— Идем, — сказал я собаке. — Кого нам бояться!

И никто из гостей, шастающих по задворью, даже не взглянул на нас, и сквозь чащу картофельной ботвы проломились мы к лазу в заборе. Лаз был укромен и мал: пролезет ли собака? Длинно вытягиваясь, она проскользнула, а там и я пролез — и потрусили рядышком по твердо прибитой коричневой дорожке кривого переулка.

Это была рослая серая овчарка с вогнутой, как седло, широкой хребтиной. Два дня назад привел ее во двор дядя Харис, будущий, или теперь уже настоящий, муж тети Марвы, сидящий сейчас в нижнем этаже нашего большого дома, где совсем ведь недавно ладно и мирно жили тетя Марва, бабушка Бедер и Амина. Они там посиживают, едят и пьют, лишь бабушка Бедер и две-три старушки-пособницы ходят взад и вперед — от очагов с угощением, от клети, где находится наш погреб и где в углу, в желтой сухой соломе, нежатся кошки моей матери, — старухи носят плов и блины в прохладные сумеречные комнаты, где сидит и сидит дядя Харис, и сидит, видать, терпеливо радуясь, мать Амины.

Амина, я подозревал, стеснялась этой свадьбы. С самого утра мы не обмолвились ни единым словом. Не позвала меня, вредная, а с дикариками, сыновьями дяди Хариса, пристроилась на бревнах у забора и рассказывает им разные небылицы.

— Быстрей, быстрей, — сказал я собаке, и скоро мы очутились на речке, вброд вышли на островок, и густые высокие талы надежно укрыли меня и собаку от всех на свете глаз.

Ничком я лег на песок, тут же и собака легла, задев меня своим грузным туловом.

То, что никто не заметил нашего исчезновения, было мне теперь обидно, но возвращаться не хотелось. Свадьба, когда она только-только затевалась, мне нравилась. Я как бы примеривал это событие на себя, на маму, на всю мою последующую жизнь. Но только примеривал — уж моя-то мама, я знал твердо, никогда замуж не выйдет, хотя дедушка время от времени и говорит: «Дочка, ведь даже птицы живут парами». Моей маме, знавшей сердечные тайны своей подруги, тоже нравилась свадьба, и она от души хлопотала в предсвадебной суматохе. Эта роль, думал я кощунственно, хотя немного помогает маме в ее стойкости и хоть немного красит ее вдовью судьбу.

Как оживленно, почти упоенно рассказывала она бабушке:

«Когда Харис познакомился с Марвой, его спросили: понравилась ли Марва? И знаешь, что он ответил? Без-ус-ловно! Но я встретила на улице Ахтема… бедный, он плачет, он так любит Марву. Я говорю: Ахтем, она пожалела его детей, ты ведь знаешь, какое доброе сердце у Марвы!..»

Моя бабушка, вот уже четыре года не встающая с постели, слушала маму с обиженным выражением лица и едва заметно покачивала головой. «Однако этот ваш Харис не зашел ко мне. Ахтем, бывало, обязательно зайдет и спросит: как здоровье, бабушка?.. А что, у этого Хариса двое мальчишек? И он, говоришь, поколачивает их? Ну да шалить не будут. А то, смотри, все яблони пообломают».

Вот и сейчас, наверное, посидев как на иголках среди гостей, мама взбежала к бабушке и с пятого на десятое рассказывает ей о свадьбе, как бы машинально выходит в соседнюю комнату, задернув за собой шторы, и оттуда говорит не переставая, в то время как руки ее воровато открывают комод и вынимают пудреницу — и она поспешно пудрит лицо, только легонько, только чуть-чуть, чтобы бабушка не усмотрела следов пудры на ее лице.

Нет, не хотелось мне возвращаться домой, не хотелось быть свидетелем свадьбы, этого, как мне казалось, нарочитого, неискреннего действа, главным лицом в котором была добрая тетя Марва, терпеливо сносящая всю эту кутерьму. Но больше всего не хотелось мне видеть Амину, окруженную дикариками, лупоглазыми, сопящими ей прямо в уши. У дикариков в носу полипы, и тяжкое дыхание делает их лица глупыми и несчастными. А вот Амина сидит и терпит их, рассказывает им сказки. «Я и моя мама жалеем и любим этих мальчиков». Можно, конечно, и пожалеть, но — любить их, по-моему, невозможно.

Воздух нагревался и застаивался в зарослях, звенела и кусалась мошкара, моя собака запаленно дышала, вывалив наружу алый трепещущий язык.

— Ну, — сказал я, — кого нам бояться? Идем.

И мы пошли к дому на улице Красногвардейцев. Эта улица проходила параллельно нашей, Набережной, ходу до нее был всего квартал, но что это была за улица! Здесь пышно зеленел и цвел сквер с обелиском среди кленов, акаций и сирени, среди ухоженных клумб с астрами, флоксами, мальвами — обелиск в память о красногвардейцах, прогнавших из города дутовских казаков. Клены и акации были посажены красногвардейцами вместе с горожанами буквально на следующий день по взятии города — была весна, а город был гол и пылен. Потом сквер перешел на попечение комсомольцев-студентов; водил их сюда на субботники мой отец, в ту пору еще парень в юнгштурмовке. Мать показывала мне карагач, который они посадили тогда с отцом.

Напротив сквера стоял двухэтажный каменный дом, в котором жили военные с семьями, и рядом тоже двухэтажный каменный, который называли то испанским, то учительским, в нем еще с довоенных пор жили учителя. Но предназначался он для семей испанских эмигрантов. Однако испанцы в наш город так и не приехали, так что, наверно, по этой причине не стали достраивать второй предназначенный тоже для них дом. В нем был поднят только один этаж, работы приостановились, а там война, словом, до него и сейчас ни у кого не доходили руки. Вот его-то мы называли испанским, отнюдь не учительским, который не представлял для нас никакого интереса. А этот был прибежищем мальчишек, штабом, когда затевались уличные драки, а в обычные дни мы забирались в него посидеть, поговорить и послушать разные истории, мальчики постарше назначали там по вечерам свидания. У меня были две главные мечты: заиметь взрослый велосипед и назначить Амине свидание в испанском доме.

Велик был соблазн заглянуть в испанский дом, но мы решили все-таки вернуться во двор — опять же через лаз, огородами. Я оставил собаку возле забора — лопухи и рослая картофельная ботва почти что заслонили ее надежно.

Пока нас не было, что-то произошло. Мама стояла около клети и потерянно звала своих кошек. На меня она едва взглянула. Взбежав на крыльцо, я услышал, как ругается дедушка и хнычет Галейка. Я заглянул в чулан. За столиком сидел Галейка, тянулся к мисочке с пловом, но дедушка хлестал его по руке и твердил:

— Нет, ты признаешься, зимогор… я заставлю!

— Не ломал я, — хныкал Галейка, и зловредные огоньки вспыхивали в его черных глазенках. — Не ломал, зачем мне твоя яблоня… дай поесть.

Ага, значит, кто-то сломал яблоню, и дедушка вытягивает признание у Галейки: ведь только он мог это сделать. Да, у нас так: деревья должен ломать только Галейка, Динка должна кривляться с мальчишками, вообще, с тех пор как ей стукнуло пятнадцать, ее подозревают во всяких шалостях, ну, а что касается меня, то я ускользаю из дома без спросу и — айда куда подальше и нелюдимей: в дикие заросли талов на островке, в пустующие жаркие скалы над омутом.

Тут мама вошла в чулан, бормоча о своем:

— Бедная тетя Бедер, так она огорчена. Но, честное слово, я не попрекнула даже, хотя кошки разбежались от ее непрестанных хождений в клеть… Ну, он все еще не признался? Какой упрямый. Ну, пусть ест.

Дедушка сжал кулаки и метнул на нее негодующий взгляд.

— Эх, дала бы ты их в мои руки!..

Да мы и были в его руках, его и бабушки. А у мамы — ее кошки… Вот тоже странная: любую бродячую кошку подберет, пригреет, та наплодит прорву котят, она и котят обихаживает, а умную красивую овчарку, мою собаку, терпеть не может.

Галейка быстро опростал мисочку и облизал ложку.

— Яблоню сломал Борька, — сказал он, не обращаясь ни к кому.

— Какой Борька? — спросила мама.

— Дикарик.

Дедушка и мама многозначительно переглянулись. Первой опомнилась мама:

— Смотрите, бабушке ни гу-гу! А если про собаку спросит, скажем, ушла. Ее действительно не видать.

Она вышла из чулана, я поплелся за ней, чтобы ей одной сказать, что пусть лучше собака остается, а я постараюсь уговорить бабушку.

В садике, на веранде, тоже насыщались — дикарики, моя сестра Динка и возле нее, конечно, Марсель. Бабушка Бедер и мне принесла мисочку с пловом. Поставила, подмигнула мне ласково и пошла. Ей было не до разговоров.

— Надо есть с хлебом, — назидательно сказала мама и протянула мне ломоть. — Мальчики, мальчики! — И дикарикам по ломтю. Динка сама хмуро потянулась за хлебом. И только Марсель продолжал уминать плов без хлеба. — Ну, а ты? — удивилась мама. — Не надо стесняться. — Она взяла ломоть и с улыбкой протянула его Марселю.

Он вспыхнул:

— Не смейте… не смейте предлагать мне кусок!.. — Он был ужасный чудак, зверел по пустякам. Вот и сейчас в его глазах сверкнул огонек такой неприязни, такой злости, что мама слегка побледнела.

— Ну, я побегу, — сказала она через минуту. — Дина, пожалуйста, проследи, чтобы Галейка не хлебнул браги.

Собственно, благодаря маме и появился в нашем доме Марсель. Он приходился нам сватом— так называют у нас всякого отдаленного родича, когда трудно установить степень родства. О Марселе я знал только то, что мать у него была красавица, а отца называли бродяжкой, он был человеком пришлым, без роду, без племени, чуждым горделивому миру ремесленников и вечно вступающим с ним в конфликты. Оба они умерли от туберкулеза сразу после войны. Маленького Марселя взяла на попечение его старенькая бабушка, но когда и она умерла, уже подростком, Марсель вернулся в их саманный слеповатый домик рядом с нашим домом.

Мне казалось, что только я один понимаю маму и болею ее заботами. Ведь ей так нелегко — ухаживать за бабушкой, сносить ворчание дедушки, не спускать глаз с Галейки.

— А где Амина? — спросил я.

— Пошла за водой, — сказала Динка. — Надо перемыть гору посуды. Сейчас и я побегу. Ой, ты не видел, дядя Риза совсем пьяный!..

— А где он?

— Спит на сеновале.

— Как же, спит! — хмыкнул Марсель. — Он пошел в город, играть в бильярд.

Дядю Ризу, брата тети Марвы, попросили быть распорядителем на свадьбе — трезвей и выдержанней его не было человека, — но вот он взбунтовался, не захотел и оставил свои обязанности еще до окончания пира.