

Колесница была мила ему, как бумажный змей, который он не разучился еще делать и мог, кое-что вспомнив, блеснуть ловкостью и умением.

 

8

Она была дочь лошадника Хемета и помнила об этом всегда, а если бы вдруг забыла, то ей тут же и напомнили бы. Всегда, каждую минуту она как бы чувствовала у себя за спиной присутствие отца. И матери тоже. Да нет, никто не говорил ей: а вот, мол, дочка Хемета и Донии! — или еще что-нибудь в этом роде. Нет, просто каждый в городке знал, что она дочь Хемета. О других девчонках или ребятах могли и не знать, чей он, пока сам сынок или дочка, стесняясь или, наоборот, гордясь, не называл своего родителя — или горшечника Алчина, или скорняка Идията, или шапочника Нуруллу. А про нее знали.

Когда ей было восемь, десять, двенадцать и даже четырнадцать лет, то есть когда она ничего еще из себя не представляла, — понятно, что для окружающих она была лишь дочка Хемета и Донии, и больше ничего. Вот кто-то заговаривал, что в табеле у нее одни только «отл.», и слушатели понимающе кивали, как бы говоря: известно, ведь она дочь лошадника Хемета. Или кто-то отмечал ее красоту, и опять горожане кивали: дескать, понятное дело, она дочь Хемета, а он был не дурак и сумел отхватить в свое время красавицу, хотя, как известно… Но даже когда она отвадила от своих ворот оболтуса Харуна, и тут было сказано: это же дочь Хемета и его жены! — как будто сама по себе ничего она не значила.

В десять лет она умела шить, вязать и прясть и лет до двенадцати отдавалась этому делу увлеченно, безраздельно, но потом как бы враз остыла к девчоночьим интересам и стала вертеться возле отца, к великому его удовольствию. Она ездила с ним в поездки, умела запрягать и выпрягать коня, скакала верхом. Прохожие жались к заборам, ребятня отскакивала с дороги, когда она скоком возвращалась в город с прогулок по степи. Испуг и восторг были в глазах ребят.

— Экий башибузук, эта Хеметова дочка, — говорили старики и ничего больше не добавляли, как бы не желая определенно сказать: хорошо это или плохо.

А когда она шла рядом с матерью, сдержанная, почти стыдливая, в ситцевом голубом платье, с оборками на груди и на рукавах, в непорочно белых чулках и мягких остроносых чувяках, ребята — и вовсе сопливые, и те, у кого пушок синел над верхней губой, — восторженно уступали ей дорогу. Но это был иной восторг, смешанный с тоской, настраивающий их на черт знает какую воинственность. Бывало, они кричали от какого-то яростного чувства неприличные слова, чего никогда не осмелились бы крикнуть, когда она скакала на коне. Но она проходила, как бы наглухо отгороженная от всего нечистого и грубого, вся как бы объятая легким дымком свежести и неприкосновенности.

Эта братва, наверно, замечала, что выглядит она уверенней, горделивей и решительней, чем мать. Так это и было: ведь она, не смущенная предрассудками, бесстрашная перед любым проклятьем любого божества, сопровождала мать на собрание женщин — в мечеть или в клуб, как тут называть: мечеть уже бездействовала, но и клуб еще не был здесь открыт. Посредине зеленого мечетского двора на деревянном возвышении, обшитом малиновым крепом, учительница Кайбышева, в красной косынке, из-под которой выбивались коротко стриженные волосы, говорила речь. Под древним небом, над вековечной зеленью травы звучали непривычные слова, как бы тесня и смущая старые и обживая себе местечко среди них: индустриализация, трактор, соцделегатка, заем.

Сказав речь, учительница Кайбышева чуть отодвигалась от возвышения и приглашала выступить женщин. Те смущенно посмеивались, переминались с ноги на ногу и прикрывали лица платками, как бы вспомнив, что находятся вблизи храма. Учительница постукивала по трибуне карандашом, ей непременно хотелось, чтобы эти молчаливые женщины, ее единоплеменницы, заговорили с такой же легкостью и таким же бесстрашием, как она сама.

И как-то она глянула и увидела среди них свою бывшую ученицу и вроде поманила ее глазами, и Айя шагнула вперед, а колебание, а потом волна приглушенных голосов как бы вынесла ее прямо на середину двора. Ей казалось, что она говорит новые даже для нее самой слова, хотя говорила она то, чему училась в школе и в техникуме — о трудовом энтузиазме масс, о новой жизни, которая пришла в городок, и звонко, как бы впервые повторяла слова: индустриализация, заем, трактор, соцделегатка.

А когда шла на свое место, женщины почему-то не на нее глядели, а на мать, и та прикрывала лицо платком, опускала на заблестевшие глаза длинные, все еще не лишенные прелести ресницы… смущалась, гордилась или боялась чего-то неизвестного?

С некоторых пор ее стал преследовать маклер Харун. Он прогуливался возле ее дома, но вряд ли она замечала, что кто-то там прогуливается в щегольском каляпуше на яйцеобразной голове, в жилетке и хромовых сапогах гармошкой. Он, как бы удивившись такой слепоте, расстарался еще более и проехался мимо ее дома на дрожках. Упряжку он одолжил у соседа, слободского извозчика, но ведь в конце концов мог ведь сказать, что это его собственный конь и собственные дрожки.

Конечно, куда проще было бы встретиться с ней на посиделках, которые устраивались у какой-нибудь старухи в слободе, но ведь туда она не ходок. А на вечерах в педтехникуме или в городском саду на карнавале — там он ни за что бы не осмелился приблизиться к ней. Да и что бы он мог сказать такое, чтобы заинтересовать ее, или что бы он понял из того, о чем она живо разговаривала с подругами. Ему надо было непременно застигнуть ее где-нибудь в тиши улочки или на берегу, когда она купала бы коня. Пока же он проезживался мимо дома.

Однажды, когда Хемет и дочь сидели на скамейке, а он как раз ехал на дрожках, выфранченный, с длинной папиросой в зубах, — тут он завернул к воротам, привязал лошадь и подошел к ним. После расспросов о здоровье и делах он сказал:

— Как ты смотришь, дядя Хемет, если в городе открыть ломбард? Чем сбывать вещь спекулянту, куда лучше отдать ее на время в ломбард.

— Пожалуй, — ответил Хемет.

И тут он, как будто бы не мечтал только, а уж открывал ломбард, сказал:

— Я заведу в этом ломбарде такие порядки, что весь округ понесет туда вещи. — И он произнес длинную хвастливую речь о будущей своей деятельности.

Хемет то ли слушал, то ли нет — он покуривал себе цигарку и молчал. А тому надо было вызвать интерес любой ценой, и он сказал ни с того ни с сего:

— На днях я купил машинку для стрижки волос. Пятнадцать рублей отдал. Конечно, если бы еще столько добавить, то можно бы корову купить. Но машинка есть машинка. — Он ухмыльнулся и рассказал еще о том, что у него есть варшавская кровать и трюмо.

— А духи почем? — спросил Хемет.

— Духи? Какие духи?

— Кажется мне, что твои духи пахнут точь-в-точь, как у директорши. Дорогие, видать.

— Да я совсем не брызгался духами, валлахи! А если запах от меня благородный, так разве же вы не знаете, что я рожден от французского доктора?

Она рассмеялась и ушла во двор.

Маклер, однако, продолжал свои катания, но один случай положил конец его поездкам на чужих дрожках. Она купала коня на закате. Он съехал с улицы прямо под гору и не сумел остановить коня у воды. Айя оглянулась, услышав истошный вскрик: тележка заваливалась набок, вода заливала ее, а испуганный, встопорщенный седок круто воротил коня. Тут она взяла коня под уздцы и вывела на берег. Заднее колесо повозки, еле проковыляв, разбитое, легло на песок.

— Вы знакомы с моим отцом? — спросила она бесстрастно.

— Да, да, я знаком с дядей Хеметом!

— Ну, стало быть, он будет знать, кому я отдала колесо, — сказала она и повела свою лошадку к дому.

Скоро она вернулась, катя впереди себя колесо. Когда вдвоем они поставили колесо, она сказала:

— Ну, а теперь залезайте в дрожки. Вы должны будете отцу колесо. А хозяину повозки можно и не говорить, что вы не сумели удержать лошадь.

— Шлюха, — прошептал он посиневшими губами, — конечно, от шлюхи может родиться только шлюха…

Она взяла лежащий возле его ног кнут и, размахнувшись, хлестнула по лошади. Лошадь рванула, седока отбросило назад. Дрожки тарахтя покатились вдоль берега, пока наконец Харун не догадался поворотить на дорогу.

И вдруг ей пришло письмо. Она читала его утром, стоя на крыльце, щурясь будто бы от звездной пыли, слепящей ей глаза.

Прежде она его не знала, а узнала только с тех пор, как записалась в спортсекции и стала ходить на широкий двор бывшего хлеботорговца. Подруги жеманились, нарушали порядок в строю, задавали явно каверзные вопросы — им нравилось его поддразнивать, в особенности потому, что он был слишком серьезен. Она вела себя сосредоточенно, почти хмуро, ей казалось, что он обязательно научит ее всему, чему положено здесь учиться. И все. И ни к чему какие-то ужимки и поддразнивания. Подруги, кажется, все до одной повлюблялись в него. А так как он ни о чем не подозревал, их поддразнивания становились еще ядовитее, еще безжалостнее.

Завел он порядок: каждый вечер перед играми выстраивать своих питомцев и знакомить их с последними новостями.

— Дирижабль «Граф Цеппелин», — говорил он вдохновенно, — совершающий кругосветный перелет…

— Это значит, во-круг све-та?..

— Да, вокруг света, — добросовестно уточнял он, не подозревая каверзы. — Так вот «Граф Цеппелин», совершающий кругосветный перелет, после остановки в Лос-Анджелесе…

— Лос-Ан-дже-лес? Это, должно быть, очень далеко?

— Лос-Анджелес — на западном побережье Америки, — отвечал он. — Так вот дирижабль вылетел вчера в Нью-Йорк! Расходись! — кричал он и сам устремлялся в амбар, где они всегда что-то мастерили с ребятами.

В неделю раз, а то и два он вел их на субботник или воскресник. Молодцеватой колонной они шли к зданию окружкома партии, где уже кишмя кишел молодой народ — рабочие кожзавода и пимокатной фабрики, ученики школ, красноармейцы, техникумовские ребята. Духовой оркестр играл марш.

— В ряды стройся!

И они отправлялись или на станцию, или на элеватор, или на лесопилку, но чаще всего на станцию — грузить кирпич, доски, мешки с мукой.

— Живей, живей, — бодрил он ребят. — Вот закончим побыстрей, так я порадую вас! — И, не утерпев, тут же и проговаривался: — Есть билеты лотереи Осоавиахима. На выигрыш гарантируется перелет Москва — Сухуми — Москва. Москва — Константинополь — Москва! Эй, чернушка, размечталась?

Он работал с ними до вечера, но пока они умывались и спускались с горы в городок, он уже оказывался во дворе над расчлененным автомобилем. Руки его были перемазаны, понадобилось бы долго отмывать — так что билеты раздавал не он, а кто-нибудь из ребят.

…И вот он написал ей письмо. И ей казалось, что она давно уже ждала письма. Ну, может быть, и не ждала. Просто не вредничала, как другие, помалкивала, даже если он был очень смешон, а иногда, случалось, воодушевляла его, прикидываясь, что газет не читает и ей невдомек про то, о чем он рассказывает перед строем.

«Но если он еще раз назовет меня чернушкой! — сердито подумала она. — Пусть только назовет!..»

Ей стало смешно от собственной напускной сердитости, и она залилась громким счастливым смехом.

Он забросил свои дела. И хотя игры в мяч, состязания на велосипедах происходили и без его участия, то ремонт усадьбы требовал именно его вмешательства. Он решил начать с ремонта печей и велел ребятам найти печника.

В первые два дня, пока печник разбирал печи, он еще помогал ребятам выбрасывать из окон битый кирпич, носил штабельками целый, а также плиты и котлы. На третий день терпение его иссякло, и он опять занялся автомобилем. Он понимал, что работы невпроворот — надо поставить по крайней мере три голландки в этом огромном доме, белить стены, красить пол и потолок — все это могло затянуться до ноябрьских холодов, и ему следовало бы следить, поторапливать не слишком проворного печника. Но он ничего не мог с собой поделать.

Он слышал, как ребята возят песок и глину, сгружают перед крыльцом и просеивают, мешают раствор, затем несут носилки через веранду, тяжко и гулко ступая по сухим скрипучим доскам, на мгновенье подняв голову, видел их блестящие, потные, загорелые спины, видел печника, покуривающего на веранде с удовлетворенным загадочным видом, слышал, о чем они говорят, бранятся. Но все это ничуть не занимало его.

Объятый жарким запахом автомобиля, с перепачканными в масле руками, потный, жаждущий, он разбирал по винтику и гайке хитростный, но понятный ему механизм, опускал в тазики с керосином, затем протирал каждый винтик и гайку и раскладывал на широком брезенте. Он не чувствовал потребности в отдыхе. И без того слишком долго прохлаждался.

Потом он слышал умиротворенные голоса, чирканье спичек (запах махорочного дыма долетал до его ноздрей), перханье, затем — плеск воды, уханье, фырканье, затем — короткое: «Привет! До завтра!» — и топот ног, устремленный к воротам, стук калитки. Он оставался в тишине. Ветерок обвевал его потное, разгоряченное тело. Ему мерещилась прохладная вода реки. Иногда, заперев калитку, он бежал на речку, вбегал и торопливо шел, толкая коленями мутную тепловатую воду, и падал в нее, не дойдя до глубины, и тут же спешил на берег.

Еще два или три часа, упиваясь уединенностью, в тиши и прохладе двора возился он с винтиками и гайками. Подняв голову, он вдруг видел ее. Она сидела на корточках, тихая, внимательная, и смотрела серьезно и терпеливо, даже не улыбаясь в ответ на его недоуменный сердитый взгляд.

— Ну как дела? — спрашивал он, склоняясь опять над брезентом, и слышал ее кроткий ответ:

— Хорошо.

Он тут же забывал о ее присутствии, потом, вспомнив, спрашивал:

— Кто вчера велосипед брал?

— Я, — отвечала она. — А что?

— Так просто.

Сумерки волновали его, С улицы слышалась гармошка, голоса девчат и парней. Он брал за углы брезент и, собрав в узел, клал в кабину, захлопывал дверцу. Потом, взяв камеру, направлялся в дом, чтобы клеить ее при свете лампы. Ее тихие, кроткие шаги следовали за ним. «Я не хочу, чтобы она шла», — думал он. Но ничего ей не говорил, и она входила за ним в серый, пыльный, гулкий полумрак дома.

Она исчезала незаметно. Глянув туда, где только что она сидела, он просто не видел ее. Ему становилось скучно и одиноко. И тоскливо от мысли, что ей надоест когда-нибудь сидеть возле него…

Скоро ему понадобилось чинить рессору, и он отвез ее в мастерскую депо. Человек, который исполнял его заказы, болел. У Якуба оказалось два пустых дня. К усталости многодневной изнурительной работы присоединилась усталость пустых дней ожидания, и он почувствовал себя так скверно, так беспомощно и одиноко.

«Вот и она не приходит, — думал он, сидя на крыльце. — Вчера ее не было и сегодня…» Он вздрогнул на щелк калитки, но от волнения не мог сразу подняться, только смотрел, как она вошла, закрыла калитку и двинулась туда, где стоял автомобиль и где сиживала она обычно, — тут он окликнул ее. И когда она остановилась и медленно повернулась, он уже бежал к ней.

Он обнял ее и почувствовал жутковатое восхищение. Он не отрываясь смотрел на нее, как будто боялся, что стоит отвести глаза — и в следующий миг она исчезнет. Не сразу он принял ее глаза, полные восторга, ошеломления, стыда. И он поднял ее и пронес, качаясь, за дверцу, оплетенную таловым хворостом, на задворье, где густая дикая трава покрывалась мраком падающей ночи…

«Если бы ты подождала, — думал он, лежа на спине и переживая недавнее сладостное ослепление, свою черствость, и нежность, и тоску страха, которая держала ее только минуту, и — как вспышка — слияние, полное восторга и стыда. — Если бы теперь ты подождала!..»

«А сколько ждать?» — как бы услышал он ее вопрос.

Почему, ну почему это пришло к нему именно сейчас, когда он растерян, и разочарован, и мучается: что дальше? Смешна и безразлична стала ему колесница с парусом. И этот вожделенный автомобиль станет не больше чем развалина, над которой он убивает столько сил и времени. Что дальше? Почему, ну почему это застало его, когда он ничего еще не достиг и результатом всех его страстей был только вопрос: что дальше?

Она села, и, как тень ее, поднялся и сел он. Он накрыл ей плечи пиджаком, обнял и сидел так до утренних сумерек, обреченный, счастливый ласковый, негодующий…

Хемет не чувствовал еще старости — ему шел пятьдесят первый год, — но, глядя на старшую дочь, он признавал, что хотя он крепок еще и бодр, но годы уже не прибавляют ему сил и бодрости. В его чувстве было смирение, но и гордость, потому что он видел, как его жизнь наполняется силой и разумом в родном существе.

И сейчас он в каждом своем действии, лишенном азарта, тщеславия, хитрости, видел смысл и интерес. Обычно с апреля он пас табун, и городские лошадники в складчину рассчитывались с ним сеном, овсом, кой-какими деньгами. А нынче в мае еще прибавилось работы. Исполком нарезал для горожан участки вдоль берега и в степи, а опытное поле обеспечило семенами, и горожане готовились сажать картошку, огурцы, морковь, тыкву, мак. Прошел дождь-лейсан, первый теплый майский дождь, и горожане явились к Хемету. Он запряг лошадь, взвалил на телегу плуг и отправился на берег. День-другой он пахал участки, хозяйки носили ему еду, и он садился, расстелив скатерку на краю борозды, и ел, хотя добежать до дому было делом двух-трех минут.

А потом наступал день сева. Горожане, эти лошадники, шапочники, гончары и кожевники, чьи отцы, а то и сами они в недавнем хлебопашцы, приходили семьями, и самый старший брал лукошко, как брали лукошко с зерном, и шел вдоль борозды, кидая в ямки картофелины и вперемежку с ними круто сваренные яйца: мол, плоды будут ядреные! Потом ребятня набегала и собирала яйца, а одно закапывалось в борозду — пусть питается дух земли! Сеятель, окруженный ребятишками и домочадцами, садился за трапезу. Светило и грело солнце, и они сидели оживленные, отколупывали кожуру, крупно солили яйца, огромно нарезали хлеб. И Хемет вспоминал себя мальчонкой, как подбирал с пахоты яйца и складывал в кучку, а потом садился вместе со взрослыми есть.

Осенью он свозил по дворам картошку, тыкву, морковь и подсолнухи. И опять были трапезы на полосе и костры до ночи, разговоры обо всем, что относилось к плодам и злакам…

В один из таких дней он чинил колесо, спешил, потому что хозяева уже накопали картошки, увязали мешки и ждали только его. Он натягивал на колесо обод, мурлыкал себе под нос что-то веселое и думал о дочери. Он с весны еще стал замечать в ней таинственность, которой не дано было скрыть свою суть и причины. Он наверняка знал, что у дочери появился молодой человек. Он только не знал кто именно, и это немного интриговало его, но он ни за что не стал бы выслеживать этого молодца. Видя парней, гоняющих мяч, он думал: «Который из них?»

#img_4.jpeg

Так вот он мурлыкал себе под нос и работал. И тут жена подошла и сказала:

— Ты бы оставил пока колесо.

— А что? — спросил он, продолжая работать.

— Я говорю, ты бы оставил. — И, так как он поднял голову, но не бросил колеса, она с горечью сказала: — Даже когда твоя дочь будет рожать, ты и тогда, верно, чинить будешь телегу.

— А что?.. — Тут он выпрямился и ошеломленно глянул на нее, и опять она с горечью сказала:

— Или будешь улыбаться, как вот теперь…

— Почему улыбаться? — проговорил он. — То есть я хочу сказать: почему не улыбаться?

— Можешь улыбаться сколько хочешь, когда найдешь этого мерзавца и отхлещешь его вожжами.

— Да-а, — сказал он, тупо глядя на колесо, которое откатилось и легло набок у забора.

Жена шагнула к нему и резко тряхнула за плечо.

— Послушай, — сказала она. — Ступай к шапочнику Ясави…

— Вон что! — сказал он. — Значит, Якуб. А я и не знал. — Он помолчал. — Только к шапочнику Ясави я не пойду. И уж, конечно, не возьму за руку и не приведу к нему в дом собственную дочь.

 

9

Ведь не для забавы, не для праздного катания искал, приобретал и чинил он велосипеды и автомобиль — ему нужно было что-то большее, что определило бы его интересы, его страстность по крайней мере лет на десять вперед.

Ничего не приобретший в результате своих усилий, разочарованный, Якуб по-прежнему, однако, жаждал необыкновенного дела, ветра времени, наполненного шумом моторов.

Он был в растерянности, а родители побуждали его жениться поскорей и не позорить их перед честной семьей лошадника Хемета. Но лучше других его понял, кажется, именно Хемет. Он будто бы сказал своей жене и родителям Якуба:

— Не будем спешить. У него еще горячая голова. Ему хочется удивить чудом свет. Но когда он найдет себе дело, то каждый день будет открывать ему по крохам маленькие чуда. Он поймет, что не вспышка, не натиск решают дело. Он поймет, что ремесло требует отвержения. Но он никогда не отвернется от своего ребенка — это ведь тоже одно из чудес, он и это поймет.

Отец по-своему понял слова лошадника Хемета и сказал Якубу:

— Я могу отказаться от услуг Харуна. Если ты не научился шить шапки, то, я думаю, сможешь хотя бы продавать их.

Чтобы он заменил маклера Харуна? И продавал на базаре шапки?

— Отстаньте от меня! Отстаньте!.. — кричал он. — Отстаньте, если не хотите, чтобы я сжег ваш дом вместе с шапками и картузами!.. Отстаньте! Я пойду учиться на машиниста паровоза!

Может, и вправду он думал в ту минуту, что самый надежный автомобиль не увезет его дальше, чем паровоз? Может, это было уже решение?

Отец удивленно поглядел на него и проговорил растерянно:

— Так, стало быть… ты и жениться не прочь?

— Да, да! — кричал он. — Да, тысячу раз — да! Отстаньте от меня!

Отец уже не слушал его, он побежал вон из комнаты, зовя жену и крича:

— Он согласен, он женится! Будем посылать сватов! Бог вразумил его — счастье какое!..

И вот он ехал к невесте. Спускалась ночь. Он сидел и усмехался.

Ему представилась картина последних дней: как родственники с обеих сторон решали вопрос о будущей свадьбе, загибали пальцы, считая гостей, пекли, жарили, квасили, а он слонялся по двору, и никто его не замечал. Потом отец запряг лошадь, сложил в короб караваи хлеба, гуся, мед, масло и чай, ведро водки и повез в дом будущего свата. И в один из этих дней, говорят, отправились двое мужчин — по одному с каждой стороны — к невесте: спросить, согласна ли она выйти замуж за Якуба, сына шапочника. Ах, лицедеи проклятые, разве же вы не знаете, что она согласна! Ему было стыдно за всю эту кутерьму, за все эти сундуки и корзины с подарками и снедью, за то, что ей пришлось отвечать этим лицедеям: да, я согласна!

Он с ненавистью вспомнил, как отец сказал: «Я могу отказаться от услуг маклера Харуна…» И что же, хитрый и скаредный картузник, ты был бы счастлив, когда бы твой сын стал маклером, плодил детей и передал бы им свое жалкое ремесло?

…Хозяйки пекли хлебы. Печное тепло выливалось из окон в тепло улицы, и запах хлеба, и ноздреватость густо-звездного неба наводили на мысль о желтом каравае. Ему вдруг захотелось есть. Он был так неприметен в предсвадебной суете, что его забывали позвать к столу. Он приоткрыл сундучок со снедью, нащупал там каравай и отломил от него увесистый кусок. Но кусок не шел в горло.

— Боже ты мой! — почти со стоном проговорил Якуб и почувствовал себя точно в капкане.

Этот городок охватил его всеми своими щупальцами, он не отпустит его, сделает маклером, или лошадником, или водовозом, или тряпичником. И детей его свяжет… Он обреченно смотрел вперед — там видна была скользящая, точно вплавь, сквозь темные струи ночи хребтина коняги.

Вдруг он увидел, как из переулка вышли двое и остановились.

— Эй, — сказал тот, что стоял ближе к повозке, — кто едет? Не Якуб ли?.. — Он узнал голое старшего из братьев Батуриных. — В Челябинске открыта летно-планерная станция, слышишь, Якуб?

— Привет, Якуб! — крикнул младший брат. — Мы едем в Челябинск!

Он не успел ответить — повозка рванулась, его сильно откачнуло назад и вбок, и последней оглядкой он успел ухватить заплечные мешки на спинах братьев Батуриных. Мальчишка-возница знал свое дело: он должен был миновать препятствия, если бы их вздумали чинить соперники жениха.

— Дурень! — смачно сказал Якуб, и тут в ноздри ему ударил терпкий запах банного угара и березовых веников. Они подъезжали к дому лошадника Хемета.

Они подкатили к самому крыльцу, он сошел с повозки и, не оглядываясь на сундуки в коробе, пошел вперед, машинально занося ноги на ступеньки. То ли кто-то подвел его к комнате, то ли сам он нашел ее. У двери стоял подросток, вытянув худую шею, прямо глядя на него черными глазенками, полными восторга, торжества неуступчивости, какой-то лихой поверхностной враждебности, которая сменилась торжеством доброжелательства, когда он сунул парнишке в руку серебряную монету и еще какую-то вещицу, которой снабдил его отец, — кажется, это была цепочка от часов.

Он увидел ее сразу, как только ступил на порог, и все в это мгновение стало простым и приятным. А потом он увидел постель и сидящих на ней двух мальчуганов лет пяти или шести; и тут же появились бойкие девки, нет, не подруги ее, а родственницы или соседки, они защебетали:

— Живите вместе, как эти малютки вместе сидят!

— Чтобы вы не знали горечи жизни в одиночку!

— Пусть будет счастливым ваше потомство, пусть родятся мальчики!

И, наконец, самая, видать, бойкая сказала:

— Ложитесь вдвоем, а встаньте втроем.

Они убежали, прыская в ладони, озорной оглядкой, уже на порожке, оглянувшись на новобрачных.

Якуб шагнул на середину комнатки и глянул на нее. Она опустила глаза, а смугло светлеющую нагую руку поднесла к подбородку древним, прабабкиным жестом, будто прикрываясь уголком платка. Жутковатое, уже знакомое чувство стало охватывать его, но здесь, перед законным их ложем, было стыднее, чем в тот вечер.

— Я погашу лампу, — сказал он хрипло.

Она не шевельнулась. Он дунул в стекло лампы с остервенением, пламя фукнуло, пропало, оставив смрадный тепловатый дымок. Он опустился перед ней на стул и с минуту сидел не шелохнувшись, и в голове у него проносились отрывки странного пути в повозке. И — братья Батурины, их прощальный возглас, как погнал затем конягу мальчишка-возница… теперь небось рассказывает, как ловко вез жениха и спас его от позора.

Луна вышла, призрачным желтым сиянием наполнила комнату. Он поднял голову и увидел: Айя спит. У него застучало сердце, он встал и осторожными шагами подошел к окну. Скользнул рукою по раме слепым движением, отыскал шпингалет, но отдернул руку. Нет, он не станет удирать из этого окна! Он пересек комнатку, чутко глядя под ноги, и остановился на минуту в покаянной, прощальной позе. Но он уже не смотрел туда, откуда доносился звук ее дыхания.

Он прошел украдкой по коридору и в передней увидел окно, отворенное во двор, в садик. Взявшись рукой за раму, он выпрыгнул в садик. Последнее, что ощутил он, выбираясь со двора, — душный, банный запах березовых веников…

Он бежал по сонным улицам, нашаривая в кармане ключи от комнаты. Бывшая усадьба хлеботорговца безмолвствовала. Чтобы не встретиться со сторожем, он проник задами во двор. Светя зажженной спичкой, отыскал в столе свои документы, сдернул с гвоздя плащ, висевший здесь третий год, и опять задами покинул двор.

Что-то сдвинув, кого-то оттолкнув, он пробился в угол полутемного купе, сел, откинулся к стенке и замер. Уже поезд набрал ход, а его все не покидало ощущение погони… или — потери?

«Ты прости, прости, — говорил он про себя, — я ведь не от тебя убежал, ты прости!..»

Поладив с совестью, он уснул, а когда открыл глаза, увидел в окошко палисадники с жидкими, растеребленными деревцами, на которых лежала темная пыльца гари; женщины шли к колодцу, катили подводы, проехал грузовик. Проспал момент! Но поезд долго еще двигался мимо окраинных домиков, и не скоро он увидел здание вокзала с барельефными узорами на дверях, высокими полуовальными окнами, не крашеное, а как бы испачканное зеленой краской.

Он опоздал к трамваю и, не дожидаясь другого, пошел к извозчичьим пролеткам.

— На летно-планерную станцию, — сказал он, садясь.

— Что-то я не слыхал такой, — сказал извозчик. У него было сытое лицо и гаерские усики.

«Цену набивает, скотина!» — подумал Якуб, нащупывая в кармане деньги.

Извозчик с другой пролетки подсказал:

— Это, видать, за Бабушкино.

Они поехали по булыжной мостовой. Шли красноармейцы и пели «По долинам и по взгорьям…» У трамвайных остановок толпился народ. Мороженщицы выходили на угол. У магазина промтоваров выстраивалась очередь. Пролетка остановилась у кирпичного здания с надписью «Школа фабрично-заводского обучения «Вулкан».

— Что, приехали? — спросил он.

— Так верней будет, — сказал извозчик и крикнул: — Нюра, а где ваши ребята летают?

— Езжай к красным казармам, — ответила, высовываясь из окна, Нюра. — Там все полем, полем — увидишь.

Опять они долго ехали по городу, затем выехали в поле и полем тоже долго ехали. Наконец он увидел парашютные вышки, огромную овальную крышу какого-то сооружения, мелькнуло крыло планера.

— Стой, — сказал он, — стой, говорю, хватит!

Он расплатился с извозчиком и, не оглядываясь, побежал туда. С пригорка увидел все почти поле, на котором травка была как бы подстрижена, и отдельные залысые места на травянистом покрове, и серые дорожки с травкою по бокам. Вход знаменовался деревянной аркой, посредине которой была прикреплена большая яркая звезда из фанеры, крашенной в алое, под ней аршинными буквами было написано: «Челябинская летно-планерная станция».

Не замедлясь, он прошел под аркой и, уже оказавшись на поле, остановился и стал оглядываться. Справа стоял ангар — это его огромную овальную крышу увидел он с пролетки, — и двери его были распахнуты настежь, в некотором отдалении стояли два сооружения, похожие на огромные ящики. По левую руку — приземистые постройки с покатой крышей из горбылей. А на восток — чистое беспредельное поле.

Он не сразу заметил, что из ангара вышел парень в холщовых, закатанных до колен шароварах и гимнастерке, рукава которой были подвернуты выше локтей. Он поспешил навстречу парню.

— Я приехал, — сказал он с таким восторгом и дружелюбием, что вызвал улыбку на хмуроватом лице этого пилота. (Наверно, пилота!)

— Вижу, что приехал, — сказал парень. — Откуда?

— Из Маленького Города. Понимаешь, вчера… только вчера Батурины говорят…

— Кто такие Батурины?

— Ды сыновья Батурина, мастера по яликам!..

Парень расхохотался, и смех его был приятен Якубу. Он означал, что здесь никто знать не знает про мастера по яликам Батурина и слыхом не слыхал про лошадника Хемета или печника Сабура; этот смех еще раз как бы подчеркнул, как он далек теперь от всего, что вчера еще тяготело над ним. И он от души рассмеялся.

Потом они пили чай в одном из сооружений, которые так походили на ящики (это и правда были ящики, в которых везли матчасть планера), и он с таким восторгом озирал стены и смеялся довольным смехом, что парень предложил:

— Тебе, наверно, негде жить? Я живу тут. Пока будешь ночевать со мной, а там обстоятельства подскажут. А зовут меня Дмитрием.

Потом они подметали ангар, складывали инструменты в мастерских, где так заманчиво пахло клеем, стружкой, металлической пылью. Сели отдохнуть.

— Ты не учился в ФЗО? — спросил Дмитрий.

— В «Вулкане»? Нет. Но я учился в техникуме, а работал в земотделе…

— После «Вулкана» ребята подкованные приходят, — сказал Дмитрий. — Авиамодельное дело знают — будь здоров!

Сам Дмитрий, оказывается, учился в ФЗО, а потом одним из первых был принят на летно-планерную станцию. А так как ни семьи, ни родных у него нет, то и живет он здесь — открывает и поздно вечером закрывает ангар, следит за порядком, выкатывает с ребятами из стартовой команды планер (АК-1 последней модели!), в общем, работы хватает.

Между тем планедром постепенно оживал, там и тут раздавались голоса парней. И в тот же день ему посчастливилось увидеть, как бежит по зеленой дорожке, кренясь то одним, то другим крылом, великолепный планер. Ребята, человек десять, ухватив концы амортизатора, бежали от планера, все сильнее, сильнее натягивая концы (как рогатку натягивают, подумал Якуб), и тут — команда «Старт!», планер двинулся, побежал.

— Эй-эй! Ты куда?.. — услышал он и стал как вкопанный. Он, оказывается, бежал за уносящимся планером, а ребята смеялись и кричали ему…

Вечером у арки появились братья Батурины. Они очень удивились, когда увидели здесь Якуба. Старший сообщил, что брат его не прошел медицинскую комиссию, а оба они отвергнуты мандатной. У младшего был жалкий, хныкающий вид, старший бодрился.

— Я еще приеду, — сказал он, — на следующий год. А пока дай, думаю, погляжу, что это за планедром.

А младший хныкал и повторял:

— Да поедем. Чего тебе еще?..

Братья стали собираться — им надо было поспеть на поезд. Долго стоял он и смотрел им вслед, пока не поднялись они на пригорок и не пропали на той его стороне. Скоро уехали и ребята на скрипучем фургоне о двух лошадках, Якуб крикнул им, чтобы они подвезли братьев Батуриных.

А потом он разговаривал с начальником станции Горненко. Они с Дмитрием только-только закрыли ангар — тут и подошел Горненко. Лицо у него было сухое и загорелое, сам поджарист, а костюм — брюки из тонкого, обтертого на коленях материала, пиджак, застегнутый на все пуговицы, — как бы еще подчеркивал, как суха его фигура, что в ней нет ничего лишнего, а только связки мускулов для резких и верных движений.

По годам, пожалуй, ровня был он Якубу, но пристальные суховато-серые глаза делали его старше, умудренней.

— Я всю жизнь мечтал… — произнес Якуб, и Горненко тут же кивнул, так что Якуб даже приумолк: стоит ли говорить, если тому все известно. Он все же повторил: — Мечтал… я в Маленьком Городе занимался спортсекциями, а еще раньше в земотделе работал. О планерах мы понятия не имели, то есть такое, чтобы взять и построить. Но мы, — тут он усмехнулся как о давнем, детском, — но мы соорудили колесницу…

— Колесницу? — переспросил Горненко, и во взгляде его мелькнуло любопытство.

— Да. И с парусом.

— И что же, ездили под парусом?

— О-о!

— Интересно, — сказал Горненко. — Значит, ты должен знать столярное дело. Или, например, обтягивать перкалем…

— Перкаль?

— Это льняное полотно…

— Да, да! — сказал он истово.

Глаза Горненко лукаво на него глянули:

— В четверг медицинская комиссия. В пятницу пойдешь на мандатную. Это в здании «Вулкана», на Кооперативной.

— Знаю, — сказал он, — я знаю!

Прощаясь, Горненко протянул руку, и он так ее стиснул, что Горненко опять глянул на него лукавыми, все понимающими глазами.

Он жил новой удивительной жизнью, полной беспрестанных дум, почти беспрестанных движений, жизнью, которая ни одной своей минутой не была праздной. Ночью, когда он лежал на нарах в мастерской, возбужденный дневными страстями, перед ним мелькали дни и годы его прежней жизни, похожей на тихую, не пасмурную, но монотонную затяжную осень. И он смеялся, что все это в прошлом, в прошлом!

Они вставали рано, умывались колодезной водой, пили чай с сухарями и сахаром, затем подметали ангарную площадку, раскатывали по сторонам створчатые двери ангара, затем в мастерской готовили материалы и инструменты для ребят, которые, корпели над новым планером.

Втихомолку он пробирался на занятия, которые вел Горненко, слушал и повторял шепотом восхитительной силы и обаяния слова: нервюры, лонжерон, шпангоуты…

— Шпанго-у-у-ут, — шептал он и ощущал, как губы непривычно вытягиваются и складываются в трубочку, так что он чувствует движение кожи на лице. Там, где кожа натягивалась, сухая, обожженная зноем и горячим ветром, чувствовалась боль. И это тоже было отметиной, знаком его принадлежности к новой жизни…

Вечерами, когда опустевал планедром, Дмитрий уходил в мастерскую и ложился на нары, а он сидел на порожке в тишине подступающей ночи, улыбаясь счастливой улыбкой, смотрел на звезды. Однажды он сочинил ей письмо. Он тут же и написал бы его, но здесь не было лампы, так что он сидел и повторял его про себя, а утром перенес на бумагу все, что сочинил вчера. Это было задорное, отважное письмо. Он писал, что вот на днях они будут испытывать новый планер, а потом отправятся на состязание планеристов — и он полетит! Ведь в сущности он хочет только одного — летать! Пусть она потерпит и ждет… И тут он понес хулу на городок, не потому, что городок, сделал ему что-нибудь плохое, а только за то, что он мог ведь остаться в нем и отмеривать череду скучных, монотонных дней и лет, пока не превратился бы в старого самодовольного старикашку, рассказывающего на завалинке разные небылицы о караванных дорогах, конях, купцах и прочей ерунде. Это было как бы еще одним ударом по городку, который уронил себя в глазах Якуба окончательно…

А в мастерской тем временем полным ходом шла работа, ребята делали планер. Каждый из них, кроме отчаянного желания летать, имел еще кое-что: одни отменно столярничали, другие знали токарную работу, и знания эти многим стоили нескольких лет труда на заводе. Он бы тоже кое-что смог, ведь он как-никак строил колесницу, но он не смел браться — он просто наблюдал их работу, а затем сгребал подкопившиеся опилки и стружки, нагружал ими огромный ящик и, взвалив его на плечи, тащил из мастерской и высыпал в овражек, где полным-полно было всякого лома и щепы (видать, ребята делали не первый планер и не один уже разбили).

Когда были закреплены бруски лонжерона, ему поручили подобрать и распилить фанеру, а потом он вместе с другими наклеивал ее по бокам к верхней и нижней полкам лонжерона.

Он только жалел, что не может одновременно быть и там и тут — наблюдать работу краснодеревщиков и токарей. У токарей тоже было интересно: они вытачивали стальные крепления, чтобы закрепить лонжерон к ферме фюзеляжа. Он ухитрялся и тут поотираться и подносил, когда нужно, то крепления, то подкосы.

И опять носил полные ящики опилок и стружек, а вечером подметал в мастерских, в ангаре, затем шел по дорожкам, подбирая просыпанные стружки, окурки, металлические обрезки. И, наконец, оглядев все поле, задвинув двери ангара и наложив огромный замок, падал навзничь на травку перед ангаром, и глаза его сами собой закрывались. Когда он открывал глаза, то видел над собой тихое шевеление звезд. Он улыбался и вновь чувствовал себя свежо и бодро. Он выходил за арку и шел в поле. И, окончательно устав, возвращался в мастерскую и падал на нары. Запахи свежеструганного дерева, клея дурманили его, и засыпал он крепким, счастливым сном.

В ночь перед тем как идти на комиссию, он вдруг проснулся и ясно, совсем не сонным голосом сказал в темноту:

— Ведь завтра мне на медицинскую комиссию! Теперь уже не завтра, а сегодня. — И он ощупал свои руки, грудь, помял лицо, как бы удостоверяясь, что он здоров и все члены целы.

Он уже как бы заранее знал, что все тут у него обойдется хорошо, еще до того как стал он перед длинным столом и доктора глянули на него оживленно, видя стройного, жилистого, загорелого парня с веселыми, дерзкими глазами.

Такой же ясный, верующий стал он перед мандатной комиссией, готовый отвечать на любой вопрос, а если надо, то и рассказать, как давно мечтал он попасть сюда, что строил колесницу под парусом, — он и об этом готов был рассказать, если спросят. Но тут ему сказали «нет». То есть не сразу, ему-то как раз ничего и не сказали, он уж после узнал.

А до того как узнать, он просидел на крыльце широкого кирпичного особняка часа два или три, пока не разошлись все до одного члены комиссии, — тут он поднялся и вошел в здание. В коридоре возле списков толпились ребята. Он просунулся поближе к доске, пробежал список глазами, но не увидел своей фамилии. Он отошел в сторонку, дождался, пока ребята разойдутся, и опять подошел и стал читать про себя каждую фамилию. Его фамилии не было.

Он вышел на крыльцо и сел. Ждать уже было нечего, но он чувствовал сильную усталость.

«Почему, ну почему? — думал он. — Почему я такой несчастливый? Ведь у других все получается. Вот Горненко…»

Сын кузнеца в паровозном депо, Горненко закончил семилетку и поступил в ФЗО «Вулкан», а после учебы работал помощником машиниста. Потом его направили во Всесоюзную летно-планерную школу в Феодосию, а теперь он вернулся на Урал начальником летно-планерной станции. Пока Якуб работал в земотделе, пока мучился и страдал, выдумывая, строя колесницу под парусом, его сверстники занимались таким восхитительным делом. Он запоздало чувствовал небрежение, обиду, почти ненависть к городку, в котором ему суждено было родиться. Проклятие принадлежности к городку, оказывается, уже висело над ним с самого рождения.

Он, казалось, был отрешен от всего, что не относилось к его поражению. Странное оцепенение охватило его, и он, наверное, мог бы просидеть здесь и весь остаток дня, и вечер, и ночь. Но что-то словно подтолкнуло его, и он поглядел на часы: не опаздывает ли на планедром, ведь сегодня рулежка и надо выкатывать АК-1, а потом с ребятами из стартовой команды тянуть концы амортизатора.

Он побежал по жарким улицам города и полем бежал — до самого планедрома.

Возле ангара он столкнулся с Горненко.

— Ну? — сказал тот.

— Меня, кажется, не приняли, — сказал он как бы между прочим, не глядя на Горненко, а выискивая глазами ребят из стартовой команды. — А что, будет сегодня рулежка? — спросил он.

— Да, — сказал Горненко, удивленно глядя на него. — Слушай, — сказал он минуту спустя, — нынче поступает много ребят с железной дороги, заводских много, ты понимаешь? Но этот год может оказаться небесполезным для тебя. Как ты сам думаешь?

Наконец до него дошло.

— Так, значит, я остаюсь? Значит, я не поеду в Маленький Город?

— Дмитрия мы со временем переведем инструктором, — продолжал Горненко. — Может быть, тебя сделать хозяином ангара? Ты будешь делать то, что и делал, получать ставку сторожа. Тебя это не обижает?

— Что вы! И я, значит, остаюсь в стартовой команде?

— Ну конечно, — сказал Горненко.

— Так… будет сегодня рулежка? — почти крикнул он.

Горненко рассмеялся.

А он побежал в ангар, крича ребятам: — А ну, давайте, братцы, пошли! Поживей! — и они вытолкнули планер, подкатывать стали на стартовую площадку. Пока ребята закрепляли хвост, он уже накинул на пусковой крючок кольцо и побежал, волоча конец амортизатора.

И этот, и последующие дни они занимались «рулежкой» — стартовая команда тянула концы, инструктор командовал «старт», и планер устремлялся вперед, они едва успевали отбежать в сторону и видели планер в хвост — как бежит он, кренясь то одним, то другим крылом.

Интересно. И все же ребятам, кажется, наскучило это занятие. Им хотелось летать, но Горненко говорил непререкаемо:

— Надо научиться держать крыло. Балансировать, балансировать!

Однажды Дмитрий сказал:

— Сегодня, кажется, я пробежался почти без крена. Так что балансировать я умею, а?

— Да, — согласился Якуб. И вдруг, подавшись к Дмитрию, заговорил горячим, умоляющим шепотом: — Тебе осточертело рулить и рулить, а я… ты меня пойми, Дмитрий, я ведь тоже смог бы не хуже. Ведь это ж вроде как шкоты травить… позволь мне, а? Вон Горненко оставляет меня здесь, значит, надеется…

Назавтра они вдвоем уговорили инструктора, и место за рулем занял Якуб. Вот ребята похватали концы и побежали увесистой рысью, затем точно щелкнула команда: «Старт!» — и надо было моментально отсоединить замок, а он медлил, так что планер все еще стоял закрепленный на стоянке, а ребята все бежали, и амортизатор растягивался все сильнее, Наконец он двинул рычажок, планер оторвался и побежал. Ребята кинулись врассыпную, планер бежал дальше, дальше, и, прежде чем он оторвался от земли, Якуб с ужасом и ликованием подумал: «Я лечу!..» Поле качнулось перед его глазами, качнулось небо, и вдруг машина сильно накренилась, затем резко завалилась на другой бок — земля, кажется, загрохотала, приблизясь к его глазам. Он услышал треск ломаемых планок и реек, скрежет проволоки, что-то оборвалось, шаркнуло напоследок по земле и остановилось. И в наступившей тишине он услышал точно звуки пронзительной боли в правом бедре.

Но когда ребята подбежали к нему, то не увидели в его глазах боли; ни боли, ни испуга, ни раскаяния и стыда — а только возбуждение, упрямство, которое тушевалось выражением удовлетворения, почти счастья. Когда ребята, кое-как скрепив остов планера и сложив в кабину осколки, приготовились тащить машину к ангару, а он стоял в стороне, поддерживаемый с боков инструктором и Дмитрием, тут кто-то сказал:

— К тебе приехали. Слышь, тебя спрашивают.

И он увидел: стоит приземистый человек в тройке, фетровой шляпе, подняв на уровне груди руку, между пальцами дымится папироса, за спиной приземистого человека — парнишка с громоздкой треногой.

— Моя фамилия Фараонов, — сказал человек, — я из «Городского листка». Я должен снять тебя. — И тут же парнишка выставил вперед треногу.

— С чего это вы вздумали? — прошептал он спекшимися губами. Боль захватывала все его члены, и теперь он уже не помнил, где она возникла впервые.

— Мы должны пропагандировать летное дело, — сказал Фараонов. — Ты учти, приятель, ты — первый из горожан, поднявшийся в небо. Эй-эй, — закричал он ребятам, — вы не трожьте ее, пока машина совсем не развалилась! — Он рассмеялся и, подбежав к ребятам, стал отталкивать их от останков планера. Потом он стал оглядывать Якуба с такою профессиональной проницательностью, что совсем не замечал его внутренних страданий. Он только видел, что Якуб в простой рубахе с закатанными рукавами, в мятых брюках, простоволос.

— Может, у тебя гимнастерка есть? Или сапоги? Или очки, а?

Ребята уже похихикивали, но потом притащили очки, буденовку с голубой звездой — это была буденовка инструктора. Дмитрий с инструктором, поддерживая его по бокам, помогли ему напялить на голову буденовку и нацепить очки. Потом изобразили дружеское объятие втроем, и в этот момент Фараонов щелкнул аппаратом, затем стремительно собрал треногу и подхватил ее под мышку.

— Пару слов для читателей городка!

— Можете писать все, что угодно. Не пишите только, что это я свалился вместе с планером. Опустите меня… — прошептал он из последних сил.

Товарищи мягко опустили его на траву, он лег, закрыл глаза, и в ту же минуту ему показалось, что он умер.

 

10

А потом он вдруг объявился в городке. Пока он медленно, колченого шел по перрону, брал у лотка пирожки с требухой и стоя ел, пока спускался в котловину, где лежал городок, от дома к дому, опережая его, летела вдохновенная молва: «Ему оставалось учиться еще года полтора, а ему, значит, невтерпеж стало — и он сел в эту дымную машину и полетел. А машина, как на грех, застряла в густом облаке и ни туда, ни сюда. Весь бензин отработала, а потом грохнулась. Надо быть нашей породы, чтобы с такой высоты свалиться и не отдать богу душу! Он только покалечил ногу, и теперь нога у него сантиметров этак на десять короче. Но и с такой ногой, хе-хе, можно будет шить шапки! И наплодить с пяток будущих шапочников или лошадников вместе с Хеметовой дочкой — это можно делать и с короткой ногой…»

Он заявился в дом к Хемету как ни в чем не бывало, С собственным отцом было порвано давно и безвозвратно. Он вошел в переднюю, коротко поздоровался и, не задерживаясь ни на миг, двинулся в комнаты и в угловой, точно ведомый запахом младенца, нашел своего сына.

— Похож, — сказал он, глянув на спящее личико ребенка, как будто до этого еще сомневался в том, что это его сын, а тут наконец признал: да, мой.

Спортсекции теперь назывались Осоавиахимом, и опять он здесь стал за главного, и опять вокруг него собиралась ребятня, и опять он забывал о существовании Айи и ребенка, дневал и ночевал на бывшей усадьбе хлеботорговца, не замечая, как терзается противоречиями неуемный городок.

Когда он удрал в первую же ночь после свадьбы, городок возмутился таким кощунством, как если бы Айя была его, городка, дочерью. Когда бы сотни глаз его глянули одновременно на Якуба, он был бы испепелен ненавистью. Но он был далеко, а Айя продолжала жить среди них — Айя, знаменующая их позор и слабость, — к ней относились и как к отступнице, позволившей себе грех с проклятым инсургентом, и как к жертве, потерпевшей от негодяя. Ее пока что мало беспокоило мнение городка, а Якуб недосягаем был для горожан, в чем с непререкаемой точностью убеждала фотография в «Городском листке». Он стоял в буденовке со звездой, в рубахе с подвернутыми рукавами, в пилотских очках, а рядом явно было обозначено крыло планера, острым концом обращенное к небу. И облачко было ухвачено. Легкое, перистое, оно висело над его головой, застывшее с манящей легкостью, как бы готовое в любую минуту откачнуться и поплыть, когда струи воздуха двинут его… Она терпеливо сносила насмешки и сама смеялась над дремучим невежеством, пустопорожней молвой и, может быть, завистью.

И вдруг он возвращается с почерневшим от горя и телесных страданий лицом, хромой, навсегда распростившийся с мечтой о небе. И городок, как будто забыв, что вчера только проклинал его за побег и приобщение к чуждой, неведомой им жизни, сегодня самолюбиво вопрошал: почему он вернулся? Значит, у него не хватило ума и достоинства представлять нас там? И зачем только он поспешил прежде времени сесть в эту трескучую машину? Городок видел теперь в Якубе незадачливого своего сына, познавшего чужую, не принявшую его жизнь и приобретшего печальную загадочную судьбу. Почему он, усталый, истерзанный болями, не живет в семье? Ведь он прямо с вокзала пошел в Хеметов дом, чтобы только глянуть на ребенка… Поглядеть-то он поглядел, но тут же и сказал: «Кого это мне подсунули? Ведь это не мой сын».

Про нее пели скабрезные песенки, улюлюкали вслед, говорили, что ежели она останется жить в городке и учить их детей, те скоро научатся в подолах приносить неведомо чьих отпрысков. Что касается песенок и молвы, тут ничего не изменилось, так было и прежде, когда Якуб запропал в большом городе. Но его равнодушие к ней и ребенку, какая-то беспредметная надежда на реванш, какое-то злобное вдохновение — все это пугало ее, лишало сил и грозило неверием.

И однажды, оставив ребенка у родителей, она уходит из городка. Она не таясь уходит, зная, что недреманное ухо городка, его зоркий каверзный глаз — все видят и все слышат. Изгибаясь под тяжестью ноши, идет она по пыльной улочке, подымающейся к вокзалу, слышит тарахтение повозок за спиной, смешки, щелканье кнута, ее обдает запахами конского пота, сыромятной упряжи, самогонного перегара…

А утром городок был взбудоражен пикантным, дразнящим событием, о котором Айя ничего не знала, занятая сборами в дорогу. На перрон из поезда Челябинск — Кустанай вышел инженер бывшего Столлевского и К°, а теперь имени Абалакова плужного завода. Фамилия инженера была Булатов. Его встречали работники исполкома, приехавшие на «эмке». Толпа горожан, окружившая было «эмку», неохотно расступилась, пропуская челябинского гостя и встречающих. В толпе говорили:

— Вот он, вредитель, сам приехал.

— Непонятно только, почему его тут же не арестовали?

— Его повезут в ГПУ.

— Всамделе, не будут же при честном народе наручники на него надевать.

— Он может такой крик поднять…

— …или стрельбу.

«Эмка» фырчала, дрожала длинным гладким черным туловищем, стоявшие перед самым радиатором опять неохотно подались, пропуская машину, и с минуту все стояли подавленные, разочарованные, пока кому-то первому не пришло в голову побежать к коновязи — и тут остальные побежали, лихорадочно отвязывали лошадей и, попадав в повозки, мчались за «эмкой». Потешный эскорт сопровождал «эмку» до города, а когда проехали через весь город, некоторые отстали возле окраинных домишек, но самые упорные продолжали погонять лошадей, оголтело летя прямо в желтые густые клубы пыли, оставляемые автомобилем.

— Его повезли на Черную речку!

— Его, может, и стрелять не станут, а камень на шею — и с кручи!

— А может, посадят в лодку и пустят, чтобы по реке, по реке, а там по морю да прямо к тому немцу Чемберлену!..

Булатов ехал в совхоз имени Коминтерна.

В те годы конные плуги отходили в небытие. Американские «Сиксты» уже волочили по нашим полям челябинские плуги. Плуги были слишком легки, а у себя на родине американская машина подцепляла более мощные, с широким захватом лемехов. С начальником конструкторского бюро Яшиным Булатов мудрил над новой конструкцией плугов и гордился тем, что придумал хитрый подъемный механизм для лемехов. На испытаниях в Армавире их детище получило одобрение самых маститых почвоведов. Но инженеры, соглашаясь с почвоведами, говорили между тем: «Промышленность переходит на стандарты, мы говорим о сорока сантиметрах захвата, а абалаковцы предлагают новые размеры». Конструкция Яшина и Булатова не была рекомендована к производству.

Примерно в то же время по чистому недоразумению — толком никто ничего не знал — арестовали Яшина, И хотя завод продолжал выпускать испытанные, старой конструкции, плуги, малейшие недоразумения напоминали руководителям предприятия случай с Яшиным, тоже ведь по недоразумению оказавшимся под арестом. Как-то из Маленького Города пришло паническое письмо: невозможно собрать плуги! Плуги отправлялись в разобранном виде, отдельно рама, связка рычагов, подъемный механизм. Может, на железной дороге перепутали и вместо копнителя подсунули семафор, а олухи в городке ума не приложат: что с этакой штуковиной делать? Именно такую ироническую догадку высказал Булатов, когда ему предложили поехать в городок.

— Ты, Булатов, не остри, — сурово сказал ему главный инженер, — поезжай и погляди.

Но оказалось, что детали плугов прибыли в совхоз имени Коминтерна в целости и сохранности, никакой путаницы, одному богу известно, почему горе-механики не могли их собрать. Вечером, натрудившись достаточно, Булатов попросил отвезти его в город. Но, высадившись возле гостиницы и увидев невдалеке все те же повозки, а в повозках все тех же глупых, взирающих на него с откровенным любопытством ездоков, он вдруг прикинул, что поспеет еще на вечерний поезд. Сожалея, что отпустил машину, он, не заходя в гостиницу, двинулся пешком на станцию.

Городок лежал в междуречье. За речками — плотно сбитые один к одному домишки слобод, за слободами полого подымались холмы, покрытые жесткой неприхотливой растительностью, ярко и быстротечно цветущей весной и желтеющей, буреющей с первыми знойными бурями. Булатов перешел широкий деревянный мост через речку и шел теперь по твердой пыльной тропе-улочке, стиснутой глинобитными домишками, вгрызшимися в каменистую почву холма и источающими жар и смрад старобытных очагов. А впереди, где-то на вершине холма, зазывно трубили свободу, суля простор и полет над седыми ковылями, молодые паровозные голоса. Пыль забивала Булатову ноздри и глотку, ноги в слабеньких штиблетах скользили, испытывая его упорство и вызывая веселую отчаянную отвагу. Он топтал эту жесткую землю и как бы вдалбливал в нее бесспорную для него самого истину: его плуги разобьют эту прокаленную солнцем, высушенную ветрами твердь, вывернут из нее плодоносную ее суть и заставят рожать хлеб и овощ. Но если теперешний его плуг окажется слабым, он сделает другой и третий, который в конце концов разделается с этой дикой почвой.

Ветер размахивал у него перед глазами желтой непроницаемой пылью и вдруг открыл хрупкую фигуру юной женщины, несущей в одной руке фанерный угластый чемодан, в другой — волосяную сетку, авоську, как сказали бы теперь, набитую книгами. Впереди женщины, сзади и по бокам двигались порожние подводы. Булатов приускорил шаг. Догнав женщину и сказав положенную в таком случае любезность, он перенял у нее из рук чемодан и оглянулся на подводу, едущую сбоку. Однако седок, длиннолицый, с гаерскими усиками парень, резко дернул вожжи, почти вздыбив конягу, повернул назад и поскакал прочь, испуганно и злорадно оглядываясь. Вслед ему стали разворачиваться остальные — в следующее мгновение все четыре или пять подвод громыхали за желтой завесой пыли.

«А ведь эти башибузуки хотели, видать, похитить ее!» — подумал он, и возбуждение отчетливо отразилось на его лице. Он услышал:

— Вы их не бойтесь. Ничего они вам не сделают.

— Я не боюсь, — резко ответил он, — А тебе… не следовало бы так храбриться.

Весь оставшийся путь до станции они прошли не останавливаясь, слыша позади у себя вкрадчивое тарахтение подвод. Он ни о чем не расспрашивал ее, только чтобы не потерять бдительность, не расхолодить себя и в нужную минуту схватиться с похитителями, разбойниками или кем они там были еще.

Наконец они сели, поезд тронулся, потек, как бы всасываясь в густеющие сумерки степной пахучей тишины, а рядом с вагоном несся залихватский топот — галопом, галопом, и седоки отважно стояли на площадках телег и в неподдельном экстазе махали вожжами. Булатов вышел в тамбур, открыл дверь и свирепо погрозил кулаком лошадникам (потом он рассказывал, что одна лошадь даже шарахнулась, когда он крутанул кулаком). У преследователей были веселые, восхищенные лица, которые, впрочем, могли показаться ему алчными и даже плотоядными.

Вернувшись в вагон, он спросил ее:

— Так ты не боялась их?

— Кого? Их? — Она небрежно показала в окно. — Ну нет! А не погонится ли за мной муж — вот что их интересовало. И, конечно, любой из них дал бы свою подводу, если бы муж вздумал связать меня и кинуть в подводу.

— Вон что-о! — сказал он, соединяя в голосе восторг и разочарование. — У тебя, значит, есть муж?

— Но ему нет никакого дела до меня, — сказала она, будто очень гордилась своим мужем. — Окажись он здесь, он бы палкой разогнал этих базарников, а меня бы и не заметил.

Осторожно налаживая разговор, он убеждался, что речь ее развита, что женщина, видать, учена, все меньше походила она на робкую провинциалку — он перешел на «вы». Тут и с него самого слетело ухарство паренька с заводской окраины, теперь бы он, пожалуй, не выскочил в тамбур грозить нахальным, но безвредным лошадникам. В нем явственнее проявлялось все то, что он получил за годы учения в институте и работы в конструкторском бюро. И это приобретенное, как не раз уже он замечал, порою как-то странно вставало преградой между ним и другим единокровным существом. Изысканно и уже холодновато проговорили они остаток пути. Когда выходили из вагона, он предложил:

— Позвольте, я отвезу вас в заводское общежитие. А впрочем, вот куда — в детдом. Уж Катерина Исаевна найдет для вас светелку.

Оставив ее на попечение директрисы детдома, он поехал восвояси, смутно сожалея, что не мог пригласить ее домой, — там заходящийся в силикозном кашле отец, выживающая из ума отцова тетка, присматривающая, однако, за больным. О, если бы он явился с нею — какие воодушевляющие мысли привнес бы он в заботную голову отца, какие надежды обещал бы! С упорством, усиленным безнадежной болезнью, старик внушал сыну: «Съезди ты в Сарманово, где деды твои жили. Съезди, сынок, и привези себе жену». Булатов смеялся, ему нравились такие разговоры. «А зачем в Сарманово ехать? И здесь сколько хочешь девушек». — «Здесь девки заводские, больно уж бойкие, Как два огня сойдетесь. Или, может быть, ты на русской хочешь жениться, a?» — смеялся с каким-то вдохновенным отчаянием, то ли остерегая, то ли потворствуя…

Булатов ехал в гремящем ночном трамвае и чувствовал себя бескорыстным спасителем, убившим аждаху-дракона и давшим волю прекрасной дочери повелителя.

Наутро, когда он пришел в детдом, Катерина Исаевна встретила его с веселым оживлением:

— А-а, вы ищете свою подопечную? Она поехала с ребятами в плодопитомник за саженцами. Ну, посидите, подождите ее.

Он смущенно ответил:

— Мне надо срочно ехать. Посыльный прибегал утром.

— Опять в какую-нибудь Ключевку плуги испытывать?

— Что-то в этом роде, — пробормотал он. — Не знаю, сколько там пробуду, Катерина Исаевна, но прошу вас — не отпускайте ее от себя.

Вернувшись в Челябинск, он прямо с вокзала направился в детдом.

— А-а, вы ищете свою подопечную? Ну, посидите, подождите ее.

На этот раз веселье Катерины Исаевны показалось ему наигранным. Он, побледнев, спросил:

— А не уехала она в Маленький Город?

— Нет, нет. Прошлой ночью, представьте, они затеяли облаву на воришек. Как, вы не знаете, что у нас на ферме воруют кроликов? Впрочем, сейчас не отважатся…

— Ради бога, что с ней!

— А, ничего особенного. В нее стрелял Бараколов, из поджига. — Тут голос ее торжественно зазвенел: — Еще не рассеялся пороховой дым, как она вцепилась в него, а тут и ребята подскочили. Стойте! — крикнула она, потому что Булатов метнулся к двери. — Стойте, говорю, она вот-вот придет сама.

Он послушно вернулся и сел. С минуту он молчал, как бы осваиваясь с положением, потом с упреком сказал:

— Не стоило, Катерина Исаевна, брать ее воспитателем. С нашими архаровцами нелегко даже человеку суровому.

— Архаровцы терпеть не могут суровых воспитателей.

— Но, я вижу, они не терпят и слишком мягких.

— Будь она слишком мягкая… Да ведь Бараколов держал в страхе весь детдом!

Еще в девятнадцатом году рабочие отвели для беспризорных детей бывший директорский дом, положили им долю из профсоюзной кассы, а в голодный год делились с детьми пайками, урожаем с огородов. Теперь, когда детдом стал государственным, абалаковцы продолжали опекать ребят, многие из которых шли потом в ФЗО при заводе. С заказчиков завод взимал продуктами для своих питомцев, сеном и овощами — для кролиководческой фермы детского дома. Эту-то ферму и шерстили доморощенные воришки, сбывая похищенных кроликов местным хозяйчикам. Бараколов, великовозрастный оболтус шестнадцати лет, промышлял этим делом неуловимо, и воспитатели уж не чаяли дождаться, когда он закончит хотя бы пять классов и уйдет в ФЗО.

— А вот и она, — сказала Катерина Исаевна.

Вошла Айя в мужском железнодорожном кителе, наглухо застегнутом до самого горла, обхватив руками плечи, точно ей было зябко. Едва кивнув Булатову, приблизилась к Катерине Исаевне.

— Поджиг не был заряжен дробью, — сказала она голосом, тоже будто бы зябнущим. — Он только напихал в него порядочно пороху, чтобы громче бабахнуло…

— И чтобы ожгло тебе шею! — громко подхватила директриса.

— Не шею, а плечо, — уточнила она. — А если бы я не скинула ватник перед тем как броситься на них, то и плечо было бы в целости. — Говоря это, она машинально всовывала марлевую повязку, вылезающую из воротника. — Как вы думаете, сторожа не успели передать его милиции?

— Пока эти растяпы соберутся…

— Тогда я, пожалуй, съезжу на ферму, — сказала она.

— Мы поедем вместе! — решительно сказал он.

На ферме они пробыли всего несколько минут. Сторожа держали Бараколова в сарае, препираясь между собой, кому ехать и докладывать в милицию.

— Не надо никому докладывать, — сказала она, и сторожа, удивленно переглянувшись, согласились с нею.

Булатов сказал:

— А теперь поедем ко мне, В гости. Я познакомлю вас с моим отцом.

Отец был еще не старый человек, но безнадежно больной — у него была отнята часть легкого, остальное догрызал силикоз. Когда-то в юности сломанная и неправильно сросшаяся нога делала его походку неуверенной. Ступая, он низко припадал к земле, но зато откидывался горячо, вызывающе, и острая, клинышком, бородка вздымалась тщеславно. Он знавал Ерофея Абалакова, был согрет его дружбой и участием, теплая кровь Абалакова кропила его руки, когда держал он простреленную голову товарища у себя на груди.

В первую же встречу он усадил Айю напротив себя и стал рассказывать, ничуть не сомневаясь в ее заинтересованности:

#img_5.jpeg

— Я начинал коновозчиком на златоустовском заводе… или не веришь? Отец в литейке, а я коновозчиком. Как-то погрузил на телегу восемнадцать пудов, а груз и пополз. Придержать хочу, а мне уж ногу прижало. Два с половиной месяца лежал в больнице, отцу это стоило девяносто рублей. Зато потом отец выхлопотал мне местечко в литейном, там заработки были побольше. Люди угорали — мальчишки разносили нашатырный спирт в бутылках, тоже работенка. В литейный отбирали самых сильных, да-а! Потом забастовали наши. Отец на митинги не ходил, так что его не уволили, а мне «волчий билет» — и пошел вон! Поехал в Челябинск. Стою у проходной завода Столль, морозно, стою и думаю: не уйду, покуда не примут. Гляжу, идет бельмастый, с саженными плечами дядька. Отвел меня подальше и спрашивает: «Откуда? Из Златоуста? В забастовке, значит, участвовал?» Ушел в завод, велев обождать. Через час меня сторож подзывает: иди, говорит, в контору, в стол личного состава. Бельмастый-то был сам Абалаков! И у Столля я тоже в литейке работал…

В февральские страсти он ходил с Абалаковым на митинги, слушал его речи, разгонял полицейские участки. Однажды в Никольском поселке обезоружили вдвоем с товарищем пятерых полицейских, а чтобы те не погнались за ними, раздели догола и заперли участок. От Абалакова он получил нагоняй, но был очень горд своим подвигом. В восемнадцатом году с отрядом столлевских рабочих ходил походом на Маленький Город и под конвоем привел оттуда дутовского приспешника полковника Плотникова. А там опять работал в литейке. В двадцать втором году Абалаков позвал его с собой в Сибирь — возвращать заводское оборудование, увезенное колчаковцами. На станции Ижморская они нашли оборудование, а в скромном счетоводе признали бывшего директора завода. С перепугу тот проговорился, что в Новосибирске обретается жандармский полковник Жеребцов, некогда лютовавший в Челябинске. Две недели прожили они в Новосибирске, не зная отдыха и покоя, пока не напали на след бывшего полковника. Вместе с работниками Чека осадили дом, в котором засел Жеребцов. В короткой перестрелке пуля угодила Абалакову в голову…

Старик нравился Айе. Он был совсем уж плох, но храбрился. Булатов купил корову — только чтобы отец пил парное молоко. Старик пас корову на полянке за конным двором.

— Это я надоумил Зината купить корову, — говорил он. — Внуки будут пить молоко.

Старик нравился ей. Своей судьбой? Но ничего необычного не было в его судьбе, такой же дорогой прошли тысячи людей. Может быть, он вызывал в ней жалость, будил сострадание? Но, несмотря на смертельную болезнь, он не был жалок. Жажду общества она могла бы удовлетворить в компании поинтересней, нежели с этим чудаковатым и нудноватым стариком. Не сразу поняла она, что старик интересен ей как отец Булатова. Через отца хотела она постичь этого замкнутого, хитро уходящего в свои дела человека. И нужна была только ответная хитрость, чтобы получше узнать его. Узнать? Зачем? Потом она напишет своей подруге Хаве в городок, что попалась на удочку пресловутого женского любопытства.

В первое время он приходил к ней в детдом на правах попечителя — поспрашивать, как она живет, потом перестал ходить, но зато они виделись в завкоме или опять же в детском доме, куда он являлся по приглашению Катерины Исаевны рассказать ее архаровцам про тракторы и плуги. Встречаясь с нею, расспрашивал об ее делах с искренней дотошностью, но когда она спрашивала, только хмыкал пренебрежительно: а-а, говорил он, что наши дела, железки крепим к железками Но это не было небрежением к своим железкам, а — небрежением ко всем тем, кто эти железки не делал. Тут не было ничего напускного, боже упаси! Он и сам бы сгорел со стыда, поймав себя на кокетстве. Нет, он просто был убежден, что только он и причастные к его делам единомышленники понимают суть и смысл его трудов, а все остальные по меньшей мере безнадежно несведущи.

В ней зажигалось мстительное чувство. В досужий час она спешила в Никольский поселок, чтобы… может, застать его врасплох, еще не успевшего надеть панцирь непроницаемого спокойствия и небрежения. И видела: он доит корову — в те дни, когда старик лежит плашмя и натужно кашляет, — варит ужин, кормит отца, сам намазывает ему на хлеб масло, взбитое из собственных сливок, и покрикивает, когда старик всего лишь откусывает от лакомства, остальное поспешно и жадно поедает полусумасшедшая отцова тетка. Булатов только вздыхал и принимался мечтать, что повезет отца на майский кумыс в степной совхоз, а со временем, может быть, купит там домик.

Стоило отцу оклематься, он словно забывал о домашних обязанностях. Всегда у него находились совершенно неотложные дела. Зачем-то его перевели в техотдел, вдобавок еще объединенный с отделом капитального строительства. Не Булатова это было дело, но он добросовестно взялся осваивать то, что плохо знал. Инженеры техотдела похихикивали за глаза — рабочий интеллигент! — а он себе читал, изучал станочное оборудование, штудировал сварочное дело. На службе не хватало времени, он приносил книги домой и просиживал до полночи.

Проведав старика, Айя заглядывала в комнатку сына. Он закрывался от нее широким томом «Горячая и холодная обработка металлов», второй том, столь же большой, лежал у него под рукою. Когда однажды она подошла к столу и тронула пальцами учебник, Булатов резко двинул книгу к себе, так что ее пальцы стукнули по стеклу стола, и поднял голову. Лицо у него было бледное, но не гневное, а скорее испуганное и отчужденное: чего она хочет, зачем трогает его книги и вообще, что она здесь делает?..

Он тосковал по конструкторскому бюро, клялся, что не задержится в техотделе с пристегнутым к нему ОКСом, а между тем штудировал кинематику. Он заболел желтухой, рядом с книгами и чертежами лежали таблетки акрихина, он глотал их и закуривал папиросу. Что-то сделалось с глазами, но он еще пытался обмануть себя: нет доброго ватмана, говорил он, а эта бумага тусклая и желтая, на ней не разглядеть линии. Он вооружился столярным карандашом в палец толщиной — теперь линии схем были толсты и доступны его слабеющим глазам.

Когда она подходила к нему с чашкой парного молока, он брезгливо втягивал ноздрями запах молока и спрашивал рассеянно:

— Ты что, доишь корову?

Она отвечала:

— Да, — робко подвигала чашку поближе к нему.

Он подымал воспаленные глаза, щурился, машинально брал столярный карандаш, как будто намеревался обвести ее расплывающиеся черты.

— Надо продать корову. Молоко будем брать у соседей. А потом я, пожалуй, не откажусь лечь в больницу.

Он курил, ходил, запинаясь о вещи и подымая клубы пыли. Полусумасшедшая тетка смеялась с детской непосредственностью, ловя пыль в иссохшие ладони. Ее жуткие телодвижения казались ей самой грациозными, как у девочки, она кокетливо хихикала. В соседней комнате кашлял старик.

Как-то с тазиком воды и с тряпкой в руках она вошла в комнатку Булатова. Он поморщился, как от зубной боли, и стал гнать ее. И вдруг она вспылила: он осатанел от своей работы, теряет человеческий облик, если может жить в этаком свинарнике! Встрепенувшись, он осмысленно, серьезно поглядел на нее. Потом, рассмеявшись, стал засучивать рукава. Они весь выходной скребли и чистили в доме. Когда закончили уборку, он в изнеможении повалился на кровать. Вечером у него начался жар. Она напоила его чаем, дала аспирину, и он уснул. Она зажгла керосиновую лампу, выключила электричество и села читать. Ночью он проснулся посвежевший и начал говорить. Она не перебивала, разговор, казалось, возвращал ему силы.

Они приехали из Златоуста — отец, мать и он с сестренкой — и поселились в каморке отцовой тетки. Отца с его «волчьим билетом» не брали на работу. Тетка и мать ткали половики и носили на толкучку. Шла война, народ отчаянно нищал. Город был наводнен солдатами: они прогуливались в городском саду, на пустыре, за поселком, где прежде резвилась детвора, проводили учения, маршевые роты топали мимо торговых пассажей. На железнодорожных путях стояли воинские эшелоны. Дети играли в войну: богатые мальчики, одетые гладиаторами, девочки в стерильных халатиках — «сестры милосердия». Дети бедняков тоже играли в войну: нападали на «гладиаторов». По краю пустыря разъезжал патруль донских казаков; скучающие дядьки лениво потрясали нагайками, устрашая юных голодранцев.

Самые чистые, возвышенные мечты мальчика — о собственном заработке; заработать и все до копейки отдать матери, чтобы она не ткала половики и не носила их на толкучий рынок. Главарь бойскаутов гимназист Лепятский торжественно заказывает мальчику посохи и древко для отрядного знамени. За каждый посох он обещает заплатить по полтиннику. «О-о, — говорит Лепятский, оглядывая готовые посохи, — это великолепно, малый! Мы, пожалуй, примем тебя в бойскауты». — «А деньги?» — «Но ведь мы примем тебя в бойскауты!» — И он протягивает мальчику широкую синюю ленту… Ночью, прокравшись в сарай, где бойскауты хранят посохи, мальчик рубит в щепки все то, что с великим старанием делал.

…Айя слушает и видит на побледневшем лице Булатова блеск слез.

Он как бы доказывал ей: сил у человека, во всяком случае у него самого, предостаточно; даже когда человек перетрудил мускулы, ослабил способность мыслить, он работает памятью. Он открывался ей, потому что память взывала к собеседнику, а не будь собеседника, он бы, наверно, придумывал песенки о веселой и горестной своей юности или рисовал бы ее на холсте…

Она слышала, как по ночам он шагает в своей комнатке, что-то весело бормоча. Табачный дым настырно проникал в комнатку, где она лежала в полусне, готовая в любую минуту вскочить и бежать на помощь, если ему станет плохо.

Отпросившись у Катерины Исаевны, она поехала в Маленький Город. И только тут, пожалуй, впервые за все это время спросила себя: «А почему я уехала из городка?» Ведь не сплетни ее устрашили, и не хотела она покидать отцовский дом, и не хотела рвать с Якубом. Но его стычки с Хеметом становились все непримиримей, все жесточе, и все упорней старался он отквитаться за свое поражение… можно было подумать, что он поставил себе целью ни больше ни меньше как стереть с лица земли городок с его дремучими обитателями и на развалинах его создать республику мечтателей, приверженцев великих перемен. Айя надеялась, что ее отсутствие создаст для него спасительную пустоту — и он ринется вслед за ней, забыв о городке и своей сумасбродной борьбе с ним.

Живучая молва донесла до нынешнего дня и это: «Сперва-то, как только Якуб, незадачливый наш сынок, вернулся из пилотов, ему не сразу дали Осоавиахим. Ему сказали, да тот же Каромцев и сказал: дескать, ты ветеринар по образованию, так что ступай-ка в сельхозинспекцию, а там поглядим. Каромцев-то ничего худого не имел в виду, а Якубу померещилось недоверие. К тому времени он, считай, полностью отрекся от родительского дома и отца своего называл «нетрудовым элементом». Почему нетрудовой — одному богу известно, ведь если человек своими руками шьет шапки и получает за свои труды деньги, он и есть трудяга. Так вот в родительский дом он ни ногой, но и Хеметов дом, где он был прописан, не баловал посещением.

Однажды он потребовал у Хемета бумагу, которую когда-то тот получил от Каромцева после похода на мятежных кулаков. Сперва-то Хемет и не сообразил, о какой бумаге речь. Ты, говорит, объясни толком, какую бумагу тебе надо? А он: «Ту, которую дал продкомиссар и которую ты наверняка держишь зашитой в подушке, чтобы показать, если кто спросит». Хемет говорит: «Так ты, значит, и есть тот человек, которому надо ее показать?» — «Да, — отвечает Якуб, не моргнув глазом, — я как раз и есть тот человек, которому бумага нужней, чем тебе». Хемет говорит: «Я не спрашиваю зачем, потому как знаю: кому надо и кому не надо ты будешь совать под нос бумагу — дескать, вот эта штука удостоверяет комиссаровой печатью, что тесть мой не лошажьи хвосты вертел, а кой-чем интересным и полезным занимался. Нет, сынок, будь даже в целости та бумага, я и тогда не дал бы ее тебе». — «Ну, береги, береги, только уж не знаю, зачем ты ее бережешь». — «Я-то знаю, зачем берегу, точнее, что берегу. А бумаги у меня нет». Помолчал Якуб и говорит: «Ладно, не давай бумагу. А разведи свою дочь с этим воришкой, пусть не позорит нас». — «А ты кем ей приходишься, моей Биби, уж не отцом ли, что хочешь развести ее с мужем?» — «Не с мужем, а с жуликом».

Дело в том, что незадолго до возвращения Якуба в городок младшая дочка Хемета вышла замуж за торговца топливом. В городке — чем не промысел! Только вот он действительно был жуликоват: сговорившись со сторожем на железной дороге, он вывозил уголь, предназначенный для паровозов. Да еще рыскал по хуторам и крал кизяк, дровишки, не брезговал даже вязанками полыни, которые хозяйки собирали на зиму. А потом продавал по дворам. Словом, прохиндей был отменный!

Якуба тоже можно понять: кому интересно, если твой шуряк жулик. И он стал внушать Хемету, что дело добром не кончится, зять его рано или поздно попадется, попробуй тогда докажи, что он не пользовался лошадью тестя, возя ворованный уголь. Он и Биби не оставлял в покое, говоря, что времена теперь иные и что новый закон на стороне женщины и не позволит ей загубить жизнь с негодяем; мало ли, дескать, какой там грех случился, а уж она поспешила замуж, дабы только скрыть его. Тогда-то, может быть, он и заронил в ее душу надежду, кто знает. Может быть, когда Якуб разошелся с ее сестрой, она вспомнила его увещевания и подумала: ведь неспроста он разводил ее с торговцем, — и тут же согласилась выйти за Якуба.

Так вот Биби вскоре ушла от мужа. Нельзя ручаться, что все это было делом рук Якуба, но ведь и обратного никто не мог бы утверждать. Когда торговец топливом стал ее преследовать, зовя опять в семью, Якубу понадобилось только раз с ним поговорить, чтобы он оставил Биби в покое раз и навсегда.

Якуб между тем продолжал свои споры с Хеметом. Больно уж хорошо про их препирательства рассказывал чемоданщик Фасхи. Он частенько захаживал к старому приятелю выкурить с ним трубку, почаевничать и душу отвести за разговорами. Но как ни приду, рассказывал Фасхи, так обязательно этот летчик-хромоножка торчит во дворе. Стоят себе с Хеметом и препираются. Якуб: «Вот, говорит, организовали мы случные конские пункты, а у нас всего только четыре жеребца-производителя. Лучшие производители у войсковых частей, так ведь у них нельзя требовать коней. А у моего тестя стоит себе жеребец-бездельник» — «Жеребца я не отдам, — говорит Хемет, — и никто у меня его не отнимет». — «Никто задаром и не просит». — «А конями я никогда не торговал, — отвечает Хемет, — и впредь не собираюсь». — «Разговоры ходят, что жеребчик твой за мзду пользует киргизских кобылок». — «Злые языки, может, и скажут», — тут Хемет поворачивается и уходит. А Якуб кричит вслед: «Так не отдавай, не отдавай! Но ты его кастрируй к чертовой матери, чтобы не тряс он своим сокровищем и чтобы люди мне в глаза не тыкали: мол, не можешь случные пункты жеребцами обеспечить, а у твоего тестя по двору слоняется бездельник!..»

Чемоданщик Фасхи будто бы говорит ему: «Не терзай ты, Якуб, человека. Все равно коня он не отдаст». А Якуб: «Он меня терзает, а не я его! Он мне как бельмо на глазу. Как что, сразу — а, Якуб, у которого тесть…» — «Что тесть?» — спрашивает чемоданщик Фасхи. «Не тесть, так теща. Если каждому известно, что она в свое время была в одном таком заведении на бывшей Купеческой…»

Он по-разному подъезжал к Хемету — нет, не насчет жеребца, а все насчет той бумаги от продкомиссара. Словом, однажды он явился к тестю и выложил ему без обиняков, что в городке о нем хорошее мнение, что он в себе силы чувствует для большого дела, и очень может статься, что однажды ему действительно дадут большое дело. Но злые языки опять-таки могут возвести помехи на его пути — и, дескать, чтобы этого не случилось, Хемет должен отдать ему ту бумагу. Хемет опять: «Нет у меня, сынок, той бумаги. А если бы и была, не отдал тебе». Тут, говорят, Якуб пригрозил Хемету развестись с его дочерью, на что Хемет ответил: дескать, если дочь пугают такие угрозы, вот, может быть, она и снабдит его какой-нибудь бумагой.

А тут и дочь приехала…»

Она увидала: он преисполнен энергии и надежд на бог знает какие перемены в своей жизни и свои сумасбродные стычки с Хеметом называл борьбой. Если бы она застала его успокоенным, или усталым, или жаждущим поддержки, она не задумываясь сошлась бы с ним, собрав одно к одному — и первое свое чувство, и долг перед ребенком, и надежды на будущее. Она пыталась звать его с собой. «Теперь я не убегу, — отвечал он уверенно, — не-ет, они не дождутся, чтобы я взял да исчез. Я с ними не на жизнь, а на смерть. А если и уеду, то не раньше, чем запалю с четырех сторон этот проклятый городишко!.. О, если бы мне дали власть, я бы знал, что мне делать!»

Она смеялась и урезонивала его: он попусту растрачивает силы, вместо того чтобы найти им достойное применение. Он внимательно слушал и прикачивал головой, точно соглашаясь. Наконец, как бы осененный идеей, воскликнул: «Ты умная, ты добрая!.. Увези нашего мальчика! Ты слышишь? Увези нашего мальчика!..» Глаза у него решительно, жертвенно сверкали, так что нельзя было усомниться в искренности его просьбы.

Она вернулась в Челябинск, оставив пока ребенка у родителей. Ее готовность помочь, ее жалость и нежность, ее самоотвержение не были приняты. Может быть, тогда она и решила: вот кто достоин поддержки, вот кто оценит ее внимание и утолит жажду почти что материнской заботы о дорогом человеке? Вскоре она вышла замуж за Булатова.

Но ведь вся эта история только плод молвы, которая, то угасая, то возгораясь, дошла в конце концов до меня.

Ведь сказания, даже самые печальные, имеют благополучный исход, во всяком случае, души страдальцев всегда оказываются в раю.