Земля городов

Валеев Рустам Шавлиевич

Часть третья

 

 

1

Алеша Салтыков воплощал для меня все самое лучшее, чем может одарить человека первая нежная дружба с ровесником. Знаю, воспоминание о детстве всегда дорого и часто его переоцениваешь. Но Алеша не был для меня воспоминанием — даже долгие разлуки с ним не внушали чувства, что разошлись мы навсегда.

В последние годы приходилось только слышать о нем, и каждая новость отзывалась во мне чувством уже невозвратимой потери. Так было, когда я узнал о женитьбе друга на патлатой Наталье Пименовой. Она была лет на пять старше нас, а мне и вовсе казалась старухой, вздорной, пропахшей сигаретной вонью, до умопомрачения захваченной конструированием, что никак, по-моему, не шло женщине, а разве только мужчинам вроде моего отчима. К тому же она была откровенно некрасива. Так это почему-то было обидно, казалось едва ли не изменой дружбе, а разгадка между тем была проста: о собственной женитьбе я не только не помышлял, но даже сама мысль о ней казалась гадкой, ибо я только еще мечтал о любви. По-моему, рано женятся те, кого детство обделило вниманием и лаской. Иные же до первых седин сохраняют оскомину от приторной нежности попечителей. Что ни говорите, а я, несмотря на странные, холодноватые отношения между родителями, получал от каждого из них в отдельности куда больше, чем иной мальчик в благополучной семье; а ведь был еще городок, помнящий меня с колыбели…

Но и радостные вести об Алеше имели привкус потери. Рассказывали о работе Салтыкова в ПОРе — проектной организации какого-то крупного строительного треста. Поровцы разрабатывали сложные современные системы связи, а сами владели всего лишь одним телефоном, не имея никакой сигнализации внутри здания. И вот что придумал Алеша: из своего кабинета протянул во все комнаты капроновые лески; стоило «шефу» дернуть леску — и в комнате дребезжал самодельный гонг.

Я радостно смеялся: только Алеша мог придумать такое, от чего окружающим весело и хорошо. Но и тут щемило сердце: роднясь с чужими людьми, он и сам немного становился мне чужим. И казалось, он уже не ищет встреч со мной.

Собственные мои заботы тоже оставляли мало просвета для встреч и бесед. Вот уже второй год после бегства из института работал я в молодежной газете. Обстоятельства сложились так, что я, к моему удовольствию, чаще всего писал о заводе Абалакова: завод реконструировался, расширялся, выпускал все новые модификации машин, появление каждого бульдозера или скрепера было событием. Завод недавно отпраздновал семидесятилетие, под праздничную шумиху добился организации собственного музея, а в сквере перед Дворцом культуры появился постамент: не сегодня завтра должны были поставить памятник «Катюше» — это орудие всю войну делали абалаковцы. Заводчане вдруг растормошились, стали интересоваться своей историей, перетряхивать давние архивы — все это мало-помалу захватывало и меня.

Пожалуй, начало истории не представляло ничего особенного, кроме того, что плужное предприятие бельгийца Столля явилось первым и единственным в уездном этом захолустье. Российские переселенцы, понурым потоком двигаясь в непаханые сибирские просторы, останавливались в Челябе и запасались плугами и прочим крестьянским инвентарем.

Истинное значение завода сказалось позже. Когда в девятнадцатом году армия Блюхера приблизилась к занятому колчаковцами городу, рабочие столлевки подняли восстание и тем самым облегчили победу красных частей. (Тут, кстати, подтвердилось участие дедушки, то есть отца Булатова, в революционных событиях.) Своими рабочими и городскими традициями Челябинск и по сей день обязан первому своему заводу.

Меня почему-то больше интересовали двадцатые и тридцатые годы. Странное было ощущение — будто все, о чем рассказывали старые рабочие, знал и сам я лично. Был еще цел Никольский поселок, в котором издавна жили рабочие абалаковского, сохранилось несколько строений той поры недалеко от проходной, наконец, три двухэтажных дома и между ними несколько березок и сосен — в одном из этих домов провел я большую часть своего детства.

Рассказывая, ветераны обязательно упоминали директора Малашкевича, бывшего кузнеца и партизанского командира. Вспоминали, как строили баню в Никольском поселке и Малашкевич орудовал топором точно заправский плотник — вечерами, после дневных трудов. Как он играл на гармони, ходил на свадьбы, просто захаживал к рабочим и, случалось, пропускал рюмку-другую. Наконец вспомнили, как ездил на лесоповал: выгрузились из автомобиля, а к лесу одна дорога — глубокая снежная целина. И тут Малашкевич разворачивает гармонь и, весело играя частушки, идет целиком, а люди за ним…

Отчим же мой никаких особенных случаев не помнил, но подтвердил: да, рабочие любили своего директора. Затем, помолчав, добавил:

— Когда началась война, его заменили инженером из Херсона.

— А Малашкевича куда?

— Послали начальником строительства в Чебаркуль. Строил металлургический завод.

Через три года меня позвали в областную газету. Зав. промышленным отделом Савин не поощрял моего пристрастия к заводу Абалакова: в городе десятки заводов, десятки строительных организаций, и о каждом только успевай пиши. Да вот хотя бы «Металлургстрой» и тамошний главный инженер…

— Когда-то сам я пробовал написать о нем, — продолжал он доверительно, — завяз в материале, да так и оставил до лучших времен. А человек интере-есный…

— Кто?

— Салтыков, я же говорю.

— Салтыков?!

— Седьмую домну строил. В Златоусте — конвертор. Сейчас опять у нас, опять конвертор возводит. — Он помолчал, и какие-то печальные сожаления отразились на усталом, помятом лице Савина. — Я ведь ох долго ходил вокруг него! Вижу — энергия, точный ум, взвинченный темп. Все, так сказать, типическое вижу, а вот индивидуального не уловил. И до него работали не дураки, но именно Салтыков внедрил буронабивные сваи, перевел бригады на хозрасчет, похерил «процентовки». — По-своему оценив мою заинтересованность, он подробно объяснил, что такое «процентовки», затем извлек из письменного стола пухлую, изрядно помятую папку — Интереснейшие записи храню! Слушай, с каким сарказмом анализирует свой рабочий день Салтыков. Заседания и совещания — четыре часа. Ожидание начальства — пятнадцать минут. Решение оргвопросов… так, так… и, наконец, на посещение объектов остается всего полчаса. В тот день ему начислили зарплату девять рублей тридцать шесть копеек. В том числе: за выполнение непосредственных обязанностей главного инженера — один рубль пятьдесят три копейки. А его знаменитый клич: не время вперед, а мы впереди времени! Вот… тут у меня записана его речь на партийном собрании: противник у нас беспощадный, он никогда не отступает и не стоит на месте. Он только движется вперед. Это — время. Только одна возможность выиграть — двигаться быстрее времени.

Поначалу я слушал с любопытством, затем стал усмехаться: все, что он рассказывал, было не о Салтыкове. Савин обиделся и спрятал папку.

— Может, я и сгущаю краски, — проворчал он. — Алексей Андреевич, в сущности, человек… да вот вам случай! Ехали мы на какой-то объект. Шофер у него сумасшедший — задавил гуся. Остановились. Хозяйка бежит, машет руками. А Салтыков несет ей гуся и, представьте, с ужасным смущением извиняется. Наконец вынимает червонец и отдает хозяйке. Потом всю дорогу переживает: до того жалко и гуся, и старуху.

Да боже мой, душевней Алеши я не знал человека! Его нежная привязанность к чудаковатой тетке, уважение к мачехе, а позже любовь к сестренке — все это, в сущности, и связывало это очень непростое семейство. А тут нате вам приметы человечности — за гуся извинился, червонец преподнес старухе…

Как на полном скаку я вдруг останавливал себя среди разноликих житейских дел — и поражался: дни проходят (не дни проходят, а жизнь уходит, говаривал дедушка Хемет), а что задумано, о чем мечталось, не сделано.

Я просыпался с первыми лучами солнца, словно пытаясь застать день в самом его зародыше, коснуться мягкого животворного начала, отдалить нещадную кутерьму суеты. Я думал: а может быть, прав тот, савинский, Салтыков, который нашел верный способ преодолевать время и все успевает, не давая ускользнуть даже четверти часа? Не это ли, в конце концов, мучило и Булатова: его профессии не нужно прошлое, а только будущее, ибо прошлое останавливает, а секунды, минуты не знают между тем даже мгновенной передышки?

Но почему я радуюсь, когда вдруг прервется лихорадочная спешка? — остановлюсь и долго смотрю на выхваченное из памяти мгновение, которое в свою очередь медленно, затейливо сплетается с воспоминаниями моих знакомых стариков с абалаковского.

Малашкевича громко называли реформатором, а в пример приводили такие простые истории. Прежде, со времен еще старых, на заводской территорий стояли жилища коновозчиков, механиков, управляющего делами; на высоких навозных грядках за кузницей вызревали отменные огурцы (Никита Аверьянович рассказывал, как мальчишкой опустошал эти грядки, возмущая хозяюшек), тут же находились инженерные службы. Малашкевич расселил всех в Никольском поселке, домики снесли, а из остатков построили невдалеке от проходной широкое дощатое помещение: здесь заказчики испытывали молотилки, благо тут же рядом возвышался стог соломы; а вечерами в помещении репетировали заводские артисты.

Между Никольским поселком и лесопарком лежали картофельные поля, а за лесом вдоль речных берегов — сенокосные угодья. Осенью, в воскресные дни, все заводские повозки поступали в распоряжение рабочих — везли картофель, сено; лошадки были смирные, равнодушные к шуму машин, вообще к шуму всякой техники, ибо рядом с конным двором гудела железная дорога, стучал, лязгал механический цех…

Однажды я прочитал в старой многотиражке заметку о том, как главный механик брал повозку и катал свою дочь в лесопарке. Автор заметки винил механика во всех смертных («Да он же не мог не знать, — возмущался задним числом Никита Аверьянович, — что у дочери был туберкулез!»). Как славно: запрячь лошадку и отправиться в лес, благо он рядом, ехать между соснами в тишине зеленого сумрака!

Не эта ли неспешность жизни порождала мысли о необъятности страны, ощущение собственной силы и прочности бытия? Все тот же Никита Аверьянович рассказывал, как на третий день войны стояли они, глядя через заводской забор на проходящие эшелоны.

— И-и, куда это попер Гитлер! Не знает, видать, наших просторов.

— Хоть бы одним глазком поглядеть на эту войну.

— Пока доедешь, и война, паренек, кончится.

Сколько с тех пор переменилось… Какой долгой была война — в сорок первом еще дети, а в сорок пятом погибали уже солдатами. Сколько эвакуированных понаехало, и как широки, раскидисты были барачные поселки, и какая там шла жизнь — полуголодная, холодная, с драками, с праздниками на улицах, уютом совместного жития и взаимным состраданием. Казалось, боже ты мой, когда еще не станет этих бараков, а вот уж и нет — высокие дома с четким порядком, мерным гудением глубоких дров. И все эти годы: время, вперед, время, вперед!

И вот наконец: двигаться быстрее времени!

А быстрое движение завораживает, иному хочется пусть хотя бы песчинкой устремиться в общем стремительном потоке, дерзнувшем преодолеть время…

Если определить в нескольких словах причины, побудившие Апуша сняться с насиженного места и уехать на стройку, так это — «на людей поглядеть, себя показать».

В городке он был кум королю: работал на почтовом грузовике, жена в продовольственном киоске, деньги кой-какие скопили, породили двоих детей и в случае смерти уже старого Хемета наследовали бы особняк с широким двором, постройками, скотом — словом, он имел все по мере его фантазии. Но это — на людей поглядеть, себя показать — это в нем было как мечта, как высшая степень тщеславия, как закоренелая тоска по чему-то такому, что другим доступно, а ему вот нет, словом, Апушу суждено было когда-нибудь сняться с места и уехать. Ему не обязательно было ехать за тридевять земель, чтобы ощутить воздух перемен, ему достаточно было очутиться в Челябинске, где в это время только-только начинали строить огромный кислородно-конверторный цех на металлургическом заводе; стройка была объявлена всесоюзной ударной.

Словом, в один прекрасный день он появился у нас. Я и мама были на работе, отчим болел и отсиживался дома. Он рассказывал потом, что Апуш ошеломил его своей решимостью и обилием груза, с которым он ввалился в переднюю, а поскольку Булатов не спешил отодвинуться от двери, тот еще и толкнул его своим огромным узлом.

— Не бойтесь, не бойтесь, — сказал он. — Я довожусь племянником тете Айе, а Рустему, стало быть, двоюродным братом.

— Очень приятно, — проговорил Булатов.

— Приятного, пожалуй, мало, но что правда, то правда — я ваш родственник. Видеть вы меня не видели, а если бы и видели, то не запомнили. Наших так много, что и сам я теряюсь, который наш, а который пришей-пристебай. — Между тем он разделся, подхватил чемодан и огромный узел (еще один узел оставался в коридоре) и устремился в комнату, а через минуту-другую Булатов услышал из комнаты гремящий-таки храп.

Он на цыпочках подошел к двери, приотворил и глянул. Апуш лежал на полу, положив под себя какую-то штуку, похожую на надувной матрас, середину которого он вмял тяжелым своим туловом. Я, рассказывал отчим, не сразу уразумел, что эта штука не что иное, как вальяжная, в полкомнаты, перина.

Может быть, Булатов несколько преувеличивал его беспардонность, а может, Апуш, смущаясь, подзадоривал себя этакой лихостью. Во всяком случае, когда вернулись мы с мамой, он вел себя тише воды, ниже травы, чемодан был приткнут в углу ванной, а перина связана в узел и запихнута под мою кровать. А из того, оставленного в коридоре, узла Апуш извлек двух замороженных гусей, полбараньей ноги и тяжелые пласты земляничной пастилы — все это он привез нам в подарок. За ужином он рассказал, что хочет попробовать себя на стройке и про то, что давно хотел и на людей поглядеть, и себя показать…

Утром, когда мы еще спали, он тихонько ушел, а вечером позвонил: устроился, дескать, на работу и остаюсь ночевать в новом жилище. Он не пришел и на второй, и на третий день, и мама забеспокоилась: уж не обиделся ли, говорила она, ты бы поискал брата. Но разве на такой стройке просто найти человека? На четвертый день он опять позвонил.

— А я искать тебя собрался, — сказал я.

— Искать не надо, — ответил он смеясь. — Я на энергоучастке, прямо в котловане вагончик и подстанция. Слушай, мне сбегать пописать и то некогда, так ты бы привез мне перину, а?

— Перину? — растерялся я.

— Да, да! — закричал он в трубку. — Ты ее хорошенько закрути в узел, она совсем не тяжелая.

Ей-богу, я ни за что не повез бы ему перину, но нам, в особенности маме, казалось, что мы не успели осыпать его милостями гостеприимства. В дороге я ругал Апуша, ругал себя, но стоило там у них появиться, как злость пропала. Апуш покорил меня своей, как бы это сказать, готовностью переносить неудобства и даже создавать некий комфорт в виде хотя бы этой перины.

Он попал на самую горячую точку строительства. Экскаваторы еще только вынимали первые кубометры мерзлой земли. Отсюда до центра города было часа полтора трамваем, но стройка начиналась отнюдь не на пустом месте — тут завод с домнами и мартенами, невдалеке рабочий поселок Першино, и опять же недалеко соцгород — все это в черте города.

Апуш мог бы квартировать в Першине или по особой договоренности устроиться в общежитии (его как семейного в общежитии не прописали бы), но он стал жить в вагончике, принадлежащем энергоучастку, который, собственно говоря, тоже только начинался. Их было-то пока что двое — начальник участка Мельников, малый лет тридцати, в очках, с широким носом и бледноватым миротворческим лицом, и Апуш. Работа состояла в том, чтобы устранять аварии на линиях электропередач. Рытье котлована давалось тяжело, промерзший грунт взрыхляли взрывами, а после каждого взрыва, рассказывал Апуш, изоляторы на столбах кололись как орешки. Так что им без конца приходилось устранять повреждения…

В ноябре начали заливать фундамент, и самосвалы шли днем и ночью — дороги подморозило, пошел большой бетон. Шоферы рвали как оглашенные, чтобы сделать побольше ездок. Они, рассказывал Апуш, только свалят бетон и, на ходу опуская кузова, мчатся вон из котлована — на бетонный завод. И в спешке, сволочи, частенько зацепляют кузовами провода, опять авария, опять электрикам работа. А вчера, рассказывал Апуш, вишу я на опоре, а самосвал зацепил провода и в момент снес три столба. А на четвертом, на «свечке», я вишу! Я вишу на «свечке», мать его в душу, сволочь, да ведь он бы припечатал, в лепешку превратил меня, ежели бы и мою «свечку» снес!..

Он ничуть не бравировал трудностями и, рассказывая об этом случае, не скрывал своих страхов. Я, говорит, как паралитик, шел к себе в вагончик и со страху-то стал материть Мельникова, а потом опомнился — бог ты мой, кого это я матерю, начальника участка! А в общем, кажется, он был доволен судьбой…

Между тем их участок помаленьку обживался, приходили все новые люди, теперь их стало пятеро или шестеро.

— Самое трудное позади, — говорил Апуш. — Теперь, ежели мне надо, я могу и в городе бывать, в поликлинике.

— Ты что, болеешь?

— Нет. Но мне выдергивают зубы. Гляди, — он раздвинул губы: двух зубов не было.

— Стоило ездить в город, — сказал я, — как будто в соцгороде или в Першине не выдернут больной зуб.

— Больной-то они выдернут. А вот если восемь здоровых… — Он усмехнулся, заметив мое удивление. — Я ведь решил золотые зубы вставить. Каждый день по зубу, а то и по два буду выдергивать. Больно, конечно, а привыкаешь.

— Всей зарплаты не хватит, — только и сказал я.

— Не жалко.

Так вот он каждый день уезжал в город и терял на этом больше половины дня, оставшиеся до ночной смены часы лежал, врывшись в свою перину, и все равно его трясло от озноба. Затем он поднимался, Мельников недоверчиво смотрел на его бледное, лицо, лихорадочно блестящие глаза, но он даже не позволял Мельникову вслух усомниться, настойчиво говорил:

— Я здоров, никто за меня работать не станет.

Он стоически вынес все страдания и вскоре сверкал ослепительно желтым ртом. Да жаль, золотые зубы еще более усугубили простоватость его широкого, залубенелого лица, сделали его вульгарным, залихватским, чего, по-моему, не было в характере Апуша. И тут стало заметно, что окружающие относятся к нему насмешливо, хотя и незлобиво. О нем говорили: «А, Апуш! Это такой парень, он первый здесь начинал с Мельниковым, считай, жизнью рисковал. Он собаку съел на этом деле и заработал на золотые зубы».

Однажды я заметил: он ощупывает свою перину так, будто иголку в ней выискивает. И говорит как бы сам с собой:

— Вроде и не должно… но почему же она стала легче?

— Ты о чем?

— В ней, в перине, гусиного пуха не меньше как на сто рублей. А теперь, гляжу, вроде кто-то опрастывает потихоньку.

— А может, тебе просто кажется?

Он не ответил, но продолжал бормотать:

— Прежде, случалось, Мельников ночевал… Да ему-то вроде ни к чему. Знаешь, — сказал он почти шепотом, точно кто-то мог нас подслушать, — я, пожалуй, отвезу ее к вам. Правда, я здорово привык к ней, но зато будет целее. — С этими словами он принялся заворачивать перину в какую-то просторную крепкую мешковину, так что в конце концов перина уменьшилась почти вдвое, когда он скрутил узел еще и веревкой. Я морщился, предвидя, что он тотчас же вздумает ехать со мной или, того хуже, попросит меня забрать перину. Но он сказал:

— Пусть полежит до завтра. А кое-кто подумает крепко, почему это я решил эвакуировать. — И он вдруг оглушительно рассмеялся.

Назавтра он привез перину к нам и затолкал ее под мою кровать.

— Пусть там лежит, — сказал он небрежным тоном, — места немного займет.

— Конечно, пусть лежит, — сказал я.

Теперь он чаще наведывался к нам: во-первых, видать, поднадоело житье в вагончике, во-вторых… нет, смеюсь, смеюсь! — а во-вторых между тем, здесь хранилась его перина. Как-то он после ужина пошел мыть руки и что-то долго не возвращался. Мама стала убирать посуду, а я решил увести Апуша в свою комнату, чтобы он, не дай бог, не пристал к отчиму с разговорами. Булатов терпеть не мог его разглагольствований.

Войдя в комнату, я увидел Апуша над развернутой периной. Он щупал и мял ее в точности как тогда в вагончике, будто выискивал заскочившую туда иголку.

— А знаешь, — сказал он, продолжая свое, — вот кажется, и все, что от нее опять поубавилось.

— Клянусь, я не притрагивался к твоей перине. — Я хотел сказать это с юмором, но отчего-то все вышло очень серьезно.

Он даже привскочил возмущенно.

— Ну ты даешь! — сказал он с чувством. — Ну ты даешь, брат! Да неужели я могу про тебя такое придумать, а? Или про тетю Айю? Да пусть меня поразит сам бог!..

— Значит, мыши растаскивают пух для своих деток, — сказал я.

Он озадаченно стоял над вальяжно раскинувшейся периной и, конечно же, мучился от того, что невольно обидел брата и родную тетю. Но он ничего с собой поделать не мог, раз уж ему действительно казалось, что от перины убывает. Наконец он махнул рукой и снова завернул перину в мешковину и крепко — мне показалось, куда крепче, чем прежде — перетянул ее веревкой. Затем задвинул узел под кровать и вдруг пнул его ногой как бы в наказание за все свои страхи и мучения.

После того дня его посещения стали реже. Он, пожалуй, не хотел терзаться близостью злополучной перины, он хотел душевного покоя. Но, забегая вперед, скажу: когда он забирал перину к себе на новую квартиру, сказал: «А он мог и опростать перину, даром что интеллигент». Он имел в виду Булатова, чьей неприязнью долго мучился, он знал, что Булатову наплевать на его перину, но он не преминул задеть его хоть походя глупым и злым словом.

Нежданно-негаданно приехала его жена, да не одна, а с детьми. Наверно, ей стоило немалых трудов среди эстакад, среди земляных холмов, коловращения механизмов, неисчислимых бытовок, вагончиков отыскать именно тот, нужный ей, вагончик.

#img_9.jpeg

И вот декабрьским студеным полднем она стала против вагончика, держа за руки своих иззябших деток — мальчика лет девяти, в серой кроличьей шапке, самокатаных валенках, в просторном, на вырост, пальто, схваченном в поясе широким солдатским ремнем, и четырехлетнюю девочку, закутанную в огромную байковую шаль и похожую на толстенький сноп проса гузовкой вверх.

Мельников рассказывал, что в оттаявшем кружочке оконца он углядел эту троицу и сердце у него екнуло от недоброго предчувствия.

— Слушай, — сказал он Апушу, — не твоя ли семейка приехала?

Тот надолго приник к оконцу и молчал.

— Твоя, — обреченно сказал Мельников. — Где я возьму вам жилье? И чего ты не бежишь встречать, а?

Тот, опять же ни слова не говоря, накинул на плечи ватник и пошел из вагончика.

— Ой, горе мое, так оно и есть! — запричитала его жена. — Полный рот зубов у этого бессовестного, бесстыжего изверга… я-то надеялась, что он бахвалится, как всегда бахвалился этот пустозвон, этот бесстыжий, бессовестный пустозвон!..

— Ты! — сказал он, не только не закрывая вместилища злополучных золотых зубов, а еще шире открывая. — Ты, да они ночью светятся. По крайней мере, будешь видеть, кого обнимаешь.

Так он говорил, с каждым шагом приближаясь к ним, возбуждаясь стыдливым шевелением своих отпрысков. Наконец он вихрем, будто решив: а, была не была! — налетел на ребятишек и схватил их в охапку.

— Не смей, не смей, — покрикивала жена, улыбаясь, сквозь слезы, но не оставляя злорадного словотворчества: — Не смей… помой прежде руки, которые ты пачкаешь о грязных баб!..

Но он уже вскинул на руках запеленатую в шаль дочку.

— Да не пугай ты ребенка. Закрой рот, пусть девочка попривыкнет к твоим бессовестным зубам.

Вечером, оставив семейку в жарко натопленном вагончике, он приехал к нам и весело сказал, что явился за периной, ибо малышам не на чем спать, Моя мама (как, видимо, он и рассчитывал) решительно отказалась выдать перину.

— Привези сперва жену и детишек, а там, если хочешь, забирай свою перину.

— Ладно, тетя Айя, — ответил он будто бы уступая, — перину я так и быть оставлю. Но семья моя пусть поживет в вагончике… Не беспокойтесь, три или четыре дня, или сколько там понадобится, пока я не получу двухкомнатную квартиру.

— Но зачем же ты их вызвал сейчас?

Он ухмыльнулся:

— Я не вызывал. Я просто написал, что вставил золотые зубы. Этого было достаточно.

Мама не отважилась нарушить его планы в ту же минуту, но через три дня подъехала к вагончику на такси и увезла Майсару и детишек домой. Апуш подоспел к тому моменту, когда его отпрыски уже сидели в машине. Сперва он делал то обиженное, то свирепое лицо, но в конце концов засмеялся и махнул рукой. Мама и Майсара глянули на него победно.

— Зачем же увозите, — смеялся он, — ведь завтра я получаю ордер, слышите, тетя Айя? К Салтыкову иду работать, бригадиром!..

Вечером мама рассказывала:

— Ему какой-то Салтыков обещал квартиру. Не Алеша ли?

Что-то во мне дрогнуло, затосковало при одном только упоминании об Алеше. Последнее время я уставал, хандрил, работа не ладилась, и все это муторное состояние привычно укладывалось в треклятую прокрустову лежанку: «Все осточертело, надо бежать на природу!»

Но и на природу не хотелось: спокойные Харуновы беседы расслабляли, навевали приятное коварное чувство лени и только подчеркивали пустоту в голове. А хотелось разговоров до изнеможения, потоков речей, споров, воспоминаний, чтобы пробудить мысль, заставить кровь пульсировать быстрей…

Одевшись, я вышел на улицу. И горько рассмеялся: я не знал адреса Алеши. Но был, слава богу, домашний телефон. Я крутил диск: гудки, гудки — молчание. Неоновый дождь поливал телефонную будку, в стекла дробно стучали звуки вечерней улицы, блестело прямое русло мостовой, по которой бежали юноши и девушки на красный свет — бежали куда-то назад, от меня. Это убегало время, время моей юности. Но не все еще было потеряно: вот только дождаться голоса в трубке, и все вернется, закружит-завертит, вино и разговоры вернут наше прошлое.

Я выходил из будки и шагал по улице, потом сел машинально в какой-то трамвай. Езда немного успокоила, но чувство нетерпения все еще пульсировало во мне. И опять я звонил: гудки, гудки — молчание. Было уже одиннадцать, я решил возвратиться домой, но проблуждал по незнакомым улицам и вышел к своему дому без четверти двенадцать. Все еще надеясь, позвонил опять. Никто мне не ответил.

Утром я поехал в соцгород, район металлургов, там на задах, в поле, строился конверторный цех. Когда позади остались дома соцгорода и трамвай медленно стал разворачиваться, я увидел огромное, фантастически привольное, не сжатое вершинами домов небо; оно взмывало и падало на гребни синеющих вдалеке лесов. До стройплощадки я добирался пешком, уступая дорогу рычащим самосвалам. До котлована еще далековато, но было ощущение, что иду я где-то понизу: выше меня стояли земляные холмы, выше — краны, выше тянулись трубы эстакад; горизонт с каждою минутой сужался, а гребни синеющих лесов давно уже исчезли из поля зрения.

В котловане мне показали вагончик главного инженера. Контора стройуправления находилась в соцгороде, но в эти суматошные дни, я знал, Салтыков обретается здесь. Уже приблизясь к вагончику, я увидел Алексея. Он двигался широким шагом, простирая за собой полы демисезонного пальто, угиная голову, прикачивая ею в ответ собеседникам, идущим по бокам его. Перед самым вагончиком он крепко потопал, стряхивая с сапог ошметки снега и грязи, и, почти в точности повторяя его движения, потопали его спутники. Передо мной были вершители, затеявшие всю эту завораживающую кутерьму и прозревающие за этаким хаосом четкий, точный порядок будущего строения.

Он поднял глаза, еще хмурые, холодноватые, — короткая ослепительная улыбка, резко выброшенная вперед рука и сильное пожатие. И только потом — запоздалое мгновенное изумление, живые просительные искорки в глазах: потерпи еще минутку.

— На бетонный поезжайте сейчас же, — сказал он одному из спутников, — в одиннадцать я жду вас. А в одиннадцать тридцать буду уже у начальника комплекса. Сварщиков у Мигулина не забирайте, — сказал он второму. — Лучше переведите всю бригаду на подливку колонн.

Прежде, еще не видя меня, он говорил с теми двумя с деловитой, необидной краткостью, но мое появление что-то тут нарушило, естественная сдержанность вдруг обернулась сухостью, и те двое ушли, бросив на меня косые взгляды. Салтыков между тем отворил вагончик и подтолкнул меня легонько к порогу.

— Давненько у нас не были, — сказал он, подразумевая вообще газетчиков. — Но весной — обязательно, обязательно! Пойдет большой бетон, это стоит поглядеть. — Горделивые нотки в звонком голосе отдавали явным профессиональным высокомерием, это было неприятно, но потом я понял: всякий иной тон сбил бы его с толку, умалил бы его энергию, зоркость, без чего все это огромное хозяйство могло и залихорадить. Я решил, что ничего не скажу о вчерашних звонках, прикинусь, будто пришел по делу.

— Сведи меня с хорошим мастером, — сказал я. — А то пишем о ком угодно, мастера забываем.

— Мастера… — Он поморщился, отмахивая дым сигареты. — Мастера нынче эфемерная фигура — начальник не начальник, рабочий не рабочий. Так, погоняльщик какой-то. А бригадир — это, брат, хозяин. Вот и надо поднимать его авторитет. Соображай: люди у нас трудяги… герои. Непогода ли, организационные непорядки, головотяпство ли начальников — все спасает трудовой героизм. А кто сплачивает, кто руководит людьми? Бригадир. Народ с бору по сосенке — и романтики, и гепетеушники, и всякие. И всем бригадир отец-мать. Короче, я хочу четкой организации. Вот и начинаю с бригадиров. А там и до мастеров доберусь.

Краткие, чеканные фразы Салтыкова держали в напряжении, да я и не рассчитывал на умиротворяющую беседу в этакой деловой обстановке. Я поглядел на часы: было без пятнадцати одиннадцать, ровно в одиннадцать у него встреча с человеком, посланным на бетонный завод.

— Ну, а ПОР вспоминаешь? — спросил я вызывающе.

Он засмеялся:

— Как туманную юность. Да, как туманную юность, — повторил он задумчиво, но без тени сожаления. — А тут, брат, не до озорного творчества.

— Доволен?

— Доволен! — Глаза его смеялись. — Ей-богу, доволен! Страна, брат, строится, строитель — самая популярная фигура в настоящий момент.

Моя улыбка ничуть не смутила его.

— Тщеславия во мне нет. Просто приятно, когда ты действительно необходим. Знаю, скучно, но ничего мудреней сказать не могу. Да! — точно спохватился и, перегнувшись через стол, поглядел требовательно: — Не ты вчера звонил?

— Но ведь тебя не было дома.

Он резко откинулся, резко ответил:

— Да. Наталья была дома. Да боже мой, ну что это мы так… давай встретимся… по-человечески, как прежде, а? — Тут громко зазвонил телефон, он радостно схватился за трубку. — Сварщиков не трогать. Мигулин пойдет на подливку колонн. Все!

Он вышел проводить меня, подозвал шофера:

— Подвезешь товарища до трамвая. — Подтолкнул меня плечом, приглашая пройтись. — Понимаешь, когда я задерживаюсь, то звоню Наталье через каждые пятнадцать минут. А тут вдруг телефон молчит. В чем дело, говорю, Наташа? Отвечает: у меня тоже дела. Какие могут быть дела? Ах, какие! Позирую Оглоблину. Это такой замухрышка, ни ума, ни таланта. Ведь врет, а?

— Врет, конечно. К тому же Оглоблин график.

— График? — Он рассмеялся тонким ликующим смехом. — И, наверно, хороший график, а?

Пока Апуш и его жена устраивались с жильем, детишки оказались на попечении моей мамы. А там Майсара искала работу, а там оказалось, что очередь в детский сад подойдет не раньше чем через полгода, а там выяснилось, что у мальчика запущенная болезнь уха, что плохи глаза и надо срочно менять очки. Словом, дети все еще оставались у нас, и мама все отчаянней погружалась в заботы: ежедневно водила мальчика в поликлинику, там его лечили посредством каких-то особых линз, а дома надо было завязывать один глаз и тренировать другой, почти слепнущий, писанием и черчением на миллиметровой бумаге; решала с ним уравнения, возведения в степень и удивлялась, какие сложные задачи дают нынче малышам. Отдельных забот требовала младшая, для которой мама варила каши, водила гулять, читала «Веселые картинки».

Мне и до сих пор, как вспомню, становится жалко ее, ее стараний, самоотдачи, которую не особенно ценили Апуш и его жена, а нам с отчимом все это казалось не больше чем блажью скучающей дамы.

А ведь в ней, наверное, таились немалые силы, переданные ей гордыми, отважными, двужильными родителями. Она же прозябала в библиотеке, а затем пылко обихаживала Апушевых отпрысков. Однако при всей моей доброжелательной фантазии я вижу ее, например, директором кинотеатра, ну, того же детдома, потешной руководящей дамой, безуспешно — да хотя бы и успешно — перенимающей мужские замашки, сварливой, уязвленной бабьими комплексами и вконец измотанной невознагражденным усердием.

Впрочем, я чувствую некоторую неловкость, говоря о собственной матери, но я ведь не о ней как таковой говорю в данном случае. Ей бы, наверно, пришлось к лицу многодетное семейство; ее украсила бы роль продолжательницы жизни, клана, хранительницы сказаний о достойных предках, миротворцы в сложном, бурно живущем семействе…

Свою тогдашнюю досаду и жалостливость я отчасти объясняю равнодушием отчима к подобным ее заботам. Равнодушием или нет — судите сами.

Булатов ни единым словом не попрекнул ее, ничем не выдал неприязни ни к нашим родичам, ни к их беспокойным детям, его отношение ко всему этому можно определить только одним словом — невмешательство. Тихое, отстраненное, не выпяченное напоказ, даже деликатное, оно тем не менее было равнодушие, равнодушием человека, как бы переросшего этакую щепетильность в исполнении добродетелей. Да, пожалуй, он считал все ее старания исполнением какого-то долга перед единокровными существами, до сознания которых так и не доходит высокий смысл ее трудов. Свою жалостливость и досаду я объясняю и отсутствием что там душевной проницательности, а элементарного чувства благодарности у Апуша и его женушки. Они принимали все как должное и еще, пожалуй, усмехались такому бескорыстию.

Апуш откровенно гордился женушкой и говаривал:

— О, Майсара слободская девка, с ней не пропадешь, — разумея, конечно, ее удивительную способность приноравливаться к бурному ли, тихому ли течению бытия, ее прямо-таки одержимость взять от жизни то, что ей полагалось, а если удастся, то и немного больше.

Поискав работу сама, Майсара затем нашла дорожку к бывшему маклеру дяде Харуну, тоже слободскому жителю, и он быстренько пристроил ее в магазин. Видать, действительно была она расторопна: уже через месяц Майсару отправили на курсы повышения квалификации или как там эти курсы называются, после чего она должна была принять заведование отделом. Хорошо еще, курсы находились в Челябинске и она хотя бы по вечерам сменяла валившуюся с ног маму.

Глядя на энергичную Майсару, у которой все так и кипело под руками, я невольно искал в ней черты строптивости, желания настоять на своем, подчеркнуть свою самостоятельность и слегка дивился, не находя их. Но и не сказать, чтобы Апуш подавлял ее авторитетом главы семейства. В помыслах своих они были заодно, и этот надежный фундамент скреплял их жизнедеятельный союз.

В сравнении с их бурными действиями старания моей мамы выглядели каким-то копошением, не очень нужным и вызывающим легкую улыбку. Впрочем, что касается ненужности, я недалек от истины. Так, она принялась вдруг и за родительницу малышей. Ее ужаснуло то, что Майсара не читает книг, и вот стала носить книги и подсовывать Майсаре.

— Ой, тетя Айя, большущее спасибо, — говорила слободская молодка, почти кончиками пальцев беря книгу. — Если бы не вы, я совсем запустила это дело.

Она садилась на диван и утыкалась лицом в книгу, Но уже через минуту от ее оживленности не оставалось и следа, она, эта оживленность, не переходила в живую, спокойную заинтересованность читающего, нет, — лицо ее тупело, на нем сменялось несколько столь же тупых выражений сперва недоумения, затем сердитости, почти озлобления, а затем покрывалось явной кисеей сна, с которым она непродолжительно боролась, а там засыпала, уронив книгу…

С ними было неуютно, суетно и, что странно, я и отчим, по моим наблюдениям тоже, чувствовали себя как-то одиноко. А мама делала свое: с утра вела мальчика в поликлинику, затем проверяла его уроки, кормила того и другого и, уже опаздывая, бежала в библиотеку на работу. Вечером опять с мальчиком — завязывала ему глаз и усаживала рисовать-чертить на миллиметровке мельчайшие угольники и квадраты. А там спохватывалась и брала в оборот девочку — читала ей сказки, учила песенкам, играм.

Наблюдая Апуша, я не мог бы сказать, что он только тем и занят, что ворочает бетон. Он довольно свободно располагал своим временем, но, чего прежде за ним не замечалось, вдруг заделался театралом, в картинную галерею стал заглядывать, наконец, купил лыжи и в воскресные дни уходил в парк. Вот прелесть жизни в большом городе! После дневных трудов не надо убирать за скотом, не надо расчищать снег во дворе, носить воду в кадушку, топить печь. Ходи в театры, бегай на лыжах, вникай в живопись. Но я-то еще не знал, что все его походы в театр и лыжные вылазки как раз и есть напряженнейшая работа на бригадирской стезе.

Чтобы сделать такое открытие, мне понадобилось собственными глазами увидеть, сколь тяжелы для него такие непривычные занятия. Я гулял в парке, невдалеке сверкала, утекала в сосновую зелень яркая и какая-то молодая лыжня. По ней передвигалась некая группа — парнишки, парни постарше, а там и вовсе отцы семейств и две или три женщины, хохочущие и стеснительные. При первом же взгляде было ясно — этот разношерстный народец являет собой нечто единое, может быть, их объединяла общая неумелость или общее смущение, общий стыдливый восторг.

За соснами открылась горка, на вершине которой я увидел чью-то знакомую фигуру. Горка сияла, слепила, так что не сразу я узнал Апуша. По-медвежьи топчась, перебирая палками, он малодушно медлил. Кавалькада вся враз остановилась, вызвав, я думаю, его неудовольствие. И он решился, вонзил палки, сильно оттолкнулся, но в следующий миг шмякнулся и почти всю горку проехал на заду. Его братва, и две или три женщины тоже, воодушевленно принялись штурмовать горку.

Он прямо так и подкатился к моим ногам и, поднявшись, сказал:

— Ничего-о! Не больно хитрое дело. Я ведь в первый раз.

Предполагая в нем смущение, если не стыд, я сказал:

— Твои ребята тоже не больно прытки.

Его лицо расплылось в улыбке.

— Не прытки, не-ет! Да ведь нам не рекорды побивать, а так… — Он подмигнул хитро.

— И в театр тем же манером, а?

— Да, да, — ответил он истово, — и в театр тоже ходим. Всесвятский по триста билетов враз закупает, на все СМУ. Дурак и тот не усидит дома. — Опять он подмигнул и, сильно оттолкнувшись палками, пошел в гору. Решительно, уверенно, пошел, точно приступом хотел ее взять.

С Алексеем мы встретились на следующий же день после разговора у него в вагончике. Все как-то сгоряча, бестолково и, конечно, напились в первом же ресторанчике и явились к нему совсем поздно. Наталья вышла, запахиваясь в халат, с книжкой, которую читала, видать, перед сном. Презрительный смех ее вызвал в нас буйное словоговорение, она послушала, послушала и ушла, сверкнув слезами.

— В сущности, старик, она ха-арошая женщина, — убеждал меня Алеша, — и в сущности я ее люблю. Она меня, понимаешь? — тоже любит.

Мы сидели на кухне, чайник исходил паром, подбрасывал крышку, а мы все бормотали, все о чем-то сожалели и говорили, что надо, надо встречаться чаще. И он все повторял:

— Весной, старик, ве-есной приходи! Пойдет большой бетон, а для строителя в сущности это самое главное… Она, понимаешь? — она плевала на большой бетон. И правильно делает!.. А что эти ее конструкции? Тьфу. И правильно сделала, что ушла из КБ. В сущности любой ребенок… капризный, некрасивый, сопливый, он в сущности лучше любой конструкции. Весной, старик, весной, как потеплеет…

Пришел март, и, наверно, пошел большой бетон, а я так и не собрался на стройплощадку. Да потому еще, что там дневал и ночевал Савин. Именно в марте случилось на строительстве конвертора происшествие, и Савин разразился огромной задорной статьей.

А дело выглядело так: на ленточно-массивном фундаменте всю зиму корпела бригада некоего Шулейкина, скребла и чистила каждый вершок, заработков кот наплакал, всё ждали теплых дней. Но как только потеплело и пошел большой бетон, Салтыков перевел на ФЛМ бригаду Апуша, а Шулейкину достался «гнилой угол» — там плывун, бетонировали зимой, а с теплом все пошло наперекос. Так вот Шулейкину досталось взрывать фундамент и выскребать осколки, в то время как Апуш развернулся на ФЛМ и принял в сутки шестьсот кубов. (Остальные бригады едва дотягивали до трехсот пятидесяти.)

Савина было не узнать. Прежде усталые и унылые глаза искрились теперь откровенным счастьем.

— Горжусь. — Доверчивыми, старческими уже глазами просил соучастия в празднике его. — Милый мой, я объездил всю область, спускался в шахты и рудники, побывал на каждой домне, в каждом мартене… и писал, писал, но все с лету, впопыхах. Я томился, как думал сперва, своей работой, пока не сообразил: да боже мой, ведь я томлюсь от поверхностности, от впечатлений, дающих разнообразие зрению, но не трогающих душу — потому что душа-то моя спит, пока я на ходу схватываю то да се и развожу потом суесловие. А проникнуть в глубину хотя бы вот такого явления, — он ликующе шелестел газетой, — не хватало времени.

Самобичевание и восторги Савина были трогательны и немного смешны. Человек он был уже немолодой, и подобные восторги отдавали печалью, несбыточными надеждами и самообольщением.

— Вот вы написали про гнилой угол, — сказал я как-то, — а ведь мечтали написать о Салтыкове. Помните?

— Помню ли. Да я ни на минуту не забывал! Я был заворожен всеми этими разговорами, спектаклями, книгами — глядите, дождались, пришел деловой человек! — Внезапно смолкнув, он глянул на меня сердито: — Вы сказали про гнилой угол? Я написал о человеческом достоинстве. Мы все печемся об общественном благе, все наши разговоры — об интересах дела. Но ты дай мне отдельного человека, скажи о достоинстве его, защити его в полный голос… пусть он поймет себе цену как созидателю…

— Между тем строители даже не откликнулись на вашу статью.

— Фи, что для них конфликт между бригадирами! Строительство идет полным ходом, сдадут объект в срок, даже раньше срока… да и Шулейкина не обойдут наградой. Да только возместит ли награда нравственный урон? Ведь оплевано трудолюбие, безотказность, доверчивость человека… Бог с ними, с начальством. Я сделал свое, не покривил душой — и радуюсь.

Что ж, думал я, может быть, Савину и важен его поступок. Но насколько все это важно в огромном строительстве? Ведь в конце концов Салтыкову лучше знать, куда какую бригаду направить, как организовать дело, а неувязки, обиды между людьми — где их нет.

Строительство между тем разворачивалось, непрерывно шел большой бетон, и профессиональное любопытство подгоняло меня: не упусти момент, такое не часто строится даже у нас.

Теперь я входил к Салтыкову без прежнего волнения и отчужденности, с каждым разом убеждаясь, что происшедшие в нем перемены незначительны — он все более приобретал для меня прежние свои черты, даже внешне казался очень молодым, прежним, во всяком случае прорабы и начальники участков, которыми он командовал, выглядели куда старше. Одно не нравилось: слишком панибратский, простоватый тон взялся между нами. Вот и на этот раз, едва сев против его стола, я спросил:

— Ну, досталось на орехи?

Он тут же сообразил, о чем речь:

— Даже пожурить забыли. Что ты, такие дела! — Он сердито взворошил бумаги, отмел в сторону и поманил меня через стол: — Шулейкин не взял бы шестьсот кубов. ФЛМ, брат, самая горячая точка… мы весну-красну ждали как самые растреклятые лирики — и вот он пошел, пошел большой бетон! У Апуша в бригаде и плотники, и бетонщики, и, главное, сварщики. Я не давал ему сварщиков, он сам учил ребят. А Шулейкин чуть что — дайте сварщиков. А сварщики у Апуша. Или вот история с металлической опалубкой. Это ж моя давняя мечта, еще в ПОРе голову ломал. Опалубка стоила мне нескольких седых волос, ей-богу! Деревянную после пяти-шести оборотов надо заново сколачивать, но металлическую ни один завод не берется сделать. Так вот Апуш нашел какой-то захудалый заводец, я о таком и не слышал, свел наших хозяйственников с ихним руководителем — и на, получай металлическую опалубку! Хозяйский подход у парня. — Глаза у Салтыкова заблестели, он с жаром продолжал: — Десять дней назад бригада приняла шестьсот кубов, уже за один этот день великое им спасибо. Но вот уже одиннадцатый день подряд они продолжают принимать по шестьсот.

— Шулейкин все еще на гнилом углу?

— Шулейкин ушел. Жаль, хороший парень. Это, брат, убыток.

— Ну, а кто у вас подсчитывает моральные убытки?

— Да уж не я, — ответил он просто, без вызова и озлобления. — Партком, завком, комсомол воспитывают народ, а я выступаю в роли разжигателя страстей: нужен план, кровь из носу, сделаете — получите сверхурочные, премиальные. Ну и на мой призыв откликаются не только бессребреники. Кто первый, кто изворотливей… — Он засмеялся. — Иные изворотливые у соседей из-под носа выхватывают то бадью, то изоляционный материал. Вот так. Но я все-таки добьюсь четкой организации — и разом покончу с этой кустарщиной. Видишь ли, точному расчету проектировщиков мы не можем дать четкую организацию труда… мы искажаем всю прелесть созидания… много суеты, спешки, каждая новинка слишком быстро становится повседневностью. Люди внушаются мыслью, что все в жизни стремительно, все делается в напряженном действии, и результаты всегда явны и неопровержимы, как в последней главе детектива. Нашу лихорадочность принимают за фанатизм, захваченность делом… Я, веришь ли, так взвинтил темп, что кажется: энергии у меня через край, такая, черт возьми, уверенность в себе — веришь в свой позитивный подход, сообразительность, безошибочность. — Он развел руками, изобразил на лице испуг: — Остановлюсь иногда — страшновато делается. Предложат пост начальника главка — возьму да и пойду. А ведь я всего лишь инженер, простодушно радуюсь своей причастности к общему делу, нравится, что я среди людей. Вот и все. Но этого, слава богу, хватит на мою жизнь. Ну, хочется немного творчества, оравы детишек… хотя бы четверых, — то ли в шутку, то ли всерьез признался он.

Тебе бы хоть одного, подумал я. И так жалко, пронзительно жалко стало мне Алешу Салтыкова.

 

2

Не удивительно, что молодые люди без сожаления оставляли городок. Ветеринарный техникум, кирпичный завод, заготконтора, кондитерская фабрика — невелик выбор, не правда ли? Но мои братья покидали не городок, а дом. И они ведь были не первыми, первым оставил дом Якуб, потом Айя, немного позже младший брат Якуба Гариф. Даже Апуш, созданный, казалось бы, хозяином, и тот не стал держаться дома, считай, почти собственного. Наконец, последним ушел из городка Нурчик, мой двоюродный брат, сын дяди Гарифа.

Тем удивительней было для меня, что Деля, прожив четыре институтских года в большом городе, вернулась учительствовать в городок, и не просто в городок, а в бревенчатую двухэтажную старую школу, которую построил еще ее дедушка, учитель Мухаррам, и в которой директорствовал потом ее отец, учитель Латиф.

А за нею в городок отправился Билял.

Зачем она поехала туда, зачем?

Задним числом я вспомнил один наш разговор. Уж не помню, о чем говорили, но потом перешли к предрассудкам, крепко держащим обитателей городка. Путь к свободе личности лежит только через свежесть взглядов — что-то в этом роде говорил я Деле. Она посмотрела на меня, будто не понимая. А разве я сказал что-нибудь туманное?

— А как бы ты почувствовал себя, если бы вдруг все твои привычки — это то же, что и предрассудки — оставили тебя? Тебе не было бы страшно такой свободы?

А разве у Апуша не было закоренелых привычек? И разве у такого существа они не сильней, чем, например, у Дели?

…Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал: «Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии». Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.

Расставшись с Делей в тот день, я как бы подвел черту под своей праздной, безмятежной и, оказывается, тяготившей меня жизнью. Вскоре я оставил институт и поступил в редакцию. И почти что забыл о непрочной, как-то враз распавшейся компании, о Биляле, дяде Харуне. Делю я тоже исключил из реального мира, но оставил себе смутную утешительную мечту, грезу, будто бы потом когда-нибудь меня ждет встреча с нею.

Четыре года прошло после памятного расставания с Делей. «Четыре года!» — удивился я однажды и точно в мгновение почувствовал быстротечность жизни. Это я впервые почувствовал, и это было повзросление, пусть позднее, не в этом суть. О том, что Деля вернулась в городок, я узнал в короткой уличной встрече от Жени Габриэляна. Да, она уехала в дедовскую ветхую школу, чтобы вернуть оценкам их истинное значение и терпеливо ждать результатов своего труда. Ждать часа, когда один-два ее отличника, возмужав, оправдают ее надежды и осенят ее славой знаменитых географов.

— А ведь я любил ее, — сказал я. Я почувствовал такую насущную, что ли, необходимость сказать об этом себе, что присутствие Габриэляна ничуть меня не удержало. Мои слова, к удивлению моему, вовсе не поразили его. Он спокойно отозвался:

— Я догадывался. — И тут же, без всякого перехода, стал рассказывать о своих делах: он, оказывается, поступил в аспирантуру, летом невылазно сидит в пещерах и уже успел написать брошюру о карстовых пещерах, — однако его удачи ничуть не волновали меня. Думалось, он восполняет нынешними своими успехами какие-то минувшие утраты. Боже мой, если бы только мне вернуть тот день, не заменимый никакими сегодняшними радостями!

…Так вот Деля уехала в городок, а за нею отправился Билял. Стало быть, за четыре года он уверовал, что Деля достойна его раболепного отношения к женщине. Но почему именно Деля, а не какая-нибудь другая девушка? Реванша, что ли, требовало его поражение, его полная подчиненность в былом Кате Свидерской? То есть я хочу сказать, что он, может быть, не прочь был теперь сыграть в чьей-то жизни роль, подобную той, которую сыграла в его жизни Катя? Чистая, кроткая Деля — и он, по его разумению, познавший жизненные бури. Но не пленился ли он принадлежностью Дели к сословию, издавна почитаемому в городке, то есть не напомнила ли в этом отношении Деля все ту же Катю Свидерскую?

Они уехали в городок летом, а в декабре была свадьба. Нас не пригласили. Мама не поехала бы в городок ни при каких обстоятельствах, но меня-то могли бы, наверно, позвать. И тут я подумал: меня не позвали именно потому, что я любил ее; ведь, я думаю, не один Габриэлян догадывался. Но кто не хотел моего присутствия на свадьбе — Билял или Деля? Если Деля… что ж, можно думать, что она пощадила меня.

Когда я немного опомнился от столь стремительных событий, то обратил внимание на слухи о свадьбе, сперва рассмешившие меня, а потом покоробившие: шапочник Ясави женил внука — вот что передавалось из уст в уста, словно и Деля, и Билял были бессловесные, несамостоятельные существа. Но подробности о свадьбе я узнал, как ни странно, года три или четыре спустя от своего двоюродного брата Нурчика. В его рассказе слишком много места занимала Алма, сестра Нурчика, старше его лет на десять. Однако ни рассказы брата, ни тем более слухи ровным счетом ничего мне не объяснили тогда. Позже, соприкоснувшись с Билялом и Делей в Челябинске, я как бы наново прокрутил минувшие события и поразился тому, как эти не от мира сего молодые оказались куклами, ведомыми ниткой…

«Шапочник Ясави женил внука!»

Ясави был приблудным сыном городка, как и дедушка Хемет. Подобно многим из голытьбы, он вывалился однажды из товарного вагона, отряхнулся, огляделся и припустил, видать, бегом под гору, где в котловине грудились городские дома. Голодный нюх привел его прямо во двор к мулле. В грубых шароварах из пестряди, в калошах на босу ногу, в обтрепанном казакине из самодельного сукна, он, рассказывают, стоял перед муллой и время от времени вынимал из кармана руку с отщипнутым куском хлеба и совал себе в рот.

Работник у муллы, истопник в школе учителя Мухаррама, извозчик, владелец единственного в городке омнибуса, наконец, шапочник…

О дедушке Ясави говорили как о человеке, обуянном страстью. Но какой страстью — вот вопрос. Кто считал его алчным, кто тщеславным, иначе зачем было ему дивить городок небывалой свадьбой, да еще палить из револьвера, чтобы слухи об его щедрости и почти что купеческих замашках гремяще пронеслись по городу. Конечно, тщеславие сказалось, и оно-то напугало тетю Хаву, вызвало опасение у Алмы, что дом теперь целиком достанется Билялу, а чтобы разозлить Якуба, достаточно было одной крылатой фразы: Ясави женил внука.

А по-моему, все они ошибались, кто считал главным в его нраве жадность или тщеславие. Что было в его нраве, так это страх. Да, страх быть бедным и оставить в бедности своих отпрысков. После горячечных мечтаний преуспеть, после тяжких мытарств он наконец приобретает ремесло и преуспевает в нем, и теперь он боится только одного: потерять нажитое. Он не был жадным, но он стал накопителем. Он собрал, скопил имущество, чтобы оставить его детям. Но вот Якуб покидает отцовский дом, отрекается от наследства, больше того, самые связи с родителями, само родство признает обременительным и позорным для себя. Вот и второй сын, закончив горный техникум, окапывается на каменном карьере и почти на нет сводит связи с родительским домом. Они отрекаются от всего, чему их отец посвятил свои силы и страсть. А уж старость на пороге, ему страшно представить, что с его смертью наследники продадут дом, распылят все добро — ничего, ничего не останется! И он обращает свои взоры на Биляла. Тем более что Якуб вроде не особенно держался теперь своего незадачливого сынка.

Но Ясави вовсе не считал внука незадачливым, а вот, может быть, слегка испорченным придурковатым Якубом и во всем ему внимавшей Биби. Нет, он вовсе не был безнадежным парнишкой, он и в детстве любил дедушку больше, чем другие его внуки. И старик тоже любил его. Так вот кому оставит он дом, Билялу, а чтобы покрепче привязать его к дому, надо внука женить. «И непременно на дочери потомственного учителя!» — добавляли злоязыкие горожане. А дедушке, я думаю, было все равно, на ком женится Билял — была бы не зла, не глупа и не отказалась бы жить в его доме и принять дом, когда сам Ясави отдаст богу душу.

Но вот чего он не учел: встречались два рода, неблизкие, чуждые друг другу… не учел того, что сам же он в пылу восторгов наэлектризовал десятки родичей и не родичей. Ну, а забегая вперед, — не вина, а беда молодых (а вместе с ними и дедушки) была в том, что они позволили всей этой катавасии раскрутиться вокруг них. И, конечно же, он представления не имел о том, что происходит в душе внука, ну, хотя бы в последние два или три года.

Вот что рассказывал мне Нурчик:

— …Улица широкая, белая под луной, а у ворот дедовского дома толпа, лошади, колокольчики звенят, гармошка играет, смех и возгласы.

И тут я увидел дедушку — в распахнутом полушубке, но без шапки, лишь тюбетейка прилепилась к голому черепу. Я рванулся было к нему — и тут грохнуло. И вижу: дедушка медленно опускает руку вдоль туловища, и в руке у него револьвер, из которого он только что бабахнул.

— С этим-то револьвером как бы он не попался, — это я в толпе слышу.

— Не для того он сорок лет держал револьвер, чтобы сейчас побояться из него пальнуть.

— Только легковерные могут поверить, что он впервые стреляет.

— Он от радости…

— Или для острастки. Он, конечно, надеется, что учительница Хава не глуха.

— А зачем ему теперь-то ее запугивать — она уже не отменит свадьбы.

Ох и покатался же я на лошадях в ту ночь! Красота — под дугами колокольчики, лошади пристают к воротам, и их тут же накрывают расшитыми попонами. Алма в числе других родичей встречала и провожала гостей, ездила в санях, а там полным-полно девушек и парней. Но только она быстро скисла, потому что никто из парней не обращал на нее внимания. Слышу, ворчать она стала:

— Эта старомодная свадьба, только муллы не хватает. — А потом, слышу, плачет и приговаривает: — Я в этом доме двенадцать лет прожила, с ребячьих лет ухаживала за бабушкой и дедушкой… теперь не нужна буду, все отдадут Билялу…

А тетя Хава — нет, не заливалась слезами, но я видел: стоит в стороне и варежкой смахивает то ли снег, то ли слезы с ресниц. Совсем как чужая стоит, одна. А потом, смотрю, медленно пошла от нашего дома. Она ничего против Биляла не имела, но когда дедушка взялся руководить их свадьбой, тут она как будто чего-то испугалась. Да, вот чего она испугалась — что Деля перейдет жить в дедовский дом! А может, Алмы боялась, ведь Алма же не раз заявляла во всеуслышание, что именно она наследница дедовского дома.

А дядя Якуб на свадьбу тоже не пришел…

Зря он поехал в городок, думал я о Биляле. Он должен был бы знать и опасаться, что каждый его шаг будет увязать в наслоениях, накопленных многими десятилетиями, многими его родичами. Зря поехал туда, где одна только досужая молва способна оглушить, ошарашить, а паутина хитросплетенных связей между родичами и не родичами впутать в непроглядную неразбериху.

Зачем дедушка из свадьбы устроил буффонаду? Почему это так уязвило тетю Хаву? Почему привело в уныние Якуба? И чего, собственно, надо было Алме?

Нурчик продолжал:

— …О молодоженах заботились все наши — и тетя Хава, и дядя Якуб, и тетя Биби, ну, и старики тоже — но впечатление было такое, что больше всех старается Алма. Может, она действительно боялась, что Билял выгонит ее из дома, а в каменный карьер к нашим родителям ее и калачами не заманишь. Так вот она старалась помочь, но от ее забот несло такой беспардонностью, таким отсутствием такта, что тошно было смотреть. То она билеты в кино приносит через день, то книги, которые Деля, полистав, презрительно откладывала в сторону, а то вдруг вычитает в журнале «Здоровье» и начинает пичкать их малыша черт знает какими смесями. У Дели, пожалуй, хватало такта не дать ей по рукам, а Билял… ведь он такой нерешительный, такой безвольный.

И знаешь, кто взялся пресечь ее вмешательство? Дедушка. Он запретил ей совать нос в чужую жизнь. Что тут было! Алма истерически поклялась, что не переступит больше порога дедовского дома. И пригрозила: пусть Билял не заблуждается насчет наследства, ей тоже кое-что полагается.

— О чем она? Зачем? О каком наследстве говорит?.. — Билял был так перепуган, будто ненароком взял чужое и схвачен за руку.

Алма всполошила весь город измышлениями о том, что и Деля, и Билял, и ребенок ихний всецело в руках у такого чудовища, как Ясави. И тете Хаве стали мерещиться уж не знаю какие страхи…

Дядю Якуба мне особенно было жаль. Он с лица осунулся от страха перед сплетнями, но он никогда не ругался, а старался всех помирить: дедушку с тетей Хавой, Алму с дедушкой и собой. И только Биляла и Делю не надо было ни с кем ни мирить, ни ссорить, они, пожалуй, ни у кого не вызывали ни интереса, ни сожаления, разве что тетя Хава переживала за дочь, но чаще всего забывала о ней в своем неукротимом стремлении победить дедушку.

Все сплетни, если бы не сплетни, жизнь у Дели и Биляла была бы совсем нормальная.

Нет, нет, думал я. Сплетни были всего лишь кругами от воды, а камень, от которого пошли круги, был брошен ими самими.

Билял, я уже говорил, познав приятное воспарение и столь же быстрое крушение, не только не разочаровался в женщинах, а, наоборот, свои редкие сближения с ними возводил, нет, не в степень побед (для этого надо было бы обладать хоть долькой цинизма), а поклонения, постижения почти что запредельных истин. В конце концов, я думаю, он стал поклоняться не конкретной женщине, а какому-то магическому существу. Что же касается Дели, она поспешно пережила первые волнения замужества и устремилась дерзать. Однако ее порывы учить детей по своему способу и разумению натолкнулись на непонимание, а может, и враждебность коллег. А тут семейная суета, болезненная обостренность зрения, которым она видит всю эту круговерть вокруг себя и мужа. И, может быть, первое, что пришло ей в голову, нет, им обоим, — убежать от всего этого подальше. За нее не ручаюсь, но уж Билялу-то не терпелось убежать и, забившись опять куда-нибудь в тихий флигелек, предаваться мечтаниям о женщине.

В конце концов идея вернуться в Челябинск кажется им единственно спасительной. Они, считай, уже свободны. Но так кажется только им одним: им не хватило ума отказаться от благотворительности. Во-первых, дедушка предлагает им деньги на кооперативную квартиру, Алма добавляет из своих сбережений, а во-вторых, ребенка они оставляют у стариков (иначе, может быть, дедушка и не дал бы денег). Но кооперативную квартиру надо ждать по крайней мере год, и пока что они поселяются в квартире некоей четы, работающей на Севере.

Я встретил их у магазина музыкальных товаров в сырой апрельский день. У входа, сбоку дверей, стояла Деля, съежившись, сунув руки в меховую муфточку. Первым моим побуждением было пройти незамеченным. Но Деля увидала меня, вынула руку из муфточки и помахала мне.

— А-а, — сказал я очень веселым тоном, — вы, конечно, покупаете рояль для своего отпрыска.

Она потерла замерзший носик, и лицо у нее приняло насмешливое выражение.

— Мы покупаем ящики для цветов на балконе.

И тут между нами стал Билял.

— Привет, старина! — Будто мы только вчера расстались. — Гляди, буквально за копейки приобрел. — И он потряс ящиками в обеих руках, как если бы силач потрясал двухпудовыми гирями. — Как ты думаешь, какие цветы лучше всего выращивать на балконе?

— Магнолии.

— Магнолии? Ты шутишь, это же дерево.

Деля сдержанно хмыкнула. Стыдливым и вместе ироническим выражением лица она отчуждала, отстраняла от себя всю эту суетность, весь этот мелкий восторг благоустройства.

Я взял у Биляла один ящик, и мы отправились. Он всю дорогу болтал о цветах, об аквариуме, которым он тоже хотел обзавестись, еще о чем-то пустяшном и забавном. Рассеянно слушая Биляла, я потихоньку ловил ноздрями живучий древесный аромат, исходящий от ящика, и испытывал покой смирения и великодушия. Он был счастлив и смешон — Деля снисходительна и насмешлива. Эгоистическое чувство незлобно торжествовало во мне.

Наконец мы пришли. Квартира показалась мне тесной и мрачноватой от темной полированной мебели.

— Я по уши в долгах! — хвастливо оповестил Билял и поставил ящики в углу комнаты.

— Очень мило, — пробормотал я, садясь в кресло. Билял тут же уселся в другое, напротив.

— Пока еще нет полного комфорта, — небрежно сказал он.

Деля прервала:

— Мне скоро идти. Ты в кафе поешь или я сварю тебе кашу?

— Кашу, кашу, — ответил он. — Конечно, я поем кашу.

Деля ушла варить кашу. Она быстро справилась с этим делом и минут через десять стала в дверях уже одетая.

— Ну, я побежала. Мы так и не поговорили. Уж до следующего раза, ладно?

Я поднялся. Мне захотелось подойти к ней и ласково погладить ее по щеке — за ее виноватый вид, за кротость, за какую-то мягкую, не вызывающую обособленность от этой темной, как бы голой мебели, от ящиков в углу, от каши на кухне.

— До следующего раза, — сказал я тихо.

Она ушла. Билял потащил меня на кухню. Он достал тарелку и ложку, затем, хохотнув, поставил вторую тарелку.

— И не говори, что не любишь каши! Я терпеть не мог, а сейчас уплетаю за милую душу. От «Геркулеса» знаешь как толстеют.

Я молча стал есть невкусную, пресную кашу. Я боялся обидеть его вспыльчивым словом: слишком откровенен был он в своем довольстве, как-то очень явно, неприлично счастлив. Куда приятней были его речи, наивные и сумбурные, о свободе, о женщине, о полном отрицании прежней жизни и мечтах о будущем.

Во все последующие встречи он все так же раздражал меня, но и вызывал любопытство: а что же дальше? Мое любопытство было терпеливым и незлобным, я думал: неужели прежнее никогда уже не скажется в нем? Но покамест он собирал по магазинам тазы и кастрюли, вделывал хитроумные замки и «глазок» в наружную дверь, готовил обеды по рецептам, шпаклевал полы — он был объят неукротимым вожделением творить быт, о котором прежде не имел ни малейшего понятия. Деля как-то самопроизвольно оказалась устраненной от всяких таких забот.

Иногда вдруг он бросал дела, долго молчал, уставившись на какой-нибудь предмет, а потом, странно улыбаясь, повертывался ко мне.

— Ты помнишь бабушкину притчу о девочке Нафисэ? Идет девочка чистым полем, а пичуга спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» — «А иду я к воде, где играет камыш». Помнишь?

— Помню.

— Иногда мне покажется вдруг… я ничей на этой огромной-огромной земле… не знаю, забыл. И вдруг я слышу голос бабушки, эту притчу и все вспоминаю. И притча как будто обо мне. Кто-то сулит мне страхи, но мне уже не страшно…

Временами он вдруг бросался по зрелищам. Собственно, с первых же дней их проживания в Челябинске он с этого и начал, затаскал и Делю по зрелищам, пока наконец она не отказалась со всею решительностью. Он продолжал сам колесить по городу, интересуясь буквально всем: балетом на льду, оперой, безголосой эстрадной певицей, хоккеем, игрой заводских футбольных команд. Он восторгался и стилизованной мазней в новомодном кафе, и старинным бревенчатым домиком с коньком на крыше. И с книгами то же самое: только что читал Бальзака, а тут же с упоением следит за детективом в журнале. Он старался быть, походить, и эти его старания были для него просто мучительны. Тем более мучительны, что рядом жила Деля с непостижимым для него постоянством интересов, непостижимым, нет, не умением, а сутью быть такой, какая она есть. Он жаждал споров с ней, отважно бросался в дебри беспорядочно и во множестве прочитанных книг, все запутывал, ставил с ног на голову — в конце концов споры оканчивались взаимными обидами. И все это усугублялось частыми наездами родителей и родичей, вмешательством в их и без того не очень прочные связи.

Да, городок не спускал с них глаз. Это любопытство, ревность, уязвленность были, конечно, удобрены теми четырьмя годами, которые Билял и Деля провели в городке. Тетя Биби не без опаски приезжала в Челябинск. Могла произойти нечаянная встреча с сестрой. Они не видались, наверное, лет тридцать, с тех пор как моя мама уехала из городка, а тетя Биби вскоре же вышла замуж за моего отца. Ее совесть, видать, была неспокойна. Но и раскаяться и получить прощение было бы для нее делом нелегким, так что она предпочитала отчужденность, которую подогревала теперь в себе давними обидами: Айе родители дали образование, а ее с пятнадцати лет послали на кожзавод; Айе простили ее связь, до свадьбы, с Якубом, а ее выдали замуж за непутевого торговца топливом. Впрочем, раньше тетя Биби не чувствовала себя такой уж уязвленной и не было в ней язвительности, которая сказывалась теперь. Два года назад она вышла на пенсию, стала быстро стареть, денег не хватало, тем более что Якуб свое пособие тратил на оформление музейных экспонатов, все больше загромождая единственную их комнату. Видать, они скандалили, и тетя Биби после каждой свары собирала кой-какие гостинцы и направлялась в Челябинск.

Она приезжала уже наэлектризованная, но приветливость Дели обезоруживала ее. А Билялу каждый приезд матери стоил немалых терзаний. Сперва я никак не мог понять, почему он, взрослый, разумный человек, бледнеет и трясется от негодования, когда его мать, почти старуха, боится трамваев, подолгу ищет их дом среди десятков похожих домов, вцепляется в него и закрывает глаза, когда надо переходить дорогу? Потом я сообразил: да ведь он стыдится матери, провинциальной, малограмотной женщины, ошеломленной городской толчеей.

Однажды на моих глазах он подошел к ней, взял за рукав и поглядел ей в глаза с гневной отчужденностью, и увел на кухню. Тетя Биби просидела там, пока не ушли гости. Но уж потом она отвела душу, да только на снохе.

— Ты отчего нос-то задираешь? Не оттого ли, что все вы институты позаканчивали? Вон ведь какие умные, а пока еще не догадались спросить: как, мама, живешь, не нуждаешься ли?

— И правда, не догадались, — без обиды признала Деля. — Билял, ведь маме, наверно, нужно помочь?

А тетя Биби:

— Я подарочек от тебя не возьму. — И тут же сыну: — А ты слюнтяй! Учительница Хава стыдилась свадьбы, дескать, слишком богатая. А не постыдилась отдавать дочь без приданого. Кто купил мебель? Наши. А вы теперь стыдитесь посадить мать за полированный стол.

В ее речах можно было уловить все давние и недавние обиды: и то, что у самой у нее не было веселой свадьбы, и что всю жизнь она стирала, убирала за другими, а сама не наряжалась в хорошие одежды, и что в городке никому нет дела до ее жизни, и что сын слюнтяй, и что породниться-то породнились с учительской семьей, а чужие друг другу…

Догадывалась ли Деля о том, что происходило в душе у свекрови, или пренебрегала ее выпадами, но она никогда не отвечала зло. Между тем, как это нередко бывает, именно терпимость распаляла гнев тети Биби. В следующий свой приезд она стала угрожать судом:

— Вот вы должны помогать родителям, так суд-то и присудит платить сколько положено.

Будь Билял проницательней, он бы догадался, что угроза тети Биби с холостым зарядом. Но он, видать, вообразил матушку в кабинетах у адвокатов и судей, ее слезы, ее неправильную речь, прохладное сострадание тех, к кому она обращалась бы, — и он брякнулся перед ней на колени и взвыл, чтобы она ничего такого не предпринимала. Тетя Биби расхохоталась, но, хохоча, она смотрела в лицо снохе, прямо-таки буравя ее победным своим взглядом….

Часто бывала и тетя Хава. Приезжала она обеспокоенная. Но, видя, что дочь не удручена, успокаивалась. Билял, правда, выглядел унылым и похудевшим, и она утешала его как могла. А Биляла беспокоило совсем другое. Он жаловался мне:

— Тетя Хава привозит мне книги, которые покупает по знакомству.

— Тебе просто везет, — отвечал я, — хорошую книгу купить не просто.

— Да, но дело в том… она ведь считает меня ужасно необразованным. Я, например, почти не читал Тургенева.

До чего же он был подозрителен, мнителен! Я и то знал: тетя Хава, привыкшая проливать слезы над стихами Тукая, упивающаяся романами Тургенева, конечно же, хотела, чтобы и дети ее читали хорошие книги. И, я уверен, книги она привозила не одному Билялу, но тому повсюду виделся подвох. О, сейчас бы он дорого дал за то, чтобы отвязаться от всех своих родичей из городка! Но момент был упущен. В свое время он, да и Деля тоже не сумели сказать родителям и сородичам: не суйте нос в наши дела. Момент был упущен, у них даже не хватало решимости поставить на свое место Алму.

Я запомнил Алму в рыжей шубке, в чесанках, пуховой шали, из которой, выглядывало круглое мучнисто-белое лицо, а на нем круглые медвежьи глазки. Очень подвижная, велеречивая, она победоносно ввинчивалась в их заботы, сокрушая их энергией соучастия, изумляя непоследовательностью своих пристрастий: чью сторону она принимает в конфликте между сторонами, чего она хочет, что получает от соучастия в чужой жизни? В первый же день, как только Билял и Деля вселились, она завезла в их жилище комплект мебели; отчаянно спорила, какие занавески лучше повесить на окна, как оборудовать кухню, будто не Деля, а она собиралась тут жить. Она обрушивалась на них подобно стихийному бедствию внезапно и так же внезапно уезжала, сказав:

— Как там без меня Арик? У меня ведь не вы одни. А вы еще не знаете, каково растить ребенка, — как будто Арик опять же был ее ребенок. У меня и то сжималось сердце, когда она говорила: «Как там без меня Арик?» Я советовал Деле поскорей забрать мальчика, она соглашалась, и Билял соглашался: вот, дескать, устроюсь на работу (ему обещали место все в той же ветлечебнице), разгрузимся с благоустройством; а вообще Алма может обидеться, она нам помогает, вот мебель помогла купить.

Алме было лет двадцать семь или двадцать восемь, она делала отчаянные попытки выйти замуж. Кандидатов в мужья она, видать, ошеломляла все той же энергией и, пока те не, успевали опомниться и удрать от нее, вела в гости к молодоженам. Билялу и Деле ничего другого не оставалось, как бежать в магазин, готовить угощение и просиживать с гостями унылый вечер. Однажды она привела парня лет тридцати, одетого в короткий летный бушлат и шапку с подобающей эмблемой. Он налетал триста часов, истово говорила Алма и нежно смотрела на угрюмого чубатого поклонника, который молча выпивал рюмку за рюмкой и становился все молчаливей. Когда он собрался уходить и наклонился зашнуровать ботинки, из бушлата у него выскользнула книга. Деля машинально подняла книгу, покраснела и, усмехнувшись, подала ее Билялу. Это был томик с иностранным детективом, который Билял приобрел на днях и еще не успел прочитать.

— Вы… вы… — сказал он, заикаясь, — я вам п-подарю эту книгу. Нет, нет, я п-подарю. — И протянул книгу гостю.

— Он дарит, понимаешь, дарит! — затараторила Алма, беря книгу и выталкиваясь со своим кавалером в коридор.

Билял сидел за столом и ужасался своему поступку:

— Я, п-представляешь, п-подарил этому оболтусу книгу!

— В самом деле, — сказал я, — ведь ты и сам не прочитал.

— Да черт с ней, что не прочитал! Но почему я подарил этому оболтусу?

Деля собрала горку тарелок и ушла мыть их на кухню.

— Ты потому подарил, — ответил я Билялу, — что хотел быть вежливым хозяином, вежливым, деликатным. Потому ты и в магазин побежал, а Делю заставил угощение готовить. Неужели тебе так ценно мнение Алмы или ее оболтуса?

— А? — встрепенулся он. — Ты сказал…

— Излишек самолюбия вредит достоинству.

Он сидел и печально кивал головой. Закончив дела на кухне, вернулась Деля, увидела наше уныние и решила, видать, рассеять его. Она поставила пластинку с цыганскими романсами. Но нам было не до музыки.

— К черту, — буркнул Билял, — не терплю гостей.

Перед любым гостем он становился как бы ниже ростом, меньше достоинством, и вот такой-то он силился показать себя иным. Но чем больше он старался, тем заметней было в нем лебезение. Иногда ему удавалось сбросить с себя лебезение, но тогда оно обращалось в небрежность, заносчивость. Незамысловатость поведения почти не удавалась ему, ничего не мог он с собой поделать — это сидело в нем прочно, неискоренимо. Он был обречен на притворство.

Напряжение между ними росло. Однако ни тогда, ни позже не было не только скандалов, но и мелких ссор. Во многом это объяснялось терпимостью Дели, которая, впрочем, переживалась им столь же болезненно, как если бы были скандалы. Ее терпимость он принимал как поблажку, снисходительность, а вот уж чего не хотел он принимать ни от кого.

Но он стремился к общности: так, летом собрался с Делей в экспедицию по пещерам, но простудился и вернулся через три дня. Она, не закончив дела, поспешила за ним и была удивлена (и, может быть, возмущена), застав его не только здоровым, но и довольнехоньким. Он смеялся, дурил, кричал, что любит ее, любит родичей всех скопом и каждого в отдельности. Все объяснилось просто: его опять взяли в ветлечебницу и флигелек, сказали, он тоже может занять, как прежде.

Он тут же и забросил все дела по благоустройству квартиры. И тут меня как осенило: боже мой, да ведь он так рьяно обустраивал их жилище не потому, что он крот-накопитель, не из любви к имуществу и уютному существованию среди ящиков с цветами и аквариумов, нет! — на короткий благословенный срок он получал свободу распоряжаться в своем обиталище. Но сородичи из городка и тут не оставили его в покое. И он, бедный, отчаявшийся, видать, решил: нет, нет от них спасения, они везде его отыщут и будут совать нос в его жизнь, распоряжаться его отношениями в семье, его собственным ребенком! И — вот он, спасительный флигелек. Но и там, видать, он вздрагивает от каждого звука за окном: не явился ли за ним отец, не ввалится ли Алма, не свяжут ли его и не поведут ли опять в квартиру, тесную от темной полированной мебели?

 

3

Отчиму было пятьдесят восемь лет, когда его свалил жестокий инфаркт. Он поехал на испытания бульдозера в пригородный совхоз, там машина капризничала, он нервничал, садился сам за управление, выскакивал исправлять неполадки. Тут его и схватило…

Накануне я поздно вернулся из командировки и спал очень крепко, когда всполошно зазвонили у двери. Я вскочил, машинально глянул на часы — было одиннадцать утра — и пошел отворять. На пороге стояла Наталья Пименова. Нервно хохотнув, она прошла в переднюю, обдав меня запахом дождя.

— Чего ты тянешься? А, впрочем… — Двинула плечом, и я едва успел подхватить ее мокрый плащ, — Вижу, ты ничего еще не знаешь. Булатов в больнице.

— Что с ним?.. А ты откуда знаешь?.. (Она уже несколько лет не работала на заводе.)

Она внезапно всхлипнула и тут же вытерла глаза.

— Я пришла на завод проситься к Булатову. Говорят: ждите, будет с часу на час. А потом: он в больнице трубников.

— Что, что с ним? Почему ты не говоришь?

— Не знаю. — Она так и не взглянула на меня, а шарила быстрым неосмысленным взглядом по комнате, куда я втащил ее почти насильно. — Я не должна была плакать перед тобой. Ну, ладно. Ты один дома? С меня хватит пикантных выходок. Я бы хотела видеть Булатова, когда ему полегчает. Дай мне твой телефон.

Я записал номер и протянул ей бумажку. Она молча подвигала плечами, я поднес ей плащ.

— Я полгода как не живу с Салтыковым, — сказала она уже у порога.

— Постой…

— Я ничего тебе больше не скажу, — почти зловеще оборвала она меня.

— В какой больнице отец?

— У трубников. Это была ближайшая, ведь они ехали из Сосновки. До свидания!

Я тут же стал звонить в больницу. В трубке слышались частые гудки, я нажимал на рычаг и опять принимался крутить диск. Отворилась дверь. Шуршание плаща почему-то взбесило меня.

— Ты еще тут?

— Тут, — машинально ответила мама. — Я бежала сказать тебе.

— Не могу в больницу дозвониться. Сейчас закажу такси. Ведь мы поедем?

Не отвечая, не снимая плаща, прошла она в комнату отчима и оставалась там, пока я звонил. Наконец я заказал машину и зашел к ней. Она сидела у двери на раскладном стуле — комната вся открыта была взгляду. Она вздрогнула, когда я вошел.

— Скоро дадут машину? Я так хочу есть, Возьму, пожалуй, хлеба.

В эту минуту зазвонил телефон. Она вскочила, уроки в стул, но прошла мимо звонящего телефона на кухню. Подавали машину. Снимая с вешалки плащ, я на мгновение почувствовал какую-то апатию, похожую на апатию недомогания. Вышла мать, держа в одной руке кусок хлеба, в другой целлофановый кулек с кусочками сыра. Она подтолкнула меня рукой, в которой держала свой кулек.

В кабине смрадно пахло сыростью и отработанным газом. Чувствуя дурноту, я закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. И тут же толкнула меня в бок, заговорила мама:

— Кто была эта женщина? Вылетела как чумная, какие-то белые глаза… как спешила — с дурной-то вестью!.. — Голос у нее прозвучал с дрожью, презрительно.

— Это была жена Алеши, — ответил я. — Успокойся.

Она засмеялась, и опять голос у нее дрожал и срывался.

— Господи… к нему небось уже собираются с цветами… оравой!

Расплатившись с таксистом, мы взбежали на высокое каменное крыльцо больницы. В холле дежурная сестра, глянув в список, отказалась пропустить нас. Мама взяла меня за локоть и увела в дальний угол холла.

— Я непременно пройду, да, да! — Тут она увидела в своей руке целлофановый кулек и, почти с остервенением смяв его, сунула в сумочку. — А ты… нет-нет, ты поедешь домой! — И опять схватила меня за локоть, повела и у двери подтолкнула меня в спину.

В тамбуре между стеклянными высокими дверями обдало меня холодом и сыростью. Ступай, подумал я с обидой, делай что хочешь, а мне никто не запретит стоять здесь.

И все-таки я поехал домой, как-то враз легко и великодушно простив маму. В положениях, выходящих из череды обыкновенно житейских, в ней проявлялось что-то сильное — это я не раз замечал, — что-то упрямое, неуступчивое и в то же время наивное и доброе.

Да, жизнь наша по ту сторону теперешнего нашего несчастья была на исходе. Что-то обещало нам будущее?..

В один день можно всю свою прошлую, пусть всего лишь вчерашнюю, жизнь превратить в память о минувшем. Нечто подобное произошло и со мной.

Я увидел: отчим стар и, может быть, дни его сочтены. Я увидел: и мама стара. И все, что волновало меня в наших отношениях, вся моя растерянность перед тайной их связей, все мои обиды в минувшем принадлежат прошлому и уже не волнуют меня. Я стал ловить себя на снисходительном или, если хотите, великодушном отношении к моим родителям. Я стал равнодушней и нежней к матери. Попробую это объяснить: прежде, очень любя маму, я был строг к ней и не прощал всего, что мне в ней не нравилось, я способен был на выходки безжалостные, единственная цель которых была в том, чтобы сокрушить все ее слабости и недостатки и увидеть ее безукоризненно прекрасной. А сейчас я был нежен в обращении, улавливал малейшие колебания в ее настроении и силился ей помочь. Но душа моя уже не трепетала в волнении.

Совсем, кажется, недавно я мечтал, чтобы мы с нею оставались хоть на день, хоть на два одни. Это были хорошие дни: Булатов уезжал в командировку, а мы оставались вдвоем; нет, мы не отчуждали отчима, наоборот, случалось, целые вечера только и делали, что говорили о нем. Мы искренно скучали без него и, однако же, не торопили его приезд.

А сейчас я просто терялся, оказываясь с нею один на один. Но, слава богу, квартира не пустовала в эти дни: заходили сослуживцы отчима, наведывались знакомые мамы, с которыми она работала еще в детдоме, почти каждый день приходили мои братья. Надолго исчезнувший было Апуш являлся теперь с неукоснительной четкостью. Чесаный, бритый, в голубой нейлоновой рубашке, при галстуке, он оставлял у порога черные лакированные штиблеты и на цыпочках проходил в комнату. Он сидел на диване, пошлепывал тапками по полу и спрашивал подозрительно:

— А что, к дяде Зинату еще нельзя?

— Нельзя, милый, — отвечала мама.

— Ну так расскажите, — требовал он обиженно.

Он смешил маму, и все, что она рассказывала о Булатове, звучало забавно и весело. Апуш слушал, уткнувшись взглядом в свои обтянутые шевиотом колени, сопел и в конце концов, кажется, задремывал. Но стоило маме замолчать, он тут же подымал глаза и требовал:

— Ну, что дальше?

Выслушав до конца, он молча поднимался и шел в переднюю, долго надевал свои лакированные штиблеты, потом говорил нам:

— Ну, желаю скорого выздоровления, — как будто мы с матерью болели и нас он проведывал.

Его визиты делались, что называется, от души. Но во всем этом было что-то тяжеловесное, почти гнетущее — или собственные заботы не умел он оставлять за порогом, или хождения к нам принимал как нелегкую, скучную обузу.

Но мне его посещения нравились. Вот сижу я в комнате отчима, курю, верчу в руках книжку, но мне не читается, я невольно прислушиваюсь к звукам в коридоре. Наконец раздается дребезжание звонка, и я иду отворять. Апуш. И в этот момент от него точно отделяется его часть, упорная, настырная, неукротимая, — и головой мне в живот, и хохоток, потопывание ножками, шмыганье носом. Апуш, смутно матерясь, сует кулаком в спину сыночку и тут же пресекает возмущение:

— Н-ну, не хнычь!

Оба склоняются расшнуровывать ботинки. Мальчик разувается первый, выпрямляется, обдает меня блеском очков и широкой улыбкой и, скользнув мимо, исчезает в комнате. Мы проходим с Апушем в комнату и садимся рядом на диван.

В комнате неистребимый запах машины. Рядом с книжными полками, тоже впитавшими запах машин, на дощатой стенке висят разнокалиберные ключи, на специальных полках деревянные и металлические модели автогрейдеров, бульдозеров и скреперов. На других полках — пепельницы, сифон, керамические чашки, пять или шесть будильников, подаренных отчиму по разным случаям. Вдоль стен прислонились раскладные стулья; их нечасто трогали, только тогда, когда в комнату набивались его работники. В стенном шкафу отчим хранил меховую, крытую брезентом, куртку, штаны, похожие на штаны зимовщиков, теплую меховую шапку и сапоги. Все это он надевал, отправляясь на испытания. Он не обязан был садиться сам и ехать куда-то к черту на кулички, чтобы перерыть там горы земли. Но он говорил: «Я не могу не ехать. Это все равно как если бы я тренировал зверя, а выступал с ним на арене другой».

В первую минуту мой брат глупо-завороженно озирает принадлежности комнаты, затем с тревогой прислушивается к топанью, погромыхиванию, похохатыванию в соседней комнате: там Наби повытаскивал свои игрушки, оставшиеся еще с незапамятных пор, когда они жили у нас, — сейчас он самозабвенно играет.

— Да пусть себе играет, — говорю я.

— Играет! Это ж такой лоб вырос, а все в игрушки играет.

И тут в дверях появляется Наби, очки сияют, рот до ушей, под носом блестит. В руке игрушечный грузовик.

— Ступай, ступай, — ворчит Апуш, и мальчик исчезает. — Ну, ты видишь, какой он? И все друзья у него во-от такие сопляки, первоклашки.

— Ну и ничего, — успокаиваю я Апуша, — он мальчишка неплохой, но трудно ему со сверстниками.

— Да, да, — кивает он монотонно и грустно. — Он учится не то чтобы совсем уж плохо… только вот у нас на участке стали вывешивать листочки, как чей ребенок учится. И получается, мой-то не первый, не-ет.

Я смеюсь:

— А зачем тебе, чтобы он был первый?

Апуш от моего смеха вскидывается, глаза блестят самолюбиво.

— Но отец-то у него первый! По всем показателям! А когда сына касается, тут он, выходит, уступает. Ты бы позанимался с ним, а?

— Пусть приходит.

Вот он встал, прошелся вдоль книжных полок, потрогал корешки.

— Книг-то сколько! Наверно, не все Булатов читает, а? Ведь не может быть, чтобы все он читал? — Апуш засмеялся, со скрипом потер бритую скулу. — Ну, собака! Я говорю, есть же такие собаки! В книжном магазине нынче был. Подхожу к прилавку, вижу — добрая книженция лежит, вся лощеная, ее в руки взять забоишься. Однако беру и думаю: сейчас купить или потом как-нибудь зайду? А тут подходит фраер, весь в бороде. Глянул через мое плечо и говорит: «А-а, про искусство!» И еще рукой махнул. А только я положил книгу, он тут же хвать — и к продавщице: заверните, пожалуйста, Я его за руку: стой, говорю, кто первый эту книгу увидел и взял в руки? Ну да что, ругаться, что ли, с ним, Вот собака, а?

— Не горюй, — сказал я.

— Вот и продавщица: не горюй, говорит, а погляди — тут у меня специальный отдел есть, найдется кое-что интересное. А в том ее отделе все старые книги. Нет, думаю, если ты такая умная, бери себе это старье и ставь на полку, если не стыдно этакую рвань на полированную мебель ставить.

Оскорбленное чувство причудливо мешалось в нем с чувством победным: хотя бородатый прощелыга и увел у него из-под носа нарядную книгу, но уж продавщице-то не удалось обвести его вокруг пальца, — а в том, что они были заодно, он ничуть не сомневался и, между прочим, был недалек от истины.

Я не сразу обратил внимание на то, как уверенно, удовлетворенно он пребывает у нас, и только потом как осенило: да ведь нет Булатова! Нет Булатова, чей внимательный и насмешливый взгляд колол его, не давая воли его непосредственности и самодовольству.

…Наби прибежал с игрушечным автомобилем в руке.

— Папа, ну, папа же!..

А он сидит, смотрит прямо на сына, но словно и не видит, сидит и скорбно рассуждает:

— У других дети как дети, и если уж учатся в шестом классе, так разбираются в таких вопросах, что иной отец только загривок почешет и подумает: вот дети растут, дай бог им здоровья, только бы войны проклятой не было! И отец такому сыну уже велосипед с моторчиком, а то и мотоцикл купить готов…

— Папа, а кто думает? Ты думаешь?

— Вот что, Наби! Будешь ходить к дяде и заниматься по всем предметам. Чтобы как штык! Чтобы троек в дневнике я больше не видел…

— Если твердая тройка, папа…

— Н-ну! — он встал и, прощаясь, так сжал мою руку, точно этим пожатием хотел внушить всю сурьезность и неотступность своего намерения.

Вот проходит три, четыре дня, мальчик не появляется, а я о нем помню, жду и волнуюсь. И немного удивляюсь себе.

Наконец он приезжает в субботу вечером. Он ведет себя с такой трогательной сдержанностью, выказывает такое прилежание, что у меня в глазах начинает пощипывать. Мне видится, как под грозным оком отца собирает он книжки, берет дрожащей рукой монеты на трамвай и троллейбус — ехать ему не близко, с пересадками, — вздыхает, косясь на ремень в отцовской руке, и выходит из дома. Я переполняюсь жалостливым чувством и думаю: «Ему надо помочь. Что я сделал для них, когда и в чем помогал им, своим близким? Я помогу этому бедному мальчику, каких бы трудов это ни стоило!»

Я был от души обрадован, когда понял, что мальчик не туп и не ленив. Он, конечно, запустил уроки, и теперь это очень сказывалось, особенно на математике. Но то, что мы с ним разбирали вместе, он понимал довольно сносно. Мы сидели по разные стороны стола, и он смотрел, что называется, мне в рот, смущая меня неотвязным, напряженным взглядом.

— Не гляди на меня, на мне ничего не написано, — сказал я мальчику.

Он смутился и перестал смотреть, но тут я заметил: он не все слышит — и я сел рядом с ним, приобнял его за плечи, он явно, охотно приник ко мне теплым, еще не вполне доверчивым тельцем.

Приходил Билял и сидел молчком, пока мы занимались, и мое жалостливое отношение к мальчику вдруг прорывалось жалостью к нему. Как-то он сказал:

— Когда видишь, что семейные связи рушатся, лучше не пытаться строить их заново. Потому что уже ничего нового не придумаешь, а придется идти путем повторения. Да и повторение, как правило, не удается.

— Что ты хочешь этим сказать? И почему ты засел опять в своем флигеле? Ты что-то задумал?

— Задумал? — Он помолчал, как мне показалось, загадочно. — Задумал, за-ду-мал… Я завидую Булатову, — вдруг сказал он. — Я завидую его жизни, а если бы он сейчас умер, завидовал бы его смерти. Таким я никогда не стану. Ты хоть раз говорил себе: все, начинаю новую жизнь, все былое побоку, все начинаю заново? Ты хоть раз говорил?

— Пожалуй, нет.

— И тебе завидую. А вот я говорил не раз. И дело не в том, что у меня ни черта не получилось. А дело в том, что это вообще не может получиться.

Не скрою, его речь казалась мне выстраданной, умной речью, может быть, потому, что она была печальной. Но она вызывала во мне какое-то нехорошее ликование вперемежку со страхом, как будто печальные нотки в его голосе предвещали и мне что-то печальное.

— Поедем ко мне, — внезапно сказал он.

Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя в душе воспротивился сразу же.

— Нет, — сказал я наконец.

— Ну да, ну да, — точно что-то понял. — Я только хотел показать тебе собаку. — Он забыл: в марте, еще до болезни отчима, я был у него во флигеле и видел огромного роста рыжего дога, которого ему оставила чета, уезжая на Север. У дога были тоскливые волчьи глаза.

— Я не умею сходиться с людьми, — сказал Билял. — Вот и с тобой мы не сошлись.

Меня это поразило; я никогда не задумывался над этим, а ведь правда: мы с ним так и не сошлись, наши отношения были не более как шапочное знакомство, если можно такое применить к отношениям между братьями.

Он продолжал:

— Если я беру у кого-то взаймы, то паникую до той минуты, пока не верну долга. Если я задумываюсь об обязанностях перед кем-либо, пусть только приятелями, меня берет тоска… от бессилия, от какого-то въевшегося в меня неумения. Но больше всего я не переношу, когда другие что-то для меня делают.

За тебя всегда решали другие, подумал я. Они, твои мать и отец, дедушка и бабушка, жили своей жизнью, ты мечтал о своей, но тебя вели… ты всегда этим тяготился, но, вырвавшись на волю, оробел. И я не удивлюсь, если ты вернешься к родичам. Но, пожалуй, один. Потому что Деля не сможет вернуться. Боже мой, подумал я, да ведь он ничего лучшего не придумает, как самому, по доброй воле, замкнуться!..

Вот помню, мне было лет пять, подвыпивший отчим, страдая и ерничая, бормотал: «А мы соберемся и уйдем, да, уйдем. Ведь ты со мной пойдешь, а, малыш?» — «Я с тобой пойду», — отвечал я. «Конечно, ты пойдешь. И не вернемся, а? Вот помогу тебе одеться потеплей, а?» Он одевал меня, а мама стояла в дверях, нет, сбоку дверей, точно открывая нам с ним дорогу. Я восхищенно трепетал всем тельцем, пока отчим довольно ловко надевал на меня пальто, шапку, завязывал шарф. Наконец оделся сам, и мы вышли в коридор и в тусклом студеном свете запыленной коридорной лампочки стали спускаться с лестницы.

Только вышли, набежал трескучий мороз, забелела откровенно луна, вызывая в душе веселое бесстрашие. Скрипя по снегу, мы пересекли двор, и на скамейке у чужого подъезда отчим сел и привлек меня к себе, вобрал в тепло распахнутого пальто. «Почему мы не уходим?» — спросил я. «А вот и пойдем. Вот и пошли по морозу, по Кощеевым кочкам, под луной, и волки заиграли в тростниковые флейты. А тут выходит из кустов Кощей Бессмертный, у-умный такой дядька, все понимает. Куда, говорит, идете? Направо пойдете — коня потеряете, налево — совесть потеряете, а прямо — так больно уж далеко. Ну ладно, говорим мы, вернемся».

И мы встали, пересекли двор в обратном направлении и стали подниматься на наше крыльцо. Отчим остановился. «Экая лунища! Не дай бог в этакой луне утонуть!..» Кажется, он был очень пьян.

Сейчас, вспоминая тот вроде бы непримечательный случай, я связывал его с Билялом — и жалко мне было брата. К нему с самого начала относились только всерьез, в детстве от него будто хотели скрыть, что он ребенок, а со взрослым обращались как с малым. Он, по-моему, не знал анархии детства, не знал игр, а в играх намеков на тревожную серьезность жизни.

По дороге в больницу я неожиданно встретил Апуша и в первое мгновение обрадовался. Но уже через минуту тяготился им и гадал, когда же он отвяжется. Я решил, надоумить его насчет сынишки, а там распрощаться с ним.

— Наби может учиться получше, — сказал я, — но ждать от него круглых пятерок не следует. Он плохо слышит, у него слабое зрение. Попроси, чтобы его пересадили на первую парту. А если ремнем хлестать и приговаривать, что, дескать, отец у него передовик, он только застыдится и замкнется…

Он вроде слушал с вниманием.

— Ишь, ишь, скребется, — вдруг я услышал. — Она меня сквозь свитер по голому скребет.

Я удивленно глянул на Апуша и только тут заметил, что за пазухой у него что-то шевелится.

— Кошка?

— А ты думал! — Он засмеялся.

— Подобрал на улице?

— Подобрал! Когда-то я за нее отдал десятку, Считай, задаром получил. — Он сунул руку под плащ, дразняще пошевелил, и на свет божий высунулась красивая хищная кошачья головка. — Ну, ну, уж завтра пойдем к Веселовскому.

— Кто такой Веселовский?

— Кандидат. Мы договорились, что я принесу Франку к его коту. Ждали битый час у двери — дома никого. Ишь, ишь, как скребет, кота ей не дали!

Я сказал:

— Лучше бы ты ее выпускал на улицу и пусть бы она гуляла с каким ей нравится котом.

Он вздохнул:

— Нельзя ее выпускать к разным ублюдкам. Порода!

К моему удовольствию, Апуша в палату не пустили. Он огорчился.

— Передавай привет, — сказал он. — Да скажи, дескать, с кошкой не положено.

Я взял у гардеробщицы халат, переобулся в тапки и с замирающим сердцем стал подниматься по лестнице. Я взошел на третий этаж, свернул в коридор налево, шаги мои точно зарывались в толстую ковровую дорожку.

Сестра показала мне палату. Дверь туда была отворена настежь. Я увидел две огромные железные кровати с приспособлениями — подымать, опускать больного, — одна пустовала, на другой, распростершись во всю ее длину, лежал отчим. На его осунувшемся помолодевшем лице меня поразила печать смирения и безнадежного покоя.

Я молча подошел к кровати. Глаза отчима сощурились, он выпростал из-под одеяла руку и протянул ее мне. Я взял его руку, сжал и даже встряхнул, чему он удовлетворенно усмехнулся.

— Какая погода? — спросил он деловито, как будто сейчас же собирался на улицу. Лицо его оживилось, покой и смирение оставили его.

— Ветрено, — сказал я. Он кивнул. Я сказал: — А мы ведь с Апушем пришли. Но только у него за пазухой кошка, так что его не пустили.

— И правильно сделали, — сказал он. — Ну его к черту, верно? Он за жисть потолковать любит, а я не люблю. Он, по-моему, ждет от таких разговоров какой-нибудь премудрости для личного пользования. А я не знаю никаких премудростей.

Мы замолчали. Стерильная, недомашняя светлота царила в палате, высвечивая отчима с его руками поверх одеяла, слишком чистыми, как бы удлинившимися, с лицом тоже слишком чистым, почти прозрачным и тоже как бы удлинившимся.

— А что, кошка у него сиамская? — спросил он. — Ох, и злющие кошки!

— Не знаю какая. Но очень красивая. Ты слушаешь меня?

— Да, да. Но мне ничего не хочется… нет, ничего.

То, что я принял в первую минуту за смирение на его лице, было апатией. Его кажущийся интерес к Апушевой кошке был всего лишь не вполне осознаваемой хитростью — не говорить ни о чем сложном. Опять мы продолжительно молчали. Потом он проговорил:

— Пожалуй, не стоит заставлять его так долго ждать.

Я кивнул и, помедлив еще с минуту, встал.

— Я приду завтра.

— Завтра, — повторил он ровным голосом, пошевелил рукой под одеялом, но не выпростал ее. Он только поднял глаза, едва прищурил, потом спокойно отвел от меня.

На лестнице меня обогнала гардеробщица. Она несла кошку, крепко прижав ее к рыхлому боку. Мы одновременно вышли в вестибюль, и она поднесла, нет, сунула кошку прямо в руки опешившему Апушу. Кошка взвизгнула.

— Держи крепче и не думай, что я еще раз побегу за ней. И отчаливай, отчаливай, а то у нас польта воруют! — Она зло расхохоталась.

— Так, так, — бормотал Апуш. Пот тек по его лицу, он прерывисто дышал и все ближе придвигался к гардеробщице. — Вы… где ее поймали? Мне только знать, а не было ли там какого-нибудь кота. Ведь больно прытко она скакнула от меня.

Гардеробщица возмутилась:

— Откуда в терапии коты возьмутся?

И только тут Апуш заметил меня и облегченно вздохнул.

Мы вышли на высокое крыльцо. Было ветрено, клочья серых туч носились по небу. В больничном саду растеребило ветром листья деревьев. Запах зелени носился вперемежку с запахом лекарств. Вид у Апуша был утомленный, но вовсе не отчаянный. Запихивая кошку подальше за пазуху, он бормотал:

— Может, Веселовский и пришел… Вот мученье-то, а? Я в городке и знать не знал, что существуют сиамские кошки, которых надо за пазухой носить для их удовольствия. Давай посидим.

Мы сели на скамейку, закурили. Ветер задувал за отвороты плаща, неприятно холодил, но я даже не пошевелился. На меня нашло чувство сиротства, почти потери. И — равнодушие ко всему, что не относилось к отчиму, к его смерти, в которой я почему-то не сомневался теперь.

— Он что-то задумал, — услышал я голос Апуша. — Он что-то задумал, и за ним неплохо бы последить.

— О ком ты говоришь?

— О Биляле, — сказал он тихо, и я уловил какую-то робость в его голосе. — Он говорит: жизнь не удалась. Такие, как он, не умеют врать.

— А он и не врет, — сказал я.

— Вот и я о том же. Он ведь встречался с Алмой, и она ему обещала… ну, что приглядит за его сынишкой, пока у него все решится…

— Что — решится?

— Не знаю. Только я думаю, он навострился куда-то бежать. Может быть, опять в Пермь.

— Ерунда, — сказал я неуверенно.

Зачем он встречался с Алмой? И что все это значит? Пока только одно: терпя крушение, он не нашел ничего лучшего, как обратить свои взоры на городок — так, по крайней мере, надежней. Он отчаялся управлять собой и отдавался во власть привычного. Но полной уверенности, что все именно так, у меня не было.

В конце мая отчима выписали из больницы. Врачи удивлялись его стойкости, но не надеялись, что он выживет, и не скрывали этого от меня и мамы. Они, пожалуй, считали, что дают ему возможность умереть дома.

Он лежал на широкой приземистой тахте с видом полнейшей апатии, какой-то монотонной, унылой терпимости; отсутствие капризов, сентиментальности, резких скачков в настроении только подчеркивало его состояние. Ежедневно к нему приходила беленькая хрупкая девушка-врач, измеряла давление, прослушивала сердце. Вечером являлась сестра и делала уколы. Сестру Булатов встречал спокойно, но появление врача его раздражало. Однажды он сказал сидевшему возле него Билялу:

— Вот она ходит и каждый раз не надеется застать меня в живых.

— Что вы! — заволновался Билял. — Мне кажется, вам все-таки лучше…

Но отчим сделал непроницаемое лицо, и Билял замолчал. Он приезжал почти каждый день, как бы искупая этим свое отсутствие в самый опасный момент. Врач, кажется, считала его сыном больного и не без удовольствия принимала его почтительное и немного суетливое обращение. Вместе с Билялом приезжал Нурчик, самый младший из нашего племени. Он гордился дружбой со старшими братьями и души не чаял в Булатове. Когда он, удрав из городка, явился к нам, мама тут же потребовала водворить его в родительский дом. Однако мы с отчимом взяли инициативу в свои руки, уговорив мальчишку сдать в механический техникум. Сперва он в техникум не хотел (а на завод его не взяли по малости лет), но, сдав экзамены и поселившись в общежитии, остался очень доволен. При виде Нурчика Булатов приветливо оживлялся: сознание причастности к судьбе парнишки, я думаю, усиливало его симпатию.

Между тем неприязненное отношение к врачу проявилось у Булатова явно и, надо сказать, бестактно. Он встретил ее словами:

— Что толку в том, что вы ходите каждый день?

Она буквально онемела от его слов.

— Да, да — что толку!..

Конечно, это был каприз, отчаяние, надежда вызвать какие-то перемены — в самом деле, нельзя же без конца прослушивать сердце и мерить давление. Девушка вдруг заплакала и сказала, что в конце концов ее просто обязывают ходить ежедневно, иначе она не может, и если каждый ее пациент будет так капризничать и все такое в этом роде, Под конец, громко всхлипнув, пожаловалась неизвестно кому:

— Надо же так! За все эти недели даже не спросить, как меня зовут.

Отчим порскнул от смеха и спросил:

— Так как же вас зовут?

— Аня.

Он вдруг стал выпрастывать руки из-под одеяла, затем взялся за спинку кровати и стал подтягивать тело. Аня бросилась к нему, но он уже сидел, держась вскинутыми руками за спинку кровати. Пот градом катился по его лицу.

— Зачем вы встаете? — сказала она, глядя на него с жалостью и злорадством.

— А вот… возьму ваши причиндалы… и выброшу, выброшу…

— Хорошо, я ухожу! — сказала она. Я думал, она все-таки оглянется, хотя бы пригрозить ему, но не оглянулась.

Отчим между тем медленно выпрастывал ноги из-под одеяла и наконец спустил их на пол. Я протянул ему руки, он кивнул, одобряя мою догадливость, схватился за мои руки и встал. Тело его мелко дрожало. Я повернул голову — не хотелось, чтобы эту сцену видел Билял, — но его и Нурчика уже не было в комнате.

— Кажется, я очень разозлил ее. — Сказав это, отчим опустился на кровать и лег. Когда я поглядел на него вопросительно, он только смежил веки, и я тихонько покинул комнату. Минут через пять явился Билял.

— Я вышел подышать воздухом, — сказал он. — И немного поговорил с Аней. Она считает, что это обычный каприз больного.

— Ему просто надоело лежать, — сказал я. — Что еще она говорила?

— Нет, нет, больше она ничего не говорила.

Назавтра докторша не пришла. Было уже двенадцать часов, обычно она являлась в одиннадцатом. Когда я зашел к отчиму, он разглядывал циферблат часов. Мы перемолвились несколькими ничего не значащими словами, и он опять взглянул на часы.

— Я теперь понял, в чем дело, — сказал он, — мне ужасно не хочется двигаться. Я должен это преодолеть. Ничего у меня не болит, мне только не хочется двигаться. — Он помолчал, как бы давая мне возможность оценить его слова. Затем продолжал: — Я буду каждый день вставать и делать гимнастику. Болезнь прошла, но оставила многопудовую лень. — Он с негодованием повторил: — Лень! И больше ничего. Открой, пожалуйста, форточку.

Докторша не приходила три дня, и все три дня он поднимался и перед открытой форточкой делал зарядку. Все это занимало не больше трех-четырех минут, потом он шел к кровати и засыпал, едва коснувшись подушки. Но теперь победное выражение не сходило с его лица. Он отказался от пижамы, облачился в тренировочное трико и, не особенно скромничая, заявил, что выглядит в нем гораздо стройней.

Билял загадочно шептал мне на ухо:

— Она обязательно придет, вот увидишь! Мы с ней затеяли одно дело…

Действительно, на четвертый день как ни в чем не бывало явилась Аня.

— Вы все полеживаете?

— Полеживаю, — насмешливо ответил отчим. — Но я могу и подняться. — Последние слова он произнес с откровенной гордостью, однако не пошевелился.

— Вот и пошевеливайтесь. И, пожалуйста, не думайте, что у меня стальные нервы. Ну? Внизу стоит такси. Я свезу вас в физкультурно-лечебный диспансер.

— Дай мне пальто, — сказал он матери.

Мы прошествовали с ним к двери, мама затворила за нами дверь, а докторша, опережая нас, побежала вниз. У подъезда действительно стояло такси, но каково же было мое удивление, когда я увидел сидевшего в нем Биляла.

— Погода хорошая, дядя Зинат, — заговорил он, открывая дверцу. — А в парке так чудесно! — Он явно смущался, но отчим не обратил особого внимания на его присутствие.

Пожалуй, они обойдутся без меня, подумал я.

Они вернулись примерно через час. Я увидел подъезжающую машину из окна и вышел встречать. Но мог бы и не выходить. Аня и Билял уже стояли по бокам у Булатова и готовы были сопровождать его. Машина ушла. Булатов вдруг сказал:

— Я, пожалуй, посижу на скамейке. Ступайте, ступайте, молодые люди, — проговорил он ворчливо и нежно, и докторша с Билялом, переглянувшись, отправились прочь. Булатов сказал хвастливо: — Послезавтра они приедут опять. А там я и без провожатых смогу. Ну, идем. Э-э, какой ты унылый! Но зато сегодня ты должен обыграть меня в шахматы.

— Почему? — удивился я.

— Сегодня мне явно не хватает сосредоточенности, не то что у тебя.

И вот — день за днем, день за днем — отчим вставал рано и делал гимнастику, через день ездил в парк, а вечерами мы играли партию-другую в шахматы. Но даже сейчас он говорил все то же:

— У меня ничего не болит, но мне абсолютно не хочется даже пальцем шевельнуть. Надо, чтобы это прошло.

Однажды, выйдя в коридор, я услышал шелестение воды в ванной. Вот открылась дверь ванной — отчим стоял голый по пояс и растирал свое порозовевшее тело скрученным в жгут полотенцем. Мышцы под кожей вздрагивали пульсирующими толчками.

— Я встал под рожок и сразу пустил самой что ни на есть ледяной воды. У меня не хватило бы терпения, да и смелости, плескать ладонями.

Он становился бодрей с каждым днем. Его лицо уже принимало выражение озабоченности, раздумий, каких-то одному ему известных сожалений. Он всерьез схватился со своей, как он называл, ленью и побеждал ее, Он оглядывал себя как механизм, до скрытых тайн которого он вознамерился дойти. Он гордился, что познает свой организм до тонкостей и при желании может им управлять. Иногда он начинал чихать и покашливать и говорил:

— Могу ручаться, что сейчас во мне меньше моих семидесяти килограммов. Это как закон: стоит похудеть, как я тут же простужаюсь.

Рисковая закалка все-таки отомстила за себя. Отчим занемог, температура подскочила к тридцати девяти. Участковый врач определил грипп.

— Нет у меня никакого гриппа, — ответил отчим, — у меня воспаление легких.

Он оказался прав. И опять мама по целым дням пропадала в больнице. Через неделю она сказала устало:

— Я больше не пойду к нему. У него отчаянные отношения с персоналом. Они его терпеть не могут.

Я поехал в больницу, и встреча с лечащим врачом подтвердила отчаяние мамы. Он поднимается в пять утра, с невыразимой обидой говорила докторша, проскакивает в коридор и делает зарядку, а потом лезет под холодный душ, Она так и сказала — лезет, чему я не мог не улыбнуться.

— Но, слава богу, сегодня придет профессор, — сказала докторша в заключение. — И я надеюсь, выпишет вашего отца раньше срока.

Потом, мне рассказывали, явился профессор и будто бы тут же спросил: «Постойте, не тот ли вы Булатов, с которым мы познакомились в больнице трубников? Ага, мы немножко вас подлечили, а там вы сами справились! Так чем же не угодил вам больной?» Врачи ответили, что Булатов нарушает режим, у него пневмония, а он делает зарядку в пять утра в студеном коридоре. «Это не нарушение, — будто бы ответил профессор, — что еще?» — «Он обливается холодной водой». Тут профессор конфиденциально наклонился над Булатовым и спросил: «Будьте добры, как вы… словом, я никак не решусь начать обливания…» Булатов будто бы ответил: «А вы станьте под рожок и сильно отверните кран, так что и отскочить не успеете». Профессор одобрительно расхохотался, тем самым посрамив въедливых коллег.

#img_10.jpeg

Через два дня отчима выписали из больницы. Мы поехали домой трамваем.

— Ты хорошо сделал, что приехал за мной один, — сказал он. И счел нужным пояснить: — Женщины слишком чувствительны. А когда долго болеешь, неизвестно, что больше тяготит — сама болезнь или сострадание окружающих. Милый мой, сто лет мы с тобой не разговаривали! Я победил «Катерпиллер»… немного даже грустно, я знаю эту машину лет тридцать и, не скрою, люблю ее. Но больше мы в ней не нуждаемся… Давай выйдем.

Мы вышли в Никольском поселке и пошли тихой улочкой мимо густых палисадников.

— Знаешь, какую машину мы испытывали?

— Бульдозер?

— Бульдозер и рыхлитель вместе. И название-то пока скучное — агрегат ДЗ. Испытание, скажу тебе, было жесткое, не землю, а гранитную гору рыли. Мы все окрестные леса обшарили, пока эту горушку отыскали. Агрегату любой грунт нипочем, будь то скала или вечная мерзлота. Там, где появится ДЗ, поубавится буровзрывных работ.

— Ты победил «Катерпиллер»!.. — Мне радостно от его удачи и от мысли, что, может быть, со мною первым он делится так открыто, так непосредственно.

У подъезда стоял Билял, явно поджидая нас. Отчим пожал ему руку, и тут же на его лицо наплыло сосредоточенно-скучающее выражение. Он положительно не знал, о чем говорить с моим братом.

— Пожалуй, я вас оставлю, — сказал он с непреклонными интонациями в голосе.

Оставшись вдвоем, мы закурили и присели на скамейку.

— Дело в том, — заговорил он тотчас же, — дело в том, что Катя Свидерская в настоящий момент живет в заказнике. Да, в пятнадцати километрах от городка.

— И ты…

— Дело в том, что я собирался туда.

— Хорошо, что ты вовремя опомнился, — сказал я, испытывая какое-то злорадное чувство.

— Ерунда… в общем, за эти дни мы с Аней о многом переговорили, и я… вот если бы ты знал женщин, ты бы меня сразу понял! Мужчины, э-э! — полигамны, в этом их несчастье, верность для них штука благоприобретенная. Конечно, развитый интеллект удерживает мужчину от разнузданности. Но мозг устает, засыпает, и в ход идут инстинкты…

— Надеюсь, этакую чушь не докторша наплела?

— Как ты мог так подумать! — почти с обидой сказал он. — Аня такая чистая, искренняя… Она глубоко несчастна. Вот, знаешь, разочарование иной раз оставляет в человеческой душе…

— Незалечимые раны.

— Да, да! — подхватил он истово. — И чем чище человек, тем он беззащитней. Ты не спорь!

— А это бесспорно, — сказал я.

Он сник, надулся, наконец со вздохом произнес:

— Когда-то мы с тобой говорили подолгу и всерьез.

Это была правда. Когда-то мы говорили подолгу и всерьез, и так было бы и теперь, если бы только оба мы могли вернуться на десять лет назад. Впрочем, ему и не надо было бы возвращаться. Я мог бы ему сказать: «Тебя не научили заботиться о себе самом. Но не это самая главная твоя беда. А главная в том, что о других ты не умеешь заботиться. Уменья-то, может быть, и хватило бы, но вот чувствительности не хватает — понять, что ты необходим кому-то». Я мог бы ему сказать это лет лет десять назад.

Для него сейчас едва ли не самоцелью становилось — самому распоряжаться собой, а всякая цель, становясь самоцелью, развивает в человеке эгоцентризм. Впрочем, в применении к Билялу, может быть, и сильно сказано, но что-то в этом роде теперь за ним водилось. Иначе чем же объяснить его полнейшее забвение Дели, нет, не образа, когда-то, может быть, любимого, а просто ее теперешних забот, огорчений, может быть, даже состояния беды.

 

4

Перед нами электрический самовар, большие фарфоровые чашки и блюдца, колотый сахар, синеющий в широкой любезной сахарнице. Семейное чаепитие просто и прекрасно, и оно поражает меня своим удивительным значением, ценностью.

Напившись чаю, отчим улыбается извиняющейся улыбкой:

— Я что-то приустал. И очень хочу спать. — Что-то лукавое слышится в простых его словах, что-то присущее только здоровым людям, удовлетворяющим здоровые естественные желания.

Мама убирает со стола, а потом мы уходим в мою комнату и садимся рядышком на диван. Комната освещена лишь уличным фонарем, И мама плачет, Осознание угрозы, тем более внезапной, приходит потом, когда она минует. Это плач как бы во вслед страху, как скорбное торжество над ним. Слезы текут обильно, без напряжения и, наверное, без боли в глазах, текут, не искажая ее лица, а только просветляя.

Впервые мама не таилась от меня. И тот вечер, когда она облегченно плакала, и последующие вечера были наполнены разговорами о минувшем, о каждом из нас в отдельности и вместе. По крайней мере три вечера занял ее рассказ о том, как она оставила городок, как встретила Булатова… Она любила отчима, в этом я ничуть не сомневался, любила и не скрывала своей нежности к нему, и не таилась от меня. Да и слишком расточительно было бы скрывать и сдерживать чувства, не ограниченные силой, но ограниченные временем. Временем, что поделаешь, ведь они были совсем не молоды.

В глупом счастливом неведении я считал, что без меня им не обойтись на новой ступени их жизни. Но мама вскоре же прекратила наши вечерние беседы. Излившись мне, она тут же стала тяготиться моим присутствием. Но, удаляя от себя, она несомненно хотела бы поручить меня кому-то надежному.

— Тебе не хватает упорства и настойчивости. Ты так мало походишь на людей нашего рода. И ты, по-моему, совсем забыл городок — свою родину. Когда-нибудь… — она глубоко передохнула. — Когда-нибудь и ты будешь сожалеть, что не сможешь вернуться в городок. А к старости ты поверишь, что нет людей вернее, чем твои родичи, и нет места лучшего, чем городок. Ты будешь плакать о потерянной земле городка.

— Может быть, мама, может быть. Хотя я-то стою на земле городка только одной ногой.

— Земля городов слишком большая, а тебе захочется родного клочка, к старости тебе ни к чему будут просторы городов.

И тут я вдруг сказал:

— Мама, а ты помнишь, я учился на первом курсе, и Деля тоже, и тетя Хава ходила к нам в гости — помнишь? Мама, а ведь я тогда любил Делю…

— Ты любил Делю? — искренно удивилась она. — Ничего похожего я не замечала. Впрочем, если бы то была любовь… — Она задумалась. — Ты, кажется, был довольно взбалмошным мальчишкой, не так ли?

Мне вовсе не хотелось соглашаться с нею, но я уныло ответил:

— Может быть, и так.

Я надеялся на том и закончить разговор, но мама удержала меня.

— Давние привязанности однажды осточертевают, — сказала она, как мне показалось, безапелляционным тоном. — Что-то в них перебраживает. Надо время от времени расширять круг связей, освежать контакты с людьми. Ты, по-моему, не умеешь это делать.

— Наверно, не умею, — искренно согласился я.

Сейчас меня притягивали именно давние связи, я вновь сходился, например, с Алешей Салтыковым. Похожую потребность, наверное, испытывал и он. Он производил впечатление немного приуставшего человека, нуждающегося в ком-нибудь, кому он мог бы пожаловаться на свои неурядицы и заботы: запорол фундамент, неудачно перевел бригаду на подряд, голова звенит, как ЭВМ на форсированном режиме, и так далее, и тому подобное.

— Но все это чепуха, — сказал он, перечислив служебные заботы. — От меня, брат, Наташка ушла. Бросила, как сукиного сына, на произвол судьбы. Один как перст. Я доконал ее терпение своим стремлением к идеальному семейному содружеству. Дружная семья для меня верх человеческих отношений. Еще ребенком я мирил папу с тетей, тетю с мачехой, потом мачеху с папой. Тетя умерла вот уж восемь лет назад, мачеха в прошлом году. Вика тогда же поступила в библиотечный техникум. Мы поделили нашу громадную квартиру, и отец, к великому своему удовольствию, получил отдельное жилье, которое превратил в крепость, дабы ни сын, ни дочка не досаждали своими заботами. Он полон сил и здоровья и живет второй жизнью. Да, не воспоминаниями о прошлых деяниях на руководящем посту, о любви и семейном счастье — он живет второй жизнью. Представляешь, занимается живописью, ездит на спортивном велосипеде с этюдником, в остальное время гуляет по парку, флиртует с пенсионерками и пьет пиво.

— Мне показалось, ты говоришь об отце с некоторой завистью, — заметил я.

— А кто бы не позавидовал такому великолепному наплевательству к своему прошлому! Может быть, не поверишь, но ему абсолютно наплевать на нас с Викой, нас просто не существует. Ну, что о нем! Так вот я, видать, его антипод, мне хотелось воздвигнуть свой идеал — семью. Бедная Наташка этого не вынесла.

— Ты слишком долго прособирался, — сказал я. — Да ведь ты об этом мечтал только в перерывах между рытьем котлована и подливкой колонн.

Он засмеялся:

— Вот потому-то, видать, и не корю Наташку. И продолжаю мечтать! О детях, племянниках, внуках. Я буду их попечителем, я выращу целое племя горожан, это будет клан, преогромный род закоренелых урбанистов, но… с нежной душой, с любовью к захудалой тетушке, к маленькому несмышленому родичу!

Он умел придавать собственным мечтаниям, заботам, даже бедам юмористический оттенок, не угнетая тебя унынием и беспросветностью, и тем искренней, достоверней были его слова. Вообще я с радостью убеждался в том, что перерыв в наших отношениях не развел нас слишком далеко.

Однажды он позвал меня в детский плавательный бассейн.

— В плавательный бассейн?..

— Ты не удивляйся, — сказал он. — Габриэлян водит туда сына. Сын плавает, а он наблюдает за ним с антресолей, вокруг него братва… вообще, там, где появляется Габриэлян, возникает уют, какой-то салонный, что ли, порядок, воздух электризуется — словом, то Габриэлян.

И вот мы идем между рядами теплых пахучих сосен, зрение мое как бы оживает, обостряется среди зелени, в груди мягко и легко. Мы входим в бассейн и поднимаемся на антресоли. Я уже издали вижу Делю. Внизу яркость и звучность воды, дробящийся детский смех, и все это взлетает, парит и, наконец, достигает ее головки и мягко, грустно витает над нею. Наши шаги по кафелю звучат слишком громко, Деля оглядывается и с улыбкой щурится на нас.

— Браво, — сказала она, — уж вас, да еще вместе, я не ждала.

Ее глаза мягко и утешительно глянули на меня. В эту минуту я почувствовал себя так, будто не было разделявших нас лет, а все по-прежнему, все только начинается, почкуется в нежной незащищенности, еще и в помине нет угрозы той нашей последней встречи, когда я сам же и послал ее утешить бедного Биляла.

Мы не заметили, как Алеша оставил нас.

…Она рассказывала о прошлом своем житье, о чем не только я, но и те, кто жил вблизи, не имели ни малейшего понятия.

Дедовская деревянная школа, святое волнение юной учительницы, озарения зрелости, и первое осознание скорбных трудов дедушки, и чувство причащенности добрым деяниям, и сомнения, и страх перед суетой сует.

— Я боялась безверия, — сказала она, — я боялась однажды… уж не знаю в какую страшную минуту невзлюбить свой труд. Но больше всего я боялась оправдать это жизненными неурядицами.

Я не произнес ни одного слова, пока она говорила, и тут она сказала:

— А ты не спрашиваешь, почему я вышла замуж за Биляла?

— Нет, — сказал я, — потому что ты не сумеешь ответить.

— Самое обидное в том, что мне не в чем упрекнуть его. Точнее, может быть, я не знаю, в чем его можно упрекнуть.

«Это печально, — подумал я, — для него печально, А впрочем, ему теперь все равно».

— Я никогда не могла понять, за что они меня, и Биляла тоже, преследуют. Не могла я этого понять! А теперь и не стараюсь. Нет, вру, все-таки хотела бы понять.

У вас разные мерки к вещам и понятиям, подумал я. Что интересно и ценно для них, для тебя не представляет ни интереса, ни ценности.

— Идем отсюда, — сказала Деля, — здесь сырой воздух, голова у меня начинает гудеть.

Мы прошли узким коридором, в котором плавала сумеречная банная сырость, спустились на первый этаж и вышли на широкое каменное крыльцо. Напротив, на поляне, стояли Габриэлян с сынишкой и Салтыков.

— Я знаю очень тихую улицу, — сказал я, — называется она Лунная.

— Где эта улица?

— В Никольском поселке.

Гремящий город затихал в тебе, стоило очутиться в Никольском поселке, затихал, терялся в глухих уголках памяти. Но автономия поселка была обманчива, иллюзорна; близко стоял завод, Никольские ходили туда пешком, близко проходили городские магистрали и рукой подать было до вокзала. Поселок был порождением Переселенки, Переселенческого пункта, точнее, Переселенки и завода «Столль и К°». Завод сейчас носил имя революционера Абалакова, а Переселенка так и называлась Переселенкой — длинные бревенчатые дома с аляповатыми надстройками на фасаде и по бокам. Курские, тамбовские, воронежские, казанские и прочие-прочие вываливались из поездов, шли на Переселенку, набирались сил перед дорогой в сибирские пространства. Уходили они оснащенные плугами столлевского завода. Иные оставались в Челябинске и строились в Никольском поселке.

Сюда любил хаживать Булатов. Здесь когда-то он жил с отцом и матерью. Улица, рассказывал он, называлась Кладбищенская, потом ее переименовали в улицу Профинтерна. Ни в одном другом уголке города я не встречал таких интересных названий, причем само по себе отдельное название не представляло ничего особенного, но вместе — улица Спартака, Испанская (в тридцатые годы здесь жили испанцы), Грейдерная, рабочего директора Малашкевича, Плужная и Лунная, Бульдозерная и Минометная — вот вешки многотрудной истории, нелегкого житья-бытья, великого обновления; даже Кладбищенская, в соседстве с другими названиями, не отдавала унынием — ведь и вправду улица вела к кладбищу, расположенному в сосновом лесу.

Поселковые жили немалыми семьями по той причине, что и не спешили разделиться, и жильем завод не был богат; держали коров, кур и гусей, сажали картошку и овощи на широком пространстве за поселком. Немощеными улочками, густыми палисадниками, утиным выводком, плывущим в пыли переулочка, поселок напоминал мне городок. Но суть сходства была не во внешних приметах, это я позже понял, — а в самих обитателях, чьи истоки были в деревне. Но деревенского, как это ни парадоксально, в обитателях поселка сохранилось больше: ведь завод, рабочее содружество являло собой тот же мир, ту же общину единомышленников, в то время как жители городка были большей частью единоличники — все эти бывшие извозчики, пимокаты, шапочники, гончары.

Мы шли довольно хаотическим маршрутом, то пускаясь вслед пылящему автогрейдеру, только что выпущенному из заводских ворот, то заворачивая к домику с особенно пышным палисадником — посидеть в тени на широкой скамейке, то вскакивали и шли дальше — ведь должны же были мы найти наконец улицу Лунную. И когда мы ее действительно нашли, то не сомневались в правомерности ее наименования; не трудно было вообразить, какой восхитительный лунный поток течет по ночам в этом широком, просторном русле.

Поселок напоминал нам о том, что жизнь штука давняя и долговечная и, пожалуй, знала заботы похлеще, чем наши.

Мы продвигались молча. Разговор о том, о сем казался необязательным, а главное вроде сказалось. Я, наверное, слово в слово мог бы повторить все то, что она успела рассказать, пока мы искали улицу Лунную.

«…Однажды я поймала себя на странном, почти фантастическом чувстве, будто не только мои мечтания и помыслы, но и сам предмет, география, не имеют никаких связей с тем клочком земной поверхности, с ее природой, народом, возможными ресурсами в ее глубине, будто все это отчленено от земли, от мира. Но моя страховидная фантазия, однако, имела под собой вполне реальную почву: для моих тамошних учеников география все то, что не их город, не их земля, в конце концов не они сами. Они с интересом могли слушать о пустынях и вечных льдах, горах и прериях, но городок с его растительностью, тварями, жителями не поддавался, точнее, как бы не нуждался в познавании, он был слишком веществен, чтобы считаться с его реальностью.

Но это было еще не самое удивительное в моем невеселом открытии. Билял вдруг напомнил мне моих учеников! Он был счастлив, оказавшись в городке. Он рассказывал мне историю своей любви к девушке из заповедника, я видела — радость так и переполняет его; боже мой, думала я, ведь он, наверное, до сих пор любит ее. А он даже не подозревал о моей обиде. Я немного позже поняла, в чем тут дело. Ведь все, чем он был так счастлив, не имело никакой вещественной связи с настоящим, сущим, так что и обижаться-то не стоило. Вся эта история имела для него всего лишь эмоциональный смысл; Билял, я уверена, даже тогда, знаясь с Катей, так, кажется, звали девушку, — даже тогда он не стремился к реальным отношениям, вся эта история не нуждалась в подкреплении… ну, не знаю, обладанием, что ли…

Его любила моя мама, да полагаю, что и сейчас любит. Она вообще склонна противопоставлять задор и самоотречение своей юности нынешнему рационализму молодых людей. Упоенность прошлым мешает ей быть проницательной. Она словно забыла, что ее-то юность была прежде всего деятельна, а Билял лишь мечтатель…

Я любила дедовскую школу. Зимой в ней бродят чистые избяные запахи, летом двор зарастает густой гусиной травкой, расцветает сирень, заборы горячо пахнут. Мама до сих пор ходит туда: посидеть в классах, походить по двору и вернуться домой с огромным, прямо-таки кипящим букетом сирени.

Школа многое говорит ее сердцу, каждым фибром мама ощущает уже невозвратное, и это помогает ей сохранять в настоящем покой и равновесие. Но меня в последнее время все больше пугал какой-то вчерашний уют, воспоминания, витающие над этим ветхим бревенчатым зданием. Дело-то в том, что мне это было так дорого, так близко… не знаю, но я чувствовала, что и сама, как мама, ухожу куда-то назад, в прошлое, почти не оставляя места настоящему. Впрочем, может быть, школа тут была и ни при чем. Знаешь, мечтательность и чувствительность таких, как Билял, заразительна. Она чиста, возвышенна, она — тебе, может быть, смешно, — но она как религия. А правда, что Билял в детстве был богобоязненным и примерным мальчиком?..»

Попрощавшись с Делей, я вышел из подъезда. Мимо тихонько прошуршало такси. Но я пропустил машину, закурил и медленно двинулся со двора. Потом я перешел улочку и вошел в другой двор — здесь, пожалуй, на километр простирались дворы, прежде чем я вышел бы на проспект. За столиками, где по вечерам и воскресеньям стучат в домино, на краешках песочных ящиков, где резвятся дети, сейчас располагалась ребятня от пятнадцати до восемнадцати, их рой жужжал басовитыми голосками, девчоночьими сопрано, огоньки сигарет сыпали искрами, заявляя о пустом щегольстве юнцов. От них веяло необъяснимой враждебностью, но, может быть, враждебность исходила от меня и ко мне же откатывалась, как эхо от глухой стены.

А у меня мог бы быть братишка, подобный этим паренькам, подумал я, и болезненное сожаление затронуло мою душу, и враждебность исчезла.

Дворы кончились, я вышел прямо к трамвайной остановке. Мне не надо было ехать, но я подошел к толпе, ожидающей трамвай. Это были рабочие, иные возвращались с работы и делали теперь пересадку, иные ехали в ночную смену. Они молчали, а если разговаривали, то так тихо, как могут разговаривать в эту позднюю пору трезвые, не праздные люди, оставившие возбуждение там, на заводе, или утихомиренные сном перед долгим ночным бдением.

Подошел трамвай, битком набитый, но ожидающие втиснулись в него все до единого без суеты, но поспешно. Я остался один, огляделся с тревожным чувством, а затем перебежал улицу и свернул в проулок…

Был одиннадцатый час, когда я пришел домой. Мама уже спала. Отчим, кажется, бодрствовал: в щель из-под его двери прорезывался свет. Я потоптался возле порога с какою-то ребячливой настырностью, пока не услышал: «Входи, входи». Я вошел и произнес шепотом:

— Добрый вечер, — так тихо, точно боялся его разбудить. Это уж было слишком: он и без того понял, как я учтив.

Он откинулся от стола, отвернув от себя абажур настольной лампы. В руке он вертел авторучку и как будто старался обратить на нее мое внимание.

— Что ты пишешь? — спросил я, садясь в кресло.

— Статью, — гордо сказал он. — В нашу многотиражку.

— Почему не нам?

— Многотиражку читают в министерстве, а вашу вряд ли. Транспортировка в наш век должна стать неотъемлемой частью технологического процесса, в наш век транспорт перестает быть вспомогательным элементом производства, он существенно влияет на всю структуру производства. Это качественно новый фактор. — Прочитав, он вдруг смутился. — Слог у меня никудышный. Впрочем, поймут. — Он отложил рукопись, отпил из стакана остывший чай. — Вот сколько помню себя на заводе, страдал от замусоренности цехов и заводского двора, от беспорядков на складах. Будто сажусь работать, а на моем столе пыль и колбасная кожура. И всегда хотелось заняться самому, но — то война, то работы по горло, да и не мое вроде бы дело. Ну, а теперь грех не взяться. Улучшаем технологию, бьемся над себестоимостью, а транспортировка как во времена царя Гороха. Склады вроде старых лабазов, в которых купчики укладывали рядком ящики, мешки, тюки с мануфактурой. Вот я составил карты рабочих мест, вот список рабочих, занятых погрузкой и разгрузкой, вот справка об автотранспортных расходах за прошлый год. Затраты — не дай бог! Заводу нужен автоматически управляемый склад, но такой склад потребует качественно новой тары… Скучно? — поинтересовался он мягко. — Склады, тара… ладно, не буду. А с этой тарой ох и намучился я в войну! Военпреды досаждали. Глянет на ящик, увидит сучок — р-раз молотком и вышибет, Я говорю: это же не сухостойный, а здоровый сучок, какого черта вышибаете? Плуги мои ржавели, чертежи растаскивались фезеушниками, а я строил тарный цех, ездил в леспромхозы выколачивать доски. Однажды вымотался жутко, от голода еле на ногах держусь. Зашел в ресторан в Свердловске, Взял порцию манной каши, чаю. Съел в один момент и только тут почувствовал, как есть хочу. А мысли самые мрачные. Вот, думаю, занимаюсь, то ящиками для снарядов, то рабочей столовой, конструкции плугов побоку, на фронт путь заказан. С отчаяния, наверно, осмелился спросить еще порцию каши. Официантка принесла. Съел — она еще несет. А я настолько смутился, что не сумел с достоинством отказаться. А когда съел и третью порцию, повеселел, думаю: а не будь моих досок, не из чего было бы ящики делать и снаряды отправлять. Самое большое — через год начнем плуги делать, ведь землю надо пахать! — Он засмеялся, воспоминания оживили его.

Я улыбнулся ему открыто, понимающе. Мое замкнутое детство, моя ребячливая юность сменились зрелостью, и наконец-то мне выпала радость общения с отчимом, радость взаимопонимания. Сейчас я был гораздо чувствительнее, зорче, да и отзывчивей, чем в детстве. Мои ровесники давно уже оставили своих седовласых родителей и лишь изредка награждали их наездами в гости, телефонными звонками, кой-какими подарками, раз и навсегда лишив их права попенять, пожурить, посоветовать. Их тяготило родительское внимание — я же был рад ему.

Мое молчание, боюсь, вызвало в отчиме беспокойные подозрения. Он, как бы устыдившись, стал сгребать в ящик стола свои рукописи. Потом заговорил с преувеличенной досадой:

— Ужасно, ужасно все меняется, когда человек оставляет дело, которым занимался всю жизнь! Он и сам чувствует, как неотвратимо глупеет, и находит себе массу ненужных занятий.

— Ты умный старик, — сказал я искренно, но сдабривая свою речь малой иронией. — Ты умный старик, и тебе незачем бичевать себя.

Он нахмурился, но я-то видел: он пытается скрыть истинные чувства, он рад моим словам! Он не долго выдерживал притворство, его глаза стали лукавыми.

— Я, пожалуй, с тобой соглашусь. — Он засмеялся, обрадовавшись, что отринул всякое притворство. Вот чего не мог он допустить никогда — ни грана лжи даже ради достоинства и чести.

Можно неплохо прожить, перенимая привычки окружающих тебя людей, подчиняясь порядкам меняющейся среды, не пытаясь нарушить ничего в твоем окружении и принимая на веру открытые кем-то истины. Но есть счастливчики, ищущие истину в себе, меряющие жизнь только собственной мерой. Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях…

— Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях, — сказал я. — И в первую очередь о дедушке Хемете. Как просто, как здраво они жили, каким нравственным здоровьем обладали и как сильно в них спокойное чувство достоинства. Почему оно не передалось, например, мне? У кого перенял я способность к притворству?..

Отчим долго не отвечал, и когда я уже отчаялся ждать, он заговорил медленно, глуховато, точно и сам еще сомневаясь. Он говорил о Хемете. Да, говорил он, Хемет достоин уважения, недаром о нем в городе ходят легенды. Но разве ты не видишь, что Хемет весь в минувшем, в затвердевшей скорлупе вчерашнего своего бытия, он закоснел не только в своей любви к лошадям, но и в понимании свободы, необходимой человеку. Где теперь Хемет? На проселке, в повозке, в то время как мимо промчались сонмы моторов, оглушив и обвеяв пылью великого движения.

А дедушка Ясави? Я ценю людей, преданных страсти. Но его страсти давно уже бурление вхолостую. Не на почве ли, взрыхленной дедами, расцвела пышным глупым цветом, например, свадьба Биляла и Дели? Не идеализация ли милых иному сердцу предрассудков портит нам потом всю жизнь?

Почему живучи предрассудки? Может, потому, что связаны с тем, что дорого нам, — с дедом, отцом, родным домом, где ты играл в детстве и сохранил о нем память вместе с памятью о юной поре. Парадоксально: юность самое светлое и незабываемое, а помнится вместе с нею давно осужденное на исчезновение.

Я слушал его и думал: что я понимаю в той жизни? В той жизни — с ее ветхими традициями, непостижимыми порядками — все в той жизни для меня только память. Для меня и для таких, как я. Ведь в сущности мы не так уж непримиримы к прошлому, потому что тешимся памятью, ищем в ней доброе зерно, даже там, где и в помине нет ничего разумного и мудрого. Мы, собственно, цепляемся за какой-то романтический стандарт, мы ни за какие блага не согласимся жить той жизнью, а между тем на всех перекрестках шумного, энергичного города поем славу нашей деревне, нашему городку. Как мы отчуждаем его, как мы не любим его, наш городок, когда с восторгом и без удержу болтаем о нем…

Потом мы долго сидели молча, и наше молчание уходило в необъятное молчание ночи. Настольная лампа, казалось, устало взмигивала перед тем как погаснуть. Да нет же, устает керосиновая лампа, когда ты сидишь где-нибудь в дедовском домике и читаешь до полуночи, и язычок пламени вздрагивает и краснеет.

— Постарайся не волновать маму, — тихо, даже с робостью проговорил отчим. — Тебя слишком долго не было, и она очень беспокоилась.

Я кивнул отчиму, улыбнулся. Я кажусь им неустроенным, может быть, не очень счастливым, они беспокоятся за великовозрастного одинокого своего отпрыска. К тому же я стесняю их, побуждаю скрывать запоздалую взаимную приязнь. Приди оно раньше, их душевное единение, оно, возможно, приняло бы несколько безалаберную, расточительную форму. Но возраст и состояние здоровья склоняли моих родителей к бережению каждого дня, каждого часа. В иные минуты мне было даже неприятно замечать, сколько почтения отдается каждому мигу, как он смакуется, как он вздорожал, каждый миг их теперешней жизни…

 

5

В то лето мы сбились в компанию, чтобы, наверное, пропеть отходную нашей молодости. Помните, как в отрочестве? — вы приходите к приятелю, отправляетесь шататься, а там к вам присоединяются ваши знакомые, бездельной веселой толпой вы бродите, болтаете, ерничаете, Начало компании положили мы с Салтыковым, затем к нам присоединились кое-кто из наших коллег, Нурчик со своей девушкой и приятелями, а с появлением Габриэляна мы уже составляли некий центр притяжения для всех, кто обожал пикантные компании, причастностью к которой мог бы похвалиться и преуспевающий муж и мечтающий об успехе юнец.

Примкнул было и Билял, но только для того, чтобы увести от нашей компании докторшу Аню. В один прекрасный день она вывернулась из-за угла, нимало не смутившись, сказала: «А, вот вы где!» — хотя знала только меня, и, представьте, пошла гулять-бродить с нами. Вот тут-то и появился Билял.

Всем своим поведением Аня как бы говорила нам: вы как хотите, а Билял для меня значит чуть больше, чем все остальные; но ведь у вас у каждого есть девушка или женщина, которая относится к вам в точности так же, — и Аня мило улыбалась.

О, я знал, как недолговечны компании наподобие нашей! Эта мысль внушалась тем сильней, чем больше не хотелось нам расставаться. Люди, сплоченные в таких компаниях, самые бескорыстные, самые отзывчивые и чуткие друг к другу, не озлоблены суетой, не заражены интриганством — все этакое происходит где-то там, за пределами товарищества. И ни одна компания не распадается так легко, да и безболезненно тоже, как компания свободных людей. Но пока что мы были вместе. Нас объединяла, как бы это сказать, передышка перед какими-то изменениями в жизни каждого. Несмотря на открытую взаимную приязнь, громогласное дружелюбие и доверие друг к другу, мы, однако, вели себя скрытно. Могли говорить о чем угодно, но никому бы и в голову не пришло поделиться домашними заботами, например, болезнью родителей, смертью ближнего, несчастиями по службе. Как будто ни у кого не существовало ни душевных связей, ни потерь, ничего. Зная о многом, мы почти что ничего существенного не знали друг о друге.

И докторша Аня как будто первая ощутила холодноватость и чопорность нашего недолговечного союза, И каким же, надо думать, человечным казался ей чувствительный, готовый в любую минуту на исповедь и открытый для чьих бы то ни было излияний Билял.

— Как чувствует себя ваш отец? — спросила она однажды.

— По-моему, превосходно.

— Он у вас, кажется, конструктор?

— Да. И, говорят, неплохой конструктор. А больной он никудышный, а?

К моему удивлению, Аня серьезно отнеслась к моим словам.

— Никудышный, самый что ни на есть! Не знаю, как другим врачам, но все всегда хочется видеть в моих пациентах некоторое наплевательство к своему здоровью.

— Вы думаете…

— Вот как, например, у мужика-крестьянина. Был он крепкий и сильный, подкосила болезнь — что ж, видно, пришел срок.

— Вы думаете, мой отец дрожит над своим здоровьем?

— Нет. Но он был бы не прочь переконструировать свой организм на манер железной машины, чтобы опять и опять творить бульдозеры, грейдеры… что еще?.. Такие люди, по-моему, теряют непосредственные связи с жизнью, они чувствуют ее через машину.

— Аня! Вы говорите ерунду. Если хотите знать… вот если взять меня…

— Боже мой, — воскликнула она, — вас! Вы, пожалуй, рано перестали быть ребенком, хотя это вовсе не значит, что вы рано повзрослели. Вы тоже потеряли непосредственность и стали гадать: а как же себя вести? И стали следить за каждым своим шагом, стараться делать как другие… А подите вы все к черту! — Ее глаза увлажнились слезами. — Единственный из вас, с кем можно говорить по-человечески, это Билял.

Очень скоро Билял и Аня ушли от нас и больше не появлялись.

И вдруг исчез Салтыков. На мои звонки отвечал он уклончиво, ссылался на занятость, но голос его звучал весело и свежо.

— Скоро, — прокричал он однажды в телефон, — скоро все узнаешь! Я счастлив, старик!

А через день или два мы увидели его с женщиной. Даже я не сразу признал в ней Зейду, кареглазую Харунову дочку, сбежавшую когда-то из родительского дома с молоденьким офицером. С ним она развелась вскоре же, но в город вернулась только теперь, спустя десять лет.

В те далекие безмятежные дни на зеленом дворе ветлечебницы Зейда вызывала у нас восхищение, но между тем, насколько я помню, никто не пытался противопоставить себя ее щеголеватому поклоннику. Видеть ее было хорошо, отрадно, и прелесть заключалась не в обладании, а в том чувстве, которое ты испытывал. Никому не приходило в голову, умна она или глупа, трудолюбива или ленивица, как перед картиной живописца не задаешь себе подобных вопросов. Слишком прелестна была она телесной красотой и слишком еще юна, и нам, романтическим молодым людям, начитавшимся книг, достаточно было мечты, и тоски по несбыточным надеждам, и презрения к ее кавалеру.

Сейчас она была в зрелой поре, и если бы ее глаза сохранили прежний озорной блеск, она выглядела бы, наверно, вульгарной. Но, к счастью, она была кроткой, как ее прабабки, кротость смиряла яркие краски зрелости до мягких, нежных, почти стыдливых тонов. Она большей частью помалкивала, и эта молчаливость, можно было думать, свидетельствовала только о достоинстве.

Но самое-то прекрасное в том, что ее любил Салтыков! Это был отблеск нашей молодости, и не в одном только Алеше затронул он жизненные порывы, и не одного только его вознаградил радостью. Это была, пожалуй, первая любовь Алеши Салтыкова. Ни в школе, ни в юности нашей не припомню, чтобы он был влюблен. Даже в пору его увлечения Натальей Пименовой не замечал я в нем такой пылкой, такой брызжущей счастьем страсти, открытости и приязни ко всему окружающему.

А встретились они на благословенных озерах, Невдалеке от того места, где неутомимый Харун расселял своих ондатр, строители возводили базу отдыха, и Салтыков поехал как-то поглядеть. На закате, рассказывал он позже, я поехал прокатиться на лодке. И увидел ее… нет, я плыл и видел пылающее небо, сочную зелень на берегу, отсвет заката на тихой воде, потом — казалось, я только помечтал — и вдруг вижу: лодка выплывает из-за острова, и в лодке женщина, волосы рассыпались по плечам руки нагие, держат весла. Нет, весла лежали на воде, а женщина удила рыбу…

Рассказ Алеши вдруг напомнил мне Биляла с его необычайным знакомством с Катей Свидерской, любовью к ней, с его неудержимым чистым, простодушным ликованием. Когда-то я смеялся, не понимая Биляла. А теперь смеялся, радуясь и так понимая Салтыкова.

…Так вот вместе поудили они рыбу, затем поплыли к становищу ее отца, варили над костерком уху. Узнав Харуна, Салтыков вспомнил его очаровательную дочку, нашу веселую дружную компанию, и воспоминания довершили дело: он влюбился. Теперь он каждодневно пропадал на озере, загорел, окреп, любовь сделала его молодым, пробудила в нем энергию и надежды на семейный уют.

Вечерами по одному, по двое выходили мы на центральный проспект, уже остывающий от шума и жара; людские толпы редели, троллейбусы шли полупустые, и во дворах звенели детские голоса. Выйдя из переулка, еще издалека видел я Салтыкова и Зейду. Алеша улыбался, вскидывал над головой руку, Зейда тоже замечала меня, но лицо ее оставалось спокойным. Она протягивала мне расслабленную, как бы сонную руку и начинала водить глазами по сторонам: искала свою собачку. Милая ушастая собачка была у Зейды, какой-то охотничьей породы — я плохо в этом разбираюсь. В первое время Зейда брала ее на веревочку, но собачка сопротивлялась, скулила и дергалась, и Зейда с огорчением оставляла ее в покое. Собачка, почти задевая ушами асфальт, бежала вдоль пышных газонов, но особенно любила лужи: мальчишки бросали туда палки, и она с трогательным рвением, самоотдачей устремлялась в лужу, а потом радостно, гордо несла свою добычу хозяйке. Компания наша одобрительно смеялась.

— Пошла… н-ну, брысь!.. — бормотала Зейда, и становилось еще смешнее.

Ее лицо едва заметно морщилось, но уже в следующее мгновение эта всего лишь тень неудовольствия отлетала прочь, лицо принимало обычное свое непоколебимое выражение спокойствия и превосходства.

Ее молчаливость как будто нравилась Салтыкову: молчит — значит, слушает его речи, податливо впитывает, понимает. О чем он говорил? И так ли все это было необходимо, да и кому — себе, или Зейде, или юным нашим спутникам, обожающим Салтыкова? Он говорил о городе с миллионом жителей, с десятками тысяч машин, снующих по староветхим извилистым улицам и улочкам, проложенным когда-то неспешными пешеходами, телегами и омнибусами, забредавшими сюда караванами верблюдов, Какими же неспешными представлялись два или три грядущих столетия тогдашнему архитектору! Пожалуй, ему и не снились прямые линии, которые только и могут дать городу простор и скорость.

А будущий архитектор, творец мегаполиса, поспешит уничтожить старинные дома с кирпичной кладкой и штукатуркой, отдав предпочтение сорокаэтажным домам, отделанным глазурованной и керамической плиткой, дюралевыми гофрированными листами. Прямыми линиями, чего доброго, он пронзит лесной массив на окраине, а я бы, мечтал Салтыков, поставил там деревянные мельницы, смолокурни, домики из лиственницы, и все это хоть немного смягчило бы резкие различия между городом и природой, приблизило бы существование человека к желаемой гармонии…

Может быть, все-таки речь свою он обращает к ней, своей избраннице, и мечты о городе будущего — это мечты о своем доме, о жизни в будущем, о счастливом сосуществовании с близким человеком? Но почему такая грусть или усталость послышится иной раз в его голосе? Вот, прервав себя на полуслове, отстав и виновато кивнув Зейде, берет он меня под руку, весь какой-то тяжелый, изможденный.

— К дождю, что ли, — бормочет он смущенно. — Какая-то тяжесть в воздухе… На озере чувствую себя прекрасно, но вот психология горожанина: мечтаешь, летишь на природу — и, за какой-то час все облазив, накупавшись, думаешь, как бы вернуться опять в город.

По-моему, он уже уставал и, наверное, уже хотел завершенности в их отношениях. Он уставал, она же ничуть — и что бы он ни рассказывал, ни делал, как бы ни растрачивался, она будет слушать, точнее, то ли слушать, то ли нет, а так вот шагать, или сидеть, или лежать — спокойная, невозмутимая, полная сознания своей неотразимости и власти. И так будет продолжаться долго, до бесконечности, если только он не разбудит в ней ее былую живость — ведь отмочила же она в свое время, так отважно удрав из родительского дома.

Но вот в один прекрасный день Алеша отозвал меня в сторонку и шепнул горячо, с радостью:

— Я сошел с ума, но пусть — это от счастья… Старик, она беременна!

— В конце концов, если даже меня исключат из техникума, я ничего не теряю, — сказал Нурчик. — Я тут же поступаю на курсы трактористов, а там меня с руками, с ногами возьмут на завод. Почему ты улыбаешься? Я стану водителем-испытателем дорожных машин. Меня и дядя Зинат поддержит. Но вот что будет с Билялом, если его выгонят из ветлечебницы?

— Ты так думаешь?

— Это я вчера так думал, когда нас только выпустили из вытрезвителя…

— Вы ночевали в вытрезвителе?

— Да, — небрежно ответил Нурчик, — случайно получилось. Если бы не Апуш, все обошлось бы нормально.

— Подлый же он человек, если спаивает таких молокососов.

— Да не он спаивал, мы сами. А раскрутил все Билял, точнее, может быть, Аня. Потому что именно она едет, нет, уже уехала в Ростов на переподготовку, на курсы или как там это называется… Нет, я ничего не потеряю, если меня исключат. Но дело в том, что в техникуме не скоро об этом узнают.

— А ты бы хотел…

— Да, — ответил он очень серьезно, — я думаю, уж не сказать ли мне самому. Ведь Билял так и сделал и его тут же, нет, не выгнали, а освободили по собственному желанию.

— Ничего не понимаю!

— Все, все понятно. Дело в том, что позавчера утром, еще восьми не было, приезжают они в общежитие…

— Апуш и Билял?

— Апуш тут ни при чем. Билял и Аня. И Билял говорит: ты должен сейчас же поехать ко мне в гости и можешь звать с собой кого хочешь, только не отъявленных хамов. А Славка уже глазки открыл и спрашивает: что, нас в гости зовут? Я готов. Ну и я готов. И мы поехали.

Они, конечно, не надеялись увидеть щедрое застолье, но там, рассказывал Нурчик, вообще ничего не было, и гостей никаких, и они вчетвером шагали по веранде и глазели на белку, на птиц в клетках в ожидании, когда откроются магазины. А в десять Нурчик с приятелем побежали и вернулись с шампанским («Ребята, шампанского, — приказал Билял, — знаете, с черной этикеткой, советского. Уж мы отметим… Аня в Ростов едет!») и закусками. Выпив и закусив, опять глазели на белку и птичек, Билял, что называется, был в ударе и не переставая читал стихи, Аня расчувствовалась, стала вспоминать институт, подруг, затем потребовала, чтобы Билял подарил ей джурбая — степного жаворонка, — дескать, она возьмет его в Ростов. А там мальчишки опять бегали в магазин («Ребята, шампанского, знаете, с такой этикеткой…»). Аня, рассказывал Нурчик, ни в одном глазу, но как-то не догадалась урезонить ребят. Так что к вечеру они были вдрызг пьяны. Все бы ничего, когда б они распластались на веранде и проспались, но им вздумалось ехать к Салтыкову.

— Только, мальчики, ведите себя тише воды, ниже травы, — наставляла Аня. — Если у него будут пижоны, мы выбросим их вон. А Салтыкова возьмем с собой. Он, клянусь вам, не видал леса и не слушал птиц последние двадцать лет. Пусть послушает, как поет джурбай. Я не удивлюсь, если его прошибет слеза. Он в душе мягкий, чувствительный человек…

Словом, пошли на остановку такси, А вечер субботний, народу веселого много, на такси очередь, и наши друзья заспорили с другой компанией. И тут наскочила милиция с дружинниками. Аня, уверял Нурчик, ни в одном глазу, так что не споря полезла в эту ихнюю машину, но Билял заспорил с дружинниками, а те его за руки, за руки стали прихватывать.

И вдруг слышу, рассказывал Нурчик, вдруг слышу вроде знакомый голос: «Ты уж, товарищ, не ерепенься, ежели попался. Не таких уламывали». Билял кричит: «Подлец, ты сперва поздоровайся!..» И тут я вижу — да ведь это дядя Апуш за руку его прихватывает и немного так покручивает, говоря: «Эх, товарищ, себе же хуже делаешь. А мы, уж поверь, не таких уламывали», — как будто он впервые видит Биляла. Наверно, не узнал, думаю, и подскакиваю к нему. А он плечом меня отодвинул и говорит своим: «Мальчонку держите, а то, неровен час, ускользнет. Ишь, какой прыткий!»

— И что же было потом? — спросил я. — Потом-то он вас узнал? — Я не вполне верил юноше насчет Апуша, все это походило на анекдот, но уж герой-то анекдота был несомненно Апуш.

— А там он не показывался, — отвечал Нурчик. — Наверно, или дежурство кончилось, или поехал дальше патрулировать.

— Ну, а вы?

— Мы вышли утром. Да, Ане действительно надо было уезжать в тот вечер, так что ее не стали задерживать, и она наверняка уже в Ростове.

Билял, по словам Нурчика, вовсе не был огорчен происшествием, он только жалел, что не смог проводить Аню, а в остальном он выглядел человеком, наконец-то открывшим истину и радующимся своему прозрению. Он будто бы все повторял: «Я ничуть не сожалею, нет, я теперь многое понял — вот что главное!»

А дальше события разворачивались следующим порядком. Но тут мне трудно ручаться за абсолютную точность, ибо Нурчику рассказывал Билял, а Нурчик мне. В то же утро Билял оповестил своих сослуживцев о пикантном своем приключении. Главврач лечебницы вызвал его к себе и, кажется, вовсе не намерен был топать на него ногами и тем более гнать взашей из ветлечебницы. Наоборот, он очень удивился и поспешил сказать, что только недоразумение могло привести Биляла к такой ситуации, ведь Билял, насколько его знают сослуживцы, тихий и безупречный человек. А Билял будто бы ответил:

— Вы, Николай Порфирьевич, очень поверхностно знаете своих работников. Во всяком случае, меня.

— Может быть, — с улыбкой согласился главврач, — я, наверно, только сослепу не замечал, какой вы буйный пьянчужка.

— Я плакать не буду, если вы меня уволите, учтите это.

— Господь с вами, я не думаю вас увольнять! Но поймите, я должен сделать вам внушение, да я уверен, что ничего такого больше с вами не произойдет.

— И напрасно вы так уверены, Николай Порфирьевич. Вы совсем не знаете своих работников.

У главврача хватило выдержки не вспылить и не выставить упрямца вон из кабинета. Но разговор он между тем прервал и сказал, чтобы Билял зашел к нему как-нибудь потом в лучшем расположении духа. Другой бы тут же и сообразил, что разговор-то исчерпан, но Билял… Впрочем, и он понял доброхота Николая Порфирьевича. Но слишком уж легко все сходило ему с рук, все, всегда — Билял, я думаю, в этой ситуации склонен был обобщать. Да, если верить Нурчику, ему хотелось поскорей уволиться из ветлечебницы. (Но зачем, для чего?)

Словом, он опять заявился к главврачу.

— В конце концов его, кажется, уволили, — сказал Нурчик. — И он, может быть, уже уехал.

— В Пермь?

— В Ростов, ты хотел сказать?

Так вот Билял уехал в Ростов. Деля собиралась в городок, чтобы забрать сына. Вот будут жить вместе, а это не одиночество. У всех вокруг меня все менялось — у матери и отчима, у Биляла, у Дели, у Салтыкова, собравшегося куда-то на грандиозную новостройку, — у всех, но только не у меня. Было горько и пусто на душе, и опять вспомнился Харун, его озера, вот где можно забыться хоть на день-два. Решено, поеду, пусть и у меня произойдет что-то хотя бы в виде кратковременной поездки на природу. Я позвал Делю, ничуть не надеясь, что она поедет. Но она неожиданно согласилась.

В субботу мы погрузились на редакционный «газик» и поехали.

Подъезжая к рыбацкому стану, я еще издали заметил на пригорке знакомую фигуру. Когда машина стала, Апуш побежал было с пригорка, но, узнав нас, перешел на медленную, увесистую поступь. Он подал мне руку и цепко, с тревогой и отчуждением, заглянул в мое лицо. Он точно чего-то ждал от меня. Прошло, наверно, с полминуты, прежде чем он решил заметить Делю.

— Очень приятно, да, — пробормотал он, — воздух тут хороший…

«Манкирует, подлец!» — подумал я, и мне стало смешно.

На порожке домика с камышитовой крышей показался Харун и приветственно помахал рукой. Пока шофер с Харуном вытаскивали наши вещи из машины, я стоял с Апушем и разглядывал его с удивлением и любопытством. Внешний вид его переменился разительно: с него слетела приглаженность-причесанность городского жителя, некоторая подтянутость уступила место вальяжной неспешности мужика, привыкшего к трудам на природе; было видно, что нынче он не побрился, майка не первой свежести, руки черны, с грязью под толстыми ногтями, точно он всю жизнь только и делал, что выворачивал тяжелые пни и таскал их на себе.

— Я тут помогаю дяде Харуну, — сказал он, вроде оправдываясь, и кивнул на полянку, где лежали вывороченные пни. — Пожалуй, поработаю еще. — И он пошагал к полянке. Точно по сигналу из палатки рядом с домиком вышли трое парней (парни, видать, были из ближней деревни и подрядились к Харуну на корчевание пней) и, лениво помахивая топорами, двинулись за Апушем.

— Эй, ребятки! — крикнул Харун. — Вы, надеюсь, еще не завозили коряги в заросли? Без меня не подберут подходящего места. Надо где поглубже, иначе вода промерзнет до самого дна — и ондатре конец. — Он оживленно хохотнул и хлопнул меня по спине. — Апуш собирался на юг поехать, денежки складывал. А теперь говорит: лучшего места, чем ваши озера, не найти. Он уже неделю доживает здесь.

— У него на водохранилище свой сад, — сказал я.

— Что сад, что сад! — замахал руками Харун. — Сад тьфу, оранжерея! — Ему вроде хотелось оправдать присутствие здесь Апуша. — Приезжает ко мне, поздно уж было, мы с женой спать собирались. Говорит: дядя Харун, не сердись, а где хочешь найди и дай выпить. Выпили мы с ним. А он говорит: не сердись, а с одной не взяло, а я хочу тебе кое-что рассказать. Управился и со второй, да только ничего уже рассказать не мог. Наутро я собрался на Узункуль, вижу — ему свет не мил. Давай, говорю, я тебя на озеро свожу, все твое похмелье пройдет. Заехали к его жене — сказаться, а жена в крик: уж не там ли ночевал, где всякое отребье ночует? Однако поехали мы с ним. А теперь вот отпуск оформил и уже неделю доживает.

— Он вроде не собирался в отпуск.

— Откуда мне знать. Однако, пусть живет.

После завтрака мы взялись за работу. Деля пошла погулять в березняке. Мы стаскивали коряги к берегу, привязывали к ним грузила из камней и волокли в лодки. Затем плыли вдоль берега и оставляли коряги где глубже. Осенью ондатры оборудуют себе хатки.

Ужинали уже в темноте. Мы пили водку, ели уху, полевой лук и хлеб домашней выпечки, пахло лесом, кострищем, озерной сыростью.

— Славно, славно, — говорил Харун, осоловев от еды и пития. — Вот замерзнет озеро, можно начинать промысел. Я вот Апуша зову: давай ко мне, будешь первым бригадиром.

— Я и там первый, — хмуро ответил Апуш и настороженно отодвинулся в темноту.

— Приневоливать не будем.

Напившись чаю, парни ушли в палатку спать. Немного посидев, за ними отправился и Харун. У догорающего костра мы остались втроем, и молчание сразу показалось напряженным и тягостным.

— А дядя Харун, видать, надеется тебя переманить, — сказал я.

— Может, и надеется, — хрипло отозвался Апуш. — Но я стройку не брошу, дудки, брат. Я вот думаю, если так пойдет и дальше… — Он замолчал и стал ворошить костер. — Комары, язви их!

Деля встала.

— Пожалуй, я пойду.

Как только она скрылась в домике, Апуш придвинулся ко мне и заговорил почти шепотом:

— Если так пойдет и дальше… это ж на какую высоту можно подняться…

Грешным делом, я считал Апуша не то что ленивым, а вот, может быть, развращенным вольной жизнью в городке. Судите сами: отработал сутки на почтовой машине, двое свободных, и он возится с кроликами, мастерит то шифоньер, то трюмо или табуретки на продажу. А если ему неохота, кроликами займется жена, а табуретки подождут. Вот зима подкатывает, и он забивает сотню-другую кроликов, мясо в общепит, шкурки шапочникам. И деньги есть, и зима впереди спокойная, мяса вдоволь — бычка или телку забили, картошка со своего участка, чай-сахар в магазине. И все это добывается в спокойных, будто бы даже ленивых заботах. А тут — каждый день напряженной работы на укладке бетона…

Но здесь он познал то, чего никогда, может быть, не познал бы в городке — славу первостатейного трудяги, да не просто рядового, а бригадира, отца-матери для своих подопечных. И люди, воздавшие ему за его труды, ничего знать не хотят о том, кто он был вчера, им нет дела до его дедов, до отца, зачавшего его поспешно в полночь, а там двинувшегося тайком на станцию красть уголь. Здесь о нем не говорят: а, это внук Хемета, отпрыск воришки, проклятый пасынок чудака Якуба, тот, что кроликами промышляет и так далее, и тому подобное. Нет, сейчас его знают как бригадира, принявшего за смену шестьсот кубов бетона. Даже историю с золотыми зубами мало кто помнит, разве что прежние дружки-приятели на энергоучастке. Так что здесь он свободен от прошлого, а пустоту от смены до смены он заполняет как умеет: в кино сходит, во дворце концерт послушает, то на дежурство в народную дружину, то хоккей-футбол.

Но вот чего я не знал: его огорчений, страданий, с которыми он поделился со мной в тот летний вечер у потухшего костра.

— Слишком многого хотят от бригадира, — начал он со вздохом, — слишком многого. Что ни бездельник, или пьяница, или с условной судимостью — взяли моду ко мне направлять. На перевоспитание. Ну ладно, я принимаю. С кем поговоришь, кто сам видит, какой у меня кулак, и не захочет дурака валять. Даже ежели стараться, у нас наряды меньше чем по семь пятьдесят не закрывают. Кому не интересно в такой бригаде работать? Ну, а нынче весной парнишку направляют, ничего парнишка, только дерганый, отец ушел, а их у матери четверо, мал мала меньше. Я ж говорю, ничего парнишка, можно такого пригреть. Всесвятский говорит: ты давай подружись с ним, ну, в гости пригласи, сам сходи, может, на рыбалку с ним, может, в кино, словом, живую связь держи с подчиненным. Ладно, говорю. Стал я с парнишкой разговоры о том, о сем вести, в гости даже пригласил, звал на рыбалку, да он оказался не охотник. Но поговорить любит! И все про автомобили, прямо помешан на этих автомобилях, подарил мне штуку заводную, сам сделал. Я, говорит, очень вас уважаю. Уважай, ладно, но мне-то про автомобили сидеть и слушать — это ж время и терпение надо иметь. Ты, говорю, вот что… мне, говорю, понимаешь, как бы для опыта предложили дружить с тобой, думали, ты дефективный ребенок, а ты у меня стал ударником. Я, конечно, социологам могу соврать, что все это результат душевного общения, хотя это будет самое настоящее вранье. — Он вздохнул с горечью, стал подниматься. — Ладно, молчи… молчи, говорю!

Плохи твои дела, подумал я, поражаясь его удивительной беспомощности, ребячливости поступков и глубине испытываемой им горечи.

Я не пошел в домик, расстелил полушубок у кострища, завернулся в одеяло и закрыл глаза. Но сон мой прервали звуки автомобиля, голоса, приглушенный смех, Харун кого-то встречал, может быть, начальство — голос его звучал с подобострастным задором и радушием. И тут я отчетливо услышал:

— Пошла… н-ну, брысь! — Обидчивое взвизгивание собачки, смех Алеши Салтыкова и хныкающий голос Зейды.

Мне снилась луна, знобящий холод ее; просыпаясь, я порывался уйти в избушку, но вспоминал про харуновых гостей и засыпал опять. Поднялся рано — все еще спали — и побежал к озеру, побежал дальше, вдоль берега, с каждым мгновением согреваясь, ощущая легкость в теле, ясность в голове. Возвращался я березняком и не спешил — не хотелось самому готовить завтрак, а хозяева, наверное, спали.

Приближаясь к становищу, я увидел бегущую ко мне Делю.

— А я ищу… — Голос ее прерывался, будто она долго бежала. — Где ты был, провожал Апуша? Сумасшедшее утро!..

— Прекрасное утро. А что, Апуш уехал?

— Удрал, как только узнал, что Салтыков приехал.

— Черти, приехали ночью, сон перебили. Зейда со своей собачкой: «Пошла, брысь!»

— Рустем, — сказала она, глядя на меня пристально, — Рустем, а ведь эта людоедка околдовала Алешу. Он ослеп… или потерял рассудок, он готов ей прощать все.

— Не надо, — сказал я тихо, — я знаю Алешу.

Зажмурившись, она сильно помотала головой.

— Помнишь, дядя Харун копал за домиком колодец, да так и бросил? Там теперь лягушки живут. Эта людоедка… выловила лягушонка, изрубила на кусочки и дала собаке. Скажи, неужели она… беременна?

Я схватил ее за руку и грубо дернул:

— Послушай! Не лезь, пожалуйста, в чужие дела. Это попахивает сплетней.

— Дерни, пожалуйста, еще.

Я с удивлением заметил, что все еще крепко сжимаю ее руку. Засмеявшись, я дернул и тотчас же выпустил ее руку.

— Вот и прошло, — сказала Деля. — И у меня прошло. Не будем больше об этом. И, пожалуйста, поедем домой.

— Хорошо, — согласился я.

Под камышитовым навесом, где стояли приземистый стол и скамейки из свежеструганых досок, расположились мы завтракать. Харун, угощая нас, говорил без умолку: Апуш, дескать, уехал по неотложным своим делам; Зейда и Алексей Андреевич гуляют в березняке; а он, дескать, напоит нас чаем и проедется по озеру присмотреть новые места для ондатровых жилищ. Он выглядел смущенным и, болтая, как бы старался загладить какую-то свою вину, но между тем вполне сохранял прежнюю живость и деловитость.

Едва мы допили чай, пришли с прогулки Зейда и Алеша.

— Вот и Алексей Андреевич уезжает, — печально сказал Харун.

— Да, приходится ехать, — смущенно подтвердил Алеша. — Но вечером я вернусь. Зейда, пойди, пожалуйста, приляг. Вы напугали ее… прошу вас… — он умоляюще глянул на Харуна. Тот возмущенно зашипел:

— Чем это я напугал? Я на всех кричу, и никто на меня не обижается. Эй! — крикнул он дочери. — Если тебе сказано приляг, так иди и ляг.

Зейда презрительно пожала плечами и направилась к домику.

Еще минуту назад я был уверен, что поеду тоже, но сейчас, на виду у Салтыкова, мой поспешный отъезд выглядел бы демонстративным; да и ехать с ним долгую дорогу и делать вид, будто ничего не произошло, было бы в тягость обоим. Я твердо сказал Деле, что вернусь вечером, и повел ее к машине.

— Ну, встретимся вечером, — сказал Алеша. В голосе его явно сквозили нотки признательности.

Как только они уехали, Харун потащил меня к озеру, не переставая оживленно говорить. Видать, и он был доволен, что я остался.

#img_11.jpeg

…Харун греб. Вода на песчаных отмелях была прозрачна, среди водорослей шныряли красочные жучки, клещи, бокоплавы, замысловато извивались олигохеты, кишели циклопы и дафнии. А там, где темною полосой пролегал ил, проглядывались борозды от ползущих беззубок. Затем мы погребли в залив, здесь пышно цвела водная растительность. Харун размышлял вслух:

— Вот тростники, целое море! Замечательный строительный материал. Из тростниковых щитов можно строить животноводческие помещения. А молодой тростник — скосить, высушить — чем не сено? За лето можно три укоса снимать. А здешние головотяпы выжигают тростник!.. — Он передал мне весло, чтобы безраздельно отдаться поэзии рациональных соображений. Почерпнув ладонью ряску, он продолжал: — Вот водяная чечевица, до-о-обрый корм для птиц, особенно утки любят. Вон какие валы к берегу прибило, бери, пользуйся. — Он замолчал, и лицо его долго сохраняло выражение отрешенной задумчивости. Он, без сомнения, был занят мыслями о грандиозных деяниях.

Однако на этот раз я ошибся. Повернувшись ко мне, он внезапно спросил:

— Ты знал моего брата? Лудильщик Галей, в слободе жил.

— Может быть, и знал, — осторожно отозвался я.

— Откуда тебе знать. — Он с горечью вздохнул и стал закуривать. — На прошлой неделе ездил хоронить. Говорю, лудильщик. Верно, когда-то паял примусы и кастрюли. А последнее время возле мебельного магазина толкался — поднести, погрузить. Бывало, на загорбке тащит чей-нибудь диван до самого дома. Э-эх! Видел я его за день до смерти… старик, старик! А на четыре года моложе меня. И детей после себя не оставил, и жена его несчастная, увечная женщина, он же и покалечил. — Он промолчал, взял было весло, но бросил в лодку. — А какой был парнишка. Рисовал, на мандолине играл. Своего-то инструмента не было, к соседу бегал. И кем он стал? Нет, я не про то, что вот обязательно художником или артистом, нет! Но куда все пропало… интерес к чуду, и почему это самое, ну, музыка, рисование не оставили на нем печати? Был грубый, жадный, жену истязал побоями, грязной бранью, с соседями вечные скандалы… И нет чтобы кого-то пожалеть или просто спросить: как, дескать, живешь?

Никогда прежде не задумывался я о нашем детстве, о наших родителях. А теперь — грешно, конечно, — родители-то были равнодушны, невежественны… за рисунки колотили брата, над музыкой его смеялись — дескать, в балаган пойдешь, когда вырастешь? Были мы сыты, одеты-обуты, родители приобщили нас к ремеслам. Но что за ремесла — маклер и лудильщик…

Мы долго молчали, лодка наша медленно кружилась на воде. Я не смел нарушить молчания, предощущая что-то еще более щемящее в речах моего старого приятеля.

— Я знаю все, — он повел рукою вокруг себя с горделивой, но какой-то прощальной медлительностью, — все — об ондатре, о рыбах, о кормах. Но ты спроси, что это… дафнии, циклопы какие-то — я представления не имею. Знаю только, так себе, дрянь, никакой пользы не взять. — Он тихо посмеялся, схватил весло и гребнул раз-другой сильно, с напором. — Но вот… может быть, смешно, а думаю: в них ведь, наверно, какая-то тайна. Да, да! — лукаво настаивая, он посмотрел на меня прямо, и я увидел у него в глазах не застарелую, а живую, вот, может быть, только сегодня народившуюся печаль. — Какие перемены произошли, — продолжал он как бы уже о другом, — в стране, в городах, в той же слободе. А нравы наши… мы ведь только и уяснили из всех перемен, что можем жить лучше, не бояться за завтрашний день, а? Ты слушаешь меня?

— Да, — ответил я.

Вот человек, думал я, жил себе не зная беды, работа давала ему ощущение счастья и полноты жизни. И вдруг в один прекрасный день он задумывается о горестной судьбе ближнего, эти мысли в свою очередь ведут его к размышлениям о себе. Такие, как он, мысля лишь по необходимости бытовой, живут больше чувствами, нежели мыслями, в особенности если их бытование протекает в тесном соприкосновении с природой.

Кто он? Промысловик, для которого дары природы стали предметом его удач, преуспеяния. Вылавливал ондатр, отменно сдирал с них шкурки, но вот у него на глазах дочь его хладнокровно изрубила трепещущего лягушонка и дала собаке. И он пришел в ужас, накричал на свою дочь, может быть, даже ударил бы, не окажись возле Алеша Салтыков. Может быть, именно в тот миг встрепенулась в нем мысль о пределе дозволенного, о том, что и работа его самого совершается на грани пользы и вреда, жизни и убийства?

Может быть, все и не так, но вот в чем я не сомневался: в его побуждении мыслить.

Лесной тропинкой я вышел на проселок. До ближайшей деревни было километра четыре, дорога сулила мне отличную разминку, покой и уединенность. Пройдя с версту, я оказался на развилке и с минуту соображал, какая же дорога ведет в Дербишево, оттуда автобус прямиком довез бы меня до города. В запасе у меня было почти два часа, и я решил подождать — первый же встречный аулчанин (вокруг лежали всё татарские и башкирские деревни) показал бы мне дорогу. Вскоре действительно я увидел человека в тюбетейке, с заплечным мешком, с короткой палкой в руке — он просто ею помахивал, легко вознося ее над головой.

— Доброе утро! — приветствовал он меня еще издалека.

— Доброе утро, — ответил я, и необычайно рыжее сияние ослепило меня, в особенности когда странник снял тюбетейку и помахал ею. — Петр Власович, я очень рад, — сказал я, не пытаясь скрыть волнения.

— Гора с горой не сходится, — засмеялся Аверкиев, проворно скинул наземь рюкзак, бросил на него тюбетейку и протянул мне руку. Уверенное, мускулистое пожатие, приятно сухая, твердая ладонь. Нет, он не только не постарел, а еще более окреп, словно только и делал, что ходил по лесным дорогам.

Проехали на фургоне о двух лошадках рыбаки и приветствовали нас по-татарски. Позвали в фургон — ехали они в Дербишево за продуктами, — но мы с Аверкиевым в один голос отказались. Уступая фургону, мы сошли с дороги, и волглая трава замочила наши башмаки и брючины. А мы смеялись и говорили:

— Отдыхали?

— А у вас очередная экспедиция?

— Когда-то я ходил с легионом студентов, а сейчас мы вдвоем: я и Шакиров. Не знаете Шакирова?

— Ваш самый способный студент?

— Милый мой, я давно оставил институт! Позвольте представиться, директор дома народного творчества, — он медвежато переступил ногами и дурашливо поклонился. — А Шакиров действительно мой ученик, знаток фольклора… о, сколько старинных песен мы записали с Уралом! Слышите, его зовут Урал. Между прочим, относится к числу новых имен. Возможно, религия не позволяла присваивать ребенку названия гор или рек. А может быть, давние языческие страхи. — Аверкиев оседлывал своего любимого конька, и я, честное слово, ничего не имел против. — Урал в переводе значит Каменный пояс. Это лишь одна версия происхождения слова. Есть версия за угро-финское происхождение, даже иранское. Шакиров же пылко отстаивает версию тюркского происхождения. Ну, тронемся потихоньку? — Он забросил свою палку и теперь держал меня за локоть, теребя и сжимая в порыве красноречия.

— А вы не жалеете, Петр Власович, что ушли из института?

— Нет, — решительно ответил Аверкиев. — В институте мои увлечения считали чудачеством. Да, фольклористу в наше время нельзя рассчитывать на иное отношение! Бог с ними, обижаться тоже грех, я издал легенды горнозаводского Урала, сейчас занимаюсь татарским и башкирским народным творчеством. Кстати, кстати! Вы помните баит о Сайтназаре? Охотник, которого любили и люди, и звери. И жена-красавица тоже любила без памяти. Но старшина схватил его жену и увез в свое становище, когда охотник ходил по лесам и горам. Он ищет это проклятое становище и не может найти, ищет целую весну, и лето, и осень, и вот уже зима застает его в пути. Он катится на своих широких лыжах прямо в буранную тьму. И хотя не видно ни зги, он знает, что впереди широкая прорубь. Он знает и все равно не сворачивает — и скатывается в студеную прорубь. — Он помолчал. — Отчего так печальны эти песни? Почти все, что я слышал? Так много обреченности и покорности судьбе.

— Покорный судьбе остался бы жить, Петр Власович. А потом, баиты ведь сочинялись только по трагическому случаю…

— Или вот легенда о Саке и Соке, — продолжал Аверкиев. — Братья так жестоко ссорились друг с другом, что мать в отчаянии крикнула: — Уходите, исчезните! Обернитесь птицами и улетайте! — И они стали птицами и разлетелись. Утренняя заря сулит им надежду. И вот всю ночь летят братья навстречу друг другу. Но перед самым восходом между ними встает гора. И вот до сих пор зовут они друг друга: Са-ак, Со-ок! — как печально, а ведь это не баит.

— Если бы не было так печально, то потерялся бы нравоучительный смысл. А впрочем, — я засмеялся, вспомнив известную песенку, — их жарили и варили, а они упорно продолжали жить. Если бы люди не имели в душе запасов негаснущего оптимизма, судьба давно бы расправилась и с ними, и с печальными их песнями…

— Молчите, а теперь молчите! — прервал он, сильно дернув меня за руку и повернув к себе. Мы остановились. — Послушайте! Оставьте вы это свое общество интеллигентных чистоплюев, идите ко мне, не пожалеете. В вас есть… этакое, да ведь вы все можете понять…

Я покачал головой, но ничего ему не ответил. Нет, я не колебался, для меня было совершенно ясно, что экспедиции за песнями и сказами не мое дело. Нет, не мое! Но мне надо было как-то облечь в слова свой отказ, не мог же я просто посмеяться и обидеть Аверкиева в его искренних чувствах.

Мы опять пошагали и уже до самого Дербишева не обмолвились ни словом. Может быть, Аверкиев полагал, что я раздумываю над его предложением, может быть, уже сожалел о своей пылкости. Возле магазина сельпо стоял автобус, почти до отказа уже набитый деревенскими бабушками, едущими в городские магазины; их речь была напевна и ровна, как длинное сказание, и могла показаться Аверкиеву, не знающему языка, опять же печальной. Но бабушки говорили о рождении ребенка, о подарках, о ржаном хлебе, который они купят в городе, потому что в деревне не пекут ржаного. Три или четыре девушки и с ними паренек ехали в город — видать, студенты, их говор, уже успевший вобрать в себя многие инородные слова, наполовину был понятен даже непосвященному. Они уступили нам место.

А шофер между тем куда-то запропал. Аверкиев ерзал, то и дело поглядывал на студентов, явно желая вклиниться в их разговор. Однако молодежь сохраняла строгую уединенность, и он встал, потихоньку начал пробираться к старушкам. Те сперва смолкли и заученно прикрыли платками шамкающие рты, но вскоре опять разговорились, приняв и Аверкиева. Меж старушечьих шафранных лиц и пестрых платков сверкала его жизнерадостная рыжина, как ось этого вертящегося клубка жестов и речей. Студенты невозмутимо продолжали свое. Мельком они заметили, конечно, побуждение Аверкиева присоединиться, не ускользнуло от них и то, как устремился этот странный дядька к анахроническим старушкам. Но не удостоили его даже улыбки.

Когда поехали, Петр Власович вернулся на свое место и, нахохлившись, отвернулся к окну. Я мягко смеялся про себя, сочувствуя его трогательному интересу к аборигенам. Вообще в его любопытстве и в том, что он и меня звал за собой, было много трогательного и привлекательного. Будь это — вот не знаю когда, то ли раньше, а может быть, когда-нибудь в будущем, — я, пожалуй, не раздумывал бы долго. А сейчас… Нет, сказал я себе, ни сейчас, ни в будущем я не соглашусь. И не потому, что позабыл и не люблю песен и сказаний — и помню, и люблю, — но во мне и до сих пор еще слишком много интуитивного, случайных всплесков угадывания, конечно же, вперемежку с пылким восторгом. Могу ли я и дальше оставаться незащищенным отроком, имеющим всего лишь дар непосредственности?

 

6

Дома ждало меня приятное известие: отчим получил приглашение на завод. Начальство верно рассудило, что после инфаркта ему непосильна будет работа ведущего конструктора, но с проблемами транспортировки он, пожалуй, справится. Отчим говорил об этом немного иронически, но было видно, что он рад: опять попадал он в милую его сердцу обстановку.

Мы втроем лепили пельмени и непринужденно болтали о всякой всячине. Тут зазвонил телефон, и мы разом смолкли, а затем засмеялись. Телефон возвещал о том, что наступает счастливая суматошная пора — отчиму будут звонить в любое время суток, и он или тут же отправится на завод, или будет спорить, не соглашаться, убеждать, хвалить или кого-то о чем-то просить — телефон звенел свежо, требовательно, и отчим поспешил в комнату. Но быстро вернулся.

— Тебе, — сказал он суховато, как будто именно я был виноват, что звонили не ему.

Нурчик просил меня выйти, он ждал на трамвайной остановке. Едва завидев меня, побежал он навстречу, помахивая конвертиком.

— Письмо от Биляла. Из Ростова!

— Что-нибудь случилось? — спросил я. — Он болен? Без денег?

— Да нет, — растерянно отвечал Нурчик, — наоборот… то есть Аня заболела, но он… Вот почитай.

Это было счастливое, готовое брызнуть соками восторга письмо. Но начиналось оно сообщением о болезни Ани. Перемена климата не пошла ей на пользу, у нее сильно подскочило давление, мучают головные боли. Это как-то не вязалось с мажорным тоном письма. Но прочитав до конца и поразмыслив, я понял все: опекаемый когда-то десятком по крайней мере родственников, побывавший в цепких руках отца, матери, дедушек и бабушек, теперь он получил не только свободу, но и счастливую возможность опекать другого… Он просил раздобыть книжку Ахмадулиной и немедленно выслать ему; и еще — чтобы Нурчик привез ему джурбая, степного жаворонка, которого он по забывчивости не взял.

— Отвезти пичужку в конце концов можно, — сказал я, — денег у нас с тобой куры не клюют, а? Но вот где мы ему Ахмадулину раздобудем?

— А мы пошлем…

— Пожалуй, ему будет все равно. Но как ты думаешь, хорошо он будет жить?

— Где, в Ростове?

— Вообще, в Ростове, или здесь, или в городке.

— А он может вернуться в городок?

— Каждый раз он бежит, чтобы вернуться в него. Знаешь, что не дает человеку пропасть? Способность сходиться с другими, стремиться к этому. И самое печальное — желать замкнутости. Билял где-то на полпути между замкнутостью и общением. Он бурно и жадно общается, чтобы потом удрать в теплую свою нору… Что ты ему напишешь?

— Не знаю. Может быть, отвезу ему джурбая. — Нурчик засмеялся. — А ведь он, уезжая, подарил джурбая мне, но вот забыл об этом.

Я сказал:

— Тогда не спеши с письмом. Он скоро сам напишет. Извинится за джурбая и скажет: не ищите Ахмадулину, — потому что теперь уже ему будет нужна какая-нибудь другая книжка.

— Как все просто, — сказал Нурчик. — Должно быть, ты его очень хорошо знаешь, раз так говоришь. Но можешь ли ты поручиться, что все так и будет?

— Нет. Я за себя-то не могу поручиться.

— У тебя не такая сложная жизнь.

— Жизнь у всех сложная, — сказал я, — но все почему-то ищут и решений сложных. А когда находят простое, то и жизнь кажется простой. Билял же ищет только сложных решений. Ну, идем угощаться пельменями. Ты стал забывать своих родичей.

Деля поехала в городок, чтобы забрать сынишку. Неделя уже миновала, а Дели все нет. Наверное, какие-нибудь неприятности. Надо было и мне поехать. Поехать — и что?.. Старики не захотят отдать мальчонку, будут тянуть, оправдываться, а что я им скажу? Да и при чем тут я? Было бы очень глупо. И, главное, обиднее для стариков, если бы вмешался еще и я, человек, нет, не чужой, но такой далекий от их жизни, от их забот. Ничего, все образуется без моего вмешательства, приедут, заживут вместе, а это уже не одиночество.

Никогда я не чувствовал себя так одиноко, так потерянно.

Однажды, когда я сидел в унынии, ко мне в комнату заглянул отчим, чего никогда прежде не было.

— Извини, мне просто стало скучно. Скучно и тоскливо. Я сидел над чертежами универсального контейнера — по моей просьбе прислали из Таллина, — и вдруг почувствовал тоску. Нет, настроение тут ни при чем. Я почувствовал какую-то физическую, что ли, тоску, как будто она, чертовка, с костями и дьявольскими мускулами возится во мне. Я понял, что это может повториться.

— Но, может быть…

— Я понял, что надо вовремя выпрягаться, никакая иллюзия работы не заменит самой работы. Я был бы глупцом, если бы скрывал свою слабость, пусть всего лишь физическую. — Он помолчал. — Ну, что у тебя?

— Деля уехала в городок, — сказал я неожиданно для себя, — вот уже неделя прошла, все нет. — И опять же неожиданно добавил: — Ты не думай, там она не останется. Я бы, например, ни за что не остался…

Он кивнул понимающе, но усмехнулся:

— В молодости человека тяготят привязанности, хочется новизны, презирается опыт любых мудрецов.

— Мама как-то сказала: к старости тебе не нужны будут просторы больших городов.

— Она права. Просторы безжалостно транжирят время, а к старости научаешься дорожить временем.

— Но уже мало сил для борьбы.

— Вот когда ты станешь старым, ты скажешь себе: я достаточно боролся, а теперь я хочу понять тех, с кем я боролся. В понимании, по-моему, есть какое-то зерно борьбы. Возьми Биляла. Ведь его бегство из городка, отрицание, самовольные поступки — все это мятеж, борьба. Но он, я думаю, никогда не понимал их глубоко. Его непримиримость — непримиримость к загадочному, непонятному, которое в конце концов опять его притягивает, и он возвращается. В нем есть страсть мятежа, но нет страсти понять, познать. Поверхностность жестоко за себя мстит.

Мне подумалось, что он не совсем справедлив к Билялу, но сказать об этом прямо я почему-то не решился.

— Однажды Деля мне сказала: а как бы ты почувствовал себя, если бы вдруг твои привычки — предрассудки — оставили тебя? Тебе не было бы страшно такой свободы?

— Но привычки никогда не оставляют нас совсем, слишком все это связано с нашим бытованием. Нигде так не коснеют порядки, как в семье. И она, милая, в косности своей сохраняет много такого, что только уснуло, но не умерло в тебе…

— А помнишь Алешку, — сказал я, — Алешку Салтыкова?

— Как не помнить?

— В детстве он был охвачен идеей совершенства в семейных отношениях.

Отчим оживленно подхватил:

— Ты замечал, как причудливо строят дети свои домики, замки и крепости из песка? Так же причудливо строят они в своем воображении отношения в доме. Это такой… витиеватый народ!

— На днях он был здесь у меня и громогласно прощался с прошлой своей жизнью. Он пережил семейные неурядицы, неудовлетворенность службой… он ждет каких-то перемен для себя, но пока что таинственно умалчивает, хотя уже живет будущим. Его девиз: нечего тужить о прошлом, вперед, вперед, вся страна строится, растут новые поколения, растут новые города, и в них не будет места для минорных раздумий. Часов пятнадцать изобретательской, творческой работы, час на слушание музыки и ни минуты для праздного созерцания. Словом, неурядицы и потери пробудили в нем оптимизм и энергию. Он и меня зовет с собой.

— Неплохо, — весело сказал отчим. — Только не спеши особенно в братство горожан. Пора о семье думать, сынок. Пора! — сказал он серьезно, внушительно.

Эту встречу, последнюю встречу с Делей, я помню так отчетливо, как будто все это было только вчера. Она не привезла мальчика.

— Зачем, зачем ты оставила его там?

— Он у моей мамы.

— Но зачем?..

— Не знаю, не знаю, — она заплакала. — Умер дедушка, приходит Алма, держит за руку моего сына и говорит: дедушка умер, возьмите вашего ребенка. А я только собралась бежать за ним… Опять она говорит: возьмите вашего ребенка — и подталкивает его ко мне, а мой сын не идет, глаза испуганные, в слезах, и тянется к Алме. А та опять его подталкивает и говорит: да возьмите же скорей вашего ребенка, берите насовсем, что, не верите мне?

— Ей всегда недоставало деликатности, — пробормотал я.

— Бог с ней, с Алмой. Мне маму жалко.

— Она здорова?

— Она одинока, точно на каком-то островке, а вокруг, как вода, клокочет и бурлит нетерпение людей, стремящихся оставить ее поскорей, — Она помолчала. — Мама хочет уехать из городка.

— Почему?

— Одним словом не ответишь. Помнишь учительский дом на Кооперативной? Дом разваливается по всем швам, его каждый год ремонтируют, но сносить еще не собираются. Жители в нем меняются с непостижимой быстротой, там уже и учителей никого, только мама. Квартиру ей не дают. Здоровье ее сильно пошатнулось, усталость, бессонница. Она верит в целительность вечерних прогулок перед сном, а выйти на улицу страшно — боится неосвещенных переулков, полуночников, дворняжек, кошек, всего.

Боже мой, ушло ее время, ушли люди, которых она боготворила, разъехались ее ученики. Все лучшее только в памяти… Ее родители, образованные, уважаемые люди, просвещающие край. Наконец, муж, тоже учитель, сын учителей. Романтическое время, и они так молоды и так нужны краю, революции, работают в школе, которую построил дедушка. Она действительно знала счастье быть необходимой, счастье созидания. Теперь одна. Многие поумирали, многие разъехались по большим городам. В Уфе еще жива наша тетя, сестра папы, там мои двоюродные сестры и братья, видный народ — ученые, инженеры, есть даже один писатель. Тетя зовет маму к себе…

— Постарела тетя Хава.

— Мама не очень стара. И дело не в том, что она старится. Старится городок, хиреет, многое в нем умрет раньше, чем не станет ее. Мама говорит так: сейчас здесь иная культурно-языковая ситуация. Ей не хочется признать, что многое в городке умирает. И в школе почти никто ее не помнит, учителя все новые, молодые, какое им дело до того, что школу строил дедушка на свои сбережения и деньги благотворительного общества… под вопли священников… как буквально за руки приводил ребятишек в школу и внушал им мысли о пользе просвещения… — Помолчав, она вдруг спросила: — Ты не замечаешь во мне ничего такого?

Я растерялся. Она выжидательно молчала и не смотрела на меня.

— Ты стала… не знаю… ты стала другая.

Она тихо засмеялась.

— Мама говорит, во мне появилось что-то новое, непохожее на меня. Какое-то нетерпение в тебе, сказала мама. Я спрашиваю: хорошо это или плохо? Она расплакалась.

Я думал: когда-то, увидев их вместе — ее и Биляла, — я искренно захотел, чтобы все между ними сложилось хорошо, надежно, это были два близких мне человека, чей союз означал чуть больше, чем просто семейные брачные связи, они являли собой союз единомышленников, победивших — нет, пока еще только идущих к преодолению вместе. Потом один отделился, и я в своем сочувствии и побуждении помогать оказался лицом к лицу с Делей…

Или все проще — проснулось прежнее? Но та давняя вспышка, если она была и обратилась затем в сон, то это был смертельный сон, давней вспышке, пожалуй, не в силах было пробудиться. Нет! — ведь передо мной была не девочка из городка, готовая в минуту опасности все-таки юркнуть в теплую нору городка; теперь это была женщина, отнюдь не робкая, начавшая листать историю нелегкой своей жизни, у нее уже проявлялось то, что называется судьбой. И эта судьба не была для меня безразличной.