Илья

Валькова Ольга Викентьевна

Роман по мотивам русских былин Киевского цикла. Прошло уже более ста лет с тех пор, как Владимир I крестил Русь. Но сто лет — очень маленький срок для жизни народа. Отторгнутое язычество еще живо — и мстит. Илья Муромец, наделенный и силой свыше, от ангелов Господних, и древней силой от богатыря Святогора, стоит на границе двух миров.

 

Вступление

Былины не поддаются хронологии. Они размывают ее.

Как будто вода колышется, прозрачная, чистая, но стирающая очертания, отражающая блики, искажающая размеры и расстояния…

В «Саге о Тидреке Бернском» упоминаются главные герои русского эпоса князь Владимир (Waldemar) и Илья Русский (Iliasvon Riuzen). Сага была записана в 1250 г., но западные исследователи относят ее возникновение ко времени не позже X века, а основана она, как говорят, на древнегерманских легендах V в.

В Киево-Печерской лавре покоятся мощи святого Ильи Муромца, который родился предположительно в 1143 году и умер в 1188-ом. В это время Киевом правил Святослав III Всеволодович.

А как же тогда Владимир Красно Солнышко? Кто он был да и был ли?

Владимир I Святой?

Но в былине об Алеше Поповиче и Змее Тугарине рассказывается, что Алеше, приехавшему в Киев, предложили высокое место за столом — из-за происхождения: он был сыном соборного попа в Рязани. Такое было бы возможно, только если христианство уже утвердилось как государственная религия и давно.

Это если даже не принимать во внимание христианских имен большинства богатырей и их родителей, упоминаний Святой Софии и еще многих деталей, которые в эпоху Владимира I были невозможны.

Может быть, Владимир Мономах? Но он правил Киевом всего двенадцать лет, и при нем степняки не осаждали Киева, и поэтому незачем ему было просить помощи у Ильи Муромца, чтобы этих степняков отогнать, как мы читаем в былине о ссоре Ильи Муромца и Владимира Красно Солнышко.

Ни тот, ни другой Владимир, исторические князья Киевские, со святым Ильей Муромцем в одно время не жили.

И тысячи таких загадок, ответа на которые у хронологистов нет. Одни опираются на исторические имена, считая, что искажены события. Другие обращают внимание на описание быта, а имена при этом могут быть любые. Третьи указывают на древность и языческое происхождение сюжетов, считая все прочее позднейшими наслоениями, на которые можно не обращать внимания.

Где все это происходило? Здесь, на Руси. Когда?

Когда?

Эта книга — не попытка рассказать, «как было на самом деле». Потому что на самом деле все совершенно точно было иначе.

Это не попытка «реконструировать» мир былин. Не получается: два варианта одной и той же былины зачастую предлагают разную последовательность событий. А разные былины совместить иногда оказывается вообще невозможно.

Это и не фанфик по былинам. По той же причине: «канона» не существует.

Это попытка представить себе мир, где все они могли встретиться — Святогор, Илья, Вольга, Алеша, Добрыня… Владимир Красно Солнышко, про которого мы так и не поняли, который это Владимир.

Не нужно искать в этой книге исторической достоверности — ее в ней нет.

Эпоха приблизительно соответствует эпохе правления Владимира Мономаха, первая половина двенадцатого века. Единое мощное государство, охватывающее три четверти территории Руси, в своем расцвете, но скоро, очень скоро сменится россыпью отдельных княжеств. Христианство — государственная религия уже больше века, выросло третье поколение русских людей, носящих привычные нам христианские имена — Иван, Илья, Алексей, Тимофей… Но сто-двести лет — не такой уж большой срок, чтобы язычество, отринутое в одночасье, совсем ушло в небытие.

Все анахронизмы и искажения событий допущены сознательно. В качестве напоминания: за историей — к Нестору.

 

Часть I

 

Глава 1

Лесная дорога, если она не слишком давно заросшая и покинутая прохожими, — путь незаметный и почти бесшумный. Влажная земля устлана старой хвоей и прошлогодней листвой, так что даже и конского топота не слышно, если конь не скачет во весь опор (а ты поскачи, поскачи-ка — лесной-то дорогой!), а спокойно идет в поводу — вот как сейчас. Аккуратно переступая через торчащие тут и там вздыбленные переплетения корней, и даже застоялую лужицу с илистой пенкой и голубым отблеском далекого неба не разбивая смачным шлепком, а минуя, лишь наклонив голову и фыркнув, чтоб сморщилась.

Хороший конь, умный: в лесу не шумят.

Да и хозяин, идущий сейчас пешком, то ли чтоб дать коню отдохнуть, то ли чтоб самому без спешки насладиться потаенным спокойствием этой дороги, ему под стать. На нем легкая броня, хорошо подогнанная: не звякнет. На ногах не сапоги, а толково сплетенные лапти: такие и ступают бесшумно, и воду не пропустят, и напороться на случайный сучок ноге не дадут.

На вид ему немногим за тридцать; он довольно высок, широкоплеч, но худощав и строен. Длинные ноги в холщовых портах ступают легко, вольно. Легкие русые волосы, такие же борода и усы. Лицо худое, серые глаза кажутся узкими, а может, привычно сощурены. Длинный хрящеватый нос, похоже, пару раз неправильно сросся.

Взгляд прямой и честный; вот только в самой глубине, если заглянуть ненароком да когда он того не ждет, прячется всегдашняя горькая виноватость.

****

У виноватости этой длинная история; да и странная, чего уж там говорить.

Илья был в семье ребенком поздним, долгожданным, вымоленным, — и, как оказалось впоследствии, единственным. Иван Тимофеевич, отец его, не бил жену никогда — просто как-то рука не ложилась побить. Ни в те времена, когда долгие годы ходила порожняя, ни потом, когда понял (понял чуть ли не самым последним в деревне), что с улыбчивым его Илюшкой, при одном взгляде на которого таяло и растекалось теплом отцовское сердце, не все ладно. Просто опустился колодой возле колыбели и так молча просидел всю ночь. Наутро встал сивым: густо пробила седина русые до этого бороду и волосья.

А неладно было то, что давно уже Илюшке пора было встать на ножки, он и пытался, цепляясь за край колыбели, да не получалось: слабые непослушные ножки не держали.

Конечно, они сделали все, что только можно сделать. И на богомолье Илью возили, и сами по очереди на коленях в дальний, хорошей славы, монастырь ползали. Зная, что грех, звали ведуний и стариков из заклятого леса. Те, из леса, отмахивались, даже близко не подходили: не наше, мол, дело, не нами вязано, не нам развязать.

****

Иван сколотил для сына клеть на колесиках, чтобы, держась, мог передвигать бессильные ножки. Но какое там! Ручки у Ильи хоть и двигались, в отличие от ножек, которые не двигались совсем, но тоже были слабенькие, непослушные: не удержться ими было Илье за клеть. И ножки, сначала просто слабые, потом все больше стали напоминать те длинные мягкие водоросли, что колышатся в пруду.

Оставалось смириться.

А время шло, Илья рос, ухаживать за ним становилось труднее, да и сами они сильнее не делались. Когда-то мама мыла Илюшеньку в корытце, потом отец носил на руках в баню, потом уже в баню они тащили его вдвоем. Вдвоем и мыли; отцу одному в жаркой скользкой мыльне с крупным неподвижным телом сына было уже не справиться. Наверно, тогда и появился у Ильи этот вечный прищур, скрывающий мучительную неловкость.

Крестьянские дела их тоже давались им всё с большим трудом. Там, где впору трудиться большой семье, надрывались два стареющих человека — он и она. Иногда, придя после работы и глядя, как жена неловко от усталости возится у печи, измученный Иван вдруг зло думал: «Так тебе и надо, кривочревая!» — и тут же представлял, как она, глядя на него, сидящего колодой, не в силах пошевелиться, думает: «Так тебе и надо, кривоудый!» — и так становилось холодно и страшно, так безысходно, как будто век теперь только такие мысли у них и будут, и все они навсегда будут одиноки в этом мире — и он, и жена, и Илюшка. Он растаптывал подлую мысль, вставал и неловко гладил Ефросинью по плечу. Она, чуть помолчав, говорила ясным голосом: «Ничего, Тимофеич, сейчас уж все сварится, за стол сядем». А казалось ему, что говорит Ефросинья: «Ничего, ничего, Тимофеич, всё выдюжим, всё в конце концов хорошо будет», — и где-то на самом донышке души верил. Хотя уж чего могло быть хорошего. О том, что будет с Ильей, когда они умрут или вовсе обессилеют, он старался не думать. Как, наверно, и Ефросинья. Она снимала с печи варево, он торопливо брал ветошь, подхватывал с ее ухвата тяжеленный чугун, ставил на стол. Резали хлеб. Сначала наливали щей Илье — мог Иван подать, могла Ефросинья, а ел Илюшка хоть медленно, но сам, потом и садились.

Когда Илья был еще мал, Иван и Ефросинья брали его с собой в поле, как подрос и это стало уже невозможно — стали оставлять в избе. К нему захаживали — и ребятишки, и, случалось, взрослые — кто не в поле. Гостинец занести, а больше поговорить. Илья был молчун, историй не рассказывал, зато слушатель был — другого такого не сыщешь. Все знали, что дальше него, молчаливого сидня, ничто не пойдет, — и приходили со всяким. Он выслушивал каждого так, как будто важнее этой истории для него ничего на свете нет. Советов почти никогда не давал — да и какие советы от парня, не выходящего из избы! Но послушает — и вроде как легче людям становилось.

Дед Аким учил его берестяному плетению. Клал бересту Илья чисто, с понятием, хорошему мастеру впору, но слабые его, непослушные руки работали медленно. И хотя продавала Ефросинья Яковлевна его лапти и туеса на торге задорого (люди брали: знали илюхину надежность), прибыток от этого семье был небольшой: за то время, пока Илья плел одни лапти, мастер средней руки несколько дюжин мог понаделать.

Конечно, он пытался ползать. Все время пытался. Когда мать с отцом уходили на работу, скатывался с лавки и раздавленным червем корчился на полу. Далеко продвинуться не удавалось, да и родители очень расстраивались, находя его на полу у лавки. Им казалось, что у Ильи был приступ, трясучка, как, они слышали, часто бывает у расслабленных; думали, не признаётся. Очень этого боялись.

Однажды летом (Илье уже стукнуло тридцать три), за низким открытым окошком мелькнули головы, и на три голоса запели Христа ради. Ничего нового в этом не было: Карачарово — село богатое, народ не злой, странники захаживали частенько. «Умаялись, — сообщила со вздохом кудлатая голова в окне. — У тебя тут тенечек на завалинке, мы посидим, а ты поднеси напиться, паренек, потрудись ради Христа, Он без благодарности трудов не оставит».

«И рад бы, — откликнулся Илья, — да не могу: расслабленный я. Вы, странники, зайдите, сделайте милость, у нас не заперто; и вода есть, и взвар медовый, и хлебца отрежьте, мы гостям Христовым всегда рады. В доме и отдохнете».

Вроде и ответил учтиво, приветливо, и в дом пригласил, ничем не обидел, а за окном как гроза собралась, даже потемнело и ветром ледяным повеяло. «Не ленись, парень. Не привередничай, — холодно и строго прозвучало там. — Сказано тебе принести воды — неси».

Что ж, хотят посмотреть, как червяк полураздавленый на полу корячится, — пусть посмотрят. Не ему, кого мать с отцом в бане моют, унижений бояться. Илья напрягся и скатил тело с лавки.

Поймал себя на том, что кривит душой, гонит надежду: не мог этот строгий, такой строгий голос звучать ради того, чтобы над расслабленным посмеяться. Такой голос к чему-то звал, чего-то требовал. «Делай, — говорят такие голоса. — Просто делай».

И Илья пополз. Мельком удивившись, что все-таки сдвигается с места, по персту, извиваясь, подпихивал себя к бадье с водой. У его изголовья, на столе, стояла чаша с остатками воды, как обычно, оставленная родителями, он мог бы тащить ее хоть зубами, но подавать степлившуюся воду показалось неучтивым. За окном молча ждали. Он приподнялся на одной руке, и пока она, дрожа, держалась, черпанул другой ковшиком из бадьи. Зажал ручку ковшика в зубах, медленно опустился на обеих руках, полежал, передыхая.

За окном не торопили.

«Пока доползу, все расплескаю», — горько подумал он. Старался двигаться к окну ровнее, но вода все равно выплескивалась.

Перебирая руками, подтянулся к подоконнику, приладил ковшик, разжал зубы.

Встретился глазами с теми, за окном. Вот оно что. Бездны грозовые.

«Вот спасибо, — заговорил старший так просто и оживленно, как будто бы Илья не видел их глаз, — а то ведь умаялись на жаре-то». Он поднес ковшик ко рту и стал пить. Пил долго, взахлеб («Хороша водичка, студеная!» — сообщил, на миг оторвавшись), по усам и бороде стекали блестящие капли.

«Откуда там столько? На донышке же было!» — думал Илья. Он не замечал, что стоит перед подоконнником на коленях, забыв держаться.

Старший передал ковших второму. Тот тоже пил долго и с удовольствием, отдуваясь. Оторвавшись, кивнул Илье, передал ковш младшему. Этот отпил чуть-чуть и протянул посудину хозяину: «На-ка, и ты испей». Воды в ковше было много. Он была студеная, как будто прямо из колодца, и ломила зубы. Илья пил, глядя в страшные в своей красоте глаза.

«Хватит с тебя, — старший твердо отобрал ковш, — одного в мире хватает, что земля не держит. Нам такой ни к чему».

Илья встал на ноги, и его мотануло. Крепко так приложило об стену. Он было ухватился за подоконник — тот треснул. Пол-доски с зазубринами осталось в руке. Вокруг все плыло.

«Ничего, привыкнешь, — сочувственно сказали ему. — Давай сюда, к нам, а то избу с непривычки разнесешь».

Илья перемахнул через изуродованный подоконник, приземлился в пыльные мальвы.

Трое стояли перед ним — самые обыкновенные страннички Христа ради. Невысокие. У старшего — выцветшие, голубого ситчика глазки в морщинистых красноватых веках, подслеповатые. Илья посмотрел в глаза младшему — тому самому. Тот подмигнул. Глаза у него были серые, в черных ресницах, веселые.

Илья ждал. Просто так такие вещи не происходят. Должны сказать, ради чего все это, что ему назначено. Хуже всего, если не скажут: придется искать самому, и очень легко ошибиться.

Но они сказали.

— Будешь могучий богатырь, силы чудесной, — произнес старший, — Будешь Русь оберегать.

— Коня не выбирай, — сказал средний, — возьми первого жеребчика, какой на торгу попадется, корми чистой пшеницей, купай в росах.

— Со Святогором не бейся, — младший ковырял травинкой в зубах. — Это старая сила Руси — пусть уйдет сама в назначенный час. Может, и тебя чем одарит.

— С Вольгой не бейся, — подхватил средний — это старая мудрость Руси, не мечом ее взять.

— С селяниновичами не бейся. Это, — старший глянул в сторону полей, куда ушли работать отец и мать, — сам понимаешь.

Илья, следуя его взгляду, невольно загляделся на поля, перелески, синеву, облака далекие, услышал: «Храни Господь!», торопливо обернулся — один он стоял среди мальв и лопухов, как будто никого рядом только что и не было вовсе.

Со всем этим надо было что-то делать, вот прямо сейчас, терпежу не было, и Илья рванул к вырубке, которую родители уже и не надеялись расчистить. К вечеру управился.

Родители с работ возвращались мимо вырубки, не знали, что и подумать. За руки взялись, потому что невозможной, нестерпимой для сердца была тайная надежда. Страшной в своей невозможности. Он встретил их в дверях, плачущих. Обнял сильными руками, заплакал сам.

****

Односельчане исцеление Ильи, конечно, обсуждали — на каждой завалинке и у каждого колодца. Но чудесные исцеления, хоть редко, но случались, о них слышали многие, и не было в селе человека, чья родня в соседней деревне не знала лично кого-нибудь, кто своими глазами видел исцеленного.

А вот могучая сила, в существовании которой мог убедиться каждый, поглядев на расчищенные Ильею вырубки, — это было дело другое. О таком даре раньше слыхом не слыхивали; все знаменитые богатыри, которых до сих пор знала Русь, сильны были с младенчества, росли не по дням, а по часам и по малолетству и глупости сверстников своих в детстве калечили. Тридцать три года — это даже не парень; это муж, считай, в возрасте; все сверстники ильевы уже давно семейные были, и собственные их дети по селу драки затевали. В таком возрасте жизнь человека уже определилась на много лет вперед, и резких поворотов в ней не должно было быть.

Трудно было и парням, и мужам карачаровским поверить, что вчерашний калека — и вдруг силы неслыханной, трудно поверить и проверить интересно.

Сначала на драку заходили парни, сперва по одному, потом — скопом. Драться Илья не умел совсем, и первый раз ему своротили нос, когда он просто стоял перед задиравшим его крепким пареньком и ждал, что будет. Потом осмотрительней стал, научился беречься, а сломав по неосторожности пару рук-ног — превыше того беречь нападавших. Раскидывал далеко, но смотрел, куда бросает. Ну и приемы деревенской драки, конечно, усваивал.

Потом, когда с парнями разобрался, вышли против него мужики-сверстники, заматерелые, крепкие — и с дрынами. Тут уже повертеться пришлось, чтоб никому худа не сделать: дрын — штука такая, и не захочешь, а покалечит. В этих драках он узнал, что не только силен, но и быстр — куда там мужикам, хоть с дрынами, хоть, как это пару раз сгоряча да под хмель случалось, — с топорами.

Зла на односельчан Илья не держал, понимал: интересно им; да и самому, раз уж путь ему лежал богатырский, — не без пользы.

Второй раз нос Илье своротил камень, прилетевший в сумерках из-за угла. Так-то после драки мужики поднимались, хлопали Илью по плечу и шли, качая головами, удивляясь чудесам мира Божьего, с досадой и восторгом, но без зла. А чья-то душа, видно, смириться не смогла, с ярой завистью и обидой не справилась. Кто камень кинул — мужики выясняли, но так и не дознались.

А Илья чувствовал себя перед человеком тем виноватым: ему-то, Илье, забава и силушке проверка, а кому-то от этого больно, так больно, что вместо забавы — камень из-за угла.

****

Первый встреченный на торгу жеребенок-подросток мало что мастью не вышел — сив был, как ус дядьки Прокопа, — так еще ледащ и весь в парше. Челка мокрая, копытца разъезжались. Илья взял, не торгуясь. «Самый, — с улыбкой подумал, — подходящий конь для богатыря, что месяц как на ногах».

Первую неделю «конь богатырский» и есть-то мог, только когда Илья в ладонях пшеницу к губам его подносил: из торбы брать силенок не хватало. Впервые Илья был с другой стороны: не ему, беспомощному, еду подносили, обмывали, укладывали, а он все это делал для кого-то. И сердце так распирало жалостью и нежностью, что больно становилось. Вот это — мое, думал Илья. Не знаю, каким богатырем я стану, постараюсь, конечно, изо всех сил, но это — мое.

Потрудиться пришлось, но к весне Сивка выправился. Как и родительское хозяйство, которым Илья занимался неустанно, расчищая лесовины под посевы, берясь за все промыслы и везде выгадывая копеечку.

И дело было не только в подаренной силе. Илья работал истово, от темна до темна, и лунные ночи прихватывая, где можно, и под лучиной плетя лапти и короба, работал так, как будто можно было вернуть всё, отыграть каждый час ненавистной лежачей жизни, когда он с лавки смотрел, как надрываются отец и мать. А хоть работай, хоть плачь — не своротить прошедших лет, не забыть стыда беспомощного тела, не вернуть родителям растраченных сил и не тронутых сединой волос.

Хозяйство удалось наладить так, что и пару работников матери с отцом нанял хороших, и стряпуху, и боли прежней за них уже не было. Справил броню. С мечом и луком управляться учил его все тот же старый Аким: когда-то воином был, дружинником, под старость осел на промысел, но рука, хоть и ослабевшая, движений не забыла. Схватывал Илья так, как будто всю жизнь знал — только напомни.

Просил благословения ехать в Киев богатырствовать — и получил его.

Благословляли со слезами, но без колебаний и уговоров. Сколько раз за эти тридцать три года мать, на коленях перед иконами ползая, обещала Богу отдать дитя в монастырь, если только встанет Илюшенька на ножки. Не было ответа. А вот теперь — пришел. Не в монастырь — в поле, в сечу, в Киев-град веселый и богатый, а дитя все равно что обещанное. И ничего не поделаешь, оставалось только Христа благодарить за сына, за эту легкую походку, высокую посадку русой головы, ловкость рук и всего худощавого ладного тела — и за те тридцать лет и три года, что был он с ними. Как ни посмотри — милость, такая милость, что дух замирает. Но материнское сердце плакало, чувствовало: Киев стольный, поля раздольные, — конечно, не монастырь, но обещанное дитя, отданное дитя — быть ему одиноким. А как можно быть одиноким и счастливым, сердце Ефросиньи Яковлевны не понимало, не могло такого понять, и плакало.

****

Перед самым уже отъездом справил еще одно дело. Каждую весну Ока, разливаясь, подходила к крайним домам, заливала низину, а отступая в привычные берега, оставляла пойменное болото, отнимавшее у села земли, дурно, гнилостно пахнувшее, мешавшее проходу. Устье, через которое воды Оки вливались в низину, сторожил гранитный камень, почти утес. Карачаровцы много раз подступались к камню, чтобы опрокинуть его в устье и перекрыть путь воде. Кучей подступались, с лошадьми, с веревками, но все тщетно. Тяжел был гранит и глубоко врос в землю — не качнулся даже ни разу.

Слух, что Илья, чудом исцеленный сын Ивана Тимофеевича, собрался в одиночку опрокинуть камень, вывел на улицу все село. Люди стояли, переговаривались, насмешничали, но в меру, осторожно. Сила Ильи тут уже была известна, хотя пределов этой силы карачаровцы не ведали. И теперь хотели увидеть. Исцеление Ильи само по себе было чудом, но сердце человеческое жадно на чудеса, и сельчане, нарочито пожимая плечами и усмешливо переглядываясь, в душах своих надеялись увидеть чудо.

— Идет, идет! — это мальчишки, поднимая пыль босыми пятками, торопились известить всех, что ждать осталось недолго. За ними, смущенно улыбаясь, шагал Илья. Он был без коня и без веревок, только за поясом — крепкие холщовые рукавицы с кожаными вшивками на ладони.

— Илюха, давай! — надсадисто заорал кто-то из парней.

— Давай, не подведи, любый! — подхватили из толпы.

— Свали его!

Толпа зашумела, насмешка и благожелательнось, надежда и сомнение мешались в шуме, но теплоты было больше. Толпа поддерживала Илью, пусть даже каждый сомневался — да и как тут не усомнишься? Рядом с утесем худой Илья казался совсем маленьким и бессильным. Он надел рукавицы, обошел камень, примерился, уперся…

— Давай! — выдохнула толпа невольно, одним голосом.

Камень дрогнул.

— Давай!!! — рявкнули громко и дружно, как будто стремясь помочь этим криком.

Незаметно, медленно, плавно камень пошел.

Все замерли. Даже дети перестали шуметь и хныкать. В полной тишине был слышен скрежет, с которым сходил с места, выпрастывался из земляного гнезда, ложился на неустойчивый бок гранитный утес.

И с грохотом, который заглушил бы любые крики — а единый вопль вырвался у толпы — камень рухнул в устье, надежно его перекрыв. Посыпалась земля, запорашивая бок утеса — незнакомый, непривычных для глаза очертаний бок, наполовину выгоревший на солнце, наполовину — темный и влажный, с яркими прожилками.

— Уррра! — заорали мальчишки.

— Ура! — подхватили все, выплясывая от возбуждения, от радости сбывшейся надежды, от того, что они все это видели.

Илью бросились обнимать и хлопать по плечу, как хлопали победителей в ярмарочных состязаниях. Он растерянно оборачивался к каждому, кто хлопал и пожимал руку, взглядывал в глаза, благодарно и радостно.

Потом замолчали. Замолкали и отступали один за другим, глядя на гигантский утес, лежащий не там, где он лежал веками. Домой Илья шел сквозь молчавшую толпу, мимо людей, прятавших глаза, потому что никому не было понятно, как теперь с ним себя держать.

 

Глава 2

Вот и вели Илью с Сивкой зеленые, тихие, влажные дороги: где милые сердцу, а где и не очень. Разок наехал на разбойников; но разбойнички, видно, были свои, из местных: как раскидал их Илья, осторожно поперек туловищ прихватывая, по дубам да елкам повисеть отдохнуть, так больше по пути и не попадались.

Не сразу, кажется, и заметил, что копыта застучали по-иному. Постепенно-незаметно, а вот уже и земля твердая, и мелкие камушки под копытами рассыпаются, и валуны огромные кругом. Березки пропали, лес все больше — елка, сосна да все тот же упрямый дуб — только мельче и корявее. Въезжал в горы старорусские, издавна прозванные Святыми. Глядь — уже и обступили со всех сторон.

Горы — высоченные, так что голова кружится смотреть, заросшие лесом, как мхом, шапки, причудливые утесы, расселины, дышащие холодом (а где-то там, на дне, бежит то ли речка, то ли ручеек маленький — не понять), — Илья видел впервые, вот и сбился немного с дороги, заглядевшись.

Что с землей что-то неладно, почувствовали сразу оба — и всадник, и конь. Остановились, прислушались. Земля сотрясалась, как под чьими-то тяжелыми шагами. Земля? Камень, один нерушимый камень тут на Бог знает сколько саженей вглубь! Илья поднял голову. За ближайшей горой видны были шлем, голова, плечи исполинского, вровень с самими горами, богатыря. Виделся он нечетко, как будто туманным, и облаком стлалась над горой его седая борода. Но тяжкая поступь, сотрясавшая вековечную твердь, принадлежала его коню.

Богатырь ехал к ним. И, странное дело, по мере того, как приближался, он не казался больше, как это обычно бывает, а наоборот, как бы уменьшался в размерах, делаясь зато четче и для взгляда плотнее. Поступь, однако, от этого менее тяжкой не становилась.

К Илье подъехал здоровенный, головы на три, наверное, выше, с саженными плечами могучий старик на огромном — в два Сивки — коне. Один только меч его был в ильин рост длиной. Мощная грудь распирала пластинчатую кольчугу. Ржавую, отметил Илья.

Он уже знал, кто это.

Рассказы о Святогоре, могучем богатыре, ходили по Руси задолго, наверное, до того, как Илья родился. И как ехал жениться на царевне, что судьбой ему была назначена, а приехав, застал ее лежащей сплошь в жесткой коросте и рубанул своим богатырским мечом, чтоб сама не мучилась и ему, Святогору, судьбой не была. И уехал. А того не знал, что удар богатырского меча развалил коросту многолетнюю, и встала из нее красавица писаная. Как приехала она к Святогору и показалась ему краше всех в мире, и женился он на ней, дивясь непреложности судьбы.

Как накопил Святогор за долгую жизнь богатырскую такую силу, что земля уже его не держала: по колено, а то и по плечи он в нее уходил. Вот и ездил богатырь по Святым горам, чья каменная грудь его лишь и выдерживала, и не было ему оттуда пути никуда. И забыл он все людские нужды, и как людям служить — забыл за долгую одинокую жизнь.

Поклонился Илья Святогору, назвался.

— Биться будем? — деловито спросил Святогор.

— Нет, — твердо ответил Илья.

Святогор спокойно кивнул.

— Тогда поехали дичи набьем — ужинать пора скоро.

Вроде бы нехитрое дело — охота, но по тому, как держал Святогор лук, как выхватывал и накладывал стрелы, как целился, Илья быстро понял, что наука старого Акима, спасибо ему и поклон, в настоящем богатырском деле — как драка мальчишек палками у забора. А ведь это Святогор еще меча не вынимал.

Илья приглядывался, запоминал. Иногда натыкался при этом на косой внимательный стариковский взгляд. От Святогора не укрылась молчаливая ильева учеба.

У небольшой речушки стали на привал. Святогор немного отвел коня и снял с него то, что все это время казалось Илье хрустальным ларцом, который старик непонятно зачем возил заботливо привязанным за седлом.

Вблизи (Илья уже понял, что у Святогора свои, особые, отношения с далеким и близким, большим и малым) ларец оказался маленьким, на одну небольшую лежанку, светло изукрашенным домом. Из него вышла немолодая женщина, поклонилась Илье. «Агафья, жена моя», — не без гордости представил Святогор. Пока мужчины разделывали дичь, Агафья развернула скатерть, споро уставила закусками. Закуски в основном были местными (дикий мед, ягоды, орехи), но были и такие, что в горах не добудешь. Соленые огурцы, например, которые Агафья доставала из толстенького, с хорошими железными обручами, дубового бочонка. Откуда оно взялось, Илья решил не уточнять.

Поели. Святогор и его жена раскинули шатер на ночь. Илья решил спать на земле, головой на седле, завернувшись в попону, как он это делал всегда, когда не было дождя.

Дождя не ожидалось, висели звезды, огромные, какие бывают только в горах.

— Поживи маленько с нами, — сказал Святогор перед тем, как уйти в шатер, — и мне веселее, и тебя кой-чему поучу. Я ведь видел: балда балдой, но учиться хочешь.

****

Агафья была молчаливой; Илья не знал, разговаривала ли она с мужем, когда на ночь уходили в шатер, но временами ему казалось, что вдали от людей она и вовсе этому разучилась. Но он чувствовал в ней какую-то внутреннюю твердость, которую не мог истолковать. Однажды, когда он помогал ей мыть у ручья посуду, она вдруг остановилась. «А ты меня не жалей», — сказала ясно. И заглянув ему в глаза ярким синими (молодой девице впору!) глазами, добавила: «Не всякой такое счастье выпадает. Не всякой. Но всякая бы его хотела».

В последнем Илья усомнился, но промолчал. Счастлива — и ладно.

Святогор, как и обещал, уделял время, чтобы учить Илью воинской науке. Как с мечом биться, как стрелы быстро и точно пускать, по нескольку с одного натяга тетивы, как без оружия свалить недруга с ног или придушить локтем. Илья учился, удивляясь про себя, насколько сложна, обширна и хорошо продумана наука людей убивать друг друга.

Было странно, и Илья даже упрекал себя в бессердечии и неблагодарности, но ни совместное житье, ни даже воинская наука не породили привязанности. По крайней мере такой, какую Илья, зная себя, мог от себя ожидать. Святогор, как и жена его, как и сам Илья, говоруном не был; дни проходили в основном в молчании. Но дело было не в этом, что-то другое вставало между ними и мешало младшему горячо и доверчиво привязаться к старшему. Какое-то холодное, отстраненное, моментами даже злое равнодушие ко всему ощущалось в Святогоре, хотя было видно, что он старается его преодолеть — вот хотя бы возясь с Ильей. В первый вечер он сказал, что с Ильей ему будет веселее, но Илья не был уверен, что стало. Перед сном, закрывая глаза, он как будто видел, ощущал, что протягивает руку Святогору, берет ее в свою, а в руке — только холодный туман.

Однажды утром Святогор велел Илье полностью собраться, но шатра сворачивать не стали. И домик, в котором ездила Агафья, Святогор к седлу не привязал — усадил жену на коня впереди себя. «Недалеко тут», — обронил сухо.

Ехали и в самом деле недолго. Поднялись в гору, вошли в расселину. У Ильи нехорошо сжалось сердце: там стоял огромный каменный гроб. Крышка лежала рядом. Нелепость этой одинокой домовины посреди заросших лесом, живых, обычных гор было сродни той странности, какой были отмечены отношения Святогора с расстояниями и размерами. Вроде когда-то или для кого-то такое и было в порядке вещей, но не для людей, это уж точно.

«Ляг, примерься, — Святогор вдруг усмехнулся. Илья понял, что до сих пор ни разу не видел старого богатыря улыбающимся, и вот даже усмешки его не видел. И лучше бы так оно и оставалось. — Может, подойдет размерчик-то».

Отчего-то стало горько, горько и обидно, как бывает в детстве.

Илья сошел с лошади, полез в огромную домовину. Сивка тоненько и тревожно заржал. Камень был холодным, лежать было жестко и неудобно, наверху голубело небо. «Вылезай, хватит валяться, — услышал он голос Святогора, — не про тебя домовинка, не принимает».

Святогор слез с коня, спустил жену. Лицо у нее было спокойным и отпущенно-усталым, какое бывает у человека, который готовится к отдыху и больше уже не держит себя. С таким лицом она смотрела, как ее муж лег в гроб, пришедшийся точно впору, как повернулась крышка, накрыв лежащего до пояса. «Подойди, — сказал Святогор Илье, — дыхну на тебя, силу передам. Время мое пришло, не с ней же уходить. Она — здешняя». Что-то в последних словах Святогора почудилось Илье нежное, теплое, чего раньше не было ни в словах, ни в лице старого богатыря; подошел и наклонился он без колебаний.

Святогор дыхнул на него почему-то запахом разогретой сосны, каменной пыли, мокрых камней у речушки, самим свежим и горьким дыханием горной речки. Илья почувствовал, как связало его что-то с этой землей, медленным ростом корней в каменистой почве, соком в корявых стволах, водой, пробивающей себе путь. Святые горы делились с ним силой.

Со вздохом Святогора крышка гроба ровно, как по накатанннаму, скользнула вверх, накрыв его до груди.

«Мало, — сказал Святогор, — наклонись, еще дыхну».

Илья наклонился.

Запах мартовского снега, когда начинают истекать соком березы. Больших рек, похожих на моря вольным и широким своим духом; малых речушек, скрытых под ветвями. Запах осоки, ветлы, багульника. Степи с ее цветами и полей, занесенных снегом. Моря, рыбы, выброшенных волной водорослей. Пыли проселочных дорог и грибов, мха, ромашек, васильков во ржи, сурепки в овсах. Руси.

С Русью связал Святогор Илью, с ее телесной, родной, всех их питавшей от рождения силой.

Крышка домовины поднялась, накрыв старика до подбородка.

«Подойди, — прохрипел Святогор, и скверная усмешка мелькнула на его губах, — еще дыхну».

«Нет», — сказал Илья. Он и сам не понял, почему отказался. После Руси, после ее снегов и ромашек, любое волшебство, которым мог еще одарить Святогор, казалось ненужным.

«Правильно, молодец, — усмешка стала отчетливей, и теперь видно было, что она злая. — Смертью бы я на тебя дыхнул. Смертью. Не удержался бы».

Илья не успел удивиться, зачем нужно одарять человека силой родной земли, чтобы потом смертью на него дышать; задуматься, врагом или другом был ему человек, так щедро его одаривший, или, может, уже не он призывал Илью в последний раз, а сама смерть, взявшая власть над ним, отдавшим силу, как крышка гроба закрылась над Святославом. И то, что было домовиной с крышкой, ушло в камень скалы и стало от него неотличимо.

Илья постоял, склонив голову, молясь за некрещеного, наверное, покойника. Женщина! Он обернулся, готовясь поддержать, на руки взять, сказать, что отвезет, куда она скажет, а сейчас ей нужно отдохнуть в шатре — и слова застыли у него на губах. На него спокойно смотрела древняя старуха — остатки седых волос на почти лысой голове, иссохшее тельце, синие девичьи глаза в морщинистых корявых веках. «Спасибо, мальчик, — улыбка беззубого рта была по-младенчески доброй и радостной, — но мне отсюда никуда не надо». И легла на землю, беззвучно, как опавший лист.

С трудом, тупя меч, выкопал Илья яму в каменистой почве, уложил, завернув в попону, почти невесомый старушечий трупик, завалил камнями, вырубил из растущего поблизости дерева кривоватый крест. Помолился, как умел.

Оставался конь. Все это время конь Святогора спокойно, непривязанный, стоял рядом. Когда же Илья посмотрел на него, повернулся и побежал, становясь все больше и туманее. И стук копыт, совсем не тяжкий без седока, затих совсем, когда уже невозможно было отличить — конь ли то святогоров или облако над горами.

К брошенному шатру Илья возвращаться не стал. Покормил коня из торбы, напоил в протекавшей недалеко речке, по ней же сообразил направление и поехал дальше, своей дорогой, — в Киев, к ласковому, как говорили, князю Владимиру, главному защитнику земли Русской.

****

Дорогой испытывал силу. Сила, данная странниками, хоть и была огромной, ощущалась его собственной. Она была в ловкости быстро поворотливого тела, в мускулах, которые хоть и не казались крупными, имели в себе необыкновенную мощь, в способности волей собрать себя всего в сжатую пружину — и мгновенно развернуться, вкладываясь в нужное усилие целиком. Сила, полученная от Святогора, была приходящей. Она появлялась, когда была нужна, от земли, ветра, деревьев — и покидала его, когда надобность в ней пропадала. Это была сила Русской земли, а ему отдана была лишь удивительная возможность пользоваться ею.

****

Первое настоящее испытание силы ждало у Чернигова. Солидный, с хорошей, надежной стеной, город атаковали степняки. Когда Илья подъезжал, осаждающие толпились у ворот, готовили таран, и по всему было видать, что ворота долго не простоят. Кипчаков было не так чтобы уж очень много, не войско, конечно, но отряд изрядный, по численности местную дружину явно превышавший. Чернигову должно было прийтись туго. На спокойно подъезжавшего к городу одинокого всадника мало кто обратил внимание: одна из мощных досок ворот поддалась-таки удару заостренного тарана и треснула, острый конец ушел внутрь; но некоторые все-таки обернулись. Илья свернул к обочине, взялся за приличных размеров дуб (рука обнимала ствол едва до половины), помог второй рукой и с грохотом, шумом и шелестом выдрал с корнем.

Теперь у ворот на него смотрели все. Молча.

Илья перехватил ствол подмышку и двинулся к городу. Гигантская крона ползла за конем, поднимая тучи пыли и увлекая за собой камни и прочий мусор. На фоне огромного дуба конь и всадник казались крошечными.

Степняки не выдержали. Так же молча, как и смотрели, побежали — быстро и дружно, побросав оружие — чтобы уж никаких сомнений не было в их намерении с приезжим не связываться, убраться мирно. Только пыль осела.

Потом, в своих улусах, рассказывая об этом происшествии, они очень сильно преувеличили размеры и коня, и всадника. Оно и понятно: рассказать так, как было на самом деле, было бы намного труднее. И нелепее. Просто невозможно было бы такое рассказать.

Илья отпустил дуб, спешился и постучал в ворота. Не дождавшись ответа, просунул руку в пролом, нащупал мощный тесаный засов, отодвинул, аккуратно завел Сивку в город.

Улицы были пусты — жители в ожидании казавшегося неминуемым взятия ворогом ворот заперлись в домах, заложили засовы, спустили собак и молились, чтобы на их теремах не остановились жадные взгляды захватчиков. Только прямо перед Ильей, застыв, стояла женщина, плотно прижимая к себе мальчонку лет десяти. Она не только оцепенела, но, кажется, лишилась от ужаса рассудка, потому что не то что на вопросы не отвечала, но, похоже, вообще не понимала, что перед ней не половцы.

Говорил мальчишка. Он сбежал из дома, чтобы посмотреть, как половцы сломают ворота. За себя он не боялся: знал, как уйти крышами, переулками и оврагами, ни один вражина не угонится. А мамка перепугалась и побежала за ним. Вот — догнала. А почему ты здесь, а половцев нету? Ты их прогнал?

«Прогнал», — кивнул Илья. Ужас, ледяной, непереносимый, пережитый этой женщиной, как будто настиг его и мешал дышать. Впору было не ее, а его самого уговаривать, что все уже закончилось, и закончилось хорошо.

— А чем ты их — мечом?

— Дубом. Дуб выдернул, стал им махать — они и испугались.

Глаза мальчишки стали совсем круглыми, он рванулся было к разлому посмотреть, но материнские руки держали крепче железных обручей. Зато женщина ожила: «Ах ты, пащенок! Мало тебе, не набегался, бесово семя? Вот дома-то задам!»

До нее дошло, что с сыном обошлось, а, значит, всё — дом, жизнь, проступки и наказания — вернулось, существовало снова, и можно было жить и ругать ослушника. Она и ругала — крепко, взахлеб, не выпуская из намертво сцепленных рук, а по лицу текли слезы, она их не замечала.

У ближних домов заскрипели ворота, осторожно выглянули соседи. Постепенно, робко стали подходить люди. Илья узнал, что напали половцы не просто так: донес ли кто или выследили, но пришли они, когда князь с большей дружиной был в отъезде. Малая дружина надежды отстоять город не имела, а поскольку половцы из-за стен грозили собор спалить, то его-то и решили защищать всеми силами.

Илья спросил короткую дорогу к собору. В запутанных черниговских переулочках разобраться было не просто. Тут же вызвались провожатые, и по мере того, как радостная новость о снятии осады разносилась по городу, их становилось все больше. На соборную площадь вывалились шумной толпой, в центре которой шел оглушенный и смутившийся Илья, ведя в поводу Сивку. Там и встретился с оторопевшими воями малой дружины. Нехороших мыслей, которые, что греха таить, крутились у него в голове, устыдился тут же: малая дружина и в самом деле была малой, ворот бы не удержала.

— Ворота бы надо починить, — брякнул он от растерянности и устыдился еще больше: прозвучало насмешкой.

Дружинники, которым толпа сопровождавших уже поведала, что длинноносый тощий парень в одиночку разогнал половцев, поверить не поверили, но усмотрели для себя в этом укор, которого не заслуживали. Глядели на него без приязни. А тут он еще вылез с этими воротами.

— И что ты их, кипчаков-то, вот так — взял и разогнал? — спросили его насмешливо. — Удом, поди?

— Дубом, — стыдливо сознался Илья.

Дружинники захохотали. Обмениваясь шуточками, вместе с толпой пошли к воротам, ожидая увидеть там пришедший на помощь отряд. Увидев столетний дуб, валявшийся за воротами, притихли. — Что — правда, что ли? — неуверенно спросил кто-то.

Поверить было трудно, но вот он, дуб, поперек дороги. Илья снова обхватил широченный ствол и отнес на обочину — чтоб проходу-проезду не мешал.

Дружинники отмякли малость: парень был богатырем, да не просто так, а волшебной силы; хотя, на него глядя, поверить в это было трудно, но мало ли. Это их оправдывало в глазах земляков и в собственных, и на Илью уже посматривали добрее. В дружинную избу, хотя и сдержанно, пригласили — отдохнуть-переночевать. Илья благодарно и радостно согласился. Неловкость в отношениях с этими парнями его огорчала.

Бабы в Чернигове обидами и сомнениями не мучились. Они кормили. Пока Илья ехал по улице, в терема и избы зазывали, к воротам выносили пышные пироги, и в дружинную избу несли и несли угощение. И Илью, и Сивку кормили так, что под конец хозяин из-за стола встать не мог, а конь, мелко дыша раздутыми боками, на пшеницу смотрел с ненавистью. И припасов в дорогу на Сивку, беднягу, подготовили нагрузить столько, что он, верно, предпочел бы еще один дуб. Тем более, что с дубом не все было ясно, конь его как бы и не почувствовал, а припасы весили именно столько, сколько и должны весить припасы, даваемые щедро и от души.

Наутро примчался извещенный о беде с городом князь с большей дружиной. В странной истории, рассказанной ему, не усомнился, заметив только, что Бог Чернигов никогда не оставит, пока княжит в нем владимиров род от отца к сыну; Илью обласкал всячески и золота предлагал. От золота Илья отказался: для богатыря защита русских городов от ворога — обязанность. Но на дружинный пир в его честь и в честь спасения города пошел — как не пойти-то?

Там-то, на пиру, Илья и услышал впервые о Соловье.

Длинна и трудна дорога от Суздаля до Киева, в обход земель непокорных власти киевских князей вятичей. И горы, и болота, и разбойнички, случается, в чащобах балуют. Но весь этот длинный путь по трудности не сравнится с одним коротким своим участком — от Киева до Чернигова. Топи, чащобы непролазные в обход коварной, подтапливающей весь путь Десны. Нет, пожалуй, на свете речки причудливей, лукавее, извилистей и хитроумнее, чем Десна. Одними притоками своими, которых больше пятидесяти, запутает любого. И заморочит самого мудрого, и поведет, и поведет — в другую сторону. А ведь есть еще заводи, старицы, ложные русла, озера и озерцы, которых на Десне великое множество. Вот и обходили речку — по мрачному болотистому, темному лесу, прямой родне знаменитым брянским. Тяжела дорога, а другой нет. Только там настелены гати, вырублены самые густые заросли — конный пройдет, телега проедет.

И вот на этой-то дороге засел Соловей-разбойник со своей шайкой. Свистом гнетет, товары грабит, людей губит без жалости, никому проходу нет — ни пешему, ни конному. Уже несколько лет у Киева с таким близким вроде бы Черниговом, да и со всей, считай, землей Русской нет сообщения. В обход ездят, бывает, особенно гонцы княжеские, но уж очень долог такой обход.

Илья слушал внимательно. Потом спросил дорогу — ту, главную, что с Соловьем. «Поедешь?» — спросили его недоверчиво. И тихий Илья вдруг усмехнулся. «А вот и познакомимся, чего ж мимо-то ходить?» — откликнулся.

Уезжал Илья из Чернигова рано утром, только зорька занялась. Сокрушался, что города, людей его за суетой и заполошностью толком не разглядел и с дружинниками местными, которых не желая того обидел, как следует, от сердца, не примирился. Сонные стражники открыли ему починенные уже ворота, махнули вслед. Благодарны были черниговские воины богатырю за спасение, благодарны, конечно, но вот так получилось — заносчивым и склонным к похвальбе показался он им. Не глянулся.

 

Глава 3

Лес был нехорош настолько, что сначала Илья тяжелую тишину — ни птица не крикнет, ни ежик под листвой не прошуршит — на него, лес, и сваливал. Такой, мол… нежилой. А когда обрушилось, раздумывать уже было некогда. Как будто удар в голове, и обруч ее охватил. И давит, и давит, и полетели вокруг какие-то черные листья, каких в лесу и быть не может. Летели и исчезали. Звон в голове нарастал, перед глазами рябило. Все вокруг стало плоским: ближние деревья как из бересты вырезанные, а за ними — ничего, пустота, куда ни посмотри. Чужая злая воля лезла в голову и там ворочалась, все силы уходили на то, чтобы ей, там, в себе, противостоять, не поддаться. Илья успел еще удивиться тому, что с коня не слетел — наоборот, сидел уверенно, руки его и колени направляли бег лошади так жестко, как Илья с Сивкой никогда не обходился. Илья пытался смягчить — не получалось. И неслись они, надо понимать, прямо туда, откуда все это и шло.

Буквально налетели на три сросшихся у основания гигантских дуба; но даже не это заставило понять, что всё, приехали, а вонь. Воняло нестерпимо; даже через безумное давление и звон в голове Илья эту вонь чувствовал.

С усилием поднял голову, тяжесть усилилась, как будто что-то пыталось ему эту голову вовсе раздавить. Между кронами трех дубов висело нечто, похожее на гигантское воронье гнездо; крепилось к стволам тремя мощными цепями.

Илья собрался. Даже тяжесть отступила. Выдернул из колчана три тяжелые стрелы, их еще стенобитными назвают, пустил, быстро накладывая, одну за другой.

Гнездо качнулось, развернулось: одна цепь не до конца перебита оказалась. Но под тяжестью гнезда оборвалась, и оно тяжело шмякнулось вниз. Как ни странно, не между сросшимися дубами, а рядом. Это потому, что на одной цепи раскачалось, подумал Илья своей ясной, спокойной головой: как только гнездо о землю стукнулось, весь кошмар разом закончился, как не было.

Илья подъехал поближе.

В гнезде, видимо, оглушенное, валялось странное существо: в целом на человека похож, росту маленького, карликового, ручки-ножки слабые, бледные. Голова огромная, совершенно лысая, на боб похожа: лоб, выдаваясь вперед, нависал над личиком — плоский вдавленный нос, испитые серые щеки, маленькие глазки сейчас были плотно закрыты. И огромная раздутая пасть, полуоткрытая, видны были гигантские острые зубы.

Тварь была завернута, как в тогу, в кусок бархата, который когда-то, похоже, был ярко-красным, но грязен так, что догадаться об этом можно было с трудом.

«Да, красавец. Соловушко», — согласился Илья, быстро спрыгивая с коня и начиная сноровисто связывать чудище сыромятными ремнями, пока не очнулось.

Он уже проверял узлы, когда тварь открыла глаза. Глазки у нее оказались совершенно человеческие, бесцветные, тухлые какие-то, бегающие, все в красных прожилках. Такие глазки бывают у вороватого мытаря или у церковного старосты, запускающего руку в храмовую кружку.

Илья мгновенно приставил кончик меча ему к горлу: «Только свистни мне!»

— Да как же я тебе свистну, идиот, — голос у твари оказался скрипучим, но спокойным, — коли ты мне руки за спиной связал?

— А ты что… — Илья даже растерялся, — на самом деле свистишь? Ну как мальчишки — пальцы в рот и?…

— А ты думал — колдую? — Соловей мелко заперхал, наверно, так засмеялся. Илья убрал меч от его горла. — Я — свистун. Соловей. Колдунов в другом месте ищи.

Кончиком меча Илья осторожно, чтобы не поцарапать, начал срезать ремни с тела Соловья.

Где-то очень далеко испуганно, с отчаянием заржал Сивка.

Да что же это я делаю?

Илья опомнился, с трудом, с усилием удерживая в себе здравость.

— Ах ты сволочь! Не колдун он! Руки мало — глаза тебе надо завязать!

Соловей ухмыльнулся зубастой пастью.

Илья сорвал мечом с ближайшей березы полосу бересты; сгоряча слишком большой оказалась для полоски на глаза. Вырезать времени не было: в голове мутилось. Свернул из бересты шапочку, надвинул на бобоподобную башку Соловья, закрывая ее всю и глаза заодно.

И сразу стало тихо.

Как будто бы до сих пор что-то однообразно шумело, мельница, к примеру, крутилась, а он прислушался, привык и не замечал.

А тут вдруг разом прекратилось, и стало ясно, что до сих пор — шумело.

Внутри у Ильи все мелко дрожало, ходуном ходили руки и ноги.

Сивка влажно дыхнул ему в ухо. Оказывается, он, Сивка, все время был тут, рядом, а казалось — далеко. «Спасибо», — шепнул Илья, обнимая послушную лошадиную голову и целуя между глаз.

Илья заново перевязал ремни, как следует укрепил берестяную шапку, чтоб не сдвинулась; на всякий случай нарезал еще бересты, про запас.

— Рот тебе, что ли, еще завязать? — вслух подумал, разглядывая зубастую пасть.

— Рты вы цыганкам на базаре завязывайте, — немедленно раздалось язвительное, — это они словами работают. А я — Соловей. Я — свищу. Тебе, дурню, просто повезло, что с берестой угадал.

Илья разглядывал валявшееся у подножия дубов гнездо. Оно было набито залоснившейся нечистой парчой, загаженнными мехами, из которых выглядывали золотые кубки в темных потеках. Воняло.

— Товар-то куда девал? — спросил он. Соловей мотнул увязанной башкой куда-то за дубы. Илья прошел, там был овраг, и в овраг этот, видно, беспорядочно скатывали телеги, возки, чужанского вида арбы — с товаром и пустые. Что-то уже почти сгнило, что-то казалось более-менее свежим. Кругом жужжали мухи — множество мух.

— Даже разбойникам не продавал, — удивился вслух.

— Ой, дурак, — заперхало в ответ. — Ты вот, когда я тебя вел, что чувствовал?

Илья не ответил. Но про себя ответ знал. Про то, когда влезала и ворочалась в голове чужая сила. Так, наверное, чувствует себя женщина, когда ее насилуют.

— Власть, — сказал Соловей. — У меня она была, остальное — вздор. Что мне твои тряпки, когда — власть! Сначала, правда, я держал разбойничков как раз для этого, чтоб возили-продавали, вел их, отпускал редко. Вот когда отпускал, они на осинах и вешались. Думал новых завести, да хлопотно и незачем.

— А люди, лошади… — начал было Илья и осекся. Сам увидел. В конце оврага, прямо под дубами — холм из костей и черепов. Человеческих и лошадиных вперемежку. Жрал, значит, в гнезде, с удобствами а кости вниз скидывал.

Сивка тихонько, просяще заржал. В самом деле, смотреть здесь больше было нечего.

— Вот пусть князь и поглядит, что за твари в его владениях водятся, — бормотал тихонько Илья, прикручивая замотанного в бересту Соловья к левому стремени.

— Пусть, пусть поглядит! — с готовностью подхватил Соловей, — ему интересно будет! Тысячу лет назад такие, как я, князьям ух как интересны были, и через тысячу интересны будут.

Илья, садясь на лошадь, вдруг представил: вот такие, как этот, — при князьях. И всех-то в княжестве «ведут»: бабоньку за стиркой, пахаря, богача над златом… Всякая душа как в чужом злом кулаке зажата. И нет выхода, иначе как в ад, как для тех разбойников.

И тут же опомнился.

— Тысячу лет назад, говоришь, такие, как ты, уже были, — сказал рассудительно, разбирая поводья. — А люди по церквам Христа славят. И через тысячу лет будут. Стрелы сыщутся.

Больше в дороге не разговаривали.

 

Глава 4

Нет на свете города прекраснее, чем Киев. Илья в своей жизни видел не так уж много городов, но тут, даже и не зная, не усомнишься. На высокой днепровской круче, всей из таких плавных спусков, что кажется — летишь, летишь к серебряной, широкой днепровской воде; и простор открывается такой, какого, верно, во всем мире больше нету — всю землю Русскую, мнится, можно взглядом окинуть; великий Киев с ожерельями стен, над которыми — купола Святой Софии, прекраснейшей.

У ворот, на въезде вовсю толпились: телеги с товаром, конные; пешие в обход норовили пролезть. Переругивались, само собой, но не зло, для порядка. Киевляне — народ не угрюмый: порядок блюли шумно, голосами громкими, но не стервенели, больше шутками друг друга поддевали.

Илья встал в очередь; им заинтересовались. Особенно пленником его в бересте, у левого стремени: такой кулек зубастый да при конном лыцаре сулил развлечение.

И не разочаровал.

Илью спрашивали — он и рассказывал все, как было, со своей чуть виноватой улыбкой. Только про овраг да кости кучей вперемежку молчал: вспоминать не хотелось, не то что рассказывать.

Народ грудился вокруг, передавал дальше, ахал, толкался.

Илье очень хотелось есть. Припасы уже сутки как кончились: пришлось ими в дороге делиться с Соловьем, а тварь жрала в три горла. Убить чудовище Илья мог, особенно, когда овраг вспоминался, а вот голодным оставить, а самому при этом лопать — это почему-то нет. Никак.

К тому времени, как въехали Сивка с Ильей и Соловьем в городские стены, все уже всё знали. Их поджидала огромная толпа — проводить до князя, еще что-нибудь выведать, просто поучаствовать.

Такой вот толпищей от Софийских ворот к двору Владимира и двинулись: недалеко. По дороге еще подходили, до кого новость позже докатилась. Толкались.

Илья смотрел на людей и радовался. Богато ли одетые, бедно — они все казались ему нарядными. Его радовало, что их много вокруг него, что они улыбаются и болтают, что им весело и интересно; впрочем, будучи человеком деревенским, свой тощий кошель он рукой придерживать не забывал, да и за прочим имуществом приглядывал. И не зря: не всякого киевского воришку зубьями соловьевыми отпугнешь.

По своей всегдашней привычке Илья внимательно прислушивался ко всему, что говорилось вокруг. Говорили о нем, и говорили такое, что Илья заслушивался в изумлении. Уже вовсю ходила в толпе в разных вариантах история о том, как Илья с Соловьем у стремени подъехал к богатым и роскошным соловьевским хоромам, кои тот в лесу себе выстроил на награбленное добро и жил там в свое удовольствие с молодой женой-красавицей (в некоторых вариантах — красавицами-дочерьми, числом от одной до трех). И как красавица эта (или три красавицы) обманом и злым колдовством пыталась Илью сгубить, но ничего у нее, конечно, не вышло.

Илья на это даже головой не покачал. История ему нравилась; по крайней мере, нравилась больше, чем то, что было на самом деле.

Разбойник, роскошно живущий на кровавые деньги, заслуживает, конечно, плахи, да еще как заслуживает, гнусно это и мерзко, но — по человечески гнусно и мерзко.

Это не загаженное гнездо, слово «власть» и трупы таких вот пожелавших роскошной жизни разбойников, висящие где-то в лесу на осинах. По собственной воле висящие: ад, в котором предстояло мучиться их грешным душам, видать, милее им показался того ада, где собственной душе, от Бога свободу воли получившей, они не хозяева.

Не хотелось Илье, чтобы такое хоть краешком коснулось смеющихся вокруг людей, — вот и не спорил.

Любовался лицами — оживленными, разными, мужскими с шевелящимися бородами, старческими, любопытными, милыми раскрасневшимися бабьими и девичьими. Детьми, мальчишками киевскими, шустрыми, с чумазыми рожицами, любовался.

****

На двор, конечно, всех не пустили — большая часть толпы так и осталась у ворот; кому ухом повезло к щели прижаться, передавали, что услышали, остальным.

Владимир с богатырями и советниками, уже оповещенный, ждал во дворе. Было ему в те времена лет сорок; властность и внутренняя сила окружали его как облаком. Он был статен, с темной бородой, густыми всегда прихмуренными бровями, по-мужски красивым четким лицом. Но люди вокруг него этого всего как бы и не различали: видели только, что нельзя ослушаться.

— Ну и откуда ты, добрый молодец, как звать, чей сын и что показать нам привез? — черные жесткие глаза впились в илюхины.

Отвечал Илья как должно — внятно и коротко, с достоинством. Уважительно — но и только. Князю рассказал все до конца — как было, чтоб ведал. Темные брови чуть разгладились, взгляд черных глаз смягчился: подобострастия Владимир не терпел.

— Развяжи, всё, всю эту кору сними, посмотреть хочу.

Илья подчинился, держа меч наготове и напряженно внутри себя прислушиваясь. Но ничего, что могло встревожить, не ощущалось.

Соловей торопливо поклонился Владимиру и осел на траву. «Ноги затекли, не держат», — пояснил скрипуче, но предупредительно, без того язвительного высокомерия, которое знал за ним Илья.

Владимир рассматривал его внимательно, без опасения, как вещь, которую предлагают на базаре. А Илья, испытавший на себе силу соловьевого «свиста», был наготове.

— А ну-ка свистни. В четверть свиста, — распорядился князь.

Соловей поднял руки к голове, но не засунул в пасть, как ожидал Илья, в приставил длинные грязные пальцы к раздутому черепу, каждый по отдельности, как будто воткнул. Локти растопырились двумя треугольниками.

В голове замутилось, поплыло; перед глазами зарябило. Стало очень тяжело, как будто что-то давило на голову и плечи. Илья держал себя изо всех сил, глядя сквозь рябь, как люди вокруг Владимира один за другим опускаются на четвереньки. Некоторые, кажется, ели землю.

Князь устоял, даже головы не сдвинул. Устояли и вои рядом с ним — двое-трое, кажется. Может, один. Кроме рукояти своего меча, зажатой в руке, Илья уже ни в чем не был уверен.

— Достаточно, — сказал Владимир.

Кошмар прекратился разом, как отсекли. Люди стали смущенно подниматься с колен.

— Теперь в полсвиста, но недолго — пока до трех досчитаю.

— Не стоило бы, — тихо, твердо и очень спокойно сказал богатырь, стоявший рядом с князем.

Владимир передернул плечом и кивнул Соловью: начинай, мол.

Город закричал. Кричали и падали люди во дворе, кричали за тыном, что-то валилось с грохотом, уже знакомые черные листья неслись вокруг, разрывая мир на обрывки картинки, между которыми зияла чернота. Князь упал на колени, уткнув кулаки в землю, но Илье в его, быть может, безумии показалось, что чем дальше от Владимира, тем страшнее разрывался мир. Конечно, князь забыл считать. Город кричал, разрываясь.

Коротким движением Илья отсек голову Соловью.

— Он ослушался тебя, княже: не в полсвиста засвистел, в полный свист, — сказал громко, металлическим голосом, которого сам не узнал.

— Да уж заметил, — проворчал Владимир, отряхивая колени. — Мог бы и не убивать, шапку эту березовую на него напялить.

— Он бы не успел, — быстро сказал тот же богатырь, что останавливал князя, — тварь не допустила бы.

Илья не знал, мог бы он успеть надвинуть Соловью бересту на башку: он этого не обдумывал. Он все для себя решил, когда Владимир приказал Соловью свистеть во второй раз, и Илья увидел жадные, нетерпеливые огоньки заинтересованности в глазах князя. И еще, теперь, вспоминая, он точно знал, что ему не показалось: там, где стоял князь, свист был слабее. Соловей не мстил, не злобствовал: он показывал товар лицом.

За тыном стонали; наверняка были и мертвые.

— За подвиги твои, Илья сын Иванов, прозванием Муромец, благодарю, — четко заговорил Владимир. Почему «Муромец», вяло удивился Илья. Он так себя не называл. А, ну да, пока к княжьему двору ехали, в народе так кричали. Сначала «из-под Мурома парень», потом просто «Муромец». Ай да князь, в хоромах сидит, а толпу слышит. — И принимаю тебя в свою дружину богатырскую. Будут тебе богатыри мои братья, а я отец. Служи верно, Русь защищая. Вечером пир.

Владимир повернулся и быстро пошел со двора. За ним потянулась свита. Тут же подошли конюхи, забрали Сивку. Какие-то люди торопливо завернули труп Соловья в рогожу, унесли, деловито замыли булыжник. Илья остался один растерянно стоять посреди двора.

****

— Пока своим домом в Киеве не обзавелся, жить будешь в дружинной избе, это вот тут, за углом, — Илья обернулся. К нему шел тот самый богатырь, который сначала отговоривал князя от второго свиста Соловья, а потом заступился за него, Илью. — И вещи твои, которые с коня снимут, туда все отнесут. У нас не крадут, не тревожься.

Годами он был помоложе Ильи, к тридцати, но жизненным опытом — много богаче, это чувствовалось. Чуть пониже ростом, почти такой же широкоплечий, он смотрелся кряжистей и основательней. У него было очень спокойное лицо, чистое, с правильными чертами, и манера говорить спокойная. Голова и борода в красивых чуть вьющихся прядях, немножко разного оттенка. Усы и брови чуть темнее.

— Я Добрыня, — он протянул руку. Илья пожал ее с удовольствием: рука была теплая, надежная, крепкая. — Пир вечером, а ты с дороги, небось, голодный. Пойдем, посмотришь, где тут можно недорого и хорошо поесть, потом, если хочешь, город покажу. Я свое отстоял, свободен теперь.

У ворот их догнал невысокий, плешивый, очень шустрый старичок. «Фома Евсеич, казначей князев и всех прибытков-убытков доглядчик», — уважительно пояснил Добрыня. Старичок сунул в руку Илье увесистый мешочек. «Жалованье от князя богатырю дружины евойной Илье Муромцу. Выдается не в положенный срок ввиду». В дальнейшие разговоры Фома Евсеич не вступал, развернулся — и нет его. Чего именно «ввиду», не сказал, но жить в таком городе, как Киев, Илье действительно было не на что.

Они вышли за ворота (стражники, откатившие створку, уважительно кивнули обоим); обогнули тын, нырнули в какой-то пустой переулок, прошли еще одним и зашли в харчевню. Илья, ожидавший, что кормить его будут там, где кормятся княжьи люди, с удивлением огляделся. Мест за длинным столом было занято немного, но не дружинниками. Скорее были тут небогатые разъезжие торговцы, охранники караванов — обычно люди невозмутимые, малоразговорчивые, степенные и много повидавшие. Однако сегодня ужас, пережитый городом, ощущался и здесь. Едоки были мрачны и наливались хмельным; бледный половой торопливо подносил новые кувшины. Еще один сметал с пола осколки посуды. Добрыню тут знали: без всяких вопросов поставили перед ними по мисе щей, густо сдобренных сметаной, поросенка с кашей, хорошо, до прозрачности протушенную репу. Принесли большой запотевший кувшин кваса.

— Я хмельного не пью, — сказал Добрыня, — матушке зарок давал: до женитьбы не пить. А ты если…

— Я тоже не буду, — отозвался Илья, — не привык.

Наголодавшийся Илья набросился на еду, но при этом успевал жадно вслушиваться в своего спутника; когда Добрыня произнес «матушка», прозвучали грусть и нежность, и Илью это взволновало, а самому Добрыне явно хотелось спросить, как это Илья — такой старый и вдруг в богатыри.

И вообще, Илья видел, что Добрыня к нему приглядывается — что, мол, за человек.

Но поели молча.

— Ты правильно сделал, — сказал Добрыня, когда мисы убрали. — Наш Красно Солнышко — владыка лучше не сыщешь, но есть вещи, которых он не понимает. У него уже был опыт общения с нечистью — нехороший, пора бы уняться. И Вольга к нему шастает, как к себе домой.

Последние слова спокойный Добрыня произнес с отчетливым неодобрением.

«Это старая мудрость Руси, — отозвалось эхом у Ильи в голове, — не мечом ее взять».

Доставая кошель, чтобы расплатиться, Илья с улыбкой сказал: хорошо, мол, что казначейство княжеское вошло в его положение: жить надо, а жаловать его пока не за что — потрудиться для князя он толком не успел.

Добрыня странно как-то на это усмехнулся, пригнулся к столу.

— В одном ты прав — казначейство многое понимает, в том числе и это. Вот скажи — ты оттуда, из оврага, ну или из гнезда соловьева, — взял себе что-нибудь?

Илья даже задохнулся. Да как можно такое и помыслить-то? Добрыня протянул через стол руку, сжал его плечо и встряхнул.

— Успокойся ты. Евсеичу так же ясно, как и мне, что ты ни к чему там не притронулся. В таких вещах он на семь саженей под землю видит. А вот сам он наверняка уже отправил людей — разобрать добро в овраге: что годно — в княжескую казну. Так что прибыток князю ты уже принес, изрядный, об этом не тревожься.

— А как же люди? Те, чьи кости…

— Достанут, разберут. Если кого признать как-то можно — родственникам отдадут. И всех по-людски похоронят. Ты Евсеича за нелюдь не держи — человек он неплохой, и что может — по-совести сделает, просто попечение у него такое — казна.

— А как же… Имущество в овраге — оно же чье-то.

Добрыня усмехнулся, сразу показавшись Илье намного старше его самого.

— А нет в овраге никакого имущества. Сам же слышал: на терем богатый разбойничий все пошло да на разбойничьих девок.

— Так, значит, эта сказка — про терем да богатства его?…

Добрыня громко расхохотался.

— Ну, это нет! Евсеич мудер, не поспоришь, мимо него ничто не пройдет, а вот слухов пускать не умеет, не та у него работа. Тихая. Это вот я, если понадобится, могу слух запустить, и даже целую сказку. А Евсеич — нет. Сама собой эта сказка получилась, никто здесь не старался. Просто то, что ты на дворе княжеском рассказал, людям непонятно, не по-человечески это. Страшно про такое думать, не хочется. Даже те, кто слышал тебя там, скорее в сказку поверят, чем в то, что своими ушами от тебя слышали. А что казне сказка на руку оказалась — что ж, бывает. Ладно, идем, — сказал он, вставая.

— Ты обещал показать город, — напомнил Илья.

— Так и идем, — охотно отозвался Добрыня, — заодно посмотрим, как оно сейчас — в городе.

****

— Больше Киева только Царьград, — рассказывал Добрыня, пока Илья, сняв шапку, с восторгом разглядывал храмы немыслимой красоты, — и то, может, уже и не больше. Лондон английский, которым иноземцы хвастают, в сравнение не идет.

Илье было все интересно. Он любовался храмами, но и с жадностью присматривался к тесным переулкам: а как там люди живут? Он был бы еще жадней и внимательней и к торжествующим красоте и древности, и к потаенному устройству обыденной негромкой жизни, если бы не недавний свист Соловья.

Город еще не опомнился после потрясения, в воздухе чувствовалась взбудораженность, народ собирался кучками, обсуждал. Илью узнавали; если Добрыне кланялись уважительно, как старшему по статусу, то Илье — в пояс, со значением. Старухи крестили вслед: «Спаси Бог, заступник наш!» Какой-то купец совал деньги, много денег. Илья только посмотрел на него сверху вниз своими узкими глазами — купчик испарился.

Илья удивлялся, насколько отходчивы и незлы киевляне: никто не вспоминал, что эту дрянь, Соловья, в город приволок он. Илья сказал об этом Добрыне.

— Ты вез пленного разбойника на расправу. Это законно и правильно, — спокойно и обстоятельно объяснил Добрыня, — Ты вез трофей в расчете на награду, — Илья помотал головой, Добрыня только отмахнулся, — такое наши кияне понимают тем более. Князь, а не ты, велел Соловью свистеть. И не тихонько себе на ушко, а так, что мужик, чинивший крышу, свалился и убился насмерть, бондарь с телегой бочек передавил пол-улицы, и неизвестно, сколько человек попрыгали в омуты. Считай, все поклоны эти — не только благодарность тебе за то, что отсек твари голову. Киев дает понять, что малость осерчал на князя.

Илья попытался вспомнить, с кем успел поговорить Добрыня после того, как он, Илья, прикончил Соловья, а Добрыня заступился за него перед князем, сказал, что он не успел бы надеть берестяную шапочку на тварь. Не смог. До того момента, как Добрыня подошел к нему во дворе, Илья вообще его не видел.

— Малость? — оказывается, последствия соловьева свиста были даже хуже, чем Илья думал.

— Владимира любят, — усмехнулся Добрыня, — стол под ним от этого не зашатается. Но если такое будет повторяться… кто знает. Впрочем, сейчас будет не до этого, — добавил он задумчиво. — Степь шевелится. Степь шевелится так, как никогда еще не было. То, что ты видел в Чернигове, — это даже не начало, а так, примерочка.

Они вывернули из переулка на сверкнувший солнцем спуск, но не пошли по нему, а снова свернули — на зады, на тропку за огородами среди лопухов и крапивы.

— Так короче, — пояснил Добрыня. — А смотреть там нечего — одни заборы.

— Ты здешний? — не столько спросил, сколько утвердил Илья: только свой, здесь вскормленный, мог так естественно, по-свойски, ступать по булыжнику и доскам мостовых, бесознательно оглаживая на поворотах углы зданий привычной ладонью, уверенно проходить зелеными, почти деревенскими задами, тут же сворачивая прямо на шумный торг.

— Ростовский, — удивил Добрыня. — Матушка и сейчас там живет.

Он резко замолчал, и Илье захотелось взять себе, снять с Добрыни часть постоянной тоски, которую он почувствовал.

— Отец умер рано, — удивляясь себе, начал Добрыня, — а меня надо было учить наукам воинским, да и другим, я учиться любил. Матушка очень старалась, но ведь женщина. Изо всех жилочек тянулась, чтобы мне все дать, я видел, да и другие, наверно, тоже видели. А князь наш мне троюродный дядька или вроде того, родственник, в общем. Он и предложил взять меня ко двору, в отроки, и всему учить. Я согласился. Так что я в Киеве сызмальства; можно считать, что и здешний.

Мальчик, уехавший от любимой матери, потому, что ей с ним было трудно, выросший в чужом городе, ставшим родным; богатырь княжеской дружины, советник, посланник князя к чужеземным дворам, говоривший, как вскользь упомянул Добрыня, пока они гуляли, на многих иноземных языках, не переставал скучать по матери, что когда-то тянулась для него из всех жилочек, а теперь жила в забытом Ростове одна, без него.

Илья спросил что-то про Амельфу Тимофеевну, пустячок какой-то, Добрыня ответил. И еще ответил. А потом и спрашивать не надо было: рассказывал сам, много, обо всем: и шуточки матушкины любимые, и какими словами, незлыми, но смешными сгоняет она со своей любимой подушки кошку; с какой молитвой ставит в печь хлеба — всегда сама! хлеба ставит хозяйка, — и что дома обычно носит серенький привычный платочек, а вообще любит синие и зеленые, с цветами, а красных не любит, даже и не думай дарить — спасибо скажет и в сундук поглубже запрячет.

И теперь их в этом городе было уже двое, кто знал и помнил все это про Амельфу Тимофеевну, и сказать мог, и со значением прицениться к синему с цветами плату, и обменяться ее любимыми шуточками.

И они обменивались, пока шли.

— Добрыня, — решил Илья выяснить беспокоивший его вопрос, — раз ты из воинского сословия, величать-то тебя надо по отчеству. А ты даже не сказал.

— Никитич я. Но мы в дружине родом не меряемся, для тебя — просто Добрыня. Прозвание — другое дело. Это уж как прилипнет, так навсегда и везде. Ты вот теперь навсегда Муромец, город прозвал.

 

Глава 5

Фома Евсеич никогда не крал. Он брал строго определенную им самим малую долю от той прибыли, что обеспечивал казне. Мог брать больше, Владимир бы не возразил. Никто другой такой прибыли от хозяйства ему бы не дал, не был бы так въедлив, предприимчив, изобретателен и скор. Князь это знал, и казначея своего ценил. А больше Фома Евсеич не брал потому, что еще со времен, когда Владимир выкупил его из долговой ямы после красивого, дерзкого, но, увы, оказавшегося неуспешным торгового предприятия, взял строгий зарок: не зарываться. Идет копеечка и идет, главное, чтобы шла ровненько. Он и в управлении казной избегал соблазнительных, но опасных рисков, зато никогда не упускал того, что можно взять, не рискуя. Поэтому деньги у князя всегда были. Хоть на войну, хоть на такую вот никчемную блажь, как сегодняшний и прочие многочисленнные пиры.

Скупой доклад нового дружинника князю заставил Фому Евсеича действовать немедленно. Место, где были свалены в овраг телеги с добром, Муромец указал точно, в этом деле на воинов вообще жаловаться было грех, и казначей уже собирал надежных людей на разборку и учетчиков, чтобы запись добытого велась постоянно и несколькими независимыми писарями. Такие люди у него были, казначеем Фома Евсеич был не первый год. С запряжными лошадьми и телегами можно будет определиться позднее. Пока что — только те, что довезут людей и инструмент. Охрана, понятно, выехала конно и немедленно. Киев — город шустрый, и не один он, Евсеич, в нем такой умный.

И в самом деле, когда Фома Евсеич, покончив с текущими мелкими делами, прибыл на место лично, охранники предъявили ему задержаннных конкурентов, которым княжих людей удалось опередить. Это были братья Лисицы, Гордей и Савва, люди предприимчивые до бестолковости, оттого и не очень богатые. Примчались на хороших конях, вдвоем, поэтому были на месте раньше высланной Фомой охраны. По словам последней, задержаны они были не когда шли к оврагу, а вовсе даже наоборот — от него. Шли бледные, коней вели в поводу. Увидев Фому, старший, Гордей, лишь хмуро усмехнулся: «Нет, Фома Евсеич, тут мы тебе не соперники. Твои люди — на княжеской службе, не от себя туда полезли, может, им от этого легче. А мы — нет. Нет таких богатств, чтоб нас, христиан, такое тронуть заставили».

Люди Фомы Евсеича, те, что на княжеской службе, в самом деле не разбежались, а работали — таких уж он на службу брал. Но были мрачны, и Фома понял, что наградные придется увеличить.

****

Уезжая из дома, Илья сапог себе не справлял: лаптям собственной работы доверял в дороге больше, а тратиться на то, что когда еще будет, если будет, посчитал неразумным. А теперь деваться было некуда: на княжий пир в лаптях не пойдешь, что и Добрыня подтвердил.

Потому и отправились богатыри на рынок не просто посмотреть и попробовать, а с серьезной целью — выбрать Илье сапоги.

Рынок оправился от ужаса соловьева быстро, на то он и рынок. Хотя, как сказал Добрыня, покупателей было помене, чем обычно. Зато продавцы никуда не делись.

Ох уж этот киевский рынок! А молочко топленое с пенкой? А осетр целиком копченый, да в непростом дыму, в рябиновом! А прянички печатные, свежие, только из печи? А ватрушки, ватрушки-то с творогом, с вишней! И горы овощей, разноцветные, и птица кудахчет и гогочет в клетках — только выбирай!

А дальше! Нет конца разноцветью и разнообразию, потому что киевский рынок пределов не знает, и найти на нем можно все.

Илью и здесь узнали, но не затем, чтобы кланяться и руки пытаться целовать. Его окружили громко кричащие люди, которые точно знали, что ему понадобится на сегодняшнем княжеском пиру да и во всей его будущей богатырской жизни. И все это они готовы были ему продать, и у каждого было самое лучшее и по цене самой сходной.

Илья было растерялся и к советам стал прислушиваться, но Добрыня был тверд: сапоги. Мы пришли сюда за сапогами. «А кафтан-то, кафтан! — истошно заголосили сбоку, — Гляньте, шитье какое, а пуговицы! У самого Чурила Пленковича такого нет!» Добрыня задумчиво посмотрел на Илью: «А в самом деле. Кафтан-то у тебя есть? В броне там не принято». Кафтана у Ильи тоже не было. Озадачившись, подумали и купили — не тот, конечно, которому сам Чурило Пленкович позавидовал бы: там Илья только пощупал сукно и отмахнулся. На рынке крестьянская практичность постепенно стала брать в нем верх над новоявленной богатырской растерянностью, так что кафтан выбрали неброский, но хорошего сукна, и неплохо поторговались при этом.

Потом долго выбирали сапоги. Гнули подошвы, тянули кожу, проверяли дратву — хорошо ли провощена. Примерял Илья тоже долго и с понятием: сапоги — не кафтан, а считай, полвоина: стер ногу — не боец.

****

К пиру, нагулявшись, оба успели поголодаться. Пир в честь илюхиных подвигов не был во дворце Владимира чем-то особенным: пиры князь устраивал часто и охотно. Любил это дело и считал, что полезно: людей сплачивает.

И не скупился.

У голодных богатырей глаза разбежались: лебеди, утицы жареные, мясо медвежье и кабанье, пироги, чем только не начиненные, пышные караваи хлеба. Меды, пиво, квасы, на разных разностях настоянные. Для баловства капустка хрустящая, заквашенная с разной ягодой, творог перетертый, орехи в меду и так, каленые, — погрызть взять горсточку. Дары иноземцев заезжих тоже забыты не были: сыры, колбасы, окорока, особым образом приготовленные.

Илью, как героя дня, Владимир усадил рядом с собой — по левую руку. По правую руку от него сидела княгиня Апраксия, до крещения Рогнеда, — тихая женщина красоты тонкой и нерусской. Дальше располагались по возрасту, старики-советники к князю поближе, послы, а богатыри и вовсе не чинясь: на своей скамье, кому с кем сядется. Место рядом с Ильей было свободно.

Владимир говорил коротко, представил Илью, обтекаемо помянул его подвиги, особенно отметив Чернигов, и все набросились на еду. Ели не для вида, как это бывает на званых пирах, — нет, охотно, много, не слишком заботясь о манерах, Владимир не отставал, и Илья, сначала стеснявшийся, тоже увлекся пирогами и птицей. Пир пошел своим чередом; Рогнеда тихонько встала и ушла. Ее обязанность хозяйки была выполнена. Пир стал еще оживленее: наливали от души.

Совсем молодой богатырь (Алеша, обращались к нему смеющиеся слушатели), чуть пошатываясь, рассказывал громко, как они с приятелем били этих самых лебедей, вот да, вот этих, что на столе, нанизывая по десятку на стрелу; Илья с удовольствием слушал: он любил простодушное, откровенное и бескорыстное вранье — в таком вранье было что-то беззащитное, а беззащитность, любая, трогала и волновала его всегда. Как раз в это время через пиршественннный зал бесшумно прошел и занял свободное место рядом с Ильей странный человек.

Илья, занятый ярким и уже слегка бессвязным повествованием Алеши, обратил на него внимание не сразу. Ну сел человек на свободное место и сел, не пустовать же скамье.

Да и то, не столько заметил, сколько почувствовал.

От незнакомца веяло чуждой силой, тем неясным оцепенением, какое охватывает теплокровных в присутствии змей и даже, кажется, чуть припахивало болотом.

— Ты можешь, если хочешь, пересесть к своим, — сказал незнакомец как раз в тот момент, когда Илья обернулся к нему. — Владимир в обиде не будет, торжественная часть закончилась, а там тебе будут рады. Насколько я могу судить.

Он был одет как дружинник, явно предпочитая зеленое. У него были черные ровные волосы до плеч и совсем не было усов и бороды. Не как у иных иноземцев, которые бороды сбривали, считая, что так красивее, а совсем. Чувствовалось, что и не росла никогда борода на этом смуглом, сильном, узком, чуть отливающем зеленым подбородке. Илья заглянул ему в глаза — зрачки были узкие, вертикальные.

— Вольга я, — подтвердил его догадку собеседник, — для таких молокососов, как ты, — Вольга Святославович. Или Всеславьевич — это уж как на язык ляжет. Самый старый здесь, потому и место такое.

По нему Илья не сказал бы, что старик. Тело узкое, ловкое; лицо гладкое, с чуть приплюснутым носом и извилистым язвительным ртом.

— А хочешь — сиди, — равнодушно обронил Вольга, придвигая блюдо с вепрятиной и доставая из-за голенища узкий с волнистым лезвием нож. — Я не гоню. Просто некоторые рядом со мной аппетит теряют.

Холодной насмешливостью интонаций, презрительностью, прячущейся в глубине фраз, Вольга напомнил Илье Соловья. И, может быть, еще одну усмешку, предсмертную, злую, которую Илья вспоминать не хотел. Не хотел, и все.

Илья уже насытился, но присмотреться к новому, необычному человеку было интересно. Тем более — «…старая мудрость Руси». Поэтому он налил себе квасу и сжал в ладони, чтоб расколоть, горсть каленых орешков.

— Не пыли тут, — поморщился Вольга. — Волнуешься — умей скрыть.

Илья разжал ладонь. Действительно — пыль одна. Хорошо, что Вольга все понял правильно, не подумал, что силой похваляется. Доброе угощение зря переводить — не дело, конечно, но скрывать-то зачем, если волнуешься? Биться им заповедано, а рядом с таким — как не волноваться?

Вольга смотрел на смутившегося Илью, и вертикальные его зрачки то сужались, то расширялись. Мир менялся; собственно, уже изменился. Этот, новый, мир принадлежал людям, весь, без остатка, потому что их Бог сказал им, что любой из них ценен, и мучился и умирал за любого из них. За сопливого водоноса на рынке, за дурачка с погремушками. Она еще сами этого не поняли, что свободны в этом мире, что это их мир. Слишком мало времени прошло по меркам больших перемен, чтобы они это осознали полностью. Вольга сам считал себя человеком, жил с людьми, бился за них, но есть ведь люди и люди! Прежний мир жил этим. Были мудрые, способные наладить отношения с теми, иными, кому слепо подчинялись остальные, и даже подчинить их себе. А были рабы, покорные иным во всем, принимавшие их правила жизни, мазавшие свежей кровью губы их идолам перед каждой охотой — и тем дающие им жизнь! Вольге этот новый мир, где только сами люди отвечают за себя и за все, не нравился. Он казался ему скучным, как скучны большинство людей. Тот, прежний, мир был интереснее. Временами он напоминал ночной кошмар, временами и был им, но он был интересен и разнообразен. Не для всех, конечно. Большинство пряталось, вечно пряталось и боялось, подчиняясь самым абсурдным, иногда просто ради озорства придуманным требованиям иных, но зато как много в нем было тайн! Чаще всего нарочно устроенных и фальшивых, ну и что же?

И вот сейчас, глядя в узкие, честные и почему-то виноватые глаза, он впервые подумал о тайнах этого нового мира. Настоящих и непостижимых. Откуда-то вдруг взялось чувство, что они есть — эти тайны.

Пиршествующие притихли, рассказы о подвигах, шутки, хвастовство иссякли, пришло время гусляров. Их было трое, хорошие, чистые, слаженные голоса. Оказывается, и песню об Илье сложить уже успели. В этой песне, конечно, присутствовали несметные вражьи полчища под Черниговом, простреленный насквозь глаз Соловья и разбойничий дом в лесу, полный всяческих богатств. И три дочери Соловья, которые в окошко глядели, батюшку с добычей поджидаючи, а увидели, как добыча батюшку у стремени везет. Дочери-красавицы Илью заманили и сгубить хотели лютой смертушкой, но он коварство из разгадал и отрубил своим мечом богатырским головы всем трем.

Илье песня не понравилась, из-за того, как окончилась. Дочери любили отца, спасти хотели, за что же им головы рубить? Ну связать девок, если уж так сложилось, слуги потом развяжут. Судя по песне, слуг там было несметно, только все разбежались.

— Немножко не так все было, а? — вкрадчиво спросил Вольга.

— Совсем не так, — сердито буркнул Илья.

Вольга только усмехнулся. Это теперь их мир. А мы посмотрим, чем они его заселят.

С пира Илья вышел мрачный. Хотелось вон из этого города, в поля, к звездам, ветру. Три девчонки, которых никогда не существовало, маячили перед глазами. Лиц он не различал, но как будто бы видел прибранные по-домашнему головки. Три девчонки, спасавшие отца хитростью, потому что откуда им силу взять? И кто-то жестокий и сильный, очень сильный, кому было на это родство и дочернюю верность наплевать. И этот кто-то — теперь он, Илья. Ему было тягостно.

И когда его догнал во дворе Добрыня, придерживавший за плечи шатавшегося Алешку, и предложил прогуляться вместе, Илья только головой покачал.

Да не в том даже дело, понял Илья, устраиваясь на завалинке дружиннной избы под рассыпавшимися по черноте звездами, что это песня о нем. Ну кому он интересен, сам-то по себе? Будь это песня о любом другом богатыре, слушали бы так же. Замени вот песенники имя — никто не заметит. Каждый, кто слушал песню, на месте богатыря представлял себя. И где-то шевелился страх, взращенный опытом, еще с детских потасовок ватагами и потом — всегдашней горькой жизнью. Ну вот убил ты разбойника, и всю его разбойничью шайку, как в песне, убил. Но разве на этом все кончится? Найдется кому мстить за убитого тобой татя, и будешь жить в страхе и ожидании, и отомстят тайком, исподтишка, когда не ждешь. Вот потому богатырь в песне и наезжает на разбойничий дом (а мог бы и мимо проехать: не у самой же дороги воображаемый разбойник свой дом ставит, и ясно, что сам он, у седла привязаннный, подсказывать дорогу к своему дому не будет). Наезжает, козни разрушает, мстителей убивает. Всё. Не страшно, не осталось опасности за спиной. Хороший у песни конец.

Люди боятся нечеловеческого, бессознательно отталкивая его от себя, не пуская в сознание (ведь пол-Киева в щелку подслушивало, когда он рассказывал Владимиру о Соловье и его овраге, а верят песне!), но и друг друга они тоже боятся.

И так жалко было Илье людей, что каждого, кажется, взял бы на руки, по голове погладил, успокоил. Нечисть развеется, на худой конец — голову с плеч, как Соловью, а вот как людям друг друга не бояться? Чтобы не пелись песни, в которых живет страх и передается от души к душе? Для этого нужно защитить каждого.

Вот только никакой силы богатырской на это не достанет.

 

Глава 6

По костям никого признать не удалось, уж больно были перемешаны, по черепу признали дружинника из отряда, посланного три года назад князем, чтобы уничтожить разбойников, — уж очень шрам у него приметный был. Таких отрядов было два, и ни один человек не вернулся.

Фома Евсеич в самом деле не был плохим человеком и понимал, как важно знать родным об участи пропавших. Все сохранившиеся фрагменты одежды, нательные кресты, другое, о чем и говорить-то не хочется, — пуки свялявшихся женских волос, например, — все было тщательно подобрано его людьми и выложено на задах княжьего двора в специально освобожденной мыльне. Там же, на задах, были сгнившие телеги и все прочее, что не «продали разбойники».

Жуткая эта выставка практического смысла не имела: еще после потери посланных на борьбу с разбойниками отрядов Владимир признал права наследников пропавших на этой дороге на их имущество и, кстати, накрепко запретил своим богатырям, как раз начавшим возвращаться с войны с Константинополем, пытать силы на этом разбойном пути. «Вы мне для другого нужны», — сказал строго. «Другого» действительно немало было в эти годы. Так и осталась дорога как бы просто испорченной: ездить стали реже и в обход.

Так что за правом на наследство в проклятую мыльню не ходили; ходили те, кому вправду нужно было узнать, будут ли косточки их близких отпеты батюшкой в общей могиле.

Вой стоял эти дни у мыльни, неумолчный страшный вой.

Кого узнавали, писарь отмечал — и для порядка, и чтобы батюшка на отпевании мог помянуть по имени.

Узнали, кстати, вещи нескольких разбойного характера людей, про кого думали, что в шайку к Соловью подались. Илья и тогда, князю, не сказал о судьбе соловьевых разбойничков, промолчал и теперь. Пусть отпоют; кто знает, не расплатились ли они адом при жизни за страшные свои грехи хотя бы частично.

Так и схоронили всех в братской могиле, и батюшка отпел всех вместе — крещеных, некрещеных и вовсе католиков.

Таких по вещам обнаружилось трое. Два набора заржавленных иноземных доспехов, монашеский наперстный крест, истлевшие остатки одежды — дворянской и черной рясы. Куда и зачем двигались по дороге, ведущей в глубь Руси (или из глуби?) двое рыцарей и католический монах, было непонятно. Еще одна вещь, найденная в овраге, судя по всему, тоже принадлежала им. Это был золотой медальон грубой работы, с непонятным символом на крышке.

Внутри медальона обнаружился кусок пергамента, много раз использованнный и скобленый. На нем был начертан некий план, долженствующий привести к отмеченному месту, скорее всего — кладу. На листке имелась также расплывчатая надпись на незнакомом (а знаком ему был только русский) Фоме Евсеичу языке.

Пергамент Фома Евсеич определил, как и положено, в княжеский архив, предварительно сняв с него две копии. Золотой медальон, который чем-то ему глянулся, взял себе, посчитав, что положенная ему доля перекрывает стоимость медальона с лихвой.

Фома Евсеич был вдов, сыновья его давно и прочно стояли на своих ногах, дочери были замужем, тоже удачно, так что ни о ком заботиться ему нужды не было. Добро он подкопил немалое и теперь мог позволить себе брать мзду не столько для прибытка, сколько из интересу. Потому брал всякие чудные и необычные вещицы, и набиралось их у него уже немало.

Однако то ли зуд кладоискательства, то ли должностная ответственность (клад, несомненно, должен был по обнаружении поступить в казну) не давали ему покоя, и, определившись с медальоном, он вернулся к разглядыванию обнаруженной в нем мапы. Фома Евсеич подумал было, что зря на днях мысленно похвалил манеру воинов четко указывать месторасположение: по картинке было совсем невозможно понять, где указанное на ней место находится, и привязать хоть к чему-нибудь, но тут же упрекнул себя в несправедливости: рисовал наверняка монах. А раз так, все нужное должны подсказать надписи — для любого монаха буквы главнее рисунков.

Помучившись впустую с непонятными и неразборчивыми надписями, Фома Евсеич совсем было хотел отложить докучный листок, но зуд не отпускал, и казначей не без колебаний решился-таки показать загадочную схему Добрыне Никитичу.

Добрыня, родственник киевскому княжескому дому, избрав, как и положено было в его семье, воинскую стезю и достигнув на ней немалых успехов (богатырем он был из первых), помогал также князю в делах с иноземцами, немало поездил, был послом, толмачом, знал двенадцать иноземных языков. Кто-то добавлял, что еще и змеиный, но Фома Евсеич не верил: Добрыня был разумен, слишком разумен для таких дел.

— На латыни, современной, как они сейчас пишут, — определил Добрыня, бегло взглянув на листок. Присмотрелся к расплывшимся буквам:

— «Во имя Ума, Слова, Мудрости, Силы. Здесь сокрыта Чаша („Чаша“ — с прописной буквы!) и не откроется ничтожному, а лишь благословенному откроется».

Он с улыбкой протянул листок казначею:

— Нам с тобой, Фома Евсеич, греховодникам, рассчитывать не на что. Кстати, если судить по грамматике, речь идет не о любом благословенном, а о каком-то определенном. Но у латинян сейчас с грамматикой плохо, могли ошибиться, так что — ищи, Евсеич, подходящего, вдруг на какого наткнешься.

— А где это может быть — не знаешь? — осторожно спросил Фома. Благословенными, в конце концов, киевские монастыри под завязку забиты. Есть из кого выбирать.

— Понятия не имею, — весело подтвердил его опасения Добрыня. — Ориентиры только местные — береза кривая, дорога. Это может быть где угодно. Кстати, поройся в том, чего ты в казну натащил. Может, Чаша эта уже там? Может, покойный монах и был благословенным, и добычу свою они уже домой везли?

Чаши в найденном были, разные — дорогие и не очень, и просто глиняные с глянцем, какие не побились. И как узнать, какая из них та?

Фома Евсеич сплюнул с досады, под смех Добрыни, и убрал бесполезную мапу со стола и из мыслей. Забот и без того много, а тут… несуразица и только.

****

А забот хватало, в том числе и казначею. Степь шевелилась. Странность этого шевеления, его необычные черты были очевидны Владимиру, были понятны Добрыне, но русские люди пограничья в большинстве своем ее пока не замечали. Нападения со стороны степи не были чем-то новым. Время от времени мужчины одного-двух улусов сбивались в орду, чтобы пограбить такую близкую и казавшуюся беззащитной Русь. Набегали на село, реже — город, забирали женщин и скот. Остальное поджигали, не столько по злобе, сколько для того, чтобы отвлечь занятых тушением огня сельчан от преследования. Те, кто имел связи с восточными базарами, брали полонян на продажу, выбирая сильных мужчин и молодых женщин покраше. Пограничье жило в постоянной готовности, и зачастую нападавшим давали отпор.

Случай с Черниговом не был похож на эти спонтанные набеги жадных и случайных степняков. Во-первых, это была массовая, организованная попытка взять крупный, защищенный стенами город. Во-вторых, то, что набег произошел в отсутствие князя и большей части его дружины, говорило о том, что нападение было подготовлено, в городе были соглядатаи. Степняки выжидали и готовились, что совершенно не было похоже на их обычный образ действий.

И потом, это было не единственное, что заставляло насторожиться. Разовые набеги кипчаков изменили характер. Они участились и стали более жестокими. По-прежнему забирали женщин и скот, но во многих случаях складывалось впечатление, что не это было главной целью. Прежде всего половцы стремились убить мужчин и мальчиков, женщин зачастую не пленяли, а насиловали и бросали на месте. Были случаи, когда скот сжигали вместе с коровниками, подперев ворота.

Доглядчики Владимира докладывади о странном поведении целых улусов, которые в одночасье снимались с удобного места, которое до этого обустраивали явно на весь сезон, и двигались куда-то, где с водой и кормом для скота было очевидно хуже. В некоторых случаях доглядчики утверждали, что старейшины рода и сами не знали, почему вдруг решили откочевать.

Степь собиралась. Собиралась тревожно и непонятно.

Владимир увеличивал дружину, укреплял киевские оборонительные валы и стены, стены других городов, которые могли подвергнуться нападению в числе первых, закупал коней и оружие.

Все это требовало средств.

****

Началось все на малом пиру, который представлял собой попросту ужин Владимира и его семьи с советниками и дружиной. Хмельного пили немного, но достаточно, чтобы языки развязались и беседа вдруг вылилась во всеобщее, неудержимое и запальчивое хвастовство. Похвалялись, перебивая друг друга, кто чем, иногда — чем и не следовало бы. Алеша, толкнув Илью в бок и блестя яркими васильковыми глазами, шепнул: «А вот женой хвастаться — бесов искушать!» — и засмеялся так задорно и лукаво, что и сомнений никаких не могло быть, в ком эти самые бесы бродят.

Они бродили в нем часто. Алеша, сын соборного попа из Рязани, потому и носивший в дружине прозвание «Попович», был молод, очень хорош собой и характером легок. С точки зрения Ильи, даже чересчур. Женщины Алешу любили, он их — очень, оттого и приключались с ним постоянно вещи неприятные, а то и вовсе дурные. Алеша как-то быстро и незаметно прикипел к Илье, держался с ним этаким балованым младшим братом, Илья не возражал. Но не прошло и месяца со дня их знакомства, как Илья, приметив кой-чего, сказал со своей обычной прямотой: «Узнаю, что девку какую испортил, — дух вышибу». Алеша отнесся к сказанному вполне серьезно и в похождениях своих учел. Про замужних баб Илья ничего ему не говорил, считая, что за каждую муж ответчик, но не одобрял. Он и теперь только сдвинул брови, отчего продольная складка между ними стала глубже, и лицо — суровей, и отвернулся.

А похвальба, между тем, коснулась умений и навыков, какие не у всякого есть. Хотен Блудович, богатырь мощный и внешности пугающей, под общий одобрительный смех шевелил ушами. При его будто рубленом, грубом лице получалось это забавно, и смех был необидный, дружественный. Когда он затих, вдруг встряхнулся сонно сидевший Сухмантий Одихмантьевич и сказал, что может лебедь белую живьем поймать и князю привезти.

Илья заинтересовался, да и не он один. Уток умельцы таким образом ловили: дыша через тростинку, подкрадывались под водой в темноте к спящей птице и хватали за лапы. Но лебедь — птица чуткая и сильная, с крепким клювом. И подплыть к себе так легко не даст, да и потом поди удержи. В общем, слово за слово, собрался Сухмантий за лебедью, а толпа богатырей — на это просмотреть, клятвенно обещая держаться в отдалении и ничем не помешать.

Помчались весело, с гиканьем и присвистом. Пока до заводей далеко, можно было и пошуметь. Стражи распахнули ворота, с показной торопливостью отскочили в стороны: «Задавят ведь, ироды!» — и ухмылялись вслед буйным богатырям.

Пронеслись спящими балками под сладким, напоенным травами ночным ветром, под круглой ясной луной.

Ближе к заводям притихли.

Богатыри останавливались на пригорке или где еще хорошо было видно, Сухмантий передавал поводья тому, кто рядом, и пешком подкрадывался к заводи. Но даже с пригорков было видно, что охотничье счастье этой ночью от Сухмантия отвернулось: которую заводь уже проезжали, а лебедей не было. Утки и те не во всякой попадались.

«Налови хоть уток, зажарим. Есть хочется», — наконец, не выдержал кто-то.

«Уток-то и я могу», — вмешался другой, а кто-то уже стал раздеваться.

«Зачем мучить? На уток спора не было», — Муромец гикнул, и, когда стая заполошно поднялась, уложил стрелами трех к ногам дружинников. Алеша добавил. Стрелял он дай Бог каждому.

Запалили костерок, ощипали уток, поджарили. Княжьего гнева Сухмантий опасался не особо: свидетелей того, то он не сдержал слово не по своей вине, было предостаточно.

Илью радовало все: теплый ровный ветер, костерок, немудрящие шутки, которыми лениво перекидывались дружинники, чувство единства, товарищества, к которому он принадлежал.

Утомленные ночной прогулкой, задремали, не выставляя дозора, — казалось, вполглаза да на пять минуточек.

****

Илью разбудило ржание Сивки — тревожное, призывающее. Вскочил, огляделся: «Вставай! Тревога!» Пригорок, на котором расположились дружинники, окружали степняки — много. Богатыри торопливо поднимались, стряхивая сон, разбирая оружие и коней; Илья, готовый раньше других, врезался в орду, разбрасывая татар мечом, не вынутым из ножен. Ему хотелось обратить их в бегство, как под Черниговом. Его меч, в одном замахе сносивший десяток половцев, и в самом деле был страшен. Но Илья, в первый раз бывший в настоящем бою, ничего о бое не знал. Степняки шарахались от него, обходили, но и не думали убегать. «Дяденька, нэ нада!» — отчаянно закричал подвернувшийся близко половец, совсем юный. Илья отвел меч. Степняк извернулся, как ласка, и воткнул свою кривую саблю в бок скакавшего за Ильей Сухмантия. Илья видел, как изо рта охотника за живой лебедью хлынула кровь, как он медленно стал клониться с коня и очень быстро вдруг упал под копыта. Илья едва успел отбить удар той самой сабли, что убила Сухмантия.

«Как же так?»

Гнев и ярость, и непонятная злая обида охватили Илью. Он сорвал ножны с меча, отбросил за спину. Теперь он косил врагов, как селянин на утреннем лугу ровно укладывает ряды скошенных трав.

Остановился, когда косить стало некого.

Они подобрали Сухмантия Одихмантьевича, и Василия Мелантьевича подобрали. Алеша, шипя, заматывал тряпицей рану на плече. Илья подъехал, помог. «Ты молодец, — Алеша, опытный, в отличие от Ильи воин, пряча боль, скалил в кривой улыбке белые ровные зубы, — хорошо держался. Слушай, Илья, а расскажи, что ты видел во сне, пока не проснулся и не сообразил вынуть меч из ножен? Ей-Богу, в первый раз я видел, как человек, не просыпаясь, воюет».

Не проснулся, думал Илья. Проснись я раньше, Сухмантий Одихмантьевич был бы жив.

****

Илья спустился к Днепру в глубоких сумерках. Присел на бревно — чуть влажное, но теплое, уже принявшее вечернюю влагу, но еще не забывшее дневное солнышко, гревшее его весь этот длинный и горький день.

Илье хотелось понять что-то, мучившее его, поэтому он был один, пока друзья праздновали победу. Он был рад их оживленным, торжествующим лицам, он знал, что они правы и в своей радости, и в торжестве своем, но сам испытывал муку, которой не хотел показать.

В омуте плеснуло.

— Красавец, не скучай один, — сказали оттуда и мелодично засмеялись, — иди лучше к нам.

— Не пойду, — сказал Илья спокойно.

— Иди к нам, иди к нам, — зазвучало несколько нежных голосов, — мы тайну знаем.

— Не знаете, — горько сказал он. — Вы утопленницы. Откуда вам знать тайну.

— А какая тайна нужна тебе, Илья? — одна подплыла совсем близко, очень молодая; у нее было личико любознательной девчонки, из тех умниц, кому все интересно, и темные, холодные провалы глаз. — Видишь, мы знаем, как тебя зовут. Мы многое знаем.

— Хочется, чтобы людям было хорошо, — через силу выговорил он. — Всем.

Он помолчал. Она тоже молчала, рассматривая его своими ледяными провалами.

— Я не утопленница, — сказала она тихо, — у меня не было несчастной любви и любимого-изменника. У меня вообще никакой любви не было, не успела. Я подслушала, как отец — он постоялый двор держал — сговаривался с разбойниками приезжих убивать, добычу делить. А он узнал. Я болтушка была, отец не поверил, что смолчу. Да и не смолчала бы. Меня связали и бросили в омут.

— Тогда почему же ты здесь?!

— Попросила. Матерь-Мокошу. Жить очень хотелось. Хоть как-нибудь.

— И как?

— Никак, — зло сказала она, — Двести лет — и все время никак, — и плеснув хвостом, ушла на глубину.

****

Из записок брата Амадео.

«…Я слышал историю о том, что способность ходить Илии из Мурома дали ангелы Господни, и вполне ей верю, несмотря на то, что речь идет о схизматике. Я слишком многое видел в своем путешествии и помню, что пути Господни неисповедимы. Вполне возможно, что и на схизматиков у Него имеются Свои планы в ожидании того, когда они прозреют. Я наблюдал Илию в течение нашего долгого совместного пребывания и могу свидетельствовать: он наделен не только сверхъестественной силой, но и поистине небесной добротой. Удивляться здесь приходится не тому, что ангелы посетили его, а тому, что они вручили ему меч, а не пальмовую ветвь, которая, по моему скромному разумению, пристала бы ему куда больше. Но кто я такой…»

 

Глава 7

Добрыни Никитича не было среди богатырей, выдержавших бой у заводей и уничтоживших басурманское войско. Ловля лебедей не интересовала его; гораздо больше занимало Добрыню письмо, доставленное прознатчиком Владимиру до того, как оно попадет к адресату. Дело Добрыни было написанное перевести с наречия, на котором было писано, ну и, конечно, высказать князю свои соображения. При беглом просмотре письмо заинтересовало Добрыню, и он с нетерпением ждал окончания ужина, чтобы к нему вернуться.

Письмо было адресовано Антонио Морано, веницейцу, человеку в Киеве известному. Морано был богат, держал торговый дом, и через свои венецианские связи снабжал способных тряхнуть мошной киевлян веницейскими, ромейскими и прочими заморскими товарами, в свою очередь отправляя туда товары с Руси, поставляемые его агентами, прежде всего — меха. Он принадлежал к числу проживавших в Киеве влиятельных иностранцев, за кем Владимир дал своим людям указание присматривать; иностранцев, чья деятельность на Руси, по подозрениям князя, не исчерпывалась тем, что они показывали открыто. На ту же мысль наводило и письмо, к которому торопился вернуться Добрыня и которое к утру должно было тихо и незаметно вернуться туда, откуда было взято, — в подкладку кафтана служащего Морано, который, съездив на родину и вернувшись, тут же «случайно» встретил приятеля и под его влиянием решил дать себе денек отдыха, прежде чем показаться пред очи хозяина. Ну, и упился. Бывает.

В письме некто, подписавшийся «известный тебе Винсенте», просил Морано разузнать о судьбе «наших друзей, посланных по важному делу в глубь этой дикой страны схизматиков», и давно переставших присылать условленные письма, причем описание «друзей», даваемое Винсенте, заставляло вспомнить две кучки иноземных доспехов и монашескую рясу, найденнные в жутком соловьевом овраге. Судя по указанной Винсенте дате предполагаемого прибытия этих троих на Русь, копаться в найденных чашах Фоме Евсеичу было незачем: «в глубь дикой страны схизматиков» несчастные не попали; просто никак не могли успеть побывать где-нибудь далеко и вернуться; соловьиный свист застал их на пути туда.

На листке пергамента, внимательно осмотренном Добрыней, не было никаких условных знаков, — ничего, кроме подписи. Зато печать заставила его встрепенуться. Он несколько раз тщательно скопировал это грубоватое изображение чаши и креста; сейчас, среди ночи, будить Фому Евсеича незачем, а вот завтра надо будет стребовать с него найденный в овраге золотой медальон и сличить. Сдавалось Добрыне, что полустертое, невнятное изображение на нем было тем же самым.

****

Антонио Морано явился лично к княжескому двору, предъявил то самое письмо, которое князю и Добрыне было уже известно, (правда, без печати, которая была с листка аккуратно соскоблена), сам перевел строчки о «наших друзьях», несколько исказив написанное при переводе, и нижайше просил князя отдать ему оставшееся после его несчастных соотечественников, дабы отправить на родину их близким. На что князь и дал свое соизволение.

Морано также через подставных лиц настойчиво искал в среде скупщиков краденого некий старый золотой медальон, но успеха в этом предприятии не имел.

****

Историю своего исцеления и обретения могучей, нечеловеческой силы Илья ни от кого не скрывал: ему и в голову не приходило это делать. Во всем, что с ним происходило, во встрече с тремя путниками он не чувствовал ничего тайного или призывающего к тайне. Но эта часть его истории померкла на фоне истории его встречи со Святогором.

Умер Святогор, умер. Передал часть своей силы — и под землю ушел в каменном гробу, разнеслось по русской земле.

Богатырство русское оплакало Святогора. Оплакала Святогора Русь. Лился мед в скорбные чаши, и поминальные службы звучали по всей Руси. Старый богатырь, давно уже запертый своей силой на камнях Святых гор, забывший людей и их нужды, людьми забыт не был. Да, он стал легендой, почти сказкой; но всякий пахарь на Руси хранил в глубине души память о том, что он живет одновременно с легендой и на одной земле с ней.

А Илья, худощавый, с его извиняющейся, грустной улыбкой и всегда прищуренными глазами, легендой не был. Получил парень силу по наследству. Повезло.

На княжьем дворе, а подчас и прямо на киевских улицах Илью звали и просили подсобить, если тяжесть была неподъемна: угол дома ли просел, балку ли плотники взялись вязать не по своим силам. Илья никому не отказывал. Улыбался, перешучивался, помогал. И шел дальше по своим делам, пряча грусть в прищуренных глазах, как будто хотелось ему насовсем остаться с плотниками или грузчиками, таскать тяжести, пересмеиваться, есть из одного котла, да вот нельзя.

А люди думали о нем: хороший парень, безотказный. Славно, что сила досталась такому.

Алеша Попович думал по-другому.

****

Алеша, поповский сын, прозванный за то Поповичем, богатырем был сильным и отважным, но и разгильдяем таким, что хоть пори, хоть гони. Бабник отчаянный, врал как дышал и в зернь сплутовать мог. И несмотря на всю свою силу, бит бывал в темных переулках неоднократно.

Однако за обаятельную легкомысленную веселость Алеше прощалось многое, в том числе и дерзость, не считавшуюся ни с чинами, ни с обстоятельствами.

Илья слышал историю первого появления Алеши при дворе. Благословленный отцом на богатырство сын соборного попа был принят Владимиром приветливо. Князь предложил ему место за пиршественным столом, отвечавшее его высокому происхождению. Алеша, считавший, что заслуги могут быть только своими, а отцовские не в счет, отказался и присел в конце богатырской скамьи — как младший и ничем не прославившийся. Князь чуть удивился и прихмурился было: едва явился, а уже возражает, но гости одобрительно загудели — скромность парня пришлась им по душе. Ну, скромность так скромность, и князь тут же забыл об Алеше — были дела поважнее.

Владимир в то пору вел с помощью Добрыни сложную игру — Хазарское царство, разгромленное его прадедом Святославом, стремилось воссоединить раздробленные части и обрести прежнее могущество, а целью русского князя было не допустить этого. Пир, на который попал Алеша, был устроен в связи с прибытием хазарского посла и в честь него.

Посол явился последним. Его звали Тугарин, прозванием Змей, и он был нелюдью. Кто-то за столом уже видал хазарского посланника, для других его внешность оказалась впечатляющей неожиданностью. Тугарин был огромен, рогат, покрыт крупной чешуей, а за его спиной шуршали полусложенные крылья — как будто сделаннные из тончайшей бересты.

При всеобщем молчании, которое вполне можно было счесть вежливым, он прошел к столу и уселся между князем и княгиней.

Владимир и бровью не повел. Апраксия, сжавшись в комочек, сдавленным голосом предложила гостю угощаться чем Бог послал.

— А что, князь, — раздался с дальнего конца звонкий молодой голос, — княгиня уже не люба тебе, что позволяешь всякой твари болотной между вами устраиваться?

Князь промолчал, как будто не услышал. Промолчали и все присутствовавшие. Тугарин медленно повел выпуклыми, похожими на стрекозиные, глазами, нашел говорившего и чуть осклабился. Нехорошо так, обещающе.

Он взял со стола блюдо с запеченным лебедем и с урчащими, чавкающими звуками стал заглатывать дичь вместе с перьями, воткнутыми поварами для украшения. Часть перьев сыпалась из раскрытой пасти вместе с ошметками мяса. Кости Тугарин попросту сплюнул на стол перед собой.

Гости перестали есть — как-то уже не хотелось. Апраксию явно мутило. Тем не менее «Кушайте, гостюшко дорогой» она из себя выдавила.

— Была у моей матушки, попадьи Анисьи Михайловны, свинья дурная, грязная, — сообщили с дальнего конца весело, — жрала что ни попадя. Представьте, зарезали.

Выпуклые глаза посла врезались в говорящего. Они начинали мерцать красным, как угли в отгоревшем костре. Тем не менее, Тугарин продолжил трапезу. Запив съеденное медом из жбана (половина пролилась на скатерть), он придвинул блюдо с кабанчиком и стал пожирать его, хрустя костями.

— У батюшки моего, попа Левонтия Рязанского, была собачонка лысая, паршой изъеденнная, — не обманул ожиданий молодой голос, — костью подавилась и сдохла. И собаке за этим столом, что с костями жрет, участи не миновать дохлой на задворках валяться.

Посол перестал есть.

— Там, внизу, в запечье, — осведомился он неожиданно звучным высоким голосом, указывая на Алешу многосуставчатым пальцем с коричневым загнутым когтем, — смерд у вас сидит?

— Нет, — спокойно ответил Владимир. — Это сильный и могучий русский богатырь Алеша, сын соборного попа.

Оскорбление от смерда — не оскорбление, Тугарин выяснил то, что хотел выяснить.

Даже большинство богатырей не успело заметить, как он бросил нож. Алеша не стал уворачиваться, он перехватил нож на лету. За рукоять. Не глядя перекинул за спину. Нож с обманчивой легкостью вошел в плотную древесину стены.

Тугарин встал, берясь за меч.

Встал и Алеша, с готовностью, улыбаясь белозубой молодой улыбкой.

Все вышли на двор, под низкое серое небо. Противники схватились. Алеша уверенно теснил нелюдя: он был быстрее, изобретательнее, разнообразнее в приемах. Казалось очевидным, что победа на его стороне. Зрители радостно орали.

Но тут Тугарин с шелестом развернул крылья и взлетел. Летал он невысоко, тяжело, но этого было достаточно. Разя вверх, Алеша не доставал, потому что противнику достаточно было лишь чуть-чуть набрать высоту, чтобы уйти от удара. Зато сам Тугарин мог выбирать момент, когда ударить сверху. Алеше оставалось только уворачиваться от смерти на шелестящих крыльях. «Господи! — взмолился он. — Ну пошли ты дождик! Вот именно сейчас! Хоть маленький!»

То ли Бог услышал молитву поповского сына, то ли просто отчаянным везет, но дождь пошел. Сначала слабенький, накрапывая, потом все мощнее. Тонкие крылья намокли и уже не шуршали победно. А потом и вовсе провисли. Тугарин опускался, судорожно их растопыривая, тут-то Алеша его и достал — снизу, ударом в брюхо. Едва успел отскочить, чтобы хлещущее чем-то зловонным и зеленым тяжелое тулово не рухнуло на него.

Владимир молча повернулся и пошел в терем. Это не было убийством посла: все видели, что Тугарин напал первым. Но князь был мрачен.

Позднее Добрыня рассказал Илье, что Алешка своей неуемностью поломал им с князем хорошо продуманный сложный план. Пришлось срочно выкручиваться, изобретать, действовать с огромным и опасным риском, но в результате этого риска, на который осторожный князь никогда не пошел бы, если бы обстоятельства оставили ему выбор, все получилось даже лучше, чем планировалось. Наиболее опасные в видах возможного восстановления Хазарского царства земли отошли русскому Тьмутараканскому княжеству, а там их держали крепко.

****

Иной раз Алешка подумывал, что в нем и впрямь сидит какой-то бес. С детства.

Он слушал проповеди и наставления отца, которого любил и которому верил, а потом, болтаясь с приятелями по рынку, не мог удержаться, чтоб чего-нибудь не свистнуть у зазевавшегося продавца. Не потому, что нужно было, а просто так, из озорства.

Был первым заводилой обтрясти чужие яблони или надрать морковки на чьем-нибудь огороде. Удирал через забор всегда последним, пропустив приятелей вперед, и частенько являлся домой с порванной в кровь задницей: псы в Рязани всегда были большущие и злые, и обмануть их, заманив криками или кусочком мяса в дальнюю часть двора удавалось не всегда.

Попадья плакала, омывая раны своего ненаглядного сыночка. Алешка жалел мать и клялся себе больше ее не огорчать.

Отец драл редко, только когда алешкины бесчинства совсем уж выводили его из себя. Чаще сажал перед собой и терпеливо объяснял, что есть грех и почему то, что Алешка натворил, было грехом. Не столько адом пугал, сколько рассказывал, как грустно Господу, как обидно, что Алешка, за которого Он пострадал, как и за всех людей, так себя вел. Так обидно и грустно, что Он ведь может от Алеши и отвернуться.

Алеша жалел Бога, как жалел мать, мучился, что огорчает отца, и стыдился себя.

Но приходил новый день, а с ним и новые проделки, от которых невозможно было удержаться.

То, что по отцовой стезе мальчишке не идти, было ясно — ни призвания, ни поведения должного. Когда пришло время сына делу учить, отец Левонтий договорился с дружинниками местного князя, чтобы обучали недоросля воинским наукам. Думал, отвлечет от проказ. Алеша решение отца принял с восторгом, учился от души, так, что к концу обучения всех учителей своих превзошел, но и озорства не оставил.

Потом пришло время девушек, которые на поповского сына заглядывались все, как одна. Родителям добавилось тревоги: Рязань была городом семейственным, обстоятельным, и случись что — подранной задницей не обошлось бы.

И когда парень запросился в Киев, родители благословили любимое чадо едва ли не с облегчением.

****

В Киеве, на богатырской службе, разлад в душе молодого дружинника только усилился. Уже не отец, старый кроткий поп Левонтий, а собственная совесть твердила ему о грехах. Но только она одна. За проделки его журили, в том числе и сам князь; случалось — били, но ими и восхищались. Он чувствовал это. К исповеди Алеша, как и вся дружина, ходил в Софию, где батюшка грек отец Евстафий, наслушавшийся за долгую службу такого, чего молодой воин и представить себе не мог, с улыбкой отпускал ему грехи, даже епитимьи не накладывая.

То, глубоко лежащее, так глубоко, что сам Алеша даже понять этого не мог, впитанное в родительском доме с младенчества, с молитвами отца, когда он еще не мог ни говорить, ни понимать сказанное, с ликами в соборе, бывшем ему как дом, настойчиво вопрошало: кто ты, Алексий, раб Божий, слышишь ли меня? И не было у него ответа.

Кроме как признать пустяком этот глубинный голос и отмахнуться от него.

****

А потом появился Илья. Такой человек, каким хотел бы быть Алеша, когда глубинный голос звучал в нем.

Застенчивый и тихий обычно, Илья умел быть резким и прямым, и именно таким он был с Алешей. Его не восхищало то, что так нравилось другим — дерзость и отчаянность, он как будто видел в поступках не то, что видели другие, а только единственную их суть — то, что отдается от человека другим людям.

Можно было, пожалуй, сказать, что Алеша не нравился Илье, но несмотря на это, а может быть, именно из-за этого Алеша к Илье тянулся. И еще Алеша знал, знал точно, что не был он неприятен Илье, со всем озорством своим — не был, а пожалуй даже, что и наоборот.

Однажды они вдвоем ехали осенним серым полем. Тишина под хмурым небом была такая, какая бывает только поздней осенью, когда нет уже звуков летних, и зимние еще не пришли, и все застыло.

Алеша повертелся в седле, угнетенный этой хмурой тишиной, и вдруг заорал на все поле деревенскую частушку, смешную и бесстыдную. Илья расхохотался и подхватил. Алеша поддал жару. Илья ответил такой карачаровской, что его спутник задохнулся от хохота. Но справился с собой, и ответ нашелся.

Они ехали, пели и смеялись. Алеша ловил взгляд Ильи — искрящийся и веселый — и чувствовал рядом друга-озорника, друга, какой бывает только в детстве, когда души легко соприкасаются, и та, что рядом, — верна и близка. Ведь именно за этим мальчишки лазают в чужие сады, где их ждут свирепые рязанские псы. За этим, не за яблоками, которых и в отцовом саду — ешь не хочу.

 

Глава 8

Кроме иностранцев, занятых делами тайными, странными и удивительными, случались в великом прекрасном городе Киеве иноземцы и иного рода. Престранные и преудивительные сами по себе.

Когда Дюк Степанович, богатый путешественник, боярский сын то ли с Галицка, то ли с Волыни, а может, как поговаривали потом, из самой Индии, явился представляться ко княжескому двору, замерли многие. Да и как тут было не замереть! Рубашечка Дюка Степановича светилась тончайшим шелком и пышна была замечательно; кафтан дорогого бархата шит золотом и усыпан самоцветами в количествах, заставлявших думать, что их туда просто бросали горстями, а они уж сами каким-то загадочным образом прилипали. Красные и опять-таки изузоренные сапоги Дюка Степановича были пошиты столь затейливо, так круто были выгнуты высокие каблуки и задраны кверху носки, что непонятно было, как там и нога-то помещалась. За пришельцем небрежно тянулась по полу шуба дорогого куньего меха с алмазными опять-таки застежками — вовсе уж не нужная в теплый майский день.

Известие о том, то он явился представляться не вовремя, что князь с домочадцами и всей свитой только что ушли в церковь к обедне, нарядного гостя нисколько не обескуражило. Он тотчас спросил путь и явился в храм, понаделав и там своим явлением переполоху. Который усилился многократно, когда Дюк Степанович, нимало не смущаясь, пробился в первый ряд, где стоял Владимир, и встал от него по правую руку. Владимир только покосился и вновь обратил невозмутимый взгляд к царским вратам. А возбужденный шепот за его спиной не утихал.

Так уж сложилось в тот раз, что по левую руку от князя стоял стольничий Чурило Пленкович — человек в Киеве известный и по-своему любимый. Он был богат, хорош собой (поговаривали, что сама княгиня Апраксия какое-то время на него заглядывалась), приветлив и обходителен. Но славу ему составило не это (хотя удержать на себе взгляд строгой и по-восточному замкнутой Апраксии — само по себе было достижением; если, конечно, не врали), а неудержимая и всепоглощающая страсть к нарядам. Конечно, доставшееся от предков и приумноженное службой при дворе на высоких местах богатство тому способствовало, но вряд ли кто другой, обладай таким же, стал бы так неистово тратить его на аршины невиданных заморских тканей, собственных портных и драгоценные пуговицы. Кроме того, Чурило Пленкович одевался не просто богато — он одевался непременно с выдумкой, всегда неожиданно и служил первейшим образцом для всех прочих киевских щеголей.

И вот теперь он стоял по левую руку от князя, а по правую (по правую! да как посмел-то!) от него стоял обладатель наряда, ничем наряду Чурилы Пленковича не уступавшего.

Лада чужеземного и уже тем необычного и притягательного.

Многие, очень многие в храме, неблагочестиво перешептываясь, бросали взгляды на Чурилу.

Чурило был бледен, взгляд имел пристальный и нехороший, но стоял гордо, удерживая на лице слегка презрительную усмешечку, видали мы, мол, таких.

После службы Дюк Степанович представился князю, был принят любезно и приглашен к столу. Пока все шли к терему, Дюк Степанович не прекращал между прочей болтовней бранить и порицать все, что видел вокруг, сравнивая негодное, по его мнению, устройство княжеского быта с тем, как замечательно и удобно устроено всё у него на родине. Князь и свита являли к этим замечаниям полнейшее равнодушие. Неумных гостей, которым казалось, что подобными рассказами они повышают свою значимость в глазах хозяев, в Киеве навидались.

Князь сделал размашистый шаг, обогнул Дюка Степановича и пошел впереди. Своим положением боярского сына из Волыни гость не представлял для него интереса, а с дураками Владимир общался только и исключительно из политических соображений.

Таким образом Дюк оказался предоставлен свите, иными словами — Чуриле Пленковичу. Прочие свитские со злорадной предупредительностью раздались в стороны, оставив двух выдающихся щеголей наедине.

Дюк Степанович и Чурило Пленкович, давно косившие друг на друга глазом ревнивым и дурным, затеяли беседу.

Не прошло и пятнадцати минут, заполненнных с обеих сторон все более запальчивым и громким перечислением необыкновенных и роскошных одеяний и частностей оных (приглашенные как раз вошли в пиршественный зал), как оно случилось.

Разгоряченнные, красные, потные и совершенно потерявшие голову Дюк Степанович и Чурило Пленкович в присутствии князя и множества других лиц побились об великий заклад. Многие даже переглянулись встревоженно, беспокоясь в основном о Чуриле Пленковиче — а вдруг не выиграет? Великий заклад — это на все имущество или же голову с плеч — на выбор победителя.

Так тихонько пояснил Добрыня стоявшему рядом и ничего не понимавшему Илье.

Успокаивало только то, что от двух расфуфыренных павлинов в центре круга совсем не веяло кровожадностью. А имущество свое они и так растратят — таковы уж были условия заклада.

Ибо побились два щеголя о том, что каждое воскресенье в течение года или пока один не сдастся, будут они приходить в храм каждый раз в новом платье богаче предыдущего, да еще чтобы свидетели (все, кто при сем будет присутствовать) признали, что один другому не уступил в пышности и причудливости одеяния. А ежели в течение года ни один не уступит, те же свидетели решат, кто победитель.

****

Этот ночной набег уже совсем не походил на обычные. Крупная орда, пройдя русской землей неведомо как, напала прямо на киевские посады и начала их жечь. На скот и женщин не отвлекались, сопротивлявшихся убивали, убегавших не преследовали. Жгли избу за избой, овин за овином, все хозяйственные постройки, но не кругом, а узкой полосой, направленной к городу. Как будто бы пробивали к Киеву дорогу из огня и пепла.

Дружина выехала сразу же, как только примчался посыльный из посада, сообщивший о первых подожженных домах. Но к приезду богатырей горящая полоса уже обозначилась отчетливо.

Богатыри заступили путь орде, полетели стрелы, началась рубка. Трещал огонь, кричали люди: обожженные и перепуганнные местные старались спасти что-нибудь из своего имущества, защитить от огня соседние строения, — те, на которые странная орда не обращала внимания. Недалеко замычали и заблеяли животные — страшно, громко и жалобно: занятся коровник. Илья, не отвлекаясь от боя, подхватил камень потяжелее и запустил им в запертые ворота коровника. Ворота рухнули вместе с частью стены, обезумевшее стадо ринулось, давя друг друга, куда-то в темноту.

За спинами дружинников вдруг тоже полыхнуло. Пока часть орды отвлекала их боем, поджигатели обошли бьющихся стороной и продолжили свое дело. Огонь, скачущий в темноте; бой, постоянное движение помешали Добрыне сразу увидеть то, что он наконец-то заметил, только когда вспыхнуло за спиной. Пришедшая орда не была однородна! Те, с кем они сражались, были хорошо вооруженными воинами хазарскими (откуда хазары?), татарскими, половецкими. Те, кто поджигал — обычными кочевниками-скотоводами, даже без оружия. У них в руках и за поясами были только пуки просмоленнных факелов, которые они, не переставая, разбрасывали, поджигая один от другого. Их легко было снимать стрелами: они не укрывались и не уворачивались. Но их было много. Они не ярились и не тожествовали, бросая свои горящие палки, — их лица были неподвижны и равнодушны. Как и лица умелых, ловких бойцов, с которыми рубилась дружина.

Илья, размашисто отбиваясь, все чаще смотрел на огненную полосу, прочертившую посад. Там, в самом начале, где в страшном пожаре уже прогорели углы и обрушились стены, эта полоса походила на вырубленнную среди жмущегося к стенам города жилого мира дорогу, мерцавшую углями и догоравшими остатками бревен.

Вдруг он, раскидав лезущих противников, стегнул Сивку и во всю прыть помчался туда. Алеша и еще несколько богатырей, не задумываясь, поскакали за ним.

Раскаленная дорога упиралась в примыкавшую к посаду небольшую дубраву. Бывшую дубраву. Черные остовы сгоревших деревьев, освещенные дальним, но могучим огнем, казались уродливыми фигурами, воздевшими кривые руки в ерническом, издевательском танце. И круг камней среди них, почему-то не тронутый золой и копотью, светился белизной и походил на раскрытую зубастую пасть.

То, что вышло из этой пасти, уже двигалось по проложенной для него раскаленнной, мерцавшей углями дороге. Чудище было огромно. Оно ползло по углями и пеплу, попирая собой чей-то разрушенный быт, жизнь, счастливую или печальную, в достатке или бедности, но жизнь, устоявшуюся, милую, человеческую, полную незаметных житейских ритуалов, привычных движений, которых уже никогда не будет. Оно подтягивалось передними лапами, мощными, похожими на уродливые руки, а сзади тяжелый колыхавшийся зад подталкивало множество мелких бледных полупрозрачных лапок, шевелившихся суетливо, не в такт. Ниже морды твари, похожей на одну раззявленную пасть с многими рядами острых зубов, колыхался веер щупалец. Над башкой торчал костяной горб.

Спешиться богатырям пришлось еще далековато от твари, в оставшихся целыми огородах: кони хрипели, вставали на дыбы, отказывались идти.

Подошли, смотрели с ужасом и молча. Тварь ползла к Киеву, и Илье казалось, что она разбухает, вбирая в себя горький, не улетучившийся еще дух разоренных человеческих гнезд.

— Оно не может по холодному, — шепотом предположил кто-то, — поэтому и жгут.

— Это мы мигом! — вскинулся Алешка. — Я тут недалеко приметил…

Он и еще несколько молодых богатырей стремительно исчезли в темноте онемевшей от ужаса слободы.

Кто-то из дружиников попытался в прыжке достать чудище копьем. Щупальца метнулись, сверкнул синий огонек, вспыхнуло копье, смельчак упал молча лицом вниз в мерцавшие угли и больше не шевелился.

Алеша и его помощники уже с усилием катили огромную бочку, из тех, что водовозы на своих клячах доставляют туда, где нет своих колодцев. Впереди твари они столкнули бочку на пепелище, выбив дно. Вода вытекла, поднялся пар, но угли, впитавшие воду, погасли, и чувствовалось — остыло. Дружинники ждали. Чудище невозмутимо переползло своим раздутым брюхом остывшее место, так же, как переползало догоравшие бревна, — будто не заметив.

Илья прислушивался к себе, к наследию Святогора, ромашкам, ветрам, корням подземным.

«Не угли ему нужны, не прохлады земли оно боится. Самой русской земли коснуться не может, поэтому жгли».

Илья достал из-за пояса кожаные рукавицы, надел, растер в руках несколько комьев чернозема. Ступил на раскаленную дорогу чуть позади чудища и пошел к нему. Шаг Ильи был так тяжел, что угли гасли мгновенно, не обжигая. За ним оставались следы в локоть глубиной, черные, наполненные влагой. Чудище вытянуло назад, ему навстречу, свои смертельные щупальца. Илья дунул. Мощный ветер отогнул щупальца вперед, и тогда Илья, положив обе руки на костяной горб твари, вогнал ее в землю по самые щупальца. Тем, кто смотрел со стороны, показалось, что сделал он это очень легко, как будто земля расступилась. Щупальца бессильно опали, тварь протяжно завизжала, пытаясь достать Илью зубастой пастью на черепашьей шее. Илья отскочил, потом подскочил еще раз и вогнал чудище в землю целиком. Притоптал живую жирную землю там, где оно только что было.

Так же тяжело, медленно вернулся.

И лег на влажную, даже сквозь запах гари сладко пахнувшую траву, раскинув руки.

Те, кто был там и видел тварь, не сумели бы сказать, через сколько времени набежала остальная дружина. Воины, отстаивавшие поджигаемые дома, вдруг увидели, что их противники, побросав все, разом обратились в бессмысленное паническое бегство — каждый сам по себе. Некоторые, правда, стояли, озираясь, будто не понимая, где они. Этих вязали. Они не сопротивлялись. Были и такие, кто, увидев перед собой горящие дома и людей, которые их тушили, бросался помогать.

****

Рукавицы пришлось выбросить: их прожгло насквозь. Руки у Ильи чесались и саднили. Ничего: на княжьем дворе тертая капустка найдется. Обидно было, что сапоги, первые в его жизни сапоги, которые они с Добрыней с таким тщанием выбирали на базаре, тоже пришли в негодность. Каблуки смялись начисто, да и голенища все-таки прожгло в нескольких местах.

И не давала покоя, мучила мысль о погибших там, в рубке у горящих домов. Все казалось ему, что можно было раньше догадаться, раньше прислушаться к святогоровой силе. Еще одна боль навсегда добавилась к вечной его виноватости.

****

В храм к обедне богатыри шли, все еще обмотанные капустными листами; кому не нашлось, на что сменить, — в кое-как подлатанной и почищенной обгорелой одежде. Они смущались, но на них мало кто обращал внимание, хотя площадь перед церковью была забита народом. О пожаре в слободе и попытке нападения орды многие, конечно, слышали, но нападение было отбито доблестной княжьей дружиной, а пожары в плотно застроенных деревянным жильем посадах случались часто и без всяких нападений. Так что один-два сочувственных взгляда — вот и все, чего удостоились дружинники.

В этот воскресный день должен был состояться первый выход побившихся об заклад щеголей — Чурилы Пленковича и Дюка Степановича. Киев пришел смотреть, осмеивать, восхищаться, оценивать и критиковать. Киев веселился. Площадь начала заполняться задолго до часа обедни: зрители занимали места. На деревьях висели мальчишки, да и взрослые, кто поотважнее. Среди толпы сновали продавцы пирогов, сладостей, воды. Жуя пироги с капустой, одетые в отрепья знатоки солидно обсуждали возможности спорщиков, их сильные и слабые стороны. Иногда сами спорили так горячо, что доходило чуть не до драки. Заклады тоже делались вовсю. Понимая, что до окончания спора еще далеко, что все еще только начинается, закладывались на мелочи: будет ли Чурило Пленкович в красном да наденет ли Дюк Степанович опять шубу. Пробившиеся к самой паперти городские щеголи заранее делали невозмутимые и скептичные лица, готовясь учиться и не упустить ни одной мелочи. Раскрасневшиеся молодки хихикали, украдкой поглядывая на щеголей.

Илья радовался всему. Про лапти, опять надетые вместо не купленных еще новых сапог он и думать забыл. Веселые лица, смешные споры, с аппетитом поедаемые пироги. Ему всегда нравилось смотреть, как люди вкусно, с удовольствием едят. Маленький мальчик на плечах у отца-верзилы серьезно и вдумчиво облизывал огромного красного леденцового петуха, не видя ничего вокруг, весь уйдя в переживание чудесной сладости. Круглолицая румяная девушка в синем платке, чувствуя на себе восхищенные взгляды, не встречалась глазами ни с кем отдельно, но улыбалась всему миру сразу гордо и благодарно.

До начала службы еще было время. Честно сказать, дружинники, как и все, вышли пораньше, чтобы не пропустить зрелище. Добрыня отошел в сторонку — подумать о событиях прошедшей ночи. Ему нужно было поговорить с Ильей, но тот так радовался всеобщей забаве, его улыбка в обгорелой, как и у всех у них, бороде, была такой трогательной и детской, что Добрыня решил разговор отложить, а пока еще раз обдумать все самому.

Итак, кто-то провел языческий обряд в капище, которое скрывалось в маленькой дубраве под самым городом, почти вплотную к разросшейся слободе. Вызвал жутко неприятную тварь и направил ее на Киев. Чем чудище было опасно городу — неизвестно, но чтобы выжечь ему путь, неизвестные творцы обряда овладели волей нужного им числа воинов и простых кочевников. Допрошенные пленные говорили, что не помнили ничего. И Добрыня склонен был им верить (он сам видел степняка, который, опомнившись, помогал тушить дом). Те, кто обладает такими возможностями, управляет людьми, как куклами, опасны.

На рассвете, когда все закончилось, он осмотрел капище. Там выгорело все, кроме круга камней, которые даже не закоптились. Капище нужно разрушить. Местные слобожане, конечно, не осмелятся это сделать, но Владимир наверняка уже послал людей. Если нет — после службы нужно будет ему напомнить.

Добрыню, слегка задев, обогнала девица. Ему даже показалось, что задела намеренно, чуть прижавшись. Он посмотрел ей вслед. По крайней мере, сзади девушка было хороша: легкая, грациозная походка; тело ладное, с тонкой талией при пышных крутых бедрах; черная коса вилась змеей ниже колен. Девушка шла, не оглядываясь. Добрыне стало интересно, какова она с лица. К девушкам он не был равнодушен. Но просто обогнать и заглянуть в лицо показалось невежливым, тем более, что девица шла быстро, и пришлось бы почти бежать.

Девушка шла из верхнего города вниз, к Подолу. Наверное, решила, что в храме будет слишком тесно, и спешит отстоять обедню в другой церкви, решил Добрыня. И хотя церквей поблизости было много, и, чтобы отстоять обедню, не надо было уходить так далеко, он почему-то полностью уверился в этой мысли. И сам помолюсь без этой суеты со щеголями и девчонку рассмотрю, решил он.

Так они прошли Хориву и у подножия горы свернули в неприметный переулок, которого Добрыня не знал. Удивился он тому, что улочка была вымощена камнем, причем кладка была старая, изрядно стертая, полузасыпаннная, но ровная, сделанная на совесть. «Подол столько не стоИт», — подумал он бегло. Вдоль улочки шли глухие дощатые заборы, дома за ними угадывались по-разному: и халупы, и терема. В калитку одного из дворов с теремом девушка и заскочила, захлопнув ее перед носом преследователя. Глухо стукнул засов.

Добрыня постоял, подождал, — может, выйдет? Но девушка не выходила, и стало ясно, что ни на какую службу она не торопилась, а пришла к себе домой. Получалось, что и Добрыня к обедне безнадежно опоздал: сколько он ни оглядывался, а церквей вокруг видно не было.

Оставалось либо брести восвояси, не солоно хлебавши, либо все-таки что-нибудь придумать, чтобы увидеть девицу.

Добрыня не принадлежал к числу тех юбочников, для которых каждая женщина, на которую они обратили внимание, — приключение и эпизод в вечном состязании, из которого выходить нужно непременно победителем. Вежливый, очень уравновешенный и спокойный (может быть, даже излишне спокойный для своего возраста), он не был склонен к навязчивости и в отношениях с женщинами никогда не руководствовался азартом. И сейчас, конечно, уйти было бы самым разумным, раз уж девушка ясно (куда уж яснее!) дала понять, что знакомиться не намерена. Тем более, что он даже не видел ее лица.

Но уходить почему-то не хотелось. Как будто что-то не пускало уйти.

****

Владимир с семьей и присными, не оглядываясь, прошел в храм. Толпа приветствовала его уважительным гулом: Красным Солнышком князя звали не из лести; его любили.

И наконец, появились те, кого все ожидали, почти одновременно. Их встретил веселый гомон, ободряющие и насмешливые выкрики. Конечно, киевляне хотели победы Чуриле, но благодарны за развлечение были обоим, да и понимали, что явное предпочтение завершит спор, а хотелось, чтобы он продолжился. Поэтому насмешливых и хвалебных выкриков, одобрительного гула, смеха и приветственных взмахов рук спорщикам досталось примерно поровну.

Чурило Пленкович набросил на одно плечо кунью шубу (не забыл появления Дюка Степановича при дворе!), прошитую попеременно золотыми и серебряными нитями. Не упустил Чурила и позабавить зрителей. На его дорогого сукна малиновом кафтане застежки на левой поле были сделаны в виде нарядных девиц, старательно раскрашенных; на правой — в виде молодцев. Когда Чурило застегивал кафтан, парни и девушки обнимались. Встав на паперти, он проделал это трижды. Толпа хохотала и требовала еще.

Дюк Степанович, взявший за основу парчу разных оттенков, тонко переходивших один в другой, имел на шапке ряд мелких птичек яркой окраски. Когда он встряхивал головой, птички приподнимались и мелко трепещали крылышками. Это тоже пришлось исполнить несколько раз. Малыш, возвышавшийся на плечах отца, замерев, смотрел на это чудо, сжимая в ручонке недолизанного петуха. Со спины кафтан Дюка был так щедро собран складками парчи, что даже приподнимался, напоминая куриный хвостик. «Гузку, гузку покажи!» — заорал Алеша. Вокруг захохотали, но получилось необидно, дружелюбно, и Илья хохотал вместе со всеми.

Городские щеголи у паперти надували щеки и обменивались ядовитыми замечаниями, не упуская из внимания ни одной мелочи кроя и шитья. Смотреть на них было интересно. У них были презрительно изогнутые рты и детская обиженная зависть в глазах. Их хотелось погладить по головам и сказать, что их одежка тоже очень красивая. Щеголи и в самом деле изо всех сил принарядились к этому дню.

Спорщики, сняв шапки и смиренно склонив головы, вошли в церковь, и притихшая толпа повалила туда же — или в церкви по соседству, кому места не хватило.

****

Добрыня приметил на маковке терема двух голубков и быстро накинул тетиву. Стрелок он был отменный, а попросить у хозяев разрешения подобрать убитую дичь — вполне достойный повод постучать в калитку. Еще вежливей и достойней считалось преподнести дичь в дар хозяевам — именно так Добрыня и собирался поступить.

Стрела, пущенная уверенной и умелой рукой, вдруг полетела как-то криво, как стрелы и вовсе не летают, и попала в окно горенки наверху. Треснул тонкий переплет, посыпалась выбитая слюда.

Калитка распахнулась, как будто сама. Во всяком случае, Добрыня не приметил, кто ее отворил.

На крыльце терема стояла разгневаннная красавица.

— Это кто ж у меня тут окна бьет?

Она разочаровала Добрыню. Нет, девушка была очень красива, но как раз такие лица не нравились ему никогда, даже отталкивали. Лица, как будто туго обтянутые гладкой кожей, с высокими скулами, так, что казалось: глаза и большой чувственный рот едва на них помещались. И сейчас этот рот улыбался.

— За разрушения заплатишь: голубей твоих сейчас зажарят мои слуги, и ты съешь их вместе со мной.

«Каких голубей? Я же промахнулся…» — мелькнуло вскользь.

Добрыня поклонился.

«И зачем?…» — подумалось тоскливо и трезво, и на какой-то миг холодом прошло осознание: с того момента, как девушка задела его на площади перед храмом, это была единственная его трезвая мысль.

Но отказаться от такого предложения было бы верхом неучтивости.

Добрыня вошел в горницу, привычно поискал глазами образа, чтобы перекреститься, но не увидел.

— Нету, — сказала она насмешливо. — Я не из ваших: из Херсонеса, древней веры.

****

Девушку звали Марина; жила она, по ее словам, после смерти отца — торгового гостя — с теткой-приживалкой. Там, откуда она была родом, женщины не наследовали, поэтому ей и пришлось остаться в Киеве, куда покойный отец предусмотрительно перевел почти все, что имел.

Марина была приветлива, налила гостю кубок заморского вина («Замаялся, поди? Пока еще голуби готовы будут».), смотрела, как он пьет, улыбаясь большим жадным ртом, развлекала беседой, рассказывая о море и оливах своей родины.

Но она не нравилась Добрыне, и в доме ее, богатом, но как будто нежилом, лишенным тех мелочей, которые делают жилье милым, — брошенного рукоделия, оброненной булавки, небрежно забытого не на месте платка — ему было неуютно.

Он торопился уйти и обрадовался, когда наконец появились голуби, калач, другая снедь. Странно, но обычно внимательный Добрыня не мог вспомнить, кто это все подавал.

Они поели, и он заторопился. Марина не задерживала, только сказала: «Как захочешь — возвращайся». Рот улыбался, и это почему-то сделало фразу двусмысленной.

Добрыня поднимался в верхний город, и ему навязчиво вспоминалась улыбка Марины. Ее рот, такой чувственный, такой… Желание, возникшее исповдоль, с каждым шагом становилось нестерпимее. А ведь она давала понять, что не против… Определенно давала!

«Слишком давно у меня не было женщины, вот и все, не стоит обращать на это внимания», — объяснял себе Добрыня, торопливо шагая и все ускоряя шаг — вниз, вниз, на Подол, на улочку, мощеную камнем.

****

Сапоги пришлось купить, как же без них? Илья вновь хотел бы пойти на рынок вместе с Добрыней, у того тоже много что обгорело из справы, вместе бы и посмотрели. Но Добрыни не было в церкви, не встретился он и потом. Ничего удивительного в этом не было: на Добрыне были не только дела дружиннные, но и государственные Владимир ему поручал.

Вернувшись с рынка с новыми сапогами, Илья присел на завалинке у дружинной избы: лапти тоже следовало подправить, да и если он кому понадобится, искать не надо: вот он, здесь. Плел потихоньку, наслаждаясь вечерним солнышком и привычной ручной безделицей.

Услышав сопение у локтя, сделал неприступное и сосредоточенное лицо человека, занятого очень важным делом.

— Такую обувку селяне носят. Которые с возами приезжают, — сообщили у локтя. — Ты разве селянин?

— Был селянин. Теперь дружинник.

— Дружинники ходят в сапогах. А тебе не нравится?

— Нравится. Красиво. И на лошади в сапогах удобнее. Но если нужно идти бесшумно, лапти лучше.

У локтя помолчали, обдумывая.

— А мне такие сделаешь?

— Сделаю, княжна. Давай ножку, сниму мерку.

— Сейчас сделаешь? — спросила она, решительно впихивая ему в руки маленькую, исцарапанную и не очень чистую ступню. Сохранять вид невозмутимой серьезности Илье давалось все труднее. Пятилетняя княжна Наталья, младшая и, как поговаривали, самая любимая дочь Владимира, характер имела самостоятельный, от нянек ускользала и по теплому времени бегала по двору босиком.

— Нет, сейчас не получится, — он прикинул, что для такой ножки нужно отобрать и подготовить лыко понежнее; наверно, все запасы перебрать придется. — Завтра вечером приходи — заодно и плести поучишься.

Теперь Илья улыбался, уже не скрываясь.

— А что, княжна, — спросил он, — босиком-то бесшумно красться не получается?

— Не получается, — созналась она с досадой, — ноги шлепают.

— Ну, раз так — будут тебе самые лучшие лапти.

Пятилетнее чудо — веснушки, большущие серые в точечку глаза, легкие белые волосики — соскочило с завалинки.

— Ты обещал! — прокричала уже издалека, уносясь воробушком по двору.

 

Глава 9

Брат Амадео, если и был безумен, то только в одном-единственном отношении. В том, что касалось Чаши.

Он был единственным сыном в достойной купеческой семье. Уродился слабеньким, едва живым. Мать с помощью преданной старой няньки и самых известных врачей, на которых семья не жалела средств, выхаживала его, как могла, но мальчик продолжал болеть часто и тяжко. По совету духовника семья пообещала сына Богу, и — о чудо! — маленький Альберто выровнялся, не только выжил, но и многочисленные хвори оставили его.

Он рос мечтательным и тихим, зная о своем будущем призвании и ожидая его. Он постоянно слышал разговоры матери со служанками, знакомыми и родственниками о вмешательстве Господа, спасшем ему жизнь. Он думал о Боге и о том, что Бог спас его и уготовал ему монашескую стезю не напрасно. Альберто верил, что ему предстоит особый путь; было нечто такое, что он должен будет совершить для Бога, и именно для этого свершения он был оставлен на земле. Этой спрятанной глубоко в сердце тайной уверенностью, что ему предстоит великое служение, наверняка — тяжкое и мучительное, но и радостное, потому что это то, для чего он предназначен, Альберто не делился даже с духовником.

При постриге он выбрал имя Амадео, что означало «любящий Бога».

Истово исполняя монастырский труд, он ждал. Молчаливый, невзрачный, щуплый, он не сходился близко с другими монахами и не привлекал внимания монастырского начальства. Он был незаметен.

Амадео был одинок, но это не значило, что он был замкнут в себе. Предстоящее испытание, которого он ждал, отделяло его от людей, но он был от природы наблюдателен и склонен к размышлениям. Он вел дневник, которому поверял свои наблюдения и размышления об окружавших его людях, — все то, что выходило за пределы исповеди.

Однажды, выполнив порученную ему уборку в крипте, он задержался там, молясь в одиночестве, в дальнем, неосвещенном углу. Как они вошли, он, погруженный в молитву, не услышал; а когда услышал начало разговора, понял, что выходить поздно.

— Здесь нас никто не услышит и не увидит, — произнес голос настоятеля.

— Это хорошо, — к своему удивлению, Амадео узнал и этот голос. Епископ Падуанский часто заезжал в монастырскую библиотеку. Монахи поговаривали шепотом, что он не чужд чернокнижию. — Значит, все останутся живы. Потому что разговор наш — сугубая тайна. Исповедываться во всем, что его касается, вы можете только мне.

— Обещаю, — Амадео показалось, что голос настоятеля дрогнул.

Епископ сказал несколько слов, и Амадео застыл, потрясенный. Так вот ради чего Господь оставил его жить и привел в этот монастырь. Все сошлось, все стало ясно.

— Слава Господу нашему… — закрестился настоятель.

— Слава, слава. К сожалению, тот, от кого мы получили эти сведения… умер, не успев дать всех нужных пояснений. А те, кто за ним записывал, — меня при этом не было, — сделали это небрежно. Один из вариантов прочтения записи таков, что мне нужен монах. И не просто монах, а наиболее благочестивый из всех, что у вас есть, особенный.

— Отец Амбросио, без сомнения. Благочестивейшей жизни…

— Этого помню. Нет, не годится. Ему за восемьдесят, и он не способен передвигаться самостоятельно. А путь долгий. И трудный. Это Русь.

— Что?! Да ни один монах…

— С монахом поедут двое рыцарей, вернувшихся из Святой земли, посвященных. Они справятся с тяготами пути и обеспечат ему безопасность. Но, разумеется, если им не придется тащить с собой развалину, которая испустит дух на первых же милях пути.

— Тогда — брат Микеле, — сказал настоятель твердо.

Амадео не поверил своим ушам. Настоятель должен был назвать его, иначе всё теряло смысл. А Микеле? Микеле был дурачок, отиравшийся у кухни, где он выполнял простейшую работу, и ему неизменно отпускали грех нарушения поста, потому что он не был способен различать дни недели.

В чем-то, безусловно, особенный. Но брату Амадео показалось, что выбор настоятеля определялся другим.

****

Случайно подслушав разговор в крипте, Амадео уверил себя, что случайностью это не было. Бог привел его туда. Бог дал ему слышать этот разговор. Бог избрал его, фра Амадео, потому что забрать Чашу их тех диких мест, где она была сокрыта, мог только достойнейший.

Настоятель совершил ошибку, и Бог укажет ему на это.

Амадео перестал спать. Он молился в своей келье ночи напролет, он просил ответа, требовал его, и однажды услышал Голос: «Да, это ты, избранный и возлюбленный. Дождись….» Дальше Голос сказал что-то невнятное, чего Амедео не расслышал.

Ему велено было ждать, и он ждал. И однажды в монастырь привезли остатки окровавленной рясы брата Микеле и изломанные доспехи рыцарей. С просьбой захоронить достойно, потому что кости несчастных оказалось невозможно отделить от костей схизматиков, и над ними, вкупе с прочими, был совершен ложный обряд.

Так вот что имел в виду Голос, говоря «Дождись»! И этой же ночью изнуренный молитвами Амадео получил подтверждение. «Иди! Покинь монастырь и иди,» — было сказано ему.

****

Ночь была великолепной, Добрыня никогда не испытывал подобного и не подозревал, что на подобное способен. Но с утра почему-то он не чувствовал ни радости, ни гордости, только усталость и тоскливое отвращение ко всему, в том числе и к прекрасной Марине. И еще, когда он уезжал со двора, ему вспоминались короткие странные моменты: лаская прекрасное нежное тело, он вдруг ощущал, что прикасается к чему-то неприятному, что происходит что-то издевательское, как будто он с пылом гладил плешивую голову карлика.

Он твердо решил никогда не возвращаться.

Он что-то делал, точнее — делал вид что что-то делает, потом, не выдержав, уснул на лавке в дружинной избе, видел мерзкие сны, а проснувшись, только ждал момента, когда можно будет ехать туда, на Подол, на улочку с древней, непонятно откуда взявшейся булыжной мостовой.

И мчался, безжалостно подгоняя коня.

****

Алеша, сидя на лавочке за кустом сирени и лузгая семечки, сам невидимый, беззвучно посмеиваясь, наблюдал.

— Лапти — это еще полдела, княжна. Чтобы ходить бесшумно, мало иметь правильную обувку. Нужно еще и ступать правильно. Как охотник идет по лесу? А вот так. С пяточки — на носочек, перекатом; плотненько ступай, чтобы ветка не треснула, не скрипнуло под ногой. И выбирай, куда ступать.

Княжна Наталья, маленькая, в нарядных (хоть на стенку вешай!) новых лапоточках старательно вышагивала по двору вслед за высоким широкоплечим Ильей. Рожица, вымазанная в каком-то (надо думать, краденом) варенье, была сосредоточенной и важной.

Зрелище было презабавным, но Алеша сдерживался, чтобы не фыркнуть: спугнул бы, а хотелось смотреть дальше.

Апраксия (до крещения — Рогнеда) была у князя Владимира второй женой. Первую он взял в Британии, была она дочерью тамошнего короля, чем-то прогневавшей отца и изгнанной им. Она прожила недолго, но успела родить одного за другим шестерых сыновей. Несмотря на хрупкое здоровье матери, выжили все шестеро и уже княжили кто где.

Дети Апраксии были пока малы и жили при дворе, при дядьках и няньках. В быту князь почти не обращал на них внимания, как не обращал внимания на детей от первой жены: ему было недосуг. Зато, когда старшие братья подросли, Владимир собственноручно написал для них «Наставление» — текст, исполненный мудрости, любви и заботы.

И только пятилетнюю Наталью князь выделял. Иногда даже сажал на колени, задавал вопросы. Велел нянькам поменьше строжиться и притеснять. Может быть, князю нравился характер Натальи, больше похожий на мальчишеский — живой, предприимчивый и неудержимо любознательный. А может, жалел: все дети Владимира были иконописно красивы, а Наталья удалась в бабку, его мать: круглая курносая рожица в веснушках, льняные легкие, как у селяночек, волосы. Дворня ее недолюбливала.

— Дяденька Илья! — урок явно закончился, но Алеша не сомневался, что на няньках своих княжеское дитя будет тренироваться прилежно и неустанно. — Дяденька Илья! — Наталья с разбегу налетела на колени присевшему на завалинку Илье. — А ты можешь подбросить меня до конька крыши, а потом поймать?

Илья подумал.

— Могу, — ответил он серьезно, — но тебе может быть немножко больно, когда я буду тебя ловить. Это все-таки очень высоко. Давай пониже сначала попробуем?

— Нет, до конька, до конька! Ну и что, что больно, я знаешь какую боль терпела? Когда сделала крылья, как у Тугарина, спрыгнула с подклети, а они не полетели? И я никому не сказала!

— Хорошо, — сказал Илья, вставая, — но с уговором. Когда в следующий раз соберешься полетать — хоть как — позовешь меня. А если я занят буду — подождешь. И без меня — ни-ни. Уговор?

— Уговор!

— Навсегда и без оговорочек?

— Навсегда и без! Как перед Богом! Ну давай же, дяденька Илья! Высоко-высоко! В небо!

****

Когда счастливая княжна умчалась, Алеша, посмеиваясь, вышел из-за куста, вытащил из кармана горсть семечек, насыпал в ладонь Илье, присел рядом.

— А меня можешь так подбросить?

— Могу! — Илья повернулся к нему, в узких глазах плескалось озорство.

— Но не поймаешь, — хихикнул Алеша.

— Поймаю, — Илья не поддержал шутки. — Ты не такая пушинка, как эта коза, а здоровый богатырь, пожестче будет. Но цел останешься. Так что, подбросить?

— Нет уж, спасибо, — Алеша нарочито поежился, — это я так… в детстве мне бы тоже понравилось.

Они лузгали семечки, собирая шелуху в ладони и ссыпая в стоящую рядом поганую бадью.

— Отец меня подбрасывал, когда я совсем маленьким был. Но я уже почти не помню. Только иногда мелькнет — и снова не помню.

— И меня! Тоже совсем маленького! — Илья даже привстал в волнении, он удивлялся, как мог за памятью о возне родителей с его тяжелым, неповоротливым, ненавистным телом, за вечным стыдом, горькой и нежной благодарностью, забыть об этом — радостном, легком, счастливом, что тоже между ними было.

А Алеша размышлял о том, почему он отказался полетать и почему вспомнил об отце. Он доверял Илье вполне: если тот сказал, что поймает и не покалечит, — значит, так и было бы. Но взрослому человеку, воину, быть игрушкой в руках другого человека, полностью от него зависеть — это было как-то… унизительно. Во всяком случае, так Алеша чувствовал. Дети — иное дело. Они и так от взрослых во всем зависят. Для них важно только, чтобы руки, которым они доверились, были надежными. Княжна Наташка, видать, в батюшку удалась — выбрала с умом.

— А у Добрыни зазноба завелась, — насплетничал, переводя разговор, Алеша. — На Подоле где-то.

Илья вспомнил, что и в самом деле не видел Добрыню последние несколько дней. Но такое случалось и раньше: князю Добрыня часто оказывался нужен в качестве толмача и советчика. А вот чтоб ночевать в дружинную избу Добрыня не приходил — такого при Илье не случалось.

— Может, в тереме ночует? — вслух предположил он.

У Добрыни был в Киеве терем; выстроил не так давно, надеясь перевезти матушку. Но Амельфу Тимофеевну крепко держали в Ростове родные могилы, дружбы и раздоры, пролитые слезы, вся ее долгая, нелегкая, но обжитая, прикипевшая к душе жизнь, и с переездом она тянула.

«Вот стану совсем беспомощной — перееду, присматривать за немощной будешь», — отмахивалась она.

Так и стоял терем пустой, с одним сторожем на воротах — ночевать Добрыня предпочитал, как прежде, в дружинной избе.

— Ну прям! Что он там забыл? Говорю тебе — весь день ходит сонный, своих сторонится, а как вечер — на коня и на Подол. И так нахлестывает, как будто за ним черти гонятся. Баба у него! В этом деле меня не обманешь.

Илья рассеянно кивнул, соглашаясь: в этом деле такого знатока, как Алеша, еще поди поищи. Но что-то в рассказе молодого богатыря его беспокоило, и Илья не мог понять, что.

— А от своих прятаться зачем? — наконец сообразил он.

— А чтоб не расспрашивали!

Илья покачал головой. Спокойный, твердый и умелый в любой беседе Добрыня никогда не боялся расспросов: и уйти от них мог ловко, и пресечь. Но кто знает, что делает с человеком любовь? Илья, в отличие от Алеши, знатоком в этом вопросе не был.

****

— Не уезжай сегодня, — томно приказала Марина, потягиваясь всем своим гибким гладким телом, — останься со мной. Мне было мало этой ночи.

Добрыне тоже было мало этой ночи. Он убеждал себя, что любит Марину, ну конечно, любит, ведь это и есть любовь — когда без человека просто не можешь жить. Когда ночи мало, и все, чего хочется, — чтобы она продолжалась и днем. А то, что совсем нет радости в душе, что на ней как будто лежит тяжелый камень, и в те моменты, когда они не предаются ласкам, вдруг становится скучно и тоскливо, — так это от большой любви и жажды. А моменты, когда Марина казалась ему вдруг чужой и неприятной, он объяснял случайными настроениями, которые случаются у каждого.

И еще с трудом подбирались и плохо выговаривались ласковые слова — как будто не в сердце рождались, а придумывались и были обманом.

— Никуда не поеду, с тобой останусь… голубка моя, — последние слова дались ему с трудом, и было отчего-то стыдно.

****

Илья ехал к внешним воротам. Объезд ближайших окрестностей за всеми воротами внешней стены был постоянной обязанностью дружинников, и Илье это дело нравилось. Нравилось ехать не совсем проснувшимся утренним городом, где суетились калашники и зеленщики, торопясь занять базарный ряд и углы со своим свежим ароматным товаром. А потом выезжать на хватающий сердце простор, скакать, высматривая возможного врага, вдоль Днепра, вдоль Почайны или полями с темными пятнами дубрав. Нравилось в любую погоду, а в такую — особенно. Предосеннее уже позднее солнышко косо золотило терема, избы, деревянные мостки прекрасного города, ослепительно отражалось от церковных куполов.

— Угости калачиком, — подмигнул он дебелой тетке, суетливо перебегавшей со своим коробом улицу перед самой мордой Сивки. Умного Сивку сдерживать не надо было — сам придержал шаг.

Тетка расцвела. В кои-то веки… Бывало, что дружинники, пользуясь положением защитников города, что-то по мелочи брали на торгу, но не Муромец.

— Держи, Илюша, держи. Горяченький!

В городе Муромца жаловали. И, как это всегда водилось в гордом Киеве, кого жаловали — с тем обращались запросто.

Илья оторвал кусок действительно горячего ароматного калача, сильно помахал им в воздухе, чтоб остыл, и сунул в губы Сивке. Остальное, обжигаясь и радуясь этому, жевал сам.

У ворот к нему бросилась группка посадских. Похоже, что поджидали. Один схватился за стремя с видом отчаянным и умоляющим.

Илья остановил коня.

— Что у вас?

Говорить, видимо, должен был тот, что у стремени, но заголосили все сразу. «…Боимся!», «Скалится и скалится!», «А если еще раз?…», «Скажи князю…», «Капище проклятое!»

Илья, наконец, уразумел. Речь шла о том посаде, где он всадил в землю неведомую тварь и все они гасили пожары. О круге белых камней среди выгоревшей дубравки, из которого эта тварь выползла. Слобожане боялись его до паники — и было отчего.

Так круг все еще там?! Почему же князь… ладно, князь; у князя, как сказал Добрыня и примечал сам Илья, отношение к старине было сложным. Он искал, как ее использовать, и пытался задобрить. Всем своим сыновьям от первого брака он дал старые имена, и поговаривали, что молодые князья и не крещены вовсе. Во втором браке было иначе. Неслышная Рогнеда, ставшая в крещении Апраксией, к крещению своему отнеслась как к клятве, нарушить которую было бы позором. Самовластие Владимира натолкнулось на тихую, но непреодолимую твердость. Все ее дети были торжественно крещены и носили христианские имена. Так что на князя надежда была слабая, но Добрыня? Он был советником Владимира, наделенным правом принимать решения, и на него такое небрежение было совсем не похоже. Илья все это время был уверен, что капище развалили в первое же утро после пожаров.

— Идите домой, — велел от слобожанам, разворачивая коня и пуская его вскачь.

Всю дорогу до посада он раздумывал, что происходит с Добрыней.

Посад отстраивался после пожара; погорельцам помогали всем миром. На месте сгоревших домов уже поднимались свежие чистенькие срубы. Только тот путь, по которому проползло чудище, оставалось нетронутым. С трех сторон его отделяли от жизни живых новые плотные частоколы, и он, покрытый слежавшейся уже нетронутой золой, смотрелся шрамом на теле посада. Место, где Илья вогнал тварь в землю, было посыпано солью.

Илья сокрушенно покачал головой. Соль стоила дорого; посад изрядно потратился. И зря: лучше бы дали вырасти траве. Беды тут не было: уже тогда, когда Илья вбил нечисть в чуждую для нее землю, он чувствовал движение корней, живущих в ней, личинок, неведомых насекомых. Вся жизнь этой земли отталкивала, расщепляла на части, уничтожала чужеродное, защищая себя. А теперь от чудища и вовсе даже следа не осталась. Земля под ногами Ильи жила своей обычной, жадной и спокойной жизнью. Вот только соль ей мешала.

При свете утра застывшая то ли пляска, то ли агония черных обгорелых дубовых остовов, изогнутых, с изломанными ветвями-конечностями, выглядела еще страшнее, чем в освещенной пожарами ночи. Их избегали даже вороны.

Илья не стал привязывать Сивку к одному из них; оставил у купы живых деревьев поблизости.

Надел плотные холщевые рукавицы и двинулся к ближайшему камню.

Камни сидели глубоко, очень глубоко, но выдергивались со странной легкостью. Как будто сама земля выталкивала их. Огромные ямы осыпались песком и землей, словно затягиваясь на глазах. Илья откидывал камни со всего размаха, подальше, в кучу, стараясь, чтобы они бились друг о друга. И здесь тоже была непонятная легкость: цельный, чуть тронутый обработкой гранит рассыпался, как гнилушки.

****

Марина закричала, и этот крик совсем не походил на тот, что исторгает страсть. Ее тело изогнулось в судороге. Добрыня схватил ее, прижал к себе, но его богатырской силы не хватало на то, чтобы удержать бьющееся в корчах хрупкое женское тело. «Эй, кто-нибудь!» — хрипло заорал он, с трудом прижимая Марину к постели. Навалившись на нее, он двумя руками удерживал ее голову, боясь, что в припадке она свернет себе позвонки. Марина не переставала жутко кричать, голосом, совсем не похожим на ее обычный. Ее глаза закатились, изо рта вместе с криком шла пена, почему-то черная.

«Лекаря, знахаря, — лихорадочно соображал он, — кто-то должен позвать. Ну подойдет же кто-нибудь, в конце концов!» Краем сознания, занятого тревогой за нее, он вдруг уразумел, что ни разу не видел в доме никого, кроме Марины. Ни слуг, ни той тетки, с которой она, по ее словам, жила. И еще он понял, понял не сознанием, а как-то иначе, что не любит Марину и никогда не любил. «Приворот. Ну да, конечно, приворот…» Но с этим можно было разобраться потом, сейчас главное было — помочь ей, не дать покалечить себя в непонятном припадке. «Ну кто-нибудь, кто-нибудь должен же прийти на такие крики!» Скрутить в одеяло, тащить к знахарю? Справится ли?

Он почувствовал сзади движение. Оглянулся. В комнату вошла старуха, вида настолько безобразного и отталкивающего, даже пугающего, что Добрыне стало понятно, почему Марина не знакомила их. Но сейчас он был ей рад. «Знахаря, — выдохнул он, — кого-нибудь. У нее какой-то припадок».

****

Сделав работу почти наполовину, Илья остановился передохнуть. Снял истрепанные руковицы, вытер пот.

— Всего лишь сто лет назад, — услышал он за своей спиной, — даже ты со всей своей силой не сумел бы покачнуть ни один из этих камней.

Илья оглянулся.

На краю круга стоял Вольга. Его обычно насмешливо-высокомерное лицо выражало странную смесь чувств: печаль, застарелую горечь, облегчение… надежду.

— Земля как будто выталкивает, — помолчав, сказал Илья.

Вольга кивнул.

— Так и есть, — сказал он. — Так и есть.

Он присел на траву у края обгорелого круга и похлопал ладонью рядом с собой. Илья сел.

— Вот скажи, — начал Вольга. — Ты веришь в то, что человек может родиться оттого, что змея вползла наверх по ноге девственницы?

Илья молчал. Он в такое не верил; по его представлениям люди рождались от людей. Но рядом с ним сидел Вольга, с его зеленоватой кожей и вертикальными зрачками, и Илья молчал.

— Не веришь. А двести лет назад это даже никого не удивило.

Вольга помолчал.

— Ваш Бог сказал вам правду. Он создал землю со всеми ее тварями и подарил людям. Но Он не создавал ни богов, ни чудовищ. Он сказал вам, что открыл бы больше, но вы не готовы. Он сказал так потому, что вы все для него равны — мудрые и дураки. Вот все вместе вы и не готовы. А мудрые знали правду всегда.

Илья сидел рядом с ним, серьезный, со своими вечно сощуренными глазами, в глубине которых жили виноватость и честность, и ветер шевелил его легкие русые волосы. Наследник древней силы. Который с таким же вниманием, с каким слушал сейчас Вольгу, слушал бы селянина, рыночную торговку — любого человека. Именно поэтому Вольге хотелось сказать ему то, что он собирался сказать. Мистическое равенство, которое Вольга всегда презирал, благодаря этому человеку вдруг обернулось для него, Вольги, другой стороной. Рядом с Ильей оно спасало от одиночества. Здесь он не был нечеловеком.

— Богов и чудовищ создали вы, люди. Вы наделены этой силой — творить и менять мир. Как — зависит от вас. Вы создали богов неосознанно, просто это было удобно и понятно: иметь рядом кого-то могущественного, с кем можно по-простому договориться. Задобрить жертвой или покорностью, поугрожать уйти к другим богам, послушать, что скажут. Ваши создания издевались над вами и презирали вас — вы не замечали. А теперь мир меняется. Вы отказались от них. Они больше не боги. Они умерли или изменились. То, что ты вогнал в землю, не принявшую его, было одним из ваших богов. Не скажу, каким.

— А нежить? Русалки, лешие…

— Бессознательное творение — как открытая дверь. Придет не только то, что задумано, лезет все. И ваши страхи, и тайные желания, и игры ума. Но они тоже уходят. Не знаю, почему, но ваши создания живут, пока вы верите в них. А в ваших новых священных книгах о русалках ничего не сказано. Но имей в виду — пока они есть, они будут сопротивляться.

— Соловей сказал, что такие, как он, были тысячу лет назад и будут через тысячу.

— Вполне возможно. Кто знает, что вы сотворите с миром через тысячу лет?

— А… ты?

— Я? — Вольга засмеялся и легко встал на ноги. Поплевал на ладони. — Давай-давай, не ленись.

В течение всего этого разговора он упорно говорил о людях «вы» — чтобы проверить себя. Но он знал, что сейчас, рядом с Ильей, он сделал свой выбор — и сделал окончательно. Человек. Не особый и не единственный. Ему было легко.

— Рукавицы надень, — Илья встал, тоже улыбаясь, — кожу сотрешь.

— Змеиная кожа крепкая!

Вдвоем они закончили быстро.

****

Князь не хватился Добрыни только потому, что был очень занят. Владимир понимал, что государства, в котором все спокойно и спокойно будет всегда, Господь еще не создавал и вряд ли создаст когда-нибудь. Поэтому относительное и временное спокойствие, когда случаются лишь мелкие происшествия, вроде недавнего явления чудища в посаде, следовало ценить и использовать с толком. Для Владимира, обладавшего ясным, глубоким умом, блестящим слогом и острой потребностью оставить свои мысли поколениям, это означало — писать. Вот уже несколько дней, как он заперся у себя, велел не беспокоить и даже пищу для него подавать туда же. Он трудился над летописью — продолжением своего Поучения детям, где он старался осмыслить все, что помнил, видел и делал сам.

А Добрыня между тем исчез. На княжьем дворе не появлялся, в дружинной избе не ночевал, терем свой, по уверениям сторожа, не посетил за последнее время ни разу.

Илью это беспокоило все больше. Беспечные уверения Алешки («Значит, баба годная попалась. Найдешь такую — сам узнаешь, что значит сутками из постели не вылезать!») его не убеждали. Добрыня был серьезен, ответствен и строг к себе. Кроме того, он был твердым приверженцем нового, христианского мира, и оставить без внимания капище под самым Киевом, из которого на город лезут чудища, он никак не мог. Происходившее не вязалось с характером Добрыни, а значит, причиной могла быть случившаяся с ним беда.

Илья ехал Подолом, расспрашивая встречных. Многие видели Добрыню, но не в последние дни. Он всегда ехал в одном и том же направлении. Илья следовал указаниям, направляя коня туда же.

— Что тебе надо, Илья Муромец, в ведьмачьем кубле? — спросил, распрямляясь, очередной спрошенный огородник. — Пропасть хочешь, как до тебя пропадали?

— А многие пропадали?

— Многие.

У огородника были усталые и покорные глаза маленького человека, живущего рядом со злом и смирившегося с этим. Каждую минуту своей жизни Илья верил, что был поставлен на ноги для того, чтобы у людей не было таких глаз.

«Но все-таки предупредил, — благодарно подумал он, — не смолчал».

Илья свернул в указанный переулок. Тот был совсем узким и выглядел очень мирно. Дома и дома. Заборы. В отличие от всего Подола, где для пеших клали деревянные мостки, а телеги и коннные ездили по грязи, переулочек был весь вымощен камнем — старым, но хорошо положенным, почти без выщерблен. Угадывать нужный дом не пришлось: за забором на высоком крыльце стоял Добрыня.

Живой и спокойный. Илья сам удивился волне облегчения в своей груди.

Рядом с Добрыней стояла женщина — молодая, черноволосая, со страстным голодным лицом.

— Езжай прочь, богатырь, — сказала она резко, без приветствия, когда Илья остановился перед воротами. — Мой муж больше не служит князю. Нет надобности — добра у нас достаточно.

— Что скажешь, хозяин? — спокойно спросил Илья, глядя на Добрыню.

— Езжай прочь, богатырь, — монотонно проговорил Добрыня, — я не служу больше князю, нет надобности.

— Добрыня, — голос Ильи дрогнул: он не знал, что сказать. Он мог вышибить ворота, вытащить за шиворот Добрыню, тащить его… ну, хоть в церковь. Но он откуда-то знал, что это не поможет. Лицо и голос Добрыни останутся такими же — спокойными и чужими. Не его. И это останется так же, даже если он, Илья, разнесет этот дом по бревнышку. — Добрыня, посмотри — это же я, Илья.

— Илья не Илья, — сказал Добрыня, поворачиваясь всем телом, чтобы уйти в дом, — а мешать честным людям в их дому отдыхать княжий закон не велит.

Женщина, не оглянувшись, последовала за ним, дверь захлопнулась.

****

Илья известил княжьих советников (самого князя беспокоить никто не решился), что едет прогуляться и поохотиться. Это было делом обычным среди богатырей, препятствовать ему не стали. Заехал в терем Добрыни, дал сторожу денег, велел нанять слуг и все подготовить. И насколько мог быстро погнал в Ростов.

Терем Амельфы Тимофеевны, честной вдовы воеводиной, в городе знали и показали быстро. Когда Илья въехал в ворота, там стояла суета. Собирали возок и телегу — хозяйка собиралась в путь. В Киев.

Илья почему-то представлял себе мать Добрыни дородной и важной, а оказалась она сухонькой старушкой с быстрыми жестами и тревожными глазами. Илье не удивилась. «Знаю, что жив Добрынюшка, — сказала она, — а сердце щемит и щемит. Дай, думаю, поеду. Ты покушай пока с дороги-то, приляг. Пока мы тут соберемся, отдохнешь малость».

Илья лежал на лавке в горнице (Амельфа Тимофеевна забежала поправить подушку, проверить, выпило ли «дитятко» теплого молока и перекрестить), слушал суету во дворе и улыбался. Он поверил, что все будет хорошо.

Амельфу Тимофеевну Ростов уважал. Никому (а пытались многие) не удалось протоптать дорожку ни к имуществу покойного воеводы, ни к сердцу и постели его вдовы. Сама она была из купеческого сословия, замуж вышла по любви. Была дочкой младшей, балованной, нежной. В Ростове любили рассказывать историю о том, что отец, отправляясь в дальний путь, спросил дочерей, что им привезти в подарок. Старшие просили вещи как вещи, а что дорогие и редкие — так Тимофей Иваныч мог себе позволить. А младшая, Амельфа, попросила цветок, что растет в тех местах. И всю обратную дорогу, купец, проклиная все на свете, возился с горшком, в котором торчал в земле этот злосчастный цветок, — но довез. Вот эту-то историю услышав, ростовский воевода и свел знакомство с младшей дочерью купца.

Тимофей Иванович сватовству Никиты Малковича не так чтобы обрадовался («Не в свои сани садишься, доча!»), но препятствовать не стал. И если уж совсем откровеннно, то женой торгового гостя он свою младшенькую представлял с трудом. Слишком нежной уродилась, хрупкой, не пойми в кого. Или сам баловством испортил — теперь уж не поймешь.

В доме воеводы Амельфа расцвела. Муж баловал, как и отец, только еще нежней и предупредительней. Никите Малковичу его молодая жена сама казалась привезенным из неведомых мест цветком.

А потом воевода умер. Не от вражьей стрелы, нелепо умер: поехал по весне охотиться, жарко под весенним солнышком показалось, распахнул шубу — ветерком-то и протянуло. В четыре дня сгорел. Амельфа, оставив ненаглядного маленького сына на нянек и терзаясь из-за этого, сидела все эти четыре дня возле мужа, отпуская его руку лишь чтобы сменить влажную повязку на лбу. Так, держась за ее руку, и отошел.

Вскор умер и отец, успев перед этим крепко помочь Амельфе: подобрал ей толкового и честного управляющего. Не будь Булыги Евксентьича, не справилась бы Амельфа ни с чем, это точно.

Вся ее жизнь была в сыне, в Добрынюшке. Ради него она ломала себя, менялась, твердела, чтобы малышу было жить надежно, спокойно, добротно. Вспомнились отцовы уроки, — казалось, и не усвоенные вовсе.

А Добрыня рос сильным, ловким — в отцово сословие, годным для жизни, ему предназначенной по праву рождения. И умным, со страстью к учебе. И вот тут Амельфа до конца поняла свою негодящесть. Она делал, что могла, — нанимала учителей, привлекала молодых воинов заниматься с Добрыней. Но все было не то. Учителя были больше хвастуны и бездельники на чужие корма, чем учителя, а где и как искать верных, она не знала. У кого искать совета? В это трудное время и выяснилось, что за короткую жизнь с Никитой стать своей в его среде она не успела, тем более, что воевода свой цветочек берег, в том числе и от общения с дружинной грубоватой братией. Ее собственная семья и рада бы была помочь — да чем?

Неизвестно, кто кому что рассказал о мытарствах воеводиной вдовы, но одновременно с горьким осознанием, что воина ей не вырастить, а только сыну жизнь испортить, пришло приглашение от Владимира, который Никите был то ли двоюродным братом, то ли дядей. И Амельфа поняла — надо соглашаться. Тем более, то подросший сын в Киев ехать хотел. А что сердце рвется на части — что такое твое сердце, Амельфа Тимофеевна, по сравнению с будущим твоего сына? Даже и подумать смешно.

И оказалось, что все было сделано правильно. Добрынюшка вырос в богатыря и княжеского советника, вельможу; спокойный, умный, сильный. На своем месте. Горько, горько, но правильно.

Но вину перед сыном — сыном, отданным ею в чужие, нелюбящие руки, из-за собственной ее слабости и никчемности отданным, — куда денешь? И мучилась Амельфа Тимофеевна многие годы, и проводила ночи без сна, вслушиваясь в молчащую даль — как там ее Добрынюшка? Здоров ли, доволен? Простил ли в сердце свою никчемную мать или носит горечь в себе, не показывая из жалости или гордости в короткие, такие короткие приезды?

****

Ворота терема на Подоле были заперты, на крыльце никого не было. Амельфа Тимофеевна встала так, чтобы видеть крыльцо поверх забора, а Илья подошел к воротам и стал громко в них молотить. Ответа не было, дом молчал. Илья ударил еще раз. Безрезультатно.

И тогда Амельфа Тимофеевна закричала. Она чувствовала, что Добрыня там, в доме, что с ним там неладное делается — прямо сейчас, так что нельзя ждать. «Добрыня! Сыночек! Добрыня!» — кричала она, заходясь, забыв о приличиях и достоинстве, забыв обо всем.

Двери распахнулись, на порог выскочил Добрыня, в оборванном исподнем. Он выглядел не совсем проснувшимся, не вполне понимающим, где он, с лицом заблудившегося ребенка. «Мама! Мама, ты где?»

Илья одним ударом вышиб ворота. АмельфаТимофеевна бросилась к сыну, он — к ней. Из дома выскочила молодая женщина, попыталась повиснуть на Добрыне, выкрикивая что-то непонятное, не по-русски.

Илья схватил ее в охапку, зажал ей ладонью рот, потащил в дом. Она извивалась, царапалась, как кошка, старалась укусить его в ладонь. В доме к ним бросилась старуха, молча, выставив руки со скрюченными по-птичьи пальцами. Илья, перебросив молодуху подмышку, зажал под второй рукой старую ведьму, поволок обеих, куда — не зная, просто через весь дом, в пыльную полутемную глубину.

Девушка неожиданно тяжело обвисла у него под рукой, потом окостенела, пахнуло мертвечиной. Еще миг — и из-под мышки Ильи посыпался скелет. Илья обмер. Старуха захихикала. «Маринка-то уже лет двести силу брала от того круга, который ты, паршивец, развалил. Последние дни от меня брала, тем и жила. А теперь они, силы-то, мне все нужны — с тобой, проклятый, побороться!»

Илья крепче сжал ведьму под мышкой, — благо, не царапалась. «Давай, старая, поборись. Ничего ты мне не сделаешь», — рассеянно пробормотал он, думая, что с ней делать. Ну, утащит подальше от Добрыни и его матери, а дальше что? Привязать? Или прямо к попам тащить, в церковь? «Ишь ты какой. Ты в моем дому, соколик, сам пришел, по своей воле, никто не притаскивал… Сам ведь пришел? Говори!» — «Сам, сам…» — отозвался Илья, соображая, какая из дверей ведет на двор. Из ведьмина дома и в самом деле нужно было побыстрее уходить.

«Илюша…» — сказал под мышкой мамин голос. Илья вздрогнул, но ведьму не отпустил. «Все врешь, старая», — сказал твердо, и ему полегчало.

Зато закружилась голова. Сильно. Сквозь обстановку ведьмачьего дома, которую Илья и разглядывать-то не успевал, стало все отчетливее проступать знакомое: родная изба, печь, сучок на бревне, похожий на бегущего человека с длинным носом. Илья, лежа на лавке, любил его разглядывать и гадать, куда он так торопится. Вот уже и не видно ничего чужого: Илья дома. Он протянул руку в пустоту, наткнулся на что-то, свалил. Обманывало только зрение. Но он чувствовал: если не справится с этим обманом, с этой плывущей тяжестью в голове, то предаст и осязание, и все чувства, и он навсегда останется в обманном месте, которое будет считать своим домом. И придут отец и мать… Лживые образы, которым он будет верить. «Илюша… Отпусти. Мне так неудобно», — сказал мамин голос под мышкой.

«Это обман. Они могут только лгать», — сказал он себе твердо, сжав зубы. От усилия воли морок чуть рассеялся, Илья разглядел дверь, толкнул ее, шагнув прямо в стену родного дома. Морок еще поддался: стена с длинноносым человечком уплыла вперед, и он смутно увидел переход, ступеньки. Прошел, открыл еще одну дверь и оказался в примыкавшем к дому скотном дворе. В нос шибанул запах свинарника. Около десятка молодых боровов толклись, чавкая у корыта.

«Они могут только лгать», — повторил Илья, изо всех сил борясь с мороком. И на миг увидел: с десяток молодых парней, голых, с изгаженными бородами, стоя на четвереньках, жрали из свиного корыта.

«Ах, вот как!» Ярость прояснила голову. Он схватил ведьму за морщинистый кадык, прижал к стене: «Расколдовывай, тварь! Расколдовывай, а то прибью!»

Старуха перхала, извивалась, стараясь найти опору.

Илья прижимал все крепче.

Старуха, уже задыхаясь, показала жестами, что хочет говорить.

Илья ослабил хватку.

«Расколдую. Уйду с Руси совсем — если пообещаешь не убивать».

Длинноносый человечек, куда-то спешивший, шепнул на ходу: «Пусть Великой Матерью клянется. И по дороге вред не причинять». Поблезилось, конечно. Как и все здесь.

«Клянись Великой Матерью расколдовать всех, кого заколдовала, и уйти с Руси, не причинив по дороге никому вреда!»

Бабка повторила клятву, и Илья отпустил ее. В хлеву пахло крепко — но не свиньями. Парни поднимались с четверенек, с недоумением оглядывая себя и все вокруг.

Было тихо, ясно и противно. Илья огляделся — ведьмы нигде не было.

Он посмотрел на спасенных: еще ошарашенные и молчащие, они выстраивались к бочке с водой — обмыться. Не пропадут.

Илье не хотелось снова проходить этим домом — нашел выход со скотного двора, пошел в обход терема. Парни потянулись за ним, по дороге срывая привявшие осенние лопухи, чтобы прикрыть срам.

Добрыня обнимал мать. Лицо у него было почти такое же, как у парней со скотного двора. Почти: вместе с недоумением и ошарашенностью в нем была детская доверчивая ласка.

Вечером дом в мощеном переулке занялся и быстро сгорел дотла. На Подоле шепотом поговаривали, что сожгли его сами живущие в переулке ведьмы — чтобы посторонние не зашли.

****

Расколдованные парни, как рассказывали, заново научились говорить и вели себя почти как раньше, только иногда вставали на четвереньки или проявляли интерес к свиным корытам. Те же, у кого были семьи, и вовсе без следа оклемались со временем.

Добрыня узнал Илью на следующий день.

****

Но полностью приходил в себя Добрыня долго. Память вернулась к нему, но это уже не был прежний спокойный, твердый Добрыня. Периоды слабости и унылого равнодушия ко всему сменялись у него короткими порывами лихорадочной и бессмысленной деятельности. Жил он теперь в тереме с матерью, и Амельфа Тимофеевна по секрету тихонько признавалась Илье, что Добрыне снятся дурные сны, и она часто прибегает на его крик или вовсе дежурит рядом, потому что иначе он не может уснуть.

Но благодаря ли постоянной заботе матери, мягким разговорам Ильи, который осторожно пытался ими вернуть Добрыню к себе прежнему, с прежними мыслями и интересами, или Божьей помощи (оба они усердно за него молились), но нехорошие эти признаки становились все слабее, пока и вовсе не сошли на нет.

И именно Добрыня, скача по зимнику на охоту бок о бок с Владимиром, предсказал, исходя из докладов прознатчиков о поведении степных племен, что нападения на русские селения с весной усилятся, и предложил идею Богатырского дозора — постоянного присутствия богатырей на границе со степняками, чтобы и жить там, и постоянно проверять границу и давать отпор, не дожидаясь, пока враг дойдет до селений.

Князю идея понравилась.

****

А потом появилась песня. О том, как ведьма Маринка приворожила богатыря Добрыню Никитича и хвасталась его матери, что десятерых уже превратила в бычков и ее сына превратит. И как, узнав об этом, срубил Добрыня Маринке голову своим верным мечом.

Илья, послушав ее, только вздохнул. Все то же: люди хотят надежного конца, чтобы больше не бояться.

Он сказал об этом Добрыне. Тот, отворотясь, ответил сумрачно, но твердо: «Я б срубил».

А Илья, не рассказывая ничего, все-таки осмелился задать Вольге вопрос, который его сильно мучил: откуда ведьма или колдун может знать, как выглядит и устроен его, Ильи, родной дом и навести такой морок? Или, не дай Бог, в голове у него увидеть могут?

«Они не знают, — ответил Вольга, — знаешь ты».

И не задал ни одного вопроса.

А Илья частенько задумывался: интересно, где сейчас старуха, и не сделал ли он ошибки какой, послушавшись длинноносого торопыгу из спиленного где-то в Карачарове сучка на бревне?

 

Часть II

 

Глава 10

Впереди была степь — чуть подернутая туманом бесконечность, где русские не строили своих селений, где бродили со своим стадами кочевники — разные, с разными лицами и разными наречиями, где вот уже век властвовали половцы, как до них — печенеги, хазары и Бог знает какие еще забытые уже народы.

Русь ограждали Змиевы валы — неведомо когда и кем построенные, чтобы защищаться от степи, уже сглаженные временем, но еще высокие и ровные. Русичи использовали их всегда: валы были хороши против конной атаки, но теперь этого было мало.

Степь казалась бесконечной и однообразной, но и в ней были свои дороги. Большим ордам требовалось много воды и много места, чтобы идти, не ломая ноги своим лошадям, поэтому были и известные места, где орды приходили на Русь.

Вот и решили на таком месте, у подножия вала на границе половецкой степи, поставить постоянное жилье для дозорных с земляными укреплениями, крепким частоколом и башенкой для наблюдения на самом валу — небольшую крепость. От этой крепости богатыри должны были ходить дозором вдоль всей границы, извещая, случись нападение, дружину крепостицы голубем или особого вида столбом дыма.

****

Зима была звонкой, морозной, голубой, какие редко бывают в этих местах.

Чурила Пленкович и Дюк Степанович по воскресеньям изумляли киевский люд шубами, причудливо собранными из меха самых редких зверей. Люд радовался, притоптывая валенками и плотнее затягивая кожушки. Лица у спорщиков были унылые. «Подсказал бы им кто-нибудь сдаться одновременно», — думал Илья, разглядывая вместе со смеющимися детьми пардусовые морды на воротниках и поющие пуговицы. Сам он в круг приятелей великих щеголей не входил, и едва ли они послушались бы его совета.

****

От Киева к будущему дозорному городку наметилась дорога — голубая полоса, по которой мощные мохнатые лошади влекли бревна для будущего сруба — хорошие бревна, двуохватные, рубленные и окоренные двумя зимами ране, просушенные на совесть; бревна потоньше — для доброго частокола. Плотники с красными разгоряченными зимой и работой лицами трудились, сбросив кожухи, пересмеиваясь, поигрывали топорами: князь за работу платил славно, и понимание, что строят они не что-нибудь, а защиту для Руси, для родных сел, добавляло и рвения, и улыбок. Скоро, совсем скоро повезут кирпич, особый, печной, и печник с подмастерьями, так же посмеиваясь, возьмутся за свой таинственный труд.

****

Обстоятельно и радостно готовились богатыри к дозорной, вольной и опасной жизни. Собирались вдумчиво: не Киев, на базар не сбегаешь, упряжь, оружие, справа — ничто не должно подвести, у всего должна быть починка и замена. Алешка прыгал, как молодой щенок, предвкушая дерзкие подвиги. «Кашеварить будешь», — поддразнивал его Добрыня. «А хоть и кашеварить, — картинно подбоченивался добрый молодец, лихо заламывая красную шапку над золотым чубом. — Кто ж из вас, безрукие, кашу-то как следует сварит?» Самсон Колыбанович, немолодой, добродушный, усмехался в длинные усы. Он мог сварить кашу хоть из топора, но не затем ехал на заставу. Схоронивший жену и выдавший замуж в Суздаль единственную дочь, он больше всего на свете боялся одинокой старости в чужом запечье. Самсон Колыбанович надеялся встретить свою смерть в бою.

К удивлению многих, в дозорные записался Вольга. «Кашевар у вас такой, что без лекаря не обойтись», — ухмылялся он в ответ на удивленные взгляды. И верно: лекарем Вольга был, и отменным. Каждый богатырь худо-бедно знал, как обращаться с ранами, чем и как лечить. А вот на случай, если хворь какая привяжется к человеку, — тут Вольге в ножки кланяться было впору, что собрался в дозор.

Илья Муромец, Василий Игнатьевич — большой любитель хмельного зелья, надеявшийся вдали от питейных заведений побороть злую страсть; мечтательный Михайло Потык, ровесник Алеши, совсем на него не похожий, убегавший от несчастной любви; Пермя Васильевич… Всего желающих набралось тридцать один человек.

Добрыню Владимир опускать не хотел. Но тот чуть ли не клятвенно пообещал, что если понадобится его совет — совет этот всегда будет. Упросил.

****

Это, наверное, бывает только в Киеве. Не месяц, не неделя, а день, а то и миг — и нет уже поскрипывающего под сапогами снега, и днепровская круча вся в зеленоватом тумане распускающихся почек, и где-то там, глубоко внизу, плачет и плачет нежным голосом птица.

****

Бойцы торопились. Готовились занять еще не вполне обустроенную крепостицу; мнилось: спокойной будет Русь, когда пойдут от заставы дозоры, перехватывая орды на границе.

И опоздали. Что заставило степняков, избегавших обычно лесов, напасть на большую деревню в лесной стороне, далеко от границы, осталось неясным, но когда об этом стало известно в Киеве, дружинникам оставалось только со всех сил спешить на перехват, чтобы отбить полонян. И они едва успели — промедли еще чуть, и ищи-свищи было бы в скрывающем всякий след и не знающем никакой власти пустынном степном просторе.

Но перехватили. После короткой и свирепой схватки стояли они перед богатырями — связанные по двое и привязанные к общей веревке оборванные замученные русские люди. Были здесь и мужчины — это значило, что напавшие имели связи с приморскими ханами и брали полонян на продажу, на невольничий рынок. Такое тоже бывало.

Дружинники спешно разбивали шатры, разжигали огонь под большим котлом: полонян надо было обогреть, накормить, дать отдохнуть, больных и раненых лечить. Но таких оказалось немного: степняки гнали товар, негодный не брали, а тот, что взяли — старались дорогой не испортить.

На следующее же утро приободрившиеся полоняне двинулись в обратный путь, прихватив, с разрешения дружинников, телеги со скарбом и большую часть лошадей степняков. Богатыри лишь, по обычаю, забрали оружие и некоторых приглянувшихся коней. Даже те из крестьян, кто не чувствовал в себе сил идти, уехали с односельчанами — на телегах.

Двое крепких молодых крестьян попросились в дружину, в дозор. Их взяли — отроками.

На попечении Вольги остались лишь трое.

Осматривая после боя людей и скарб, дружинники в одной из телег увидели сплетенную из твердой лозы похожую на огромную корзину клетку, в углу которой сжалось в комок непонятное существо, закутавшееся с головой в обрывки какой-то одежды и длинные спутанные волосы. От существа пахло.

На близкий взгляд это оказалась женщина, если судить по фигурке — совсем молодая девушка. По лицу этого было не понять — девушка долго прятала его, а когда подняла, стало понятно, почему: оно было изуродовано. Воспалившийся бугристый шрам пересекал его, приходясь на левый глаз. Правый, огромный и синий, смотрел на дружинников с безнадежным, обреченным стыдом. Полоняне объяснили, что девушка не хотела покориться. Настолько не хотела, что захватившему ее хозяину не удалось с ней справиться. Тогда он позвал на подмогу приятелей, они, удерживая ее вчетвером, получили желаемое, а в наказание за непокорство хозяин избил ее, попав нагайкой по лицу и выбив глаз, и засадил в клетку, куда кидал ей объедки, как дикому животному. Из клетки пленницу не выпускали, в том числе и по нужде.

Звали ее Аленой, она была сиротой, оставшейся после смерти нелюдимой пришлой матери, и близких людей среди освобожденных крестьян у нее не было.

Выслушав это, Вольга жестом подозвал из толпы бывших полонян двух женщин покрепче, дал им свой плащ и велел помочь девушке помыться, не трогая лица. Женщины поджали губы, но подчинились. Не далась девушка. Она забилась глубже в угол своей клетки и отчаянно закричала. Было понятно, что извлечь ее оттуда, не покалечив еще больше, женщины не смогут. Да и не только они.

Тогда к клетке подошел Илья. Взявшись за прутья, он разломил клетку пополам. Взял полонянку в охапку и понес к ручью, велев поднести туда чан с горячей водой. Рванувшаяся было, в его руках она сразу затихла.

Это было как подбрасывать и ловить Наташку — такое же ощущение невозможно хрупкого и драгоценного, только здесь не было радости. Была непереносимая, от которой хотелось стонать сквозь зубы, жалость. Содрав вонючие тряпки, Илья бережно обмывал избитое худое тельце. На тоненькой шейке болтался крестик на истертом кожаном гайтане. Стоять она не могла, но в какой-то момент тихо попросила: «Я сама». Он подал ей ковш с теплой водой и отвернулся.

Потом он помог ей вымыть волосы. С этим бы она точно не справилась сама: волос было много, они были густые и тяжелые. Илья перебирал их, влажные, темно-каштановые, радужные на свету, забыв в эти мгновения о жалости и только удивляясь, что на свете возможно такое чудо.

Ручей всхлипывал и играл бликами недавно пришедшей, еще не ставшей привычной весенней свободы.

Илья отнес ее, завернутую в плащ и чистую попону в шатер, где Вольга как раз заканчивал возиться с еще одним пациентом. В нос ударил тяжелый запах крови и болезни, смешанный с запахами курений и едких прижиганий, которые Вольга использовал, чтобы дух болезни не передавался от одного к другому. «В соседний неси, уже поставили, небось, — отмахнулся Вольга, — сейчас подойду».

Пациентом был человек неожиданный — католический монах, непонятно как попавший в эти дикие места. У него была сломана нога и, кроме того, от дурной ли пищи или от лишений в пути, но в животе у него образовался гнойник, который Вольга и извлек сейчас своим колдовством. Монах был без сознания. Рядом с ним находился еще один странный путник, бывший с монахом в одной связке и не пожелавший покинуть его сейчас. Это тоже был иностранец, по виду — грек, говоривший по-русски внятно и правильно, но с заметным акцентом. Этот, по счастью, в помощи Вольги не нуждался: кроме ссадин и истощенности, ничем не страдал. Он объяснил свое присутствие состраданием к товарищу, с которым пришлось многое перенести. Никто и не спорил: если богатырей в этом что-то и удивило, так это то, что нежелание покинуть больного товарища вздумалось вообще как-то объяснять.

Закончив с монахом и оставив присматривать за ним грека, который, по его словам, тоже не был чужд целительству, Вольга взялся за Алену.

Напоив девушку отваром, от которого она впала в тяжелый сон, он махнул Илье, чтобы вышел, и взялся за дело.

Вышел из шатра часа через два, невеселый. «Шрам — ерунда, я выправил, тоненьким будет, когда нитки сниму, — сказал он, усаживаясь рядом с Ильей. — Но глаз вытек. Не вернуть. Тут уж ничто не поможет, и веко рассечено. Постарался, чтобы выглядело, как будто один глазок закрыт, но не уверен».

Он сидел усталый, сделавший свою работу так хорошо, как только можно, и казался совсем близким. Если когда-то змея и вползла по ноге юной девы, это было очень давно. Илья встал, сходил к костру, принес ему кружку взвару. Вольга кивнул благодарно, стал жадно пить.

«По счастью, она не понесла, — сказал он, прервавшись. Илья закаменел. — Тут повезло, и вообще… Скажи, Илья, ты не так давно Великой матери не призывал?»

Илья дернулся от возмущения — и замер. Он вспомнил.

«Я заставил ведьму поклясться ее именем, — сказал он тихо, — это очень плохо?»

«Как сказать, — задумчиво ответил Вольга. — С одной стороны, я чувствовал помощь своему знахарству по женской части. Хорошую помощь. Там все будет хорошо. С другой — ты, христианин, заставил кого-то клясться ею, как будто она есть. Ты признал ее существование, а значит, для тебя она есть и будет. А старые боги коварны и мстительны. Как и люди, что их создали. Вряд ли она тебя оставит».

Илья подумал, что, если мстительная злоба, направленная на него, будет платой за помощь этой тоненькой девочке, он согласен. И тут же обдало холодом: грешишь ведь, Илья. И как бы это боком не вышло.

****

Кроме полонян, ранены были два воина из дружинников. Не так, чтобы тяжело, но на коней пока им лезть не стоило. Так что, когда, проводив крестьян, дружина двинулась в обратный путь, в шатрах у ручья задержались восьмеро: Вольга, его пациенты, раненые дружинники, от помощи Вольги отказавшиеся, и грек. Для охраны — Илья Муромец и неожиданно вызвавшийся Алеша.

В день отъезда крестьян Алеша зашел в шатер, где под попоной лежала лицом к стене Алена, и со словами: «А вот и нам подарочек. Получено честнейшим путем, не сомневайтесь,» — плюхнул на пол небольшой узел.

Знавшие Алешу Илья и Вольга тут же начали сомневаться.

Но узел приняли: в нем оказались две новые женские рубахи из льняного полотна, вышитая запона, платок, пояс. Все это и в самом деле было настолько нужно, что на некоторую сомнительность такого «подарочка» можно было закрыть глаза. Тем более, что крестьяне получили лошадей, стоивших намного дороже, да и вообще уже уехали, не догонять же.

Вольга насмешливо фыркнул, Илья чуть улыбнулся, и Алеша почувствовал себя удовлетворенным.

****

Монах, которого звали брат Амадео, пришел в себя на следующий день, но был очень слаб. По-русски он говорил так, как обычно говорят путешествующие: мог сказать о своих нуждах и поблагодарить. Именно последнее и услышал от него Вольга, едва только больной очнулся. Брат Амадео благословил его на латыни и благодарил за спасение своей жизни по-русски. После этого, закрывая глаза от слабости, пробормотал еще что-то. «Он говорит, что ты содействовал свершению великой миссии», — усмешливо перевел грек, с любопытством глядя на Вольгу.

Был он невысок, темноволос, имел тонкий, с горбинкой, нос и яркие, быстрые глаза с острым взглядом. Одет был так, как одеваются в дорогу византийские торговцы средней руки, но торговцем, несомненно, не был. Назвался Мануилом.

Вольга остался невозмутим.

— Содействовать свершению великих миссий — мое обычное занятие, — пояснил он слегка оторопевшему греку.

****

— Мануил — доглядчик, — убежденно сказал Алеша, — императорский. Высматривать у нас тут послан. — Они втроем сидели у костра; Алеша кидал в кипящий котел разделанных уток, которых Илья настрелял только что: готовил отвар для больных.

— Вряд ли, — тонко усмехнулся Вольга. — Во-первых, Добрыня его видел и говорил с ним, но глаз на него не положил — спокойно уехал. А во-вторых… не тот человек.

****

Алена отказывалась есть. Она вообще от всего отказывалась, повернувшись лицом к матерчатой стенке шатра и накрывшись с головой попоной.

Вольга вышел с нетронутой мисой утиного отвара и покачал головой.

— Она умрет, — сказал он спокойно. — Шрам — ерунда, и, в общем, последствия телесных мучений ей не угрожают. Но она не хочет жить.

Илья забрал у него мису, ложку и вошел в шатер.

Он сидел возле девушки и рассказывал ей о себе. Илья был не большой мастер говорить, предпочитал слушать, но теперь он говорил. Спотыкаясь, подбирая слова — и не выбирая слов.

Он рассказывал о своем детстве и о том, как жил, когда стал старше. Не скрывал ни одной стыдной подробности существования тяжелого взрослого беспомощного тела. Старался не забыть, передать как можно точнее любую маленькую радость: полосу теплого утреннего света на светлой доске пола, блеск сосулек за окном в тот самый день начала весны, когда начинают позванивать синицы, и зимние причудливые разводы на том же маленьком, затянутым бычьим пузырем окне, отсвечивавшие красным и золотым, когда разгоралось пламя топящейся печи… Слова уже были не важны: он знал, что она понимает.

Большой синий глаз смотрел на него, не отрываясь. Вторая половина лица была прикрыта попоной.

Он зачерпнул варево и осторожно поднес к ее рту, не переставая рассказывать. Одну ложку, вторую, третью… Она глотала доверчиво, как птенец.

— Попону с головы откинь, — посоветовал он, — закапаешь жирным, потом не отстираешь.

****

Следующим утром она встретила его полностью одетой: запона поверх рубашки, платок повязан так, чтобы скрывать вытекший глаз. Она пошатывалась от слабости, но в шатре было прибрано.

— Вот кстати, — обрадовался он, — а я тебе лапотки принес. На глазок плел, так что не обессудь: что не так — переделаю.

Лапотки пришлись точно впору.

Вот только синий глаз был печальным и в покрасневших припухших веках: плакала.

«Чего-то не хватает», — задумался он серьезно. Спросил строго: «Сама поешь? До дна? Справишься?»

Она закивала — да, да, справится.

****

В теплом песке у ручья Илья насобирал сухих ракушек — перламутровых изнутри, темных снаружи. Выбирал потолще и поплотнее. Долго обтачивал, придавал им форму звездочек и кружков. Как ни старался, все получалось немножко кривым, как будто смотришь сквозь воду. Может, так даже лучше, решил он и сделал из оставшихся кусочков еще и кривых рыбок. Потом проделал дырочки и все это соединил колечками из кольчуги. Гнул их пальцами, ему это было несложно, чтоб все ровно лежало. Получилось монисто не монисто, бусы не бусы, но красиво. Илья даже сам заулыбался своей поделке.

А Алена так просто обмерла. Даже поверить не могла, не торопилась надеть, разглядывала завороженно, как ребенок, водила пальчиком по звездочкам и рыбкам. «Да ты примерь, — не утерпел Илья, которому страсть как хотелось взглянуть, какой она будет в ожерелье. — А то что это — рубаха на девке, запона синяя, все как полагается, а бус нет».

Алена поспешно надела бусы и взглянула на него. И что-то, верно, увидела: рассиялась, засветилась, трогая вздрагивающими пальчиками монисто. Крутанулась легко, звонко, раскинув руки.

И тут же вспомнила, остановилась, опустила голову. Илья и налюбоваться не успел.

«Надо тебе еще подвески сделать, — сказал он деловито. — Вот только придумаю, из чего. Прогуляюсь, посмотрю».

Он остановился, как будто дыхания не хватило, и осторожно спросил: «А ты не хочешь пройтись немного — со мной?»

 

Глава 11

Сервлий был философом, но не был еретиком. Он был ортодоксальным христианином византийского обряда. И борьбу императора с философами-еретиками вполне поддерживал и одобрял. хотя бы потому, что знал о них больше императора. Он был философом-ортодоксом, изучавшим ереси. Он изучал их пристрастно и глубоко, не стесняясь проникать в среду тех, чьи учения, обряды и действия изучал, прикидываясь среди них своим. И не будет преувеличением сказать, что зачастую именно благодаря деятельности Сервлия император Алексей вовремя узнавал об опасностях и порочности того или иного религиозного движения, которых в ту пору в Византии было великое множество.

Иначе говоря, он был шпионом и охотником на еретиков.

В последние годы Сервлий ходил в учениках некого Иоанна Итала, возглавившего после пострижения знаменитейшего Пселла все преподавание философии в Константинополе. Итал, считавшийся диалектиком, узкому кругу своих приближенных учеников преподавал вещи, сказать о которых «язычество» — значило бы ничего не сказать.

Сервлий вошел в этот избранный круг, но в чем-то оказался неосторожен. То ли было замечено, что он всеми правдами и неправдами избегал произносить формулу отречения от Христа, то ли ему не удавалось скрывать дрожь при некоторых обрядах, но дело кончилось тем, что ему пришлось бежать, сымитировав самоубийство. Император не мог допустить, чтобы стало известно о том, что он пользуется услугами скрытых доглядчиков в философской среде, поэтому и речи не шло о том, чтобы он защитил Сервлия или даже допустил, чтобы Сервлий оказался раскрыт. В сущности, философ-доглядчик оказался меж двух огней: императору удобнее всего было бы, чтобы Сервлий умер последователем Итала.

Что он и сделал.

В присутствии учеников Итала и других свидетелей с криком: «О, Посейдон, прими меня в свои объятия!» — будто бы вошедший в молитвенный транс Сервлий бросился в бурное море и незамеченным сумел заплыть за скалу, где его ожидала лодка.

Он отлично плавал и мог подолгу находиться под водой, но требовалось еще и немалое везение, чтобы спастись таким образом.

Ему повезло.

Впоследствии царевна Анна в своих инвективах против Итала описала смерть Сервлия как пример чудовищности того, чему Итал учил своих учеников.

Так что задерживаться на родине ему не было никакого резону.

И единственным местом, где исповедовали ту же веру, какой предан был он, была Русь.

****

Католического монаха он приметил на корабле. Монах был угрюм, одинок и чудовищно беден. Ехал за самую малую плату: такие пассажиры не только спят буквально под ногами, но и обязаны выполнять грязную корабельную работу. Монах и выполнял ее смиренно и со старанием. Языков, звучащих вокруг, почти не понимал, говорил только на латыни и своем варварском диалекте. И совершенно не походил на тех монахов, которых, случалось, посылали на Русь с какой-либо миссией монастыри или сильные мира сего, — те и обеспечены были и держались совсем иначе.

Этим же явно двигала какая-то собственная, выстраданная и неумолимая одержимость.

Противостоять любопытству Сервлий не мог да и не хотел — однообразие корабельной жизни его, привыкшего к постоянному напряжению, уже начало сводить с ума, и он приложил все усилия, чтобы сблизиться с монахом, которого звали брат Амадео, и проникнуть в его тайну.

Способствовало этому то, что он единственный на всем корабле свободно говорил на латыни. К его удивлению, замурзанный и усталый брат Амадео не производил впечатления одержимого фанатика. Был он спокойным, кротким и приветливым. Помощь Сервлия как переводчика принял с благодарностью, и сам старался в чем-либо ему услужить. При этом не оставлял попыток самостоятельно освоить русский язык, и продвигался в этом хотя и медленно, но неуклонно. Он не скрывал, что у него есть миссия, но ничего не говорил о том, в чем она заключалась.

Был он невежествен, как и все на Западе, не знал даже Аристотеля, и надеждам Сервлия на интеллектуальную беседу, быть может — богословский спор, не суждено было осуществиться. Брат Амадео вообще избегал разговоров о Боге.

Греку, выросшему и всю жизнь прожившему в атмосфере, где богословские споры вели абсолютно все, включая торговцев на рынке, эта сдержанность была странна и непонятна. Верил ли западный монах во Христа? Безусловно. Он истово молился, соблюдая, по-видимому, все довольно строгие правила своего монастыря.

На берег в Киеве они сошли вместе и вместе поселились на скромном постоялом дворе. Сервлий, назвавшийся Мануилом, не был бедным человеком, об обеспечении своего бегства позаботился заранее, организовав себе через третьих лиц немалый кредит в торговом доме Морано, но он не хотел расставаться с братом Амадео, так и не разгадав его тайны.

Впрочем, проникнуть в нее оказалось для Сервлия неожиданно просто.

Амадео постоянно вел своего рода дневник, записывая туда, как понял Сервлий, как свои надежды и размышления, так и путевые заметки. Он не расставался со своей книжицей в телячьем переплете, всегда нося ее в широком рукаве рясы.

Но в Киеве не принято было ходить завшивленными. Русичи истово блюли телесную чистоту, общественные бани были на каждом шагу, это не считая тех, что свои, при домах. И хозяин постоялого двора, принимая путешественников, тут же любезно сообщил: «Банька для вас сейчас готова будет, пока паритесь — одежку прожарим на совесть, не сомневайтесь».

Монах заметался. Быть обнаженным в чьем-то присутствии было для него недопустимо, и главное — как, где оставить тетрадь? Грек предложил: «Давайте мыться по очереди. Пока один в бане — другой присматривает за его вещами. А то кто их знает, здешних…»

Амадео взглянул на него пристально, испытующе — и согласился.

Первым в баню пошел Сервлий. Он и в путешествии был верен привычке не иметь при себе ничего компрометирующего, кроме, пожалуй, гарантийного письма для Морано из одного уважаемого торгового дома Фессалоник, но оно было надежно запечатано. Конечно, опытный человек по адресату и печатям догадался бы, что это за письмо, и что ради десяти драхм такие не пишутся, но Сервлий не считал западного монашка опытным человеком.

Монах в свою очередь оставил ему несколько монет в платке, оловянную кружку для пожертвований и тетрадь.

Написано было на латыни. Сервлий, усмехнувшись, подумал, что пиетет Западной церкви перед латынью ему на руку: вздумай Амадео писать на своем италийском диалекте, он, Сервлий, не распознал бы ничего.

Монах оказался человеком наблюдательным и способным к выводам. Про него, Сервлия, было написано: «Возможно, человек этот, столь опытный в делах, особливо тайных и требующих молчания, в коих я беспомощен, как дитя, послан мне Богом».

Прочесть всего Сервлий, конечно, успеть не мог. Он торопливо перелистывал тетрадь, чтобы узнать цель путешествия столь неподходящего для странствий по Руси человека. И он ее узнал.

Восточная Церковь считала распростанившиеся не так давно, но при этом широко, истории о чаше, в которую будто бы святой Иосиф Аримафейский собрал кровь из ран Христа, благодаря чему чаша эта стала обладать чудесными свойствами, не более чем благочестивой легендой. Сервлий, в силу своих занятий и интересов, знал, что за внешней благочестивостью этой истории стоит много такого, что благочестивым не назовешь. Иначе говоря, чаша Грааля стала символом многих весьма опасных ересей. И то, что в очередной раз искать ее взялись не где-нибудь, а на Руси, в стране, сделавшей выбор в пользу восточной ветви христианства, его настораживало. Амадео, отправившийся на Русь без карты и каких-либо указаний, полагал и писал в своем дневнике, что его ведет некий Голос. Это вполне можно было счесть безумием, но по туманным упоминаниям Сервлий понял, что до Амадео были и другие искатели чаши. И вряд ли их тоже вели голоса.

Одним словом, вся эта история заслуживала выяснения. Сервлий, почувствовавший себя в своей стихии, оживился. Вполне возможно, что здесь, на Руси, которая была для него всего лишь краем изгнания, труд его жизни, заключавшийся в раскрытии ересей, не только продолжится, но и вступит в самую важную свою стадию.

Амадео вышел из бани розовый, помолодевший, в порыжевшей чистой сутане. Он посмотрел своими маленькими серыми глазами на Сервлия, на тетрадь, снова на Сервлия и спросил:

— Так ты идешь со мной?

— Иду, — ответил Сервлий. А что ему оставалось? Кроме «голоса» безумного (безумного ли?) Амадео, других зацепок у него не было.

****

Алена проснулась по первому солнышку, все еще спали. Спеша умываться к ручью, прихватила коромысло с двумя ведрами: заметила еще вчера, что в бочке, из которой брали воду на нужды маленького лагеря, почти ничего не осталось. А пройтись с коромыслом — самое женское дело, привычное, радостное.

Она уже не боялась случайно увидеть свое отражение в воде, хотя знала, что всю жизнь ей теперь предстоит ловить на себе взгляды брезгливые и сожалеющие. Но это ничего не значило. Внутри она видела себя легкой и красивой — какой видел ее Илья.

— Не устанешь? — негромко окликнул ее от своего шатра Вольга — он дежурил под утро, не спал.

Алена помотала головой. Вольга тоже видел ее, как Илья, — он был колдун и умел видеть. Другие не умели. Хорошо, что дежурил Вольга, все было хорошо в это утро, с его косым солнышком, длинными тенями, с коромыслом, ладно плывущим на плече.

Сегодня они с Ильей снова пойдут гулять в лес, любоваться его весенней радостной жизнью.

****

— Мануилов в Царьграде — как собак нерезаных, — усмехнулся Добрыня, — только, сдается мне, никакой он не Мануил. Для рядового доглядчика слишком образован — по речи видно. Да что там для доглядчика — вообще слишком образован.

— Из серьезных фигур вроде бы в последнее время никто не исчезал, — заметил князь, продвигая вперед пешку. — Об этом бы мне в первую голову сообщили. Еретик из филозофов?

— Еретики пока не бегут. Их анафемствуют, но не трогают.

— Кроме того, Василия, богомил который; впрочем, дело прошлое. Будь сейчас что-нибудь такое, мы бы знали. Присмотрись к этому Мануилу, Добрынюшка. Бо странно все это. И монах еще в придачу…

Добрыня хотел сказать, что уже завтра выедет, но не успел. В тереме закричали.

****

Подвески уже давно были сплетены, но они продолжали в свободное время гулять в лесу — лесу поздней весны, свежем, только что распустившемся, полном птичьих звонов и таинственных краткоживущих цветов. Они бродили по влажным звериным тропинкам, и за каждым поворотом открывалось удивительное.

Забывшая на время о своих несчастьях Алена была быстрой, веселой и любопытной, как белка. Она заглядывала всюду. Бежала, стараясь опередить широко шагавшего Илью. Он умерял шаг, когда ему казалось, что она начинала уставать, но видел, что ей нравилось так бежать: за ним и с ним рядом.

Они дарили друг другу все увиденное, то, что сейчас промелькнет и растворится навсегда в волшебной изменчивости мира, если нет рядом того, кому это можно показать и подарить навсегда. Они вместе чувствовали ту изменчивость и вместе знали: подаренное останется: он, она и чудо.

Ветка, сияющая золотом, вся пушистая в случайно пробившемся луче на фоне непроглядной лесной темноты.

— Смотри! Это тебе.

Небо, синее и высокое в окошке причудливо сплетенных ветвей.

— А это тебе!

Изогнутый ствол, шершавый и старый, корявый, бугристый, а вдоль — рожденная им веточка, стройная, вся в нежных молодых листочках.

— Это тебе!

И вдруг — освещенный солнцем бугорок, созданная природой клумба, дикие ирисы, раскрывшиеся, свежие, нежнейшие.

И два голоса — в один, звук в звук, восторженно:

— Это — тебе!

****

Возвращались тропой, прямой, золотистой от только то распустившейся листвы. Начало лета, начало лета плыло вокруг волшебством и тайной. Илья обнимал Алену за плечи, говорил рассудительно:

— Амадео уже ходит, на палочку опирается и ходит, скоро лагерь свернем. До дозорной избы, а там — в Киев. Обвенчаемся в Софии, как положено. Своего терема пока нет, но можно снять избу, это же ничего?

И Алена решала твердо:

— Ничего!

— И мне часто придется уезжать в дозор, надолго, пока не сменят. Ничего?

— Ничего! Ты — богатырь, тебе так должно.

Шепотом:

— Выдержишь?

Громко:

— Ха!

— Ты только терпи меня, — вырвалось вдруг у Ильи беззащитно и просяще, — не оставляй.

****

— Ну что еще там? — брюзгливо спросил Владимир, приоткрывая дверь.

В горницу, воя, ворвались няньки, повалились снопами, остались лежать. В подвываниях и воплях можно было с трудом разобрать:

— Змей…

— Украл, проклятый!

— Прямо с луга цветущего…

— Прогуливалась, солнышко наше…

— Налетел…

— Забаву Путятишну!!!

Владимир ударил ладонью по столу. Звук получился сухой и резкий, как от удара бича. Посыпались шахматные фигуры. Вой разом стих, но бабы продолжали лежать ничком.

— Змей украл мою племянницу Забаву Путятишну? Унес? Сейчас?

Невнятный вой возобновился; на этот раз утвердительный.

— Значит, слушайте, дуры. Никто Забаву не крал, все вам померещилось с сонных глаз. У меня сейчас Забава, в покоях сидит. Спать меньше надо, когда за дитем смотрите. Разоспались на солнышке. Пошли вон, дуры мясистые; которая из вас будет где про змея болтать — голову вон. Здесь Забава. Всё.

Няньки подхватились, толкаясь и не сводя с князя круглых непонимающих глаз, спинами в дверь вывалились вон.

Владимир, разом ставший мрачным, плотно закрыл дверь за ними, взглянул на Добрыню.

— Унес, значит, сволочь. Отыгрался. Дань-то людьми еще дед отказался ему платить. И что теперь — войско собирать?

— Дело деликатное, — сказал Добрыня, вставая. — Не надо войска. Сам разберусь.

Владимир кивнул. Собственно, на это он и рассчитывал, когда велел нянькам не болтать. Дело действительно было щекотливое, не для посторонних.

— А справишься? — вдруг спросил он. Добрыня понимал, почему возник этот вопрос. Владимиру было известно о его недавней покорности ведьме. Добрыня не счел возможным скрыть это от князя.

Все это время, пока Добрыня приходил в себя и когда уже пришел, не было дня, чтобы он не думал об этом: почему его, Добрыню, так легко, играючи, одним касанием взяла в плен ведьма? Он был христианин и твердый, сознательный враг язычества, прежних порядков, при которых человек был игрушкой в руках сонмища богов, бранлчивых, склочных, коварных, мелочных и мелко мстительных. Он знавал людей, которые были неизмеримо великодушней и добрее любого из этих богов. Он знал Илью, в котором видел образец такого человека. Истинным Богом мог быть только тот Бог, который превосходил в добре любого, самого лучшего человека. Добрыня отвергал прошлое, целиком, твердо и презрительно.

А Илья — нет. Зло, угрожавшее людям, Илья уничтожал, не задумываясь. Но Добрыня однажды слышал, как Илья раговаривал с домовым. Любая нежить в разговоре с людьми вела себя заносчиво и держалась презрительно, домовой не был исключением, но Илья не обращал на это внимания и говорил с тварюшкой так, как разговаривают с больными животными и дурачками, — с терпением и затаенной жалостью. Добрыня тогда не удержался и сказал Илье все, что он думал о таком отступничестве. «Знаешь, — ответил Илья, — Вольга как-то сказал мне, что всех их сотворили мы, люди, не ведая, что творим. У них нет души; наша вера одушевляет их. Когда мы перестанем в них верить, они исчезнут. Некоторых жалко». «Вольга солгал тебе!» «Нет, — покачал головой Илья, — я и сам так чувствую».

И вот, кстати, Вольга. Добрыня сторонился полунежитя, а Илья почти дружил с ним.

И часами думая о своем поражении, Добрыня задавался вопросом: не могло ли быть так, что Добрыня, ненавидевший нежить, как ненавидят настоящего врага, больше верил в нее и больше ее боялся, чем Илья, для которого нежить была лишь следствием деяний человеческих?

А вера и страх делают уязвимым.

Змей опасен; пожалуй, самая опасная тварь на Киевщине. Но в нем нет ничего божественного, ничего такого, чего нет в человеке. Просто опасная вещь, созданная людьми. Люди творят много опасных вещей.

— Справлюсь, — спокойно ответил он. — Теперь — справлюсь.

****

За Почайной-рекой горы сорочинские. И не было в Киеве такого человека, который не знал бы, где, в какой пещере, обитает Змей. Обходили за тридевять земель; еще сохранялась память, как ежегодно вели туда молодых девушек — данью, подношением. Почти в каждой киевской семье была своя память о девушке, уведенной и не вернувшейся.

И появлялись змееныши. Не каждый год. Они напоминали не столько змей, сколько ползающих по земле головастиков с разным количеством голов — у кого две, три, кто-то видел больше, бывали и с одной; поначалу совсем крошечные, но поговаривали, что женщины, рожая их, умирают.

Росли они очень медленно. Так медленно, что спустя сто с лишним лет после того, как дань прекратилась, молодой Добрыня собрал товарищей, и в теплый день, когда змееныши резвились на солнцепеке чуть в стороне от пещеры, куда кони могли пройти, перетоптали конскими копытами их всех. Пытавшихся ускользнуть добивали.

Киев тогда замер. Ждали мести, прятали детей, проклиная молодых дурней, обрекших город.

Но ничего не произошло. Змей как будто не заметил гибели всех своих детей. Да и было ли ему до них дело? Никто не знал.

****

К самой пещере конного пути не было, и Добрыне пришлось привязать Бурушку поодаль и подниматься где пешком, а где и карабкаясь на четвереньках по осыпям и корявым камням.

Вход в гигантский, гулкий и влажный зев преграждала насыпь, вроде барьера, — не поймешь, естественная или созданная искусственно, примерно в рост человека, и на эту насыпь, не успел Добрыня распрямиться, легла гигантская змеиная голова на длинной толстокожей морщинистой шее, вовсе не змеиной, а похожей на толстый слоновий хобот.

— Детоубийца пожаловал, — сообщила голова чистым густым баритоном. — В силу родственных чувств, надо полагать.

Рядом легла другая голова, изогнув хобот, чтобы пристроиться совсем близко к первой, щека к щеке.

— Драться хочет, — сказала высоким голосом, с какой-то капризной интонацией.

— Да подраться-то всегда можно, — раздумчиво заговорила третья из глубины пещеры, — но, вот ведь, Добрыня, какое дело. Сейчас не то, что раньше. И ты, и твой князь отлично знаете: не мог бы я унести девушку, если бы она сама не дала на это согласия. И отлично понимаете: она его дала. И что теперь?

— Я знаю и другое, — сказал Добрыня, сдерживаясь, — вашей братии достаточно любого «да» на любой вопрос — и человек в вашей власти. Ты обманул ее.

— Ну, положим, не на любой — это преувеличение, — промурлыкала вторая голова.

— Конечно, я предстал перед ней несколько в ином виде, — баритональная голова ухмылялась. — Но тем не менее, именно мне девушка поклялась следовать за мной всюду до самой смертушки. Сам знаешь, как ваша Правда относится к таким клятвам. Девушка моя. И придя убить меня, чтобы отобрать девушку, ты поступаешь не по Правде.

— Что ты собираешься с ней делать?

— Сожру, наверное, — равнодушно ответил Змей, — а что еще-то? Лет двести назад были другие варианты, поинтереснее, а теперь только так.

Добрыня не мог понять, издевался ли над ним Змей или действительно стремился избежать драки. Но что касается Правды, то, если он не солгал насчет клятвы (а это вряд ли), то Змей был прав.

Но и то сказать, Русская Правда, законы, введенные дедом нынешнего князя, действовали не во всем и не всегда, особенно в вопросах крови. Древнее кровное право еще держалось на Руси.

— У нас с тобой есть и другой невыясненный вопрос. Я убил твоих детей.

Хохотали все головы. И те три, что с издевкой смотрели на Добрыню, и остальные шесть, которых не было видно.

— Детей… ой, не могу! Детей!

Из-под барьера вылезла лапка, маленькая в сравнении с головами и хоботами, и демонстративно вытерла глаза на баритонистой голове.

— Ты убрал паразитов, которые развелись в моем доме как следствие моих удовольствий. Сам я их уничтожить не мог: в магическом плане нехорошо убивать свою кровь. Ты оказал мне услугу.

Добрыня, уже не раздумывая, снес мечом две лежащие на барьере головы. Смех стих, но на месте снесенных голов надулись кожаные мешки, с хлопком лопнули, обнажив каждый по две свежие головы. Змей полез из пещеры.

В мгновение Добрыня оказался окруженным головами. Некоторые дохнули огнем — не по нему, а чтобы отрезать ему путь к отступлению. Змей явно собирался поиграть.

В голове всплыло, как Алеша поразил Тугарина в брюхо, зависшее над ним. Но Змей и не думал подставлять брюхо. Оно было далеко: морщинистый мешок, из которого на длинных хоботах извивались головы.

Добрыне тоже пришлось извиваться: места для свободного движения ему оставлось все меньше. Он рубил головы, лишь слегка выигрывая этим время: пока натягивался кожаный мешок и лопался, обнажая новые. На несколько минут голова выходила из боя. Но их становилось больше.

…Он вспомнил, как он мог забыть! Провожая, мать дала ему платок с завязанной в нем землей: «С могилы твоего отца, сынок. С твоей родины, с Ростова. Пригодится». Он сунул узелок за пазуху, чтобы не обижать мать, которую, возможно, видел в последний раз.

А теперь вспомнились смутные легенды, что-то, слышанное в детстве, то ли о Святогоре, то ли еще о ком. И о многоголовом змее.

Не переставая вращать мечом, левой рукой залез за пазуху, нащупал узелок, залез, захватил гость земли. И отрубив очередные две головы, швырнул землей на сочащиеся зеленым раны, из которых уже лезли кожаные пузыри.

Зверь взвыл, дохнул огнем, уже не шутя, Добрыня едва успел откатиться. Драка пошла всерьез и на равных. Земля на срезах явно мучила Змея, он скреб их лапами, стараясь избавиться, отвлекаясь, и это тоже было на руку Добрыне.

Земля в узелке кончилась как раз, когда Добрыня добрался до брюха и рассек его. Зеленое хлынуло, он едва успел отскочить: земля под кровью Змея чернела, чахлая растительность как будто сгорала.

Последняя голова приподнялась, пытаясь пыхнуть огнем и рухнула, прошипев: «Дурак…»

— Дурак и есть, — Забава Путятишна, любимая племянница князя Владимира, стояла на насыпи. — Давай, не валяйся, доставай сердце быстрее. Может, еще бьется, тогда успеем.

— Успеем — что?

Добрыня был обожжен в нескольких местах, ободран, кожу саднило, особенно мучила небольшая ранка, нанесенная когтями слабой с виду змеевой лапки, но подняться и действовать он мог.

Забава с досадой посмотрела на тушу Змея. Та уже слабо дымилась черным, постепенно рассыпаясь в прах.

— Поздно. Живое змеево сердце — бессмертие для человека.

— То есть что — сожрать?!

Забава холодно посмотрела на него.

— А ты как думал? Власть и бессмертие — не варенье, в булочки не запекают.

— Так ты из-за этого…?

— Конечно. Я все рассчитала. Он уже ничего не мог, а сожрать бы не торопился. Скучно ему было, а я развлекала. Выждала бы момент.

Добрыня смотрел на семнадцатилетнюю Забаву, которая уже знала, как достаются власть и бессмертие. Он не верил, что сердце Змея могло дать что-то такое, он видел во что превращается живое под его кровью. Но эта девушка верила. И готова была лгать, жить в пещере, развлекать чудовище, чтобы улучить момент вырезать его сердце и съесть.

Он поднялся, пошатываясь подошел к Забаве, сгреб за косы и молча потащил вниз по склону, к коню. Пускай князь разбирается. Его племянница. Добрыню тошнило. Наверное, от раны, нанесенной лапкой убитого Змея.

****

Слухи о кратком пребывании Забавы Путятишны в логове Змея, конечно, не удалось удержать в стенах дворца, но это не помешало Владимиру начать спешные и вполне удачные переговоры о выдаче ее замуж в Веденец, за сына тамошнего дожа.

Веденец был заинтересован в торговых поблажках со стороны Руси. Быстроту, с какой сладилось дело, было принято объяснять взаимным влечением молодых людей.

****

Готовились обедать. Илья сидел на бревнышке и смотрел, как летала у костра Алена, наполняя мисы. Ему казалось, что он помнит, как так же летала у печи мама, когда маленький Илюшка еще был для своих родителей радостью, а не горем. Отец смотрел на сына, сопя от нежности, а мама летала. Он знал, что помнить этого не мог, а вот поди ж ты — вспоминалось, да так ясно.

Грек помог монаху с его больной ногой пристроиться тут же, на бревнышке, подал ему мису, взял свою. Какое-то время молча ели, но Илья чувствовал: греку хочется поговорить. Так и оказалось.

— Странно у вас все на Руси, — Мануил аккуратно обтер тряпицей губы. — Нет, я ничего не говорю, и у нас так было, а по деревням до сих пор поговаривают, что кто-то видел в лесу кентавра. Но так это в деревнях, и все прекрасно знают, что никто никого не видел. Но у нас и у других народов, до того, как простецы массово принимали христианство, язычество в их среде уже успевало ослабеть и стать формальностью. А вы всем народом приняли Христа, когда язычество было еще сильно. Вот и получается, что оно живет рядом с вами, христианами, и ненавидит вас за то, что вы ушли из-под его власти. Я знавал тех, кто вызывал подобные сущности, но не мог представить, что где-то они гуляют сами по себе.

— Демоны, — внес свою лепту монах. — Этой землей правят демоны.

— Это наша земля, — возразил Илья, — данная нам Господом, чтобы жить на ней, множиться и любить друг друга. А нежити… Пройдет время, и их не будет.

Он вспомнил Соловья и «через тысячу лет». Помолчал.

— Зло имеет свойство возрождаться, — как будто угадал его мысли грек, — оно приходит снова и снова в разных обличьях.

— Первородный грех, — напомнил Амадео.

— Вот именно, — согласился Мануил.

Илья промолчал. Он не умел вести богословских споров. Он представил себе людей: Алену, Добрыню, пацана с недолизанным саханым петухом, толстую булочницу… Множество лиц. Зло, кружащее над ними, подбирающееся сбоку… Все они знают о зле, но живут, смеются, любят, рожают детей… Зло, сотворенное ими же, не ведающими этого, подкрадывается и выхватает по одному. Оно разное в разные времена, но всегда одно и то же. И никому нельзя спасти себя — можно только друг друга. Протянув руку. Удерживая за руку. Каждый — друг друга. Но они этого не знают. Как им сказать это? Как защитить всех?

Так ему представилось.

Но сказать — сказать не получилось. А может, и не нужно было говорить.

 

Глава 12

Старуха сидела на берегу ручья, опустив в воду измученные, наверное, дальней дорогой ноги. Потрепаннная обувка стояла рядом. И вид у нее был такой жалкий, что Алена вмиг подлетела, не раздумывая, забыв даже, что видом своим и напугать может.

— Утро доброе, бабушка! Не помочь ли чем?

— Боги привели тебя, милая! — живо откликнулась старуха дребезжащим голоском. «Богов» Алена отметила, но решила не придавать значения: среди старых людей иные еще держались прежней веры. Да и какая разница, если ветхой нужна помощь? — Зачерпни мне напиться: спина болит, сил нет к ручью наклониться.

Сидеть у ручья и не иметь возможности напиться! Бедная, бедная… Алена живо взмахнула коромыслом, захватывая чистую воду с самой середины ручья. Поднесла старухе бадью. Та пила долго, отдуваясь.

— Вот спасибо, милая!

— Бабушка, давай я тебе покушать принесу? Я мигом!

— Нет, милая, идти мне надо, спешу, да и не голодна я. Но отблагодарить тебя за твою доброту должна. Послушай моего совета: вечером, как спать будешь ложиться, положи под подушку зеркальце…

Алена засмеялась.

— Да нет у меня зеркальца, бабушка!

— Нету? — старуха почему-то обрадовалось и мелко засуетилась. — А я вот тебе подарю. А вот тебе и подарочек будет. А вот держи, держи…

Она завозилась в своих ветхих тряпках, и в руки Алене рухнуло что-то маленькое, но тяжелое. Зеркальце было бронзовым, хорошо отполированным, со сложным и непонятным узором по ободку.

— И говорить ничего не надо, — бормотала старая, — просто положи под подушку, узнаешь важное, важное узнаешь…

Она уже обувалась, торопливо, потом пошла прочь, быстро, даже непонятно быстро для такого возраста и больной спины. Алена было удивилась, но думать о старухе ей было некогда. Ей хотелось думать об Илье. Ей все время хотелось думать об Илье.

Вечером, развязывая пояс, наткнулась на зеркальце. Смотреться в него не хотелось, и она поспешно сунула его под подушку, мельком подумав, что старуха именно так и велела.

— Что это? — с любопытством спросил Илья. Так спрашивают дети, когда ожидают сюрпризов и радости. Алена вся, со всем, что она делала, была для него сюрпризом и радостью.

А она вдруг непонятно и остро застеснялась того, что у нее, одноглазой, со шрамом на лице, — зеркальце. Рядом с Ильей она давно не вспоминала о своем уродстве, это было совсем неважно, важно было совсем другое, этого как будто и не было совсем, а теперь вдруг почему-то вылезло и не дало говорить. «Так, ерунда», — пробормотала, отворачиваясь. Вроде и не соврала, а на душе стало липко.

Илья кивнул. Это было ему свойственно — он не обижался и не строил подозрений, если кто-то, даже самый близкий, о чем-то не хотел говорить. Он знал, что у каждого есть что-то, что не всегда откроешь, даже тому, кому хочешь открыть, был бережен с этим, боялся переступить черту, но всегда был тревожно и заботливо благодарен, если пускали.

И Алена сразу забыла о зеркальце, ну его!

****

Алене приснился ангел. Конечно, приснился, хотя ей и казалось, что она проснулась. Но нельзя же видеть ангела просто так, бодрствуя? Конечно, нельзя.

Ангел был точно такой же, каким был нарисован в церкви на потолке в той деревне, где она жила в батрачках после смерти родителей. Даже выщерблинка на пухлом личике, получившаяся оттого, что доска в потолке треснула, у этого ангела тоже была. Ангел смотрел на нее грустно и с состраданием.

Правда, когда она немного отводила глаза, ей казалось, что ангел подергивается и даже как-то неприятно подпрыгивает. «Это кажется», — сказала она себе. Ведь это же был ангел, он ей приснился, а разве ангелы могут гадко подпрыгивать?

— Ты можешь выбрать, — сказал ей ангел, — я получил разрешение предоставить этот выбор тебе. Но у нас мало времени.

— Что я должна выбрать? — не поняла Алена, но сердце уже сжалось больно-больно.

Она уже знала, что это никакой не сон, а все на самом деле.

— Ты знаешь, что Илье дана волшебная сила, — сказал ангел.

Алена кивнула.

— Но дана она не просто так, а чтобы спасти Русь от большой беды и полчищ врагов.

Алена снова кивнула — Илья говорил ей это, и не раз.

— Если вы с ним поженитесь, вы будете жить душа в душу, у вас будет много детей, вы будете счастливы. Но Русь он тогда не спасет. Так суждено. Если вы сейчас расстанетесь, у него не будет семьи, ничто не будет связывать его, он будет свободен, как должно ему быть, и спасет Русь.

Алена молчала. Конечно, так и должно было быть: того, что ей уже было дано, было гораздо больше, чем она заслужила. Это же Илья… Самый прекрасный, самый добрый и мудрый человек на свете. Она никогда до конца не верила в счастье всегда быть с ним. Это было слишком много; таким, как она, столько не достается.

— Я уговорил предоставить выбор тебе, — не понял ее молчания ангел, — как выберешь, так и будет. Но если ты откажешься выбирать, высшие силы предложат это сделать Илье. Торопись, время на исходе.

Предложат Илье! Илье! Тут нечего и думать, что он выберет, любой богатырь уже сделал свой выбор, став богатырем. Они уходят защищать Русь, оставляя жен и детей, и многие не возвращаются. А Илья — лучший из всех. Он не может не выбрать Русь, но будет вечно чувствовать себя виноватым перед ней. А он уже знала, как может чувствовать свою вину Илья. Ни за что, ни за что нельзя, чтобы он так чувствовал!

На мгновение ей показалось, что в ее мыслях промелькнуло что-то, что противоречило безвыходности выбора, вообще всему, что говорил ангел, показалось, что во всем этом есть какая-то ложь, но это мелькнуло и пропало. Судьба, сказал он…

Конечно, она уйдет. Но только нужно сделать так, чтобы Илья не подумал, что с ней что-то случилось, и не подумал, что она предала и разлюбила его. Это было бы для него слишком больно. Этого бы она не вынесла.

И она знала, как это сделать.

Осторожно поднявшись, чтобы не разбудить Илью, Алена выскочила из шатра в предрассветный мрак, побежала в лес — как была, босиком. Она не заблудилась в темном лесу, даже ни разу не споткнулась — казалось, что-то вело ее. Вот и бугорок, поросший ирисами — теми, что они подарили друг другу, нежнейшими.

Она сорвала несколько. Они касались ее рук влажными листами, тыкались в лицо сонными ночными головками, как будто останавливали. С чего она взяла, что уже выбрала? Почему уверена, что выбор именно такой? Они с Ильей подарили эти цветы друг другу, почему же они не могут выбирать вместе? Разве это правильно — выбирать в одиночку, прячась от него? От него, с которым все должно быть вместе? Она остановилась, стараясь собрать прыгающие и убегающие мысли.

«Поторопись. Время на исходе», — сказал ангел в ее голове. И мысли пропали, она побежала ночным лесом, торопясь успеть и не ошибаясь дорогой.

Илья спал, тихий, безмятежный, такой родной; от него как будто исходил свет. И ей снова захотелось приостановиться, подумать, но ангел не дал. Алена положила цветы на постель, на то место, где совсем недавно спала. Оделась.

Вышла из шатра в зарождающийся рассвет. Луговина была в тумане, и вся трава, приподнявшись к солнцу, была в капельках росы. На каждой травинке по капельке. И только от шатра вела в туман протоптанная кем-то узкая дорожка стряхнутой росы, примятых трав.

«Иди по тропе», — сказали ей. И она пошла.

Алена пыталась вспомнить ангела и что вообще она делает здесь, но перед глазами прыгала и кувыркалась от гадкой радости какая-то кривая рожа, то ли в личине, то ли сама такая. Алена обернулась, чтобы идти назад, но тропы не было. И луговины не было, сзади стоял лес. И было непонятно, где она. И кто она, тоже стало непонятно.

****

Илья проснулся, как от толчка, удивившись, каким глубоким только что был его сон. Протянул руку, но не нашел Алены. Коснулся чего-то влажного, рывком сел. Рядом с ним на постели лежали ирисы, нежнейшие. Капельки воды на них еще вздрагивали, и вздрагивали листья, чуть подрагивали головки. Цветы были положены только что.

Илья распахнул полог шатра. Кругом была луговина, покрытая росой, нетронутая. Ни единого следа, ни осыпавшейся росинки, ни притоптанной травинки, сколько ни гляди вокруг.

****

— Вольга! — голос Ильи был сипл и безумен. — Вольга, Алена пропала.

Рядом коротко заржал Сивка. Вольга вышел из шатра, огляделся. Роса уже сходила, но по взрытой траве можно было догадаться, как метался Илья, подстегивая коня, пытаясь найти след. А вот дальше… Вольга покачал головой.

Он распахнул руки и всем телом рухнул ничком. Там где тело ударилось о землю, стоял лис, чернобурый, крупный. Не тратя времени, лис побежал к шатру Ильи, опустив нос к земле. Вынюхивал долго, крутился, забегал и возвращался.

— Была вещь, — сказал Вольга, выходя из шатра, — чужая, плохая вещь. Сейчас ее уже нет. Но это все. Ни следов снаружи, ничего.

Он снова бросился о землю и взлетел коршуном. Круто пошел вверх, потом на высоте стал описывать круги — выше и выше, забирая все шире. Илья с надеждой следил за ним. Коршун видит далеко, птенца крошечного приметит с невозможной высоты, не может быть, чтобы он не разглядел Алены, как бы далеко она не ушла.

Вольга шлепнулся о землю рядом с ним, поднялся. По его хмурому лицу Илья все понял, и сердце у него остановилось.

— Ее вели Обманом, — сказал Вольга. — На что-то согласилась, скажем, вещь вот эту принять, погадать или еще что, — и увели. Теперь не найти.

— Что с ней будет? — с усилием спросил Илья.

— Скорее всего, выйдет к какой-нибудь деревне или городу, не будет помнить, откуда и что с ней было, — пожал плечами Вольга. — В Обмане долго держать не будут — сил много надо. Плохого тоже не сделают — если бы хотели, сделали бы на месте, не уводя. Ее увели, чтобы отомстить тебе.

Илья сидел на земле. Он сидел плотно, чтобы не грызть эту землю.

— Обман — что это за место? — наконец спросил он глухо.

— Это не место. И не действие — обмануть кого-нибудь. Иногда даже говорят правду. Это… Мир, который нам дан, гораздо сложнее, чем вы успеваете заметить. А творим мы, люди, в нем непрерывно. Ваш Бог говорил вам: не лгать. Вы не послушались, и, наверно, поэтому получился Обман. Он вам много чего говорил, чего нельзя делать, и еще — что сказал бы вам больше, но вы не вместите. И что можете двигать горами. Это все правда. Ты уже был в Обмане, — помнишь, ты рассказывал, когда был в ведьмином доме, а видел свою избу.

— Там живут ваши боги?

— Частично, — вздохнул Вольга; он рад был говорить, лишь бы Илья сидел и слушал, а не делал что-нибудь другое, страшное. — Я ж тебе говорю: это не место…

…. — Он говорит, что Обман — это состояние мира, которое породили мы, люди.

Они не заметили, как подошел грек. Наверное, он подошел давно, давно слушал, но они не заметили. И пояснение его выслушали равнодушно. Как что назвать — это было неважно, важно было другое, и с этим другим уже ничего нельзя было поделать, хоть грызи землю, хоть вой. Оно уже случилось. Илье еще предстояло это понять до конца.

Много лет после этого, в какую бы деревню или город ни попадал Илья, он расспрашивал там об одноглазой девушке: не появлялась ли, не видел ли кто. Одноглазые девушки в мире попадались, и Илья шел по указанному следу и находил — всегда не ту. Тем, другим, которые не были Аленой, часто требовалась помощь, и Илья помогал, и многие благословляли Илью, считая его появление чудом и милостью Божьей. Но Алены он не нашел.

****

Добрыня приехал помочь свернуть лагерь. А заодно не выпустить из виду грека — и монаха, который его тоже интересовал. И заодно побыть рядом с Ильей, хотя он в этом никому не признался бы и не знал, нужно ли Илье его присутствие. Тем не менее, он старался быть рядом.

Монах ходил еще плохо, тяжело опираясь на кривую палку, которую подобрал ему Илья. Палка была с таким изгибом, что Амадео мог облокачиваться о него подмышкой, придерживая рукой за выступающий сучок. Неровности Илья отшлифовал песком. Добрыня любезно предложил монаху и его спутнику погостить на заставе до выздоровления, и это предложение было принято с такой горячей благодарностью, что Добрыня оторопел. Он ожидал, что эти двое, наоборот, постараются при первой возможности ускользнуть из-под присмотра. Неужели он ошибся в своих предположениях, и Мануил и его еретический спутник — обычные доглядчики, цель которых — наблюдать за взаимодействием Руси со степью? Но если это было так, выяснить это будет не так уж сложно. Доглядчики должны посылать донесения.

****

После исчезновения Алены Илья изменился. Никто не мог бы сказать, что он стал менее заботлив и приветлив с людьми, но та почти юношеская улыбчивая легкость, которая была свойственна ему, несмотря на всю его силу, покинула его навсегда. Он как будто отяжелел, хотя и оставался худощавым. Длинноногая устремленная в небо птица с разлетающимися русыми волосами умерла. Это был немолодой уже человек, вглядывавшийся в окружающих со странным напряженным и нежным вниманием, как будто силясь рассмотреть душу за всеми случайными мазками и наслоениями. Он отвергал обман, и редко кто, встречая его взгляд, осмеливался ему лгать — словами ли или поведением.

Тогда же он начал седеть.

 

Глава 13

Идея заставы оказалась очень удачной. За лето богатыри Дозора несколько раз останавливали орды, и дважды посылали за подмогой, которая приходила вовремя. Русь жила спокойно.

Осенью дозорные получили в свои ряды весьма неожиданное пополнение. На двух белоснежных конях в роскошной упряжи у ворот частокола, окружавшего небольшую крепость, остановились бок о бок два знаменитых противника, два спорщика не на жизнь, а на смерть — Чурила Пленкович и Дюк Степанович. Одеты великие щеголи были сдержанно, по-походному, как и полагается бойцам. Золоченые доспехи и яхонтовые застежки были, конечно, не в счет.

Принятые весело, новые бойцы за накрытым в их честь столом, чуть смущаясь и дополняя друг друга, поведали историю окончания своего спора. Киевский люд, вдоволь налюбовавшись нарядами, изысканность которых уже превосходила любую фантазию, вынес постановление: победителя нет. Оба щеголя непревзойденны, и никогда, старайся они хоть до скончания веков, ни один из них не превзойдет другого. Князь, ухмыляясь, утвердил решение площадного люда, и свита согласно кивала. Не было никого, кто, указав на одного из спорщиков, сказал бы: «Он победил!»

Но азарт распирал Дюка Степановича, и азарт не оставил Чурилу Пленковича. Не сходя с места, где приветствовали их довольные Владимир и киевляне, они учинили новый спор: чей конь лучше? Надумали прыгать через реку; народ повалил к ближайшей речке. Кони и в самом деле были хороши; кто ж откажется посмотреть? Выбрали место, грива в гриву разогнались, прыгнули. Летели рядом, но конь Чурилы зацепился копытом за некстати всплывшую корягу. И потонуть бы Чуриле в пышных, драгоценными каменьями усыпанных одежках в глубокой воде, но Дюк успел подхватить его, удерживая рядом. Конь, отягощенный неожиданной ношей, до берега не доскочил, но с брызгами и плеском опустился на мелкое место с берегом совсем рядом. И там, мокрые, стоя по колени в воде, на глазах всего народа киевского, обнялись Дюк Степанович с Чурилой Пленковичем, побратались и решили навсегда, что нет больше между ними спора.

Дозорные, слушавшие эту историю, открыв рты, одобрительно зашумели, хлопая бывших спорщиков, а ныне — побратимов по плечам.

Добрыня обернулся. Илья стоял, прислонившись к печке, склонив на нее седеющую голову, и улыбался. Светился весь, светился изнутри такой улыбкой, какой даже Добрыня у него не знал.

****

Из дневника брата Амадео.

«Живя рядом с этими людьми, я вынужден был зачастую наблюдать и те жестокие битвы, в которых они участвовали, защищая свои поселения от нашествий язычников из степи. И хотя речь идет о схизматиках, не могу не признать, что в этих битвах я всем сердцем был на стороне своих гостеприимных хозяев — и не только потому, что они оказали мне гостеприимство и неизменно проявляли заботу, которой я ничем не заслужил.

Степняки, именуемые половцами, поистине ужасны, их обычаи и верования чудовищны, и Божье дело делает тот, кто останавливает их, будь он хоть трижды еретиком. Ибо не будь Руси с ее рыцарями, эти порождения мрака обрушились бы на посвещенные христианские страны: я сам убедился, что расстояния в сотни миль, для них, привыкших без дома и города странствовать по бескрайним степям, не представляют преграды.

Итак, рыцари герцога (или его следует считать королем? по-видимому, да: его семья вступает в династические браки именно с королевскими семьями Европы) Владимира, противостоя ужасающим набегам, делают доброе дело.

Но сколь часто там, в родных мне просвещенных странах приходилось мне наблюдать, как ожесточается сердцем и предает душу Дьяволу человек, взявший в руки меч даже для защиты Божьего дела.

Те русские рыцари, с которыми свел меня мой тайный и священный путь, не ожесточены и не свирепы, несмотря на битвы, в которые этим летом они вступали неоднократно.

И одной из причин, которая этот удивительный факт объясняет, я считаю присутствие среди них Илии из Мурома.

В одной их предыдущих записей я удивлялся тому, зачем Господь вручил меч кроткому.

Теперь я, кажется, понимаю.

Среди рыцарей, проживающих постоянно или наезжающих на время в маленькую крепость, которую они построили посреди степи для предупреждения набегов, нет официального командира. Все рыцари равны, как равны были рыцари Круглого стола, что взяло себе в пример рыцарство во всех просвещенных странах. Формально старшим можно было бы посчитать Добрыню сына Никиты, который приходится родственником королю Владимиру. Он привозит в крепость королевские указы, и он председательствует на рыцарских советах, где обсуждается выполнение этих указов.

Но я вижу, что истинным вождем, королем этого маленького королевства является Илия из Мурома. Достаточно не только слова, но зачастую и взгляда его, чтобы прекратить распри, которые неизбежно возникают между людьми, подолгу живущими вместе. Сам Добрыня в советах ищет его мнения и не принимает решений, противоречащих ему. Хотя говорит Илия редко.

Рыцари, преследующие бегущего врага, опускают мечи, как только свой меч опустит Илия.

Он всегда прям и, несмотря на всю свою кротость, может быть очень резок, но даже самые резкие его речи всегда направлены ко благу того, кому он их говорит, или же к общему благу их рыцарского дела.

Признаюсь: нигде не встречал я вооруженных людей, более достойных звания рыцарей, чем эти схизиматики. Свет, источаемый Илией, ложится на них всех».

****

Осень на границе степи — время желтых трав и причудливых, как чьи-то хмурые мечтания, облаков. Осенью в степи одиноко.

Объезжавший границу Добрыня пожалел, что не взял кого-нибудь в компанию, поехал один. В своих силах он был уверен, уверен в своем Бурушке, но вид кругом вызывал в душе тоску и чувство какой-то детской сиротливости, покинутости, душевного озноба, нелепого и совсем непонятного.

Это было не дело, нужно было встряхнуться.

На влажном участке Добрыня приметил след недавно поехавшего всадника и устремился догонять.

Скоро всадник стал виден. Не степняк; судя по доспехам, свой, русский. Тем лучше: поговорим, познакомимся.

Всадник был невысокого роста, узкоплеч; но на коне держался хорошо, и оружие, чувствовалось, имел не для бахвальства. Лицо закрыто шеломом с кольчужной сеткой — как для боя. Добрыне показалось, что незнакомец опустил сетку, когда он, Добрыня, приблизился. Что ж: когда тебя догоняет незнакомец, предосторожность не лишняя.

— Кто ты, путник, и откуда? — спросил Добрыня первым на правах старшего и дозорного.

— А вот скрестим мечи — и узнаешь, кто я! — отвечал ему наглый мальчишеский голос.

Добрыня оторопел.

Судя по голосу и общему виду, герою было лет четырнадцать. Задираться на проезжей дороге в этом возрасте — самый надежный способ не дожить до пятнадцати. Добрыня выхватил меч и ахнул по кстати подвернувшемуся у дороги одинокому дереву, крепкому, как железо, у края степи выросшему, не из молодых. Ствол мгновение держался на тонком срезе, потом с шумом рухнул.

— Так кто ты, парень, и откуда? — спросил Добрыня с нажимом, добавив в голос строгих ноток.

— Скрестим мечи — узнаешь! — выкрикнул мальчишка, сорвавшись на совсем уже высокие ноты, но с прежней наглостью и задором.

Добрыня начинал злиться. Конечно, можно поиграть со щенком, но не когда этого так нагло требуют. Вот сейчас оставлю за наглость без левой кисти и уеду. Или скручу и в Дозор. Илье на посмотрение.

Сделал он другое. Остановил коня, слез и, не доставая оружия, подошел вплотную к коню парнишки.

— Я Добрыня Никитич из Дозора, — сказал он мягко, — мне спрашивать положено. Ты можешь меня сейчас убить, если ты враг.

Она откинула сетку. Стоя рядом, вплотную, он уже догадывался, что это именно «она», но все же был ошеломлен. Тонким смуглым лицом, карими глазами с длинными загнутыми ресницами, темным выгнутым луком ртом — всей этой неуместной под шлемом хрупкой женственностью.

— Я Настасья Микулишна, дочь Микулы Селяниновича.

И заметив удивленный взгляд, обращенный на ее нездешнее, ослепительно нездешнее лицо, застенчиво пояснила:

— Моя мать была ханаанка.

Он осторожно снял ее с коня. Теперь они стояли друг напротив друга. Она была маленькой, едва доставала ему до плеча, хрупкой и легкой.

— Я же мог тебя… поранить, — шепотом, с ужасом сказал Добрыня.

Ответом была дерзкая улыбка.

— Не так-то просто это было бы сделать, богатырь. Я же дочь Микулы, поляница.

Она отскочила, стремительно крутанулась на месте, становясь как будто больше и мощнее, выхватила меч — и пенек, оставшийся от срубленного Добрыней дерева, отлетел далеко в сторону.

— Ты хоть крещеная, поляница? А то как венчаться-то будем?

Второй вопрос девушка оставила без внимания, а на первый ответила очень серьезно:

— Мы все у батюшки крещеные, как и он сам. Его сила — не от богов. Он творит из земли хлеб насущный, оттого и сила.

В самом деле, Добрыня вспомнил распахнутую в вороте пропотевшую рубаху Микулы, загорелую мощную шею, крестик на крепком кожаном гайтане. Давно это было, как раз Апраксию за Владимира сватали, и у совсем юного Добрыни это было первое посольское поручение. Тогда жив еще был старый Дунай, он-то и возглавлял посольство: служил некогда королю Рогдану, дочерей его знал и сам посоветовал Владимиру кроткую Рогнеду. Третьим с ними был Вольга Святославович, ибо ехали они в земли языческие. Ну и дружина воинская, конечно. Для важности и для ясности.

Они тогда ехали под выцветшим от яркого солнца, звенящим жаворонками небом по свежевспаханному полю — куда ни глянь, свежевспаханному! — а кругом было пусто. Потом они услышал песню, издалека. Потом увидели пахаря. Одного. Он работал и пел.

И пять крепких воинов не могли выдернуть из земли его соху, когда он согласился поехать с ними. Микула вернулся, выдернул соху одной рукой и забросил в кусты, чтоб кто не позарился.

— Знаком я с твоим батюшкой, как же, — с удовольствием ответил Добрыня.

****

Зимой набеги половцев — дело редкое. Коням в степи пищи мало, с запасом в суме далеко не уедешь и особо не повоюешь. Но случалось. Поэтому решено было заслоннную крепостишку совсем не покидать, а оставить в ней малую дружину — на случай непредвиденностей. Добрыня уехал в Киев — жениться и пожить зиму с молодой женой. Илья был на его свадьбе дружкой, но потом, не мешкая, снова вернулся в крепостицу.

Прежде всего потому, что таково было решение князя.

Владимир в полной мере обладал тем, что греки называли «харизма», и, поскольку обладал, считал это качество единственным настоящим признаком подлинного властителя. В своих детях он его не видел, что, с одной стороны — успокаивало, с другой — внушало тревогу за будущее стола.

В этот веселый свадебный, ликующе-молодой, заразивший весь Киев удалью и острым ожиданием счастья приезд богатырей с заставы Владимир вдруг заметил, как популярен в народе Илья Муромец.

Нет, властной харизмы в нем не чувствовалось ни на грош. Полуседой богатырь с детской улыбкой и горько-вопрошающим вглядом всегда прищуреных узких глаз нисколько не походил на властителя, каким представлял его себе Владимир.

И тем не менее, от соглядатаев князя не укрылось то, что отметил в своих записках брат Амадео: Илья обладал влиянием, под которое попадали все, кто с ним служил.

Это нужно было выяснить, и стоило бы с кем-нибудь посоветоваться, но с кем? Во всех затруднительных случаях, требовавших тонкого подхода, Владимир привык советоваться с Добрыней, взращенным им, безусловно верным и умным, всегда дававшим дельные советы. Но не в этом случае! Никакой проницательности не требовалось, чтобы заметить, что Добрыня предан Илье, как брату, и буквально смотрит ему в рот.

Добрыня! Надежней которого у Владимира не было советника!

Иногда князь обращался за советом к Вольге Святославовичу, что, кстати, вызывало неодобрение Добрыни, который всегда не доверял «прежним». Старый полузмей говорил высокомерно и двусмысленно, но, как правило, по делу.

И кому сейчас предан Вольга? Вольга, у которого и зрачки-то стали почти как у людей, и обычная презрительная насмешливость отступает, когда он разговаривает с Ильей? И Добрыня, между прочим, уже волком на оборотня не смотрит.

Алешка… Тут и говорить не о чем.

Князь почувствовал, как неприятный холодок стал разрастаться в груди. Все, все, кого он считал самыми преданными, самыми своими…

Но главное — Киев. Кого признает Киев — тот и князь. Нужно было понять, чем Муромец брал киевлян.

Князь поразмыслил. Соглядатаям, доносчикам и их старшим он не доверял, полагая, что такая служба — не просто служба, а своего рода призвание. Кто привык подслушивать и вынюхивать, будет делать это со всеми. Нельзя даже краешком показывать таким людям ни сомнения, ни опаски, никакой другой слабости, что прячешь в сердце.

Оставался казначей, Фома Евсеич. Плешивый сморчок был куда умнее и доглядливей, чем казалось, иначе бы не имел столько лет свою малую долю. Место свое знал, чем обязан князю — понимал, и помалкивать умел. Да, Фома Евсеич — то, что надо.

****

И князь еще раз в этом убедился. Доклад, представленный казначеем вскорости, был подробен и не оставлял сомнений, что Фома Евсеич имел своих собственных наушников среди самого разного люда, в том числе и в таких низах, куда люди Владимира не осмеливались соваться: среди нищих, в воровских и разбойничьих притонах.

Выводы, сделанные Фомой Евсеичем, успокаивали.

Муромец нигде и никогда, ни в трезвом виде, ни в крепком подпитии, не говорил речей против Владимира и за такие речи, произносимые другими (Владимир не сомневался, что произносились они подсылами Фомы Евсеича), мог и приложить говорящего — легонько, не до смерти, так только, чтоб дня три на лавке у печи постонал.

О князе вообще молчал, а если вызывали на разговор — говорил кратко и уважительно, как о бесспорном владыке.

Вызванный на разговор, подошла бы ли ему княжья власть, пожал плечами и сказал твердо и коротко: «Нет».

Причину популярости Муромца Фома Евсеич видел вот в чем: оказалось, Илья, не говоря никому ни слова, помогал семьям погибших и покалеченных в общих с ним сражениях воинов — кому деньгами, кому делом. Забор подправить, стропила поменять, крышу перекрыть — все как бы походя, в охотку. Шел мимо — чего ж не поменять?

Но Киев — не тот город, где такое оставят без приметки.

Что ж, добрый воин, добрый и верный, таким любому владыке только гордиться.

Но было в докладе Фомы Евсеича и другое. Не крамольное, нет, но странное.

В разбойничьем притоне один из завсегдатаев, уважаемых там людей, отказался играть в зернь на первого прохожего, как в этом притоне принято было время от времени развлекаться. В качестве объяснения бормотнул только: «Да ну его, надоело». Но Фома Евсеич установил, что разбойник этот несколько дней следил за ездившим в одиночку Ильей, чтобы найти подходящее место неожиданно напасть со своей шайкой, довольно многочисленной, и ограбить. Отказался от плана, сказав подельничкам: «Не по рыбакам рыбка». И в злую игру, где проигравший убивает кого назначено, случайного человека, больше не садился.

Старшины нищих ставили на пути Ильи Муромца действительно самых несчастных и нуждавшихся, подпуская даже не своих, со стороны, и даже у паперти. Никак не объясняли или говорили туманно, что грехов и так много.

И была еще история с маленьким мальчиком по имени Нестор. У мальчика этого были кривые, слабые ножки, и ходил он с трудом, опираясь на костылики. Мать его, вдова, сводившая концы с концами, продавая зелень и соленья со своего огорода, прослышала о том, как исцелился Муромец, и пришла к Илье со слезной мольбой: научить, что нужно сделать, чтобы и ее сыночек твердо встал на ноги. Илья честно рассказал ей все, сказал, что не знает, почему таинственные странники пришли именно к нему, и что нужно, чтобы они пришли, и тем более не умеет исцелять, — и пошел вместе с ней к мальчишке. И потом приходил неоднократно. И даже, говорили, Вольгу-нелюдя приводил; тот только головой покачал. Илья показывал Нестору упражнения, которыми воины укрепляют ноги (доглядчики Фомы Евсеича доносили, что мальчик упражнения с усердием выполнял и примерно через год ходил пусть и медленно, опираясь на палочку, но уже без костылей), помногу разговаривал с ним и нанял ему учителя грамоты. А когда Нестор удивительно быстро грамоту освоил — и других учителей. Мальчишка оказался даровитым и жадным до знаний. «Служить Руси словом, — будто бы сказал ему Илья, — не меньшая честь и доблесть, чем служить оружием». Впрочем, мальчишка мог это и придумать.

И таких ни о чем не говорящих, но привлекших внимание автора сообщений хватило на несколько страниц убористым почерком дотошного Фомы Евсеича.

Владимир отодвинул доклад и вздохнул. Он, будучи человеком чутким, и сам замечал во дворце какое-то неуловимое изменение настроений, связанное с присутствием Муромца. Вроде бы в добрую сторону, но доброе или злое, а в его собственном дворце все изменения должны были быть связаны только с ним. Так что буйну голову с плеч Илюшке рубить не за что, но пусть сидит на заставе. Безвылазно сидит. И без Добрыни, Добрыню князь ему не отдаст.

Вот отгуляет Никитич медовый месяц — и поедет с посольством в дальние закатные страны. Надолго поедет. Послом постоянным.

Владимир вспомнил доклад Добрыни о монахе Амадео и его спутнике. Добрыня, долго наблюдавший за обоими, оставил мысль считать их доглядчиками. Постепенно выяснил многое. Монах искал в русской земле какую-то вещь, чтимую католиками и еще больше — еретиками. Грек, настоящее имя которого, как выведал путем сложной и долгой переписки Добрыня, было Сервлий, и который считался учеником еретика Иоанна Итала, был преследователем ересей, чем, по-видимому, и объяснялось то, что он составлял компанию монаху. Пускай ищут, нас это не касается. Но молодец, Добрыня, даже имя узнал. Вот и поедет туда, разбираться в дрязгах Царьграда и Ватикана, Руси на пользу. И Алешку пусть берет.

Вольга… Этот пусть как хочет. Говоря по чести, ни власти над полузмеем, ни доверия к нему у Владимира в полной мере никогда не было.

Илья и не думал спорить; он и сам был рад уехать на заставу. В Киеве Алены не было; это он чувствовал всей душой. Странно было в любимом городе, где было столько друзей, где человеческие лица, разные, с разным выражением, притягивали, как и раньше, его любящий взгляд, испытывать эту тоску, это выматывающее чувство, что здесь ее нет.

В дальних обходах было легче. Когда Илья ехал по заснеженной степи, греясь у костров или в чьей-то случайной хате, и продолжал свой путь, он как будто Русскую землю, которую охранял и которая давала ему силу, охватывал душой и знал: Алена есть. И в каждом обходе надежда встретить ее, наткнуться на ее след, тайно приподнимала душу. Он не испытывал разочарования, возвращаясь за частокол заставы, где горел огонь в печи и где его ждали. Просто готовился к следующему обходу.

 

Глава 14

Дюк Степанович и Чурило Пленкович, к удивлению многих, оказались неплохими воинами, хотя повозиться с ними пришлось. Утром, до света, Илья будил их, поднимал, стонущих и кряхтящих, и желающих ему споткнуться и получить синяк под глаз, с теплых лежанок и гнал на двор — обтираться снегом. По первому разу, услышав, что говорил им делать Илья, щеголи дружно взвыли и отказались верить, что такое изуверство вообще возможно в Божьем мире. Но, выпихнутые во двор, увидели других воинов заставы, которые делали именно это: с уханьем и хохотом обтирали снегом голые торсы, и, накинув одежонку, но не надевая шуб и зипунов, бегали по двору, взрывая снег сапогами. Потом вставали в пары и тренировались — на мечах, на кулачки, иным хитрым боем, кто какой умел.

Щеголи смирились, подставили белые свои тела обжигающим охапкам и впредь выполняли урок не хуже прочих, однако норовили проспать. Но на это был у них бич карающий и ангел мстящий — Илья Муромец.

И не отставал, негодный, пока не втянулись Чурило и Дюк и не поднялись однажды в урочное время, никем не подгоняемые, удивляясь сами себе.

После урока, умытые, разогретые, с молитвой садились завтракать. Прислуги в крепостице было немного, в основном воины все делали сами: прибирали, чистили снег, заготавливали дрова. Марфа Кузьминишна, стряпуха, помимо готовки, обстирывала дружинников, штопала и подшивала, если что просили. Просили редко: какой воин не может сам привести в порядок свою одежонку? Была она женщиной немолодой, но крепкой, строгой во всем и богомольной. По воскресеньям и церковным праздникам ездила на службу, выезжала возком затемно, и дружинники, разогревая, весь день ели то, что она наготовила накануне. Готовила отлично, к дружинникам, независимо от их возраста, относилась если не как к сынам, то уж как к любимым племянникам точно. Услышав нескромную шутку, поджимала губы и подтягивала и без того туго затянутый плат с таким видом, что шутник тут же винился и впредь оглядывался, прежде чем охальничать.

Конюхи Фома и Ерема обихаживали коней. Были неразлучны, чудаковаты оба, коней любили.

И все трое — суровая Кузьминишна и суетливые конюхи — безоговорочно видели в Илье старшего, тянулись к нему и любой разговор с ним почитали за радость — а он и не скупился. Знал все о горькой жизни потерявшей всех близких женщины и бестолковой — оторвавшихся от деревенской жизни и не сумевших прибиться к городу мужичков. Жалел сердцем, но так, что от этой жалости чувствовали они себя не несчастными, а как бы не затерянными в жизни, нужными. Кому и зачем — это еще подумать надо, а вот поди ж ты.

Еще по хозяйству помогали брат Амадео и Мануил. Были добросовестны и полезны: стряпуха, которая на лишних едоков поначалу смотрела волком, смягчилась. И то сказать: куда этим болезным зимой идти? Каковы бы ни были их дела, зиму в тепле надо пережить, в дому, где огонь и хлеб, а уж по весне отправляться.

****

В печь подкинули еще дровишек, для уюта и радости, которую дарит огонь, хотя Кузьминишна, если заставала, ругала нещадно: печь-де вытоплена, дальше топить — только дрова зазря переводить и дым напускать. Но стряпуха, утомленная дневными хлопотами, в этот поздний вечер давно спала у себя в закуте. Снег падал мягкими хлопьями; казалось, вовсе надумал засыпать крепостицу по самые острия высокого частокола. Завтра придется чистить двор перед утренним уроком, но это завтра. Тем, к кому не шел сон, любо было сидеть у открытого огня, время от времени лениво подбрасывая поленья.

Сидели Вольга с Ильей, вернувшиеся с дозорного объезда, замерзшие: чуть не заплутали, когда в начавшемся буране стали звать обманные голоса. Что за голос звал Илью, он не сказал; не сразу, но каким-то образом понял, что обман, иначе никакими силами не вернуть бы его Вольге на путь.

Мануил умел хорошо варить горячий напиток на греческом вине или разбавленном меду, с травками и сухими фруктами. Вот и поспешил к печи — напоить и согреть вернувшихся. Подошел и монах, помог разуться, принес теплой воды для ног, омыл застывшие ступни схизматику и колдуну-язычнику.

Так и сидели вчетвером; сначала молча, потом заговорили об Обмане.

… — Говорю тебе, боги — не демоны, — негромко втолковывал Вольга монаху, решившему по-своему объяснить голоса в буране и зацепивший Вольгу формулой «демоны, они же ваши проклятые языческие боги». — Демоны, если верить твоим же рассказам, — это подручные какого-то взбунтовавшегося ангела, о котором мне ничего не известно. Значит, они существовали до сотворения человека, как и все ангелы. Так?

Сегодня Вольга не походил на себя: не был ядовит и высокомерен, говорил серьезно и просто. Он искал Илью и звал его, но кто знает, что услышал в буране он сам?

— Ну… да. Конечно. Это падшие ангелы, пошедшие за Сатаной.

Сервлий слушал очень внимательно. Илья правил меч.

— А богов сотворили люди. Люди все время что-то творят, но мир слишком сложен для них, и они сами не понимают, что делают.

— И сейчас творят? — тихо спросил Илья, отрываясь от работы.

— Всегда. Все время. Песни, сказки… Ты думаешь, это просто так? Ты бы видел, как Микула Селянинович творил хлебушек в поле. Он не как я — он обычный крестьянин. Просто он знал, что именно творил. А большинство творит невпопад, не понимая и даже не замечая, что творят. Боги получились, потому что люди хотели одинаково: подчиниться чему-то понятному, похожему на них самих. А Обман получился…

— А Обман получился?…

— Не знаю, — Вольга растерянно махнул рукой, и в этом он тоже не походил на себя всегдашнего, — раньше было просто: невидимое для людей поделили боги, и у каждого был свой Дом, в котором он и обустраивался. А потом все это разрушилось, и где-то, в какой-то момент появился Обман.

— Невидимое для людей? — заинтересовался Мануил. Он был любопытен, неуемен в своем любопытстве к тому, как устроен мир, и этим нравился Илье.

— Вы не замечаете. Торопитесь или ленитесь, или вам не дозволено — навсегда или до поры. Но мир устроен сложнее и богаче, чем вы видите его. Он похож на меха для горна: вы все время видите их сжатыми. А ваши создания видят иначе — не все, но некоторые места видят развернутыми и проникают туда.

— Это странно. Ведь это же наши создания, как ты говоришь.

— Это странно, но это так. Даже песня, сочиненная вами, может проникнуть там, где вы пойдете в обход.

Мануил задумался.

— Эллинские философы говорили подобное. Но их ученики сделали из этого еретические выводы. По-моему, их потянуло именно в ту область, которую ты назвал Обманом.

Илья вспомнил, как он шел по ведьминскому логову и видел родной дом. Он попытался представить себе мир, весь охваченный Обманом. Человек будет стоять над трупом убитого врагом близкого и считать, что никакой войны нет, а вокруг него — поле с ромашками. Соловей-разбойник, как и обещал, будет служить князю и его власти, а все будут думать, что Соловья-разбойника не существует, что это сказки. Ведь верят же люди, что не было оврага, заваленного товаром со многих телег… Люди будут класть в рот и с удовольствием поедать несъедобное, думая, что это хлеб и дичь, а заболев, не догадаются, почему…

Наверное, он слишком просто себе это представил. Наверное, все намного сложнее; вон как заспорили Мануил и Амадео, даже понять невозможно, о чем говорят.

Но Илья хотел, чтобы не было никакого Обмана: ни этого ученого, ни того, который, похолодев, вдруг придумал сам.

…— Ямвлих и его последователи не были язычниками. Они не верили в богов, они хотели силы богов — для себя и только для себя…

— Судя по твоему рассказу, они скорее пытались вызвать тех, кого вы назваете демонами, — это Вольга. — Так, как они действовали, с богами договориться невозможно. Ни с какими.

— А как простому человеку понять — бог перед ним или демон? — вступил Илья.

— А незачем понимать! — рявкнул Мануил. — Гнать и тех, и других! Впрочем, бесы во плоти не являются.

Кажется, они запутались.

— Чаша! — вскричал вдруг маленький монах, в страшном исступлении поднимаясь на ноги. — Чаша Святого Грааля! Она дарована нам для этого! Она даст людям увидеть мир во всей полноте и творить осмысленно!

Его трясло от волнения, от ликования, он знал, что понял все.

Какое-то время все молчали. Илья и Вольга — недоуменно, ожидая разъяснений, Мануил — сосредоточенно раздумывая о чем-то.

— Чаша Грааля — это символический образ всего христианского мира, ибо именно в нас, христианах — кровь и плоть Христовы, — заговорил он. — И в этом смысле, я думаю, ты прав. Если все христиане станут христианами в истинном смысле, выполняя заповедь любить друг друга….

Амадео махнул рукой.

— Еретик и маловер, — сказал он горько. — Тебе не узреть истины, даже если она будет прямо перед тобой.

…. — Она и есть прямо перед тобой, сам ты еретик несчастный! — да-да, она была прямо перед монахом, в рубашке, без платка, с растрепанными седыми косами — сама Немезида ушедшего в небытие пантеона, — Задымили всю избу, дрова на завтра извели, спать добрым людям мешаете.

Марфа Кузьминишна, разбуженная громким спором, от гнева на ослушников забывшая про строгий платок.

— И ты, Илья, с ними, стыдоба-то! Вот возьму сейчас метлу…

— И полетишь, — фыркнул Вольга. В отличие от смутившегося Ильи он неудобства не испытывал, веселился, — вид у тебя, Марфа Кузьминишна, самый для того подходящий.

— Скажешь тоже, — в свою очередь смутилась стряпуха, вдруг осознав, что выскочила в одной рубахе, босиком и с непокрытой головой, и поспешно отступая к своей спаленке. — Ну надо же — ведьму нашел…

****

Грек и латынян ушли весной, когда на солнечных полянках зацвели дикие ирисы, нежнейшие. Звали с собой Илью, настойчиво звали, он отказался.

Илья часто возвращался в мыслях к тому разговору. В историю Амадео о скрытой чаше, которая, будучи найдена, все изменит, он не верил совсем, она казалась ему нелепой. Как может одна чаша изменить все? Ему представлялись вполне понятными и соответствующими тому, что он слышал в церкви, объяснения Вольги: Господь наделил каждого человека способностью творить. И люди творят, меняя мир, в том числе те его скрытые извивы, которых не видят и не знают по невнимательности или потому, что им это пока не дано. Творят, не понимая, что делают, как дети, и все разное. Пока были созданные людьми боги, они руководили творчеством людей в своих интересах. Когда же люди получили свободу, творить стали кто во что горазд, в том числе и много злого, потому что жизнь трудна и людям страшно. Они боятся друг друга и, защищаясь и поддаваясь лжи, творят Обман. Чем же тут может помочь священная чаша, даже если ее найти? Мысль Мануила, что чаша — это собрание всех христиан, которые, любя друг друга, а значит — избавившись от страха и желания отнять что-то у ближнего, будут творить не как попало, а во славу Христову, была ему ближе и понятнее, но в ней, как ему казалось, тоже чего-то не хватало. Во всяком случае, ехать куда-то в поисках христиан не имело смысла — они были вокруг.

Однажды он спросил Мануила, почему тот едет с Амадео, раз не верит в волшебство Грааля. «Если чаша, в которую была собрана кровь Христа, действительно существует, — ответил Мануил, — это священный предмет, который может быть использован для колдовства. Я не хочу этого допустить. Место такому предмету — на Афоне или еще где-нибудь, куда не достигает зло. Если же чаша — выдумка, мне интересно, кто и зачем послал нашего чистого душой монаха ее искать».

 

Часть III

 

Глава 15

За двенадцать лет, казалось, не менялось ничего, а изменилось многое.

Добрыня Никитич с Алешей Поповичем продолжали жить на чужой стороне, не давая забывать ни константинопольским единоверцам, ни латынянам, что есть Русь и с ней надо считаться.

Соломенная, получается, вдова Настасья Микулишна жила в добрынином тереме вместе с матушкой его Амельфой Тимофеевной, и очень с ней сдружилась, хотя поначалу бывало всякое. Крест свой несла с достоинством, Добрыню из дальних земель ждала истово. Илья Муромец, державший заставу и приезжавший в Киев лишь на короткий срок, да и то нечасто, заезжал к ним посидеть за столом, послушать беседы, потренировать во дворе, при полном одобрении умной Амельфы Тимофеевны, бывшую поляницу на мечах и стрелах. Помочь, если вдруг надобность такая возникала. И странное дело, общаясь с Ильей, который все эти годы оставался для них лишь другом далекого Добрыни, эти две женщины чувствовали близость друг к другу, растущее понимание и привязанность, которые уже не исчерпывались тем, что обе они любили Добрыню. Илья сидел у них за столом, прислонясь к стене уже почти седой, с легкими волосами, головой, смотрел на них своими прищуренными горькими глазами, и они, свекровь и невестка, чувствовали, что их двое, что они — вместе.

А Илья жил на заставе, отражал со своими воинами набеги, нечасто уезжая даже в Киев, который всегда был ему рад.

Схоронил родителей, мать вслед за отцом. Не поспел бы — дорога дальняя, но приехал-то навестить да помочь, а оно вон как оказалось. Иван Тимофеевич давно уж не вставал, только Илью извещать не велел: пусть сын вольно богатырствует, без беспокойства.

Отец лежал на лавке, иссохший, говорить не мог и только смотрел на сына-богатыря, которого подбрасывал в воздух, когда-то, когда еще казалось, что все впереди хорошо, смотрел, пока глаза не померкли. И Ефросинья Яковлевна не заставила его долго себя ждать — за ним отправилась.

И дул ветер, разметая листья на кладбище, когда односельчане разошлись, и стоял Илья над двойной могилой — один.

Фома Евсеич умер, умер богатым человеком. Немногая мзда, которую он брал с каждого приобретения в казну, осчастливила наследников.

А казначеи, которые один за другим, приходили ему на смену — крали. Иные крали так, что и прогнать взашей оказывалось мало — поток и разграбление ждали провинившегося. А что толку: следующий тоже крал. И вздыхал Владимир по своему Фоме Евсеичу, ох как вздыхал.

Тем более, что ни один из пришедших ему на смену, не был способен слушать и слышать то, что говорилось и делалось в теремах, избах и притонах, и приносить князю такие доклады, какой, к примеру, сделал Фома Евсеич об Илье Муромце.

А между тем Илья, ничем, казалось бы, Владимиру не мешавший и не перечивший, продолжал его беспокоить. Возможно, дело тут было в том, что Владимир вообще к старости становился все более подозрительным и тревожным. В своей опочивальне он вздыхал и долго не мог уснуть, бродил босиком по персидскому ковру, перебирая в уме свои тревоги.

Тревожил внешний враг, тем более, что с потерей Фомы Евсеича казна как-то быстро оскудела, пиры стали реже, и дружинники-богатыри, содержание которым пришлось уменьшить, уже не ходили гоголями по киевским базарам, а многие и вовсе подавались охранять купеческие обозы.

Беспокоили сыновья, глядевшие на киевский стол все более жадными глазами, а друг на друга — все более ревнивыми. Тоску, не выразимую словами тоску злого предчувствия испытывал князь, когда ловил эти взгляды.

И мучило еще что-то, чему он не находил имени. Возможно, это было бессилие остановить то будущее, которое Владимир предвидел душой и которого не хотел. Мерещилось, что будь на его месте другой, способный… Ярость и гнев, ударявшие в голову при этой мысли, не давали ее додумать, а ответственность за Русь, принятую им под свою руку, не позволяла отбросить и забыть.

Однажды, когда при дворе гостил мудрец с далекого Востока, Владимир не удержался и спросил у него про Илью, за которым гость пристально наблюдал. «Альмутасим, хвала Аллаху, что дал мне это узреть», — ответил гость непонятно. И тонко усмехнувшись, добавил: «Для владык он не опасен».

И эта усмешка, и то благоговение, что почувствовал Владимир в голосе мудреца, когда тот произнес непонятное слово «Альмутасим», только усилили раздрай в душе несчастного князя.

****

— Ордена, что вас так интересуют, милостивые господа мои, опасности не представляют. Да, их появление увеличило разрыв между истинной верой и латинский ересью, но вы ведь люди военные, политики, вас не вопросы веры занимают, а нечто другое, не правда ли?

Иосиф Амисид, в этих местах предпочитавший именоваться Джузеппе Амманити, задал этот вопрос разве что с целью поддеть спутников. Джузеппе, доверительное письмо к которому Добрыне дали при ромейском императорском дворе (Константинополь, воевавший с сельджуками, не без оснований опасался удара в спину со стороны латинян, и русским послам, бывшим, разумеется, и доглядчиками, готов был оказывать содействие, когда речь шла о Западе) был вообще человек насмешливый. Но в латинских землях работал давно, знал многое и тем, что государственного секрета империи не составляло, делился охотно.

А Добрыня с Алешей, чем дальше, тем больше чувствовали себя не послами и не разведчиками, а изгнанниками.

Ромеи воевали с сельджуками, и это была тяжелая затяжная война, не оставлявшая возможностей затевать что-либо еще. Латиняне сосредоточились на Востоке, приходили в себя после крестового похода и готовились к следующему. Русь оставалась в стороне от этих войн, непосредственно ей ничего не угрожало. Добрыня часто с тоской думал о том, что их столь затянувшаяся жизнь в чужих землях не имеет смысла. Тем не менее, он с помощью Алеши старался знать обо всем важном, что происходило, старался примечать то, что могло угрожать Руси в будущем, и добросовестно отправлял Владимиру свои донесения. Вместе с ними старался послать весточку о себе матери и ненаглядной Настасье, столь жестоко им покинутой.

Иногда получал вести от них, любимых. Его женщины тосковали — и бодрились ради него, он это чувствовал. Это было то, чем жило его сердце, а разум неустанно трудился, силясь предвидеть будущие интересы государств и того, чего на Руси не было, — папства, крестоносного рыцарства, монашеских орденов…

— Эти ордена противостоят ересям, идущим с Востока, и стремятся управлять королями. Как видите, милостивые господа мои, дел у них предостаточно на ближайшую сотню лет. Опасаться вам нужно других, что появятся в ближайшее время.

— Вы думаете?…

— Несомненно. Многие, прошедшие крестовый поход, не удовлетворятся ни мирной жизнью в своих владениях, ни уставом святого Бенедикта. Это люди, привыкшие к оружию, и ордена их будут — военные ордена, а цели — захват земель, не только на мусульманском Востоке. Но этого мало… Я хочу показать вам одного человека, который не участвовал в крестовом походе, и тем не менее держит нити в своих руках. Алессандро ди Пагани, епископ Падуанский. Двоюродный брат Уго ди Пагани, известного при дворе Болдуина как Гуго де Пейн, и его духовный наставник. Насколько мне известно, именно Алессандро внушил Уго мысль, что тайная мудрость Востока, в отличие от христианства Запада, может дать постигшему ее великую власть.

****

Трое всадников, одетых в скромную, но добротную одежду, какую носили в дороге торговцы средней руки и приближенные слуги из богатых домов, въехали в Падую — шумную, грязноватую, веселую и богатую.

Полученные от покойного императора привилегии пошли городу на пользу, а с недавнего времени Падуя пользовалась самоуправлением, что привлекало в нее множество людей не только торговых, но и преследовавших самые разные цели. Поток путников не иссякал каждый день, а в субботний, когда Добрыня и Алеша в сопровождении Джузеппе уже под вечер достигли ворот города, ждать своей очереди въехать пришлось долгонько. Выглядевшие обычно, они и въехали, не обратив на себя ничьего внимания.

Прежде всего следовало найти гостиницу, такую же скромную и пристойную, как и их одежда, и Джузеппе, который уже бывал в городе, уверенно вел их по узким улицам. Темнело, народу поубавилось, вот-вот должно было прийти время ночной стражи, следовало торопиться. Внезапно Джузеппе придержал коня.

— Вот он! Алессандро ди Пагани, собственной персоной! — с изумлением негромко сказал он спутникам. — И хотел бы я знать, что он делает в этой части города в такой час.

Там, куда он указывал, из кареты вышел высокий человек в черном монашеском одеянии и, отпустив экипаж движением руки, углубился в узкий переулок.

Алешка легко соскочил с коня.

— А вот мы и узнаем. На ловца и зверь бежит.

— Осторожнее будь, — предупредил Добрыня. — В конце концов, его дела — не наше дело.

— Посмотрим, — бросил Алеша, исчезая в переулке.

Пройдя, почти уже в полной темноте, несколько переулков, епископ быстро пошел вдоль каменного глухого забора и, найдя в нем неприметную калитку, исчез внутри. Алеша осторожно потрогал — заперто. Присмотрелся, увидел подходящее дерево, с которого можно было перепрыгнуть на забор. Уже сидя на заборе и готовясь соскользнуть вниз, в темноту, усмехнулся воспоминанию: мог ли рязанский попович, наипервейший грабитель чужих садов, подумать, что навык этот пригодится ему когда-нибудь в дальней стороне, в самоуправлемом городе Падуе?

Только бы собак внизу не было. В Рязани частенько бывали.

Собак не было. Алеша оказался в обширном не то саду, не то парке, похоже — монастырском (на фоне темнеющего неба сгустком черноты маячило что-то вроде церкви или собора), тихо, прячась за деревьями, двинулся на голоса. Говорило несколько человек, приглушенными голосами, но Алеша расслышал.

****

Чтобы Алеша, когда будет возвращаться, не заплутал в незнакомом городе, решено было дожидаться его на том месте, где расстались. А чтобы не бросались в глаза прохожим двое с тремя конями, торчащие у входа в переулок, Добрыня отвел коней к ближайшему, сомнительного вида, заведению с коновязью, а Джузеппе, умевший быть незаметным, ждал на углу.

Алеша появился часа через полтора, хмурый.

Рассказывать начал, только когда они устроились в отдельной комнате выбранной Джузеппе гостиницы.

— Нет, меня не заметили, хотя наблюдателей выставили. Но эти, как половцы, — больше привычны к степи, чем к деревьям.

— К пустыне… — тихонько обронил Джузеппе.

— Джузеппе прав: они готовят военный орден, и Русь их интересует. Новгород, Псков, Ладога… Константинополь, между прочим, интересует тоже. Но это — для внешнего ордена.

— Для внешнего?

— У них орден готовится какой-то странный: внешний и внутренний. Внешний — те, что будут воевать; эти, которых я слушал, их презирают. Сами они — внутренний орден, посвященные, а ваш епископ у них главный. Много говорили о каких-то восточных верованиях, и… я не уверен, что они вообще христиане.

— Я тоже, — усмехнулся Джузеппе.

— Подожди, самое главное. Епископ сказал, что для сотворения внутреннего ордена нужна великая жертва, и он совершит ее завтра.

Трое переглянулись.

— Не спустим глаз, — твердо сказал Добрыня.

****

Кафедральный собор в Падуе был роскошен. Он простоял почти шесть веков, дважды горел, достраивался после пожаров и украшался непрерывно. В это воскресенье народ стекался к нему особенно густо: проповедь должен был произносить сам епископ Падуанский. Святым человеком в Падуе его не считали, напротив — слухи ходили разные, в том числе и о том, что епископ был не чужд чернокнижию, и именно поэтому он вызывал острое любопытство.

Трое всадников в неприметной одежде, еще с зари ожидавшие неподалеку от епископской резиденции, приехали к собору вслед за его каретой. Они готовы были вмешаться, если только епископ станет делать что-нибудь странное.

Епископ вышел из кареты, трое спешились. Пока они привязывали коней, дав мальчику у коновязи мелкую монетку, чтобы следил, епископ поднимался по ступеням собора. Врата были открыты, было видно сияние множества свечей, хор слаженно пел. На верхней ступеньке он повернулся, воздел руки вверх, как бы приветствуя входящих, и проговорил несколько слов, которые в шуме толпы никто не разобрал, но которые прокатились над толпой низким вибрирующим гулом.

Земля вздрогнула. Потом еще раз — сильнее. Дико закричали люди в соборе — сотни людей.

Здание качнулось, поплыло стало тяжко оседать. Те, кто еще не успел войти в собор, бросились прочь, подальше от рушащегося здания, и в этой неразберихе уже невозможно было найти взглядом епископа.

Катящиеся по ступеням камни догоняли и давили убегавших. Добрыня и его спутники бросились оттаскивать раненых и ушибленных.

Мгновение — и собор с жутким вздохом осел внутрь. Крик многих голосов разом смолк, сменившись едва слышным стонами. Запахло дымом: огонь свечей перекинулся на все, что могло гореть. Снова послышались крики — одинокие и страшные вопли невыносимой боли.

До ночи трое иноземцев вместе со стражей и местными добровольцами тушили пожар, раскатывал камни, доставали из-под них выживших. Таких было немного.

К вечеру, дав себе короткую передышку, Добрыня заметил мальчика, которому утром поручил коней, и высыпал ему в ладони горсть монет — сколько захватилось. Когда земля заходила ходуном, и многочисленные стоявшие у коновязи лошади стали рваться с привязи и беситься, мальчик не испугался и не убежал: он обрезал уздечки, освободив всех коней, и едва успел уйти сам — волна камней накрыла коновязь.

Руины разбирал еще несколько дней, извлекая из-под них тела погибших, зачастую обгоревшие до неузнаваемости.

Тело епископа так и не нашли, но неопознанных тел было много, и было объявлено, что епископ Падуанский погиб при землетрясении, разрушившем собор.

****

— Тут дела такие, что вряд ли кому и доверишь, — сказал Добрыня Алеше. — Вот и воспользуемся случаем. Поезжай-ка сам, расскажи князю, что узнали. И проси дать нам разрешение вернуться. Сколько можно-то…

— Вернусь с княжьим дозволением, — отвечал Алеша уверенно. Он не сомневался в себе: обаятельный и располагающий от природы, в посольских странствиях он многому научился, в том числе — убеждать.

 

Глава 16

Многие годы бродили по Руси двое, в которых уже трудно было признать иноземцев. Иногда зимовали в монастырях или гостеприимных домах, но чаще, переночевав, шли дальше — по морозным дорогам, по скрипящему снегу, среди неподвижных забеленных елей или по свистящим поземкой пустошам.

Однажды они остановились в избе, в которой уже ночевали несколько лет назад. Они узнали хозяйку, она их — нет: изба крайняя, стучатся многие, не откажешь же в ночлеге человеку зимой и всех бродяг не упомнишь. Всё в избе оставалось таким, как они помнили, — и стол с широкими лавками, застеленными плетеными подстилками с местным ярким узором, и божница, и печь, украшенная изразцом, вот только теперь за столом сидели двое белоголовых малышей, и колыбелька качалась посреди комнаты, а раньше этого не было.

Сервлий уже давно понимал, что идет за сумасшедшим: что бы ни вело Амадео, оно вело его бессмысленно и бессистемно, кругами и зигзагами, без цели, год за годом. Монах ни на мгновение не испытывал сомнения в том, что в конце пути его ждет Грааль; грек видел, что это путь безумцев, ведущий только к смертному часу.

Почему он не оставил Амадео? Вернуться на родину под чужим именем теперь, когда его все забыли и его собственное имя стало лишь строчкой в записках царевны Анны, не составило бы труда; деньги ждали его в твердо стоявшем торговом доме Морано, который теперь возглавлял Антонио-младший, принявший на себя все обязательства отца, в том числе и тайные. В конце концов, на такие деньги можно было совсем неплохо прожить и в Киеве, где к нему ни у кого не было никаких претензий.

Раздумывая об этом, Сервлий признавался себе, что он, верно, еще более безумен, чем брат Амадео.

Потому что ничего этого он не хотел.

То, что он не мог вот так просто взять и бросить человека, с которым вместе не раз замерзал в сугробах и тонул в болотах, и они спасали друг друга, — это была еще только половина правды. Другая же заключалась в том, что ему нравилось бродить по Руси, ночуя в неизвестных домах, деля хлеб со случайными людьми, разговаривая и молча, вдоль межи, лесными дорогами, в теплой пыли летних проселков, под высоким синим небом, под причудливыми завихрениями серых туч… Все, что было до этого, — его богословские изыскания, его непримиримая война с еретиками, риск, на который он шел, притворяясь одним из них, — отодвинулось далеко в душе и казалось отсюда, с проселочной дороги русских, детской игрой, в которой не было Бога, а лишь поверхностное и легкомысленное использование имени Его.

От храма к храму, от простора — к простору. В дома, где они ночевали, он приносил услышанные по дороге новости, чувство огромности Божьего мира и причастности к этому огромному миру тех, кто их принимал. Грек не подозревал, что стал одним из тех, кого на Руси называли странниками Божьими, но встречные признавали его и кланялись первыми.

****

Илья сам не понял, как в задумчивости его занесло вглубь половецкой степи. Спохватился только, когда увидел каменную бабу на возвышении. У бабы были усы, борода и огромные, ниже пупа, груди. В руках баба держала чашу. Илье мельком вспомнился латинский монах, брат Амадео: не такую ли чашу искал он? Нет, конечно, монах был христианин, хоть и латинского обряда, а эти бабы… Илья знал, что, когда кипчаки воздвигали их, в подножие клали убитых животных, а зачастую и младенцев. Русичи каменных баб обходили третьей дорогой, если случалось ехать степью.

У подножия изваяния кто-то сидел. Илья пригляделся: половец, но не воин, а служитель их богов, шам-ан. Следовало подъехать и извиниться за нечаянное вторжение: в степи сейчас тихо, набегов давно нет, незачем попусту злить соседей, даже таких, как половцы.

Когда Илья подъехал, половец встал и низко поклонился. На приветствие Ильи, вежливое: «Здравствуй, мудрец», — ответил необычно. Илья ожидал услышать: «И над тобой пусть будет Высокое Синее Небо» — так отвечали половецкие шам-аны, если не были настроены враждебно. Этот — не был, но Неба не помянул, сказал: «Великая давно ждет тебя, Избранный!»

Наверное, шам-ан ждал кого-то здесь, в условленном месте у подножия бабы, и ошибся, принял Илью за того, кого ждал.

— Нет, я ждал именно тебя, Избранный, — сказал половец, и Илья удивился: неужели он говорил вслух? — Или нет у тебя особой силы? Или ты не был избран тем, у кого она была до тебя?

Илья никогда не думал о себе как об избранном. Да, ему дана была огромная сила, но дана так, как ополченцам дают оружие, а срочному гонцу — самого быстрого коня. Для дела. Он должен был защищать Русь — и старался, используя все, что было дано. Во всем остальном он был самым обыкновенным человеком.

— Пока — да, ты самый обыкновенный человек, — сказал половец, — но все будет иначе, ведь ты — Избран. Идем со мною. Коня оставь, не бойся: с ним ничего не случится.

Сказанное звучало странно, но Илья понял, что его куда-то приглашают, причем без враждебности. Стоило попытаться: замириться хотя бы на время хотя бы с одним из многочисленных воинственных кланов было бы очень полезно, и уж во всяком случае, не стоило торопиться обижать отказом. А шам-ан, судя по количеству и разнообразию побрякушек, которые на нем были навешаны, и причудливой, сложной татуировке на лице, был не из последних.

Илья слез с коня, и Сивка заметался; он прижимал уши, жалобно ржал, всхрипывал, косил глазом, всячески показывая страх и беспокойство. Пока Илья успокаивал коня, шам-ан что-то делал у подножия каменной бабы.

Потом все изменилось. Сивка застыл изваянием с выпученным, налитым кровью глазом, мир повернулся острым углом, и Илья оказался в месте, которое сначала показалось ему уродливым голым и сумрачным лесом. В ушах шумело, голова была тяжелой, как чугун. Илье смутно помнилось, что когда-то, он не помнил, когда и где, он испытывал подобное.

«Не тревожься, — сказал в голове мягкий и очень спокойный женский голос, — это переделает тебя. Ты станешь больше, чем человек. Ты станешь тем, чем должен был бы быть человек. Но они не способны, слабые, жалкие и трусливые. А ты — ты можешь. Ты будешь слышить их мысли, но они не будут интересны тебе. Потому что мир раскроется перед тобой, и рядом будут такие же — избранные. Ты будешь одним из них».

То, что Илья сначала принял за стволы, потянулось к нему множеством щупальцев с присосками. Концы щупальцев слабо мерцали красным, но основной свет, слабый и бледный, шел с потолка. Тут есть потолок?

«Не бойся, — повторил спокойный голос, — это не причинит тебе вреда».

Откуда-то Илья знал, что делают с ним. Ему и в самом деле не причиняли вреда. Из него делали нечто, что будет жить, когда все люди умрут.

Илья отчаянно дернулся, освобождаясь от присосок и хмари, заполнившей голову. Он не раздумывал и не колебался. Алена, Добрыня, Марфа Кузьминишна, малец, сосавший красного сахарного петуха… Вот для них, тех, кого голос назвал слабыми, жалкими и трусливыми, за тех, кого Илья любил, кому всю жизнь хотел помочь, приласкать, утешить, он и хотел жить. Иначе — зачем? Перестать быть одним из них, перестать быть с ними — что может быть страшнее и бессмысленней?

— Нет! — заорал он. — Нет, нет, нет!

Непонятное шевелилось под черепом, продолжая свою работу.

«Нет, нет и нет,» — твердил он всей душой, всей ее силой.

Он снова рванулся, покатился по какому-то склону, услышал: «Напрасно», — сказанное не сожалеющим, а высокомерно-насмешливым тоном, от которого дохнуло холодом в затылок.

Шам-ан держал Сивку под узцы. Конь рванулся к хозяину, заржал радостно. «Ах ты мой милый», — прошептал Илья, чувствуя к коню огромную благодарность. Сивка признал его, а ведь могло быть… Илья знал — могло.

«Глупый рус, трусливый, — сказал шам-ан с презрением, — отказался стать дэв. Какой дурак откажется стать дэв? Дэв бессмертен, дэв велик. Людишки для него — тьфу!» — половец выразительно сплюнул Илье под ноги. Повернулся и пошел, всей спиной выражая, какое ничтожество он оставляет за спиной.

Илья опустился в сухую, колючую степную поросль. Ноги не держали его. Ветер пах пылью, конским потом, жизнью.

Он вспомнил о каменной бабе, захотел отодвинуться подальше, оглянулся. Никакой бабы не было видно; только степь, ветер да высокое синее небо, в которое этот шам-ан, видно, не верил.

****

— Что это было и зачем? — спросил он потом у Вольги.

— Что это — не знаю, — подумав, ответил Вольга. — Слышал когда-то половецкие сказки о людях, которые становились дэвами и сжирали собственные семьи, но всегда считал, что это сказки. Русская нелюдь такого не знает. Зачем — понятно: лишить Русь защитника. И еще… Кого-то могла привлечь древняя руская сила, которую ты принял в себя, — использовать или уничтожить. Я тебе никогда не говорил, но из-за этого ты в чем-то, как я, — из древних. Что-то будет. Готовиться надо.

****

Они готовились. Кроме основной дозорной крепостицы выросли остроги на всех основных путях, которыми половцы ходили на Русь. Воины в этих острогах всегда держали наготове охапку мокрой соломы: поджечь и дымом дать знать о набеге. Сами остановить набег они не могли: сил было маловато.

 

Глава 17

Владимир был мрачен.

Он тоже не обольщался затишьем. Степь готовилась не к набегу — к нашествию, поэтому мелких набегов и стало меньше. Ну, и конечно, потому, что благодаря стараниям дозорных набеги уже редко бывали безнаказанными. Часто дозорные перехватывали шайки степняков еще на подходе.

Но сдержать настоящее большое нашествие силами дозорных не удастся, а киевская дружина, которую князь, несмотря на скудеющую казну, стремился расширить, казалась ему, а возможно, и была слабой и ненадежной.

А ведь половцы — это еще четверть беды. Там, за половецкими степями, в Монголии, по берегам Итиля шевелилось что-то огромное и непонятное.

Он был уже стар. Эта война достанется его детям, и вот это-то и было основной причиной мрачности киевского князя. Ни в одном из своих сыновей он не видел владыку великой державы. Все они по характеру и духу были удельными князьками, готовыми цепляться за свою вотчину, не видя ничего вокруг. Того, то греки называли «харизма», в них не было. Только младшая дочь, Наталья, унаследовала, казалось, его характер, но толку от этого было мало. За кого бы он ни выдал ее замуж, оставить стол ей и думать было нечего. Женщина, младшая — распри не миновать.

Владимиру, погруженному в безысходные раздумья и предчувствия, казалось, что всем вокруг понятна их причина. Всем видно, как бессильно его воинство, которое он по старости и сердечной горечи не в силах уже сплотить и одушевить своей уходящей харизмой.

И всем видно, как слаженно и твердо оберегает Русь Дозор, как уходят туда лучшие, как преданы они все Руси.

Потому что там Муромец.

Человек, по мощи своего духа не уступавший ему, Владимиру.

Князь знал, вернее, чувствовал, что эта мощь — не от силы, данной Илье Святогором (Святогор был великий богатырь, земля отказывалась его держать, но этой мощи в нем не было) и даже не от силы, данной Божьими странниками. Она вообще не от силы, эта мощь, скорее от слабости или от того, что можно слабостью считать. Но если даже и слабость — если она покоряет людей и заставляет делать, что нужно, какая разница?

«Для владык он не опасен», — однажды сказал насмешливый чужеземный мудрец.

Опасен. Опасен, если у владыки есть совесть и жажда сохранить державу, а значит — искушение передать власть чужому, но достойному. Опасен, если, несмотря на это, владыка твердо решил хранить законы престолонаследия, потому что их нарушение разрушит державу быстрее и страшнее, чем самый бездарный князь.

Опасен тем, что у владыки нет от этих мыслей ни сна, ни покоя.

Князь Владимир Красно Солнышко ненавидел Илью Муромца, никогда в своей жизни не помышлявшего о власти и отказавшегося бы, если бы ему ее предложили.

Но в последнее Владимир не способен был поверить.

****

Княжьи пиры уже давно перестали быть ежедневными праздниками для ближних и дружины; чаще всего теперь хмурый Владимир ужинал в узком кругу. Но этот пир по случаю дня его призвания на киевское княжение Владимир задумал по-особенному. Были званы все воины, служившие князю. Время было подходящее: начало мая, степь, занятая подготовкой к большому кочевью, редко проявляла себя в это время, поэтому и дозорные могли присутствовать.

Празднество обещало быть не только широким, но и роскошным не по нынешним временам.

Затевая это застолье, князь рассчитывал «перемешать» свою киевскую дружину с богатырями Дозора, дать новеньким хороших наставников и, главное, напомнить Дозору, кто у них князь, разрушив изолированность Дозора и ту преданность его Муромцу, которую он себе очень живо представлял и которой опасался, не зная о ней, по сути, ничего.

Глашатаи надрывались седмицу подряд, мчались гонцы, народ был взбудоражен. Все! Все, служившие Владимиру мечом! Все, кто проливал за него кровь! Все, кто остался ему верен! Всех их ждет князь за своим столом!

Все.

И они пришли, пришли по приглашению, настойчивому и ласковому. Дружинники, дозорные, вольные богатыри, поднимавшие меч за князя, — и старики, которые уже не в силах были его поднять. Служившие мечом. Проливавшие кровь. Иные — без ноги, без руки, перекошенные и горбатые от прежних ран. Иные — побиравшиеся на базаре, зарабатывавшие кусок свой по харчевням рассказами о прежних подвигах.

Те, чьи имена когда-то повторяли так, что куда там Добрыне или Илье!

Забытые ныне.

Не нужные на этом пиру.

Распорядители растерялись, но князь милостиво кивнул на дальний конец стола.

Тотчас появились голые, непокрытые лавки, тесно составленные. Старики, посмурнев, расселись.

Илья вошел, тихо, радостно улыбаясь знакомым лицам. Увидел стариков; на мгновение лицо его и глаза стали, как будто его ударили; подсел к ним. Снова улыбался, открыто, доверчиво; пошел разговор, оживленный: старики, перебивая друг друга, приветствовали Илью, находили, что ему сказать, хлопали по плечам, как и он их. Иным из них ему случалось помогать потихоньку деньгами или делом, но радовались ему не поэтому. Богатыри сидели с богатырем: им было о чем поговорить.

Вошел князь с ближними; все встали, приветствуя, уселись; разговоры стихли.

Рядом с князем оставалось свободное место.

Владимир нашел глазами Муромца.

— Илья Муромец, — громко, на всю гридницу, металлическим голосом сказал Владимир, — твое место здесь. Рядом со мной.

Стало совсем тихо.

— Благодарю за честь, княже, — негромко и спокойно ответил Илья, — мне и здесь удобно. И эта честь не ниже той: сидеть с теми, кто всю жизнь воевал за тебя, чего и я себе желаю.

Владимир был как не в себе еще с того часа, как объявил о пире. Он представлял себе соперника, которого на самом деле не было, но от этого в воображении князя он делался только опаснее и непредсказуемей. Теперь этот соперник не в распаленном воображении, а на самом деле бросал ему вызов, ослушавшись и презрев честь сидеть с ним рядом!

И Владимир сорвался.

— Да, ты прав, — сказал он зло и отчетливо, — там твое место — с побирушками, нищими, незваными.

Сказал, с ужасом прислушиваясь к себе. Он ли это говорит, мудрый и приветливый Владимир Красно Солнышко? Безумные и несправедливые слова, которые никогда не могли выйти из его уст. Кто околдовал его, уж не Илья ли?

Но было уже поздно.

Оскорбленные старики и инвалиды один за другим стали подниматься с мест, уходили вон из гридницы. С ними ушел Илья.

****

— Что ж, — сказал Муромец старикам, — раз не нашлось нам места за княжьим столом, отпразднуем его вокняжение за иным.

И они пошли в харчевню попросторнее, и Илья заказал хмельного и закуски — на всех, никому не отказывать. И набежали гуляки, чествовали старых воинов, пили и ели.

И старики смеялись, и вспоминали, и рассказывали, ибо было кому и было что.

А потом за Ильей пришли.

****

Это была самая настоящая смута и измена, потому что по улицам ходили пьяные гуляки и кричали всем: «Илья Муромец — наш князь, наш король!» Конечно, гуляк могли подговорить враги Руси, и мзду за эти крики заплатить могли, иначе откуда у них взялись такие слова и мысли, тем более — «король»? То беспокойство, которое князь прятал от самых ближних, могло не ускользнуть от лисьих глаз соглядатаев. А еще рассказывали, что шаманы, или дэвы, или кто-то еще в половецких степях мог, сидя у себя в юрте, смотреть глазами своих подсылов. А от злой мудрости горьких мыслей не скроешь. Так что, может, и не Илья бунтовал, другие вредили. Разглядевшие вражьим оком княжью маету. И будь здесь Добрыня, уж он-то разобрался бы с этими странностями, ухватил бы за кончик непонятное.

Да и сам Владимир в другое время…

Но сейчас ему ни до чего не было дела. Измученный невнятными предчувствиями и подозрениями, он наконец-то получил подтверждение, ясность обрел. Худшее из его злых подозрений подтверждалось, что же нужно было еще? И приказ он отдал без колебаний: замать Илью прозванием Муромец, опустить в яму темную, каменную — и там замуровать.

****

Княжне Наталье те полеты выше крыши дружинной избы запомнились навсегда. И уверенность, полная и спокойная, что она непременно будет поймана в мягкие и сильные руки. Потом дядько Илья уехал жить в крепостицу, а за Наталью, спохватившись, крепко взялись няньки-мамки, вылепливая из нее настоящую княжну, то есть продыха не давая. (В день, когда исполнилось шестнадцать, сказала им: всё. Подходите, только когда позову. Иначе — голову с плеч). Ни о каких полетах, конечно, уже и речи не шло, и видела Наталья дядьку редко и больше издалека. Но запомнилось. И чем дальше она росла, чем больше понимала в дворцовых делах, шепотках сводных братьев, тихих сплетнях мамок-нянек, липкой угодливости слуг, тем эта уверенность помнилась сильнее. Шестнадцатилетней Наталье не так были милы те детские полеты, сколько она, уверенность. Что есть такой человек. И пока дядько Илья жил, просто жил где-то одновременно с Натальей, самой ей жить было не страшно и даже радостно. Она и не помнила, кажется, об Илье, просто так жила.

И вот теперь все опрокинулось навсегда. Лукавые шепотки, тайные расчеты, хитрые дела — все останется, а надежных рук и честности доброй — не будет. «Лучше было бы мне помереть, — подумала она спокойно, — вреда бы меньше было. Потому что — какая с меня польза?»

Но ведь дядько Илья был еще жив! Ну не сразу же он помер в этой норе! Просто нужно было торопиться, и торопиться нужно было ей, дочери владимировой, потому что это было ее дело, и сделать его, кроме нее, было некому. Ради отца.

Он ведь спохватится, да поздно будет.

Она и сама не понимала, откуда у нее, шестнадцатилетней, взялась эта твердость в разговоре с землекопами и плотниками, этот тон заказчицы, ослушаться которую — себе дороже, а вот откуда брались золотые гривны — объяснять не надо. Монистов у дочери Владимира никто не считал. И никто уже не посчитает. Если спросят, — ну, скажет, засунула куда-то, а куда — забыла. Пустяки это.

****

Денник натальиного коня был, считай, отдельной конюшней, стоявшей наособицу. Девушка, летавшая в детстве выше крыши дружинной избы, выбрала себе коня — зверя, который разносил вдребезги любой денник, чувствуя рядом других жеребцов. Подпускал к себе только конюха и хозяйку. Конюха Наталья выбрала (как знала!) Поликарпа, того, что ухаживал раньше за муромцевым Сивкой. Старик понял ее с полуслова. Это он удивительно быстро нашел и привел землекопов и плотников, незнакомых, молчаливых и быстрых. Землю Поликарп вывозил на тележке для навоза, никто в его сторону и не посмотрел.

Наталья помнила, как ее позвали (она сама так велела): «Уже близко, хозяйка. Заканчивать будем», как с последним ударом воздух качнулся в душную яму, и она, расталкивая работников, ворвалась туда первой. Илья полулежал, прислонившись к стене, с закрытыми глазами, и она, испугавшись, била его по щекам. Он открыл глаза, улыбнулся светло: «Ох, Наташка, княжья дочь. Пороть тебя некому было».

— Дяденька Илья, убегай быстрее, мы с Поликарпом и коней подготовили.

— С Поликарпом? Это хорошо. (Поликарп, уже стоявший рядом и державший факел, расплылся в улыбке в ответ на улыбку Ильи. Подбоченился гордо.) Только никуда я, княжна, не побегу, — сказал Илья твердо и спокойно. — Не Илье Муромцу по русской земле от русского князя бегать. Позор это. Здесь буду. Подожду, пока князь одумается. А придумала ты хорошо, только сама сюда больше не ходи — не гневи отца. Поликарп поможет.

Конюх часто и готовно закивал.

****

Конечно, она приходила: как же дядьке без женского догляда. Ход расширили, сделали ровным, удобным. Еще один ход — прямо наверх, узкий, — для дыхания. Лавки и стол плотники сделали прямо на месте, в яме. За дощатыми стенками — отхожее место. Поликарп чистил и носил воду. А свечи и еду с питьем Наталья носила. Дядько Илья еще Святое Писание попросил, читал, чуть шевеля губами. Наталья радовалась, а может, плакать хотела всякий раз, когда видела его таким: за столом, над книжкой, легкая седая прядь на лбу.

****

И пронеслось по Руси: нет больше Ильи Муромца. Замурован в яме по приказу князя Владимира, и косточки его сгнили. Нет больше заступника.

Русь оплакивала богатыря, оплакивала, но кое-где, шепотком, с оглядкой (попы за такое ругали и епитимью накладывали) поговаривали, что Илья Муромец воскреснет. Тихо ведь пока, спокойно на Руси, а если беда придет — Илья-то и вот он! Восстанет, возьмет свой меч и пойдет крушить врагов! Не зря же его ангелы на ноги подняли, не князю с ног свалить.

 

Глава 18

— Мы нашли его!

Трое в капюшонах, уже не первый день гостившие в прекрасном, выстроенном на веницейский манер, доме Морано, подались вперед. Сегодня хозяин — молодой Антонио Морано, ставший после смерти старого дона Антонио наследником его имущества и всех дел, — прислал за ними слуг в гостевые комнаты с просьбой прийти к нему в кабинет. И вот, наконец, появился он сам — и, видимо, с долгожданной вестью.

С тех пор, как умер старый казначей князя, и его наследники вступили в права наследования, их всех посетили посланцы Антонио с одним предложением: купить оставшиеся от Фомы Евсеича иноземные безделушки «на продажу и для подарков, которые дон Морано иногда делает своим гостям». Давали хорошие деньги, брали для виду многое из того, что предлагали им обрадованные наследники. Задорого купленные безделушки равнодушно ссыпались в ларь, хотя среди них были и примечательные: покойному казначею нельзя было отказать ни во вкусе, ни в чутье.

И вот, наконец, всплыло то, ради чего все затевалось. А ведь казалось уже, что надежда эта ложна, и у Фомы Евсеича — «малой мзды» — нужной вещи и вовсе никогда не было, что осталась она в княжеской казне, куда неприметного доступа у Морано не было, или вовсе, как говорили (старый дон Антонио не верил), запропала где-то по разбойничьим схронам.

Но Морано знали людей и знали пути вещей.

И вот он — грубой работы медальон с непонятными (для Морано, но не для его гостей) символами — тяжело и глухо звякнул о стол.

— Да, это он, — старший из троих, бритый, с резким лицом бережно взял медальон в руки. Он кивнул Морано — тот повернулся и вышел из кабинета. Но тут же лицо старшего гостя потемнело, когда он легким нажатием раскрыл медальон, — но он пуст!

— Естественно, — сидевший с ним рядом человек с более светлым (видимо, раньше прибывший из тех мест, где солнца больше и он горячее) лицом был совершенно спокоен. — Этого следовало ожидать. Все бумаги остаются в княжеском архиве, и вряд ли мы сумеем найти карту там. Описей не ведется.

— Но кто сумел открыть его?!

— Кто угодно, тот же казначей. Просто взял и открыл. На Ключе нет замков, кроме заклятия. Об этом следовало подумать тогда, когда эту вещь везли на Русь. Здесь заклятие утратило силу.

Какое-то время они молчали, обдумывая положение.

— Итак, — подвел итог старший, — у нас есть Ключ, но нет карты Эманации Смешения с помеченным местом. Это затрудняет наши поиски, но не делает их безнадежными. Вперед.

Они дружно встали. На ходу старший бросил третьему, тому, что все время молчал:

— Заплати Морано. Хорошо заплати. И хорошо напугай. Его верность держится на жадности и страхе.

****

А из дальних мест, из латынской чужой сторонки, прибыл на Русь Алеша Попович. Повзрослевший, заматеревший, во фряжской одежде — не узнать. Гость и гость, не один такой в Киеве. Потому-то, никем не узнанный, Алеша и не спешил во дворец с донесениями и рекомендациями от Добрыни Никитича, а решил сперва прогуляться по Киеву, узнать, что изменилось за двенадцать долгих лет, а что осталось прежним, подышать воздухом этого города, уже забытым, но таким сладким. Голова слегка кружилась; все казалось чудесным, будто выпил хмельного, а ведь не притрагивался. Вот сейчас заедет на рынок — тогда и притронется.

Там, на рынке, он и увидел ее.

Кто знает, как повернулось бы, узнай он ее сразу, но он не узнал.

Нежный профиль женщины, наклонившейся, чтобы понюхать мясо, протянутое мясником, изгиб узкой спины, движение, когда она, выпрямляясь, отвернулась — и сердце зашлось. Радость и головокружение — все это, оказывается, было потому, что он должен был встретить эту женщину.

Она была одета, как замужняя, но Алеша, знавший много женщин в безответственном чужеземье, был достаточно опытен, чтобы понять: уже много лет она не знала мужчины.

Она не была молода: его ровесница или даже чуть старше. Для него это было неважно: не пробыв в Киеве и дня, Алеша нашел женщину, которая должна была принадлежать ему.

Он медленно поехал за ней, идущей вдоль рядов. Она издалека помахала кому-то рукой и поспешила к выходу, подхватила там тяжелую корзинку у пожилой женщины, показавшейся Алеше знакомой, распрямилась, засмеялась.

Женщины пошли прочь, и Алеша знал, куда они идут. Амельфу Тимофеевну он узнал первой, и только потом понял, что женщина, которую он раз и навсегда выбрал сердцем для себя, — Настасья Микулишна, законная жена его друга и наставника Добрыни.

****

Он не поехал во дворец. Сидел в какой-то случайной харчевне, пил греческое, не разбавляя, и тяжелел.

Вернуться, вызвать Добрыню на поединок и убить его? Многие из тех, среди кого он жил последние годы, считали бы это единственным честным выходом. Он не однажды видел, как друг подходил к другу и вызывал его, «ибо я хочу владеть твоей женой». Это, конечно, было честно, но Алешу от такой честности всегда тошнило. Да и в их-то с Добрыней случае какая же это честность: убить человека, который изо всех сил постарается не убить его. И главное: Алеша сам ну никак не хотел убивать Добрыню.

Он даже вздрогнул, несмотря на тяжелый, туманящий голову хмель: до каких же мыслей он дошел! Господи прости, думать о том, чтобы убить Добрыню!

По-настоящему честным было бы сейчас встать, сделать князю доклад — и уехать сразу же, куда глаза глядят, только подальше и навсегда.

Именно это он и сделает. Прямо сейчас.

А еще он не уставал удивляться странности своей судьбы: ведь тогда, двенадцать лет назад, был же он на свадьбе у Добрыни — и даже не запомнил его невесты. Тоненькая, ловкая, видно, что поляница, с нездешними чертами — вот и все, что осталось в памяти, и уж вовсе ничего — в сердце. Даже предчувствием не кольнуло. Нужно было пройти через много стран, узнать много женщин, измениться и устать — и вот тогда увидеть ее.

Алеша вышел из харчевни, сел на коня, но поехал не во дворец, а к терему Добрыни. Увидеть еще раз, если получится, просто увидеть, — а тогда уж уехать, чтобы больше не видеть никогда.

Получилось. Он сидел на коне, смотрел поверх частокола, как Настасья со служанкой развешивали во дворе стираное белье. Был ветер, мокрые рубахи норовили шлепнуть хозяйку по лицу, она гибко уворачивалась и смеялась, когда увернуться не получалось. Всадника за частоколом она то ли не замечала, то ли не обращала внимания — привыкла, поди, многие останавливались.

Конечно, он не будет убивать Добрыню. Но там, в чужих странах, небезопасно, — особенно для русского посла. И может быть, сейчас, когда Алеша так мучается, Добрыни уже и на свете нет. Или не будет — через год, через пять. А Настасье что же — так и жить соломенной вдовой, не зная, жив муж или мертв? И это в то время, когда он, Алеша…

Подъезжая к дворцу, Алеша готовился лгать. Поступить так страшно и подло, как со времен Иуды, наверное, никто не поступал.

Только бы Ильи там не было. При Илье он не сможет.

Приехав, Алеша еще во дворе узнал, что Ильи нет. Совсем. Гниют илюхины косточки в замурованной яме.

Алеша испытал облегчение и одновременно — холодный, дующий в затылок ужас. Желать смерти одному другу и радоваться смерти другого — что же стало с тобой, кем стал ты, Алеша, поповский сын?

****

Известие о смерти Добрыни, привезенное Алешей Поповичем, свалило Амельфу Тимофеевну с ног. Настасья боялась от нее отойти. Старуха, казалось, лишилась разума. Обезноженная, бессильная, лежала она в постели, и не переставая, шептала: «Жив Добрынюшка, жив…», мучая этим Настасью несказанно. Молодой женщине казалось, что она и сама сходит с ума, так хотелось верить не свидетельству человека, который там был и ошибиться не мог, а этому непрерывному старушечьему шепоту.

По-хорошему, надо было ей ехать туда, в страны, которые представлялсь ей такими же далекими, как тот свет, увидеть самой могилку Добрыни, убедиться… Но она боялась, что это убьет Амельфу Тимофеевну. И она не ехала, никуда не уходила, сидела у постели, слушала, слушала жаждущим поверить сердцем.

Приехал Микула Селянинович, огромный, кряжистый, осмотрелся, посидел у постели сватьи, слушая ее бормотание, и веско сказал ей: «Все может быть. Только если Настену замуж не выдать — утопится».

И Амельфа Тимофеевна встала. Страх за девочку, ставшую ей почти дочерью, поднял ее — так же, как Настасье помогал держаться страх за нее.

Черная, прямая, сухая, собирала она у себя городских свах, слушала, въедливо выясняя всё про женихов — ближних и дальних.

И тут грянуло сватовство — и не кто-нибудь, а сам князь киевский Владимир сватал вдову Добрыни за славного богатыря Алешу Поповича. Князь сиял: он любил делать добрые дела. И еще он чувствовал себя виноватым перед Настасьей: Добрыня был полезен в послах, очень полезен, но не меньше он мог быть полезен и на Руси, и князь помнил, что иные соображения заставили его отправить Добрыню в чужеземье так надолго и там потерять. Алеша — лучший из оставшихся у него богатырей, обласкан будет, как никто другой, молод, красив, и если он хочет жениться на немолодой вдове — чего ж еще желать? Камень с плеч.

Микула Селянинович сказал: «Нет».

Но не было у него уже власти над дочерью-вдовой. Решать здесь могли только князь и она сама.

А Настасья Микулишна сказала: «Да».

Замужество ей было безразлично; она понимала, что за кого-нибудь да выдадут, но ее это не радовало и не огорчало: жизнь, которая для всех нас заключается в надеждах, для нее кончилась. Алеша был рядом с Добрыней; может быть, будет что-нибудь рассказывать. И тогда Настасья будет тайком переживать эти рассказанные кусочки жизни — жизни, которой жил Добрыня; пусть в воображении, но будет рядом с ним. Такой была ее надежда, слабая — ведь Алеша мог ничего и не говорить, но единственная.

Стали готовиться к свадьбе: князь богатырю жену сосватал, князь его и собирался женить. Во дворце и так, чтоб не стыдно было князю-свату, с размахом.

 

Глава 19

Амадео не был неприятным спутником. Он был молчалив, но приветлив; по-прежнему писал в своей тетрадке. Иногда давал прочесть написанное Сервлию. В этих записях Амадео был наблюдателен и справедлив, но чем дальше, тем больше удивляли и настораживали они Сервлия, и он долго не мог понять, чем.

Однажды они пришли в деревню, где злы и расстроены были все: отменилась свадьба. Жених и невеста души друг в друге не чаяли, семьи только и мечтали породниться, были зажиточны и с односельчанами ладили. Свадьбу затевали с размахом, дружков у жениха и подружек невесты было не сосчитать, веселого разгула ждали всей деревней.

Одна была беда: в деревне, в последней, отстоявшей от других избе жил колдун. Приглашать его на веселую свадьбу не хотелось, не пригласить было нельзя: однажды уже было, что не пригласили, так он пришел сам, буркнул что-то и ушел, все вздохнули с облегчением, и веселье продолжилось, а наутро новобрачных обнаружили в постели мертвыми.

Отцы нынешних жениха и невесты с дорогими подарками, в сопровождении самых уважаемых людей деревни пошли приглашать колдуна. Зашли в дом вдвоем: прочих колдун просто не пустил, закрыв перед ними дверь. Вышли без подарков, белые, не глядя друг на друга. Выяснилось: колдун свадьбу запретил. Сказал: «Иначе хуже будет».

Выслушав это в избе, куда их приняли ночевать, Амадео решительно поднялся с лавки. «Колдунов не бывает. Не дает Бог такой силы отрекшимся от Него. Это мошенник и убийца». «А Симон-волхв? — вполголоса напомнил Сервлий, тоже вставая, — И вообще, мы на Руси. Ты не мог не заметить, что здесь бывает еще и не такое». Сервлий верил в колдунов, но в долгих странствиях усвоил: давших тебе кров и хлеб надо выручать, даже подставляя собственную голову.

— Идем, — сказал он, — выясним, чего ему надо, попробуем договориться по-хорошему.

Хозяева в сомнении покачали головами, но удерживать не стали: кому ж и пытаться договориться с колдуном, как не страннику, у которого здесь нет ни близких, ни худобы.

****

Колдун был жирен. Чтобы так разъесться, подумал Сервлий, надо жрать все время, и колдун явно подтверждал его мысль: когда они зашли, он как раз доедал пирог с вязигой. Поглядывал на них мелким глазом, хитро и выжидающе. «Подарочком от сватов, значит, не побрезговал», — со злостью подумал Сервлий. Еще его беспокоил Амадео — не выкинул бы что-нибудь. Но тот пока молчал.

Образов в избе не было, зато отовсюду свешивались пучки сушеных трав. В углу зачем-то была сложена огромная куча сухих березовых веников — париться, что ли, любит?

Сервлий сел напротив колдуна, грустно посмотрел на него, положив подбородок на руки.

— Что, — спросил сочувственно и проникновенно, — самому невеста глянулась?

Колдун поперхнулся.

Побагровел, закашлялся, непрожеванные куски полетели изо рта. Сервлий брезгливо утерся краем рукава.

— Ты что, совсем дурак? — выговорил колдун, отдышавшись. И горделиво: — Если мне девка понравится, я так беру.

— А тогда зачем?

— А для власти. Чтоб помнили, кто здесь разрешает и запрещает. И боялись, твари. Князь далеко, а я — вот он!

Это не власть, думал Сервлий, не зря ты князя помянул, это страх. И ты это знаешь. И знаешь, что к страху привыкают, поэтому ради своей «власти» будешь творить все большее зло. Даже если твое «колдовство», как считает Амадео, — просто ловко осуществленные убийства.

— И что, правда можешь, чтоб утром не проснулись?

— Могу? Да я так много раз делал! Захочу — будете кругами вокруг избы ходить, пока с голоду не сдохнете, а захочу — друг друга съедите, и нахваливать будете.

Пока он говорил это, на его жирном лице проступило сладострастие. «Нахваливать будете», — повторил он с вожделением.

Сервлий наблюдал, что будет дальше, но тут неожиданно вмешался Амадео.

— Этот человек одержим демоном! — протянув руку в направлении колдуна, громко провозгласил он. Он извлек откуда-то из складок одежды восковую свечку, щелкнул кресалом. С поднятой в левой руке свечой, правой он направил свой крест на колдуна, непрерывно бормоча молитвы на латыни.

Колдун тоже воздел руки, но какой-то непрожеванный кусок, видимо, снова помешал. Заклинание обернулось кашлем.

— Вон! — заорал колдун, и Сервлия с Амадео спинами вынесло за дверь, которая с грохотом захлопнулась за ними. Краем глаза Сервлий успел заметить, что свечка вылетела из рук монаха и упала на кучу березовых веников, рассыпая искры.

— Что ж, — сказал он, посмотрел по сторонам, нашел полешко, поднял. Амадео подошел помочь. Вдвоем они надежно приперли дверь, отошли чуть в сторону.

Дом занялся мгновенно и неожиданно.

Сервлий следил за дымовым отверстием, но, видимо, колдун был слишко жирен, читобы лезть туда. Он с ревом бился в дверь. Но недолго.

Сельчане стояли за их спинами, молча. Странники знали, как быстро и организованно действует село, когда в нем загорается дом. Всяк знает свое место и свою работу: у кого багор, кому передавать ведра. Паническая суета, когда все бегут к вспыхнувшему строению, почти сразу сменяется сосредоточенной общей деятельностью.

Здесь — стояли.

Дом колдуна был на отшибе, и пожар не мог угрожать другим хозяйствам.

— Пойдем заберем вещи, — сказал Сервлий. — Не будем заставлять хозяев самим нас гнать. А оставить не оставят — забоятся. Жаль только, на свадьбе не погуляем. Богатая будет свадьба.

— Чего им нас бояться?

— Не нас — духа колдуна. Давай уведем его с собой, чтобы им не было страшно.

Амадео пожал плечами.

— Вздор какой-то. Ты в это веришь?

— Я — нет, они — да.

— В таком случае они язычники.

****

Потом Сервлий прочитал запись Амадео об этом событии, сделанную в ту же ночь у костра. Амадео выразил свое отношение к колдуну как к одержимому, подробно указав признаки, по которым его собратья распознавали одержимость (проявив при этом обычную свою наблюдательность — многого из того, что он указал, Сервлий не заметил), сдержанно-неодобрительно отозвался о селянах, их верованиях и поверхностности их веры в Христа, расценил пожар, случившийся от его свечи, как наказание Господне и завершил запись краткой молитвой за грешную душу.

И Сервлий понял, почему столь уравновешенные записи Амадео всегда казались ему странными. В ночь у костра, когда Сервлия еще трясло от всего случившегося, Амадео писал так, как будто бы описывал нечто, произошедшее где-то давно и далеко или рассказанное ему кем-то. Как будто бы с того момента, когда в своем монастыре он услышал голос, зовущий его идти, все остальное, что происходило вокруг него и с ним, было меняющейся картинкой, а он сам перестал жить, остался навсегда в том самом моменте.

И еще Сервлий подумал, что, может быть, спутник, с которым он был неразлучен много лет, куда страшнее жирного колдуна, упокой Господи его грешную душу. И уж всяко страшнее тех еретиков и тайных язычников, в борьбе с которыми он видел свое призвание там, на родине. Его, Сервлия, постоянный спутник — с остановившейся своей душой, в которой живет только неведомый Голос.

 

Глава 20

Неожиданный финал затеянной князем широкой свадьбы Алеши Поповича и Настасьи Микулишны, свадьбы, которая, по замыслу Владимира, должна была объединить и сплотить богатырей, будоражил город еще долго.

Об этом говорили на рынке и шептались во дворце; обсуждали, присев отдохнуть, плотники и каменотесы.

Слишком уж эта история напоминала сказку; тот счастливый конец, то торжество справедливости и верности, в которое втайне хочется верить каждому — зеленщику, плотнику, каменотесу.

Добрыня вернулся в Киев ранним утром в день свадьбы. Злая тоска гнала его вслед за Алешкой, от которого не было никаких вестей — пропал, как в воду канул. Владимир тоже не давал о себе знать, но это-то как раз было понятно. В последнее время указания князя и его ответные послания находили Добрыню через связи Джузеппе — так было быстрее. А тут смерть императора Алексея заставила Иосифа-Джузеппе вернуться на родину, и Добрыня остался совсем один. А душа болела все сильнее, как будто крича о какой-то беде. Не выдержал, поехал сам. Двенадцать лет — сколько ж можно? Незнакомцем, как и Алеша, проехал в свой терем по туманным еще улицам, постучал, неузнанный привратниками, вошел — и обнял мать.

И узнал, что его жена сегодня выходит замуж. И что Настасья Микулишна сказала: «Да» — сама, без принуждения.

Что ж. Прошло двенадцать лет, она вполне могла встретить и полюбить другого.

И тогда Добрыня доподлинно узнал, насколько любит он жену. Потому что понял: он не будет мешать, если Настасья нашла свое счастье с Алешей. Уедет. Не в западные страны — опостылели. Ничего, Русь большая.

«Но ты же не знаешь наверняка, — сказала ему Амельфа Тимофеевна, — счастливой она не выглядела».

«Значит, надо узнать», — ответил сын.

Мать достала ему одежду дудочника-скомороха, и размалеванным, вместе с другими скоморохами, он вошел в пиршественный зал.

И не было кольца, опущенного тайком в кубок невесты, как пели потом об этом песни и рассказывали сказки, не было знакомой мелодии, наигранной незнакомым дудочником, — ничего этого не было. Просто он сел среди скоморохов, и она его узнала.

****

Алеша не мог бы сказать, что он испытал, когда на пиру его невеста вскочила с места и молча, как-то меленько, осторожно, как будто боясь спугнуть, но очень быстро побежала в конец гридницы, туда, где сидели скоморохи и дудочники. Он взглянул — и тоже узнал. Ему было легче узнать — не так давно расстались они с Добрыней, да и дела их там, на западе, были таковы, что случалось им видеть друг друга переодетыми, и не раз. Но первой узнала она. Ужас он почувствовал — это да, тот непостижимый страх, от которого слабеют коленки и который по-настоящему бывает только в детстве и во сне.

И страх последствий, обычный, практический — «и что теперь со мной будет?»

Но и облегчение испытал он, внезапно нахлынувшее облегчение от того, что все это закончилось.

Готовясь к свадьбе, от которой не отказался бы даже под страхом смерти, Алеша не был счастлив. Горе Амельфы Тимофеевны лежало на нем тем самым камнем, который с ужасом представлял себе маленький Алеша, когда отец говорил пастве о незамолимых грехах. Тогда, в детстве, слушая проповеди, он с радостью вспоминал, что на нем ничего такого нет, и твердо знал, что жить будет так, чтобы и не было. А горе любимой женщины, которое он чувствовал, как бы твердо она ни держалась, не вызывало в нем ревности. Только боль. Иногда он даже забывал, что Добрыня жив, и оплакивал его. Иногда ему казалось, что своей ложью он убил Добрыню так же надежно, как если бы воткнул ему нож под ребра.

Он плохо спал: ночами ему снилось, что умирает от горя Настасья, Амельфа Тимофеевна и его собственная мать, которой сказали, что он умер.

Когда он приехал с горькой вестью, от него требовали подробностей. Многие хотели знать, кому мстить. Пришлось сказать, что Добрыня умер от болезни. А какими были его последние слова, к кому он обращал свои мысли? Он был в беспамятстве, отвечал Алеша, много дней в беспамятстве. Потом Алеше снилось беспамятство, в котором он мучительно пытался проговорить любимые имена, а Добрыня, наклонившись над ним, смеялся и делал вид, что не слышит.

И еще Алеша знал, что невеста не любит его.

И теперь, когда Настасья, вцепившись в Добрыню так, что и захотел бы — не вырвался, высоким ликующим и срывающимся голосом прокричала на всю гридницу: «Вот мой муж — Добрыня Никитич!», Алеша вышел на середину зала, опустился перед Добрыней (не перед князем! ахнули про себя многие) на колени и покаянно склонил голову.

Добрыня, обнимая Настасью, молча обошел его, не взглянув, и вышел из гридницы.

Встал князь, за ним потянулись гости. Все обходили Алешу, как вещь, стоявшую на пути, и скоро он остался один, на коленях, в приготовленной для пышного празднества гриднице.

****

Владимир, сначала хотевший попросту приказать отрубить лживому послу голову, чтоб другим неповадно было, уже уходя, остыл. Покаянный вид Алеши и то, что склонился он перед Добрыней, а не перед ним, неожиданно убедило его передумать. «Дела любовные, не измена — хотя и измена, конечно: Добрыня мной был послан, и не просто так». Воспоминание о том, почему именно был послан Добрыня с наказом не возвращаться, пока князь не позовет («Так ведь вернулся. Это что же — и этот ослушник?»), окончательно его остудило. Приехали — и ладно. Вовремя приехали. Не время сейчас богатырями разбрасываться. А в своих делах — пусть сами и разбираются.

Алеша каждый вечер приходил стоять на коленях перед теремом Добрыни. Никто к нему не выходил.

****

— Добрыня Никитич! Погодь! — с поворота дворцовой лестницы его окликнула миловидная девушка. По одежде и по тому, как держится, прикинул он, — одна из княжон. Тогда это какая же? Марью вроде замуж выдали, и давно… Наташка! Эта взрослая, полная достоинства девушка — Наташка, чумазое улыбчивое чудо, которое Илья подкидывал на руках. Эх, Илья… Не вернешься ты к тем, кому тебя не хватает, как вернулся он, Добрыня. Не сбудется сказка. На этот раз — нет.

— А знаешь ли ты, Добрыня Никитич, — девушка спустилась на несколько ступенек, приблизившись к нему почти вплотную и глядя ему в глаза изучающим, загадочным взглядом, — что сказал бы тебе один человек?

Сказки не сбываются.

Она продолжила, как по-наученному:

— Он сказал бы: избей Алешку в кровь, повыдирай ему все кудри, обругай пащенка по-черному — но прости.

Да, он бы, наверное, так и сказал.

И почему у Натальи такой мерцающий секретом и совсем не скорбный взгляд? И губки сложены так по-деловитому: велели, мол, передать.

Молчи, душа, молчи, сказки не сбываются!

Но простить?! Мамино горе — простить? Женино отчаяние, когда ей все равно было, что замуж, что в омут, — и это простить?

****

Вечером Добрыня спустился с крыльца, за вихры затащил Алешу во двор и там бил, долго и жестоко, крепко прикладывая лицом о перила крыльца. Счастливый Алешка в промежутках бормотал разбитыми губами: «За Настасью — прости… Христом Богом… За маму…»

****

Они сидели вдвоем на крыльце и пили из баклаги, передавая друг другу. Алеша прикладывался осторожно и всякий раз морщился: разбитые в оладьи губы болели.

— Как думаешь, — вдруг тихо спросил Добрыня, — Илья умер?

— Меня тут тогда не было, — осторожно ответил Алеша. — Говорят, что да. Но знаешь… когда ты сегодня наконец ко мне вышел… у тебя была такая рожа… ну, такая… мы ж двенадцать лет вдвоем среди чужих… мне показалось, что нет.

 

Часть IV

 

Глава 21

То, чего с тревогой и ощущением нарастающей беспомощности ожидал последние годы князь Владимир, — нашествие половцев на Русь — произошло. Владимир хорошо помнил предыдущее нашествие, случившееся в год его вступления на киевский стол. Тогда один из братьев… Неважно. Ради власти делают очень многое, кому, как не ему, Владимиру, знать это. Но в сговор со степняками он, Владимир, даже власти ради все-таки вступать не стал бы — есть вещи, которых делать нельзя. И если ты хочешь править этой землей и этим народом, им ты и должен быть верен до донышка. И только им. Остальное все простится.

Теперешнее нашествие грозило стать гораздо хуже того, которое им с оставшимися верными братьями удалось отбить. Помощь дружин сыновей и братьев уже идет, но это капля в море.

Половцы смели Дозор, который отчаянно, но безнадежно им сопротивлялся, и, захватывая города, шли к Киеву.

****

Половцы смели Дозор… Пали богатыри. Дюка Степановича нашествие застало в одно из малых острожцев вместе с двумя дружинниками под его началом. Они отстреливались, пока степняки не забросали крышу горящими стрелами. Когда дым от горящей крыши лег по степи густым лисьим хвостом, он велел дружинникам уходить под прикрытием этого дыма. И стрелял, прикрывая их отход, пока не рухнули стропила.

Чурило Пленкович, учтивый красавец, на которого заглядывалась, говорят, сама Апраксия, дрался в схватке, где ему чьей-то булавой, крепко пришедшейся по шлему, выбило глаз. Чурило только пошатнулся и продолжал рубку — с окровавленным косым лицом, с глазом, болтавшемся на щеке. Он был так страшен, что враги отшатывались от одного его вида. Потом его все-таки зарубили.

Старый Самсон Колыбанович все сделал, как хотел, — не умер в чьей-то чужой подклети, беспомощный, а погиб в бою, унеся с собой многих врагов.

Тихий Михайло Потык, из-за несчастной любви оставшийся одиноким… Пал в бою, как и многие другие.

Старяпуха Марфа Кузьминична и конюхи Фома и Ерема вывозили раненых на двух телегах. Путь должен был быть свободен, Вольга, рея коршуном, проверял, но небольшой разъезд степняков свернул не туда. На телегах от верховых не уйти, хотя они очень старались. У конюхов не было оружия. Когда расстояние между телегами и преследователями сократилось до прицельного полета стрелы, Фома и Ерема переглянулись, взяли по оглобле и залегли за бугорочками. Раненых стряпуха до Киева довезла.

А глава Дозора, Вольга Святославович, был жив.

В том году в Дозоре было много отроков — для обучения. Вольга надеялся успеть до начала большого нашествия вырастить из них толковых воинов и дозорных. Но надеждам этим не суждено было сбыться, и на руках у Вольги оказалось двадцать два мальчишки, младшему из которых — мрачноватому молчаливому Соколику — на вид было около четырнадцати. Мальчишка пришел к ним недавно, и было видно, что больше ему некуда идти. Впрочем, среди воспитанников Дозора таких было много. Кто-то из них успел чему-то научиться в достаточной мере, чтобы иметь шанс сохранить себе жизнь в настоящем бою, большинство — нет. И когда стало окончательно ясно, что Дозору нашествие не сдержать и даже не замедлить, а основная крепостица оказалась практически в окружении, и волны кипчаков продвинулись вглубь охраняемой ею земли, Вольга собрал мальчишек, чтобы вывести их. Воины Дозора собирались удерживать крепость до последнего — ради того, чтобы он смог сделать это. Потому что он был единственным, кто мог.

Вольга вел молодняк, разведывая путь то лисом, то коршуном. Проводил их в прогалах между тьмами наступавших. Он надеялся, что отряд пройдет незамеченным, но плотность орд была такова, что, несмотря на все его предосторожности, половцы их заметили и стали преследовать.

Уходя от преследования, Вольга поднялся в небо и огляделся. Он делал так много раз, оборотничество было привычно ему, ничего не нарушая в его личности, но в последнее время он не мог отделаться от ощущения, что, превращаясь, он попадает в область чьего-то незримого присутствия.

Он пообещал себе разобраться с этим — потом. Теперь было не до этого. Его мальчишки с конями залегли в небольшой балке, а враги подступали широкой полосой.

Впереди была река — слишком широкая и глубокая, чтобы переплыть. Внезапно он увидел на том берегу что-то вроде полуострова, довольно близко подходящего к берегу этому. Судя по игре солнца на песчаных наплывах на дне, река в этом месте была неглубока, можно было перейти вброд. Или, в крайне случае, вплавь, на конях, — расстояние невелико. А там, за перемычкой, за утесом полуострова, на том берегу начинался лес. Настоящая густая дубрава, где так легко укрыться, уйти от преследования степняков, которые леса боялись и ориентировались в нем плохо, вообще предпочитая не соваться!

Вольга взмахнул крыльями и камнем пошел вниз.

До узкого места, отделяющего полуостров от берега, на котором они находились, доскакали быстро. Полуостров возвышался перед ними, заслоняя то, что было за ним; огромный утес с занесенный песком и щебнем основанием, высокие песчаные отмели, бедная растительность клочками.

Вода и в самом деле была неглубокой: легко перешли вброд, ведя в поводу коней.

«Странно, — пробормотал Соколик, — а куда вода-то девается?»

«Что?» — переспросил Вольга, внутри у него вдруг похолодело. Чего-то он не додумал, что-то упустил.

«Вода, — мальчишка повел рукой вдоль реки, — кругом широко и глубоко, а тут мелко и узко. Куда-то ж она должна деваться? Там точно перемычка?» И, видимо, смутившись, что осмелился усомниться в сказанном наставником, хмуро пояснил: «Я на мельнице работал. Так не бывает, чтобы вода исчезала».

Вольга сверху отчетливо видел перемычку, соединявшую полуостров с утесом с противоположным берегом, но тут засомневался. В самом деле, куда-то же вода должна деваться. Ладно, даже если омут — расстояние невелико, возьмем вплавь.

Она поспешили обойти утес, чтобы скрыться из глаз врага.

И стало понятно, куда девалась вода.

Перемычка была, это и в самом деле был полуостров.

Но на том берегу не было леса. Не было и в помине тех старых дубов, подлеска, полян, которые Вольга так отчетливо видел сверху. Утес, своей гранитной плотиной перекрывая реку, заставлял воду разливаться по низкому берегу — столько тысячелетий, сколько стоял. Весь тот берег, сколько хватало глаз, был болотом — пустынным, заросшим ряской, явно глубоким. Свет заходящего солнца слабо отблескивал на жирной поверхности, не оставляя надежды. Это болото было непроходимым.

Так вот что означало ощущение чужого присутствия, которое Вольга чувствовал, обращаясь! Мир колдовства сузился, уплотнился, или, может быть, стал более связанным, и его, Вольгу, затянули в Обман! Того, что видел он, не существовало, и теперь его воспитанники, приведенные им, стояли между гнавшейся за ними ордой и непроходимым болотом!

Глядя на реку, Вольга вспоминал Дуная Ивановича, с которым дружил. Случайно убив любимую жену, Дунай истек слезами, превратился в реку. Тогда такое было возможно.

Мир меняется, думал Вольга, он еще неустойчив, он то такой, то этакий — в зависимости от веры людей. И если эти двадцать два мальчика будут верить… И если он, Вольга, принадлежащий старому миру, будет продолжать верить, что принадлежит ему…

Но нужно как-то сделать так, чтобы его колдовства не заметили те, что следили за ним, колдующим, и завели сюда. Неизвестно, поможет ли, но попробовать надо.

— Кто-нибудь из вас может отдать мне свой крест? — спросил он. Мальчишки вздрогнули от неожиданности, заколебались, и только Соколик, не раздумывая, торопливо потянул гайтан через голову. Вольгу порадовало, что это оказался он. Вольга выделял Соколика, хотя никогда и никак этого не показывал. Хмурый мальчишка был надежен, но дело было не только в этом. В Соколике, худом, с легкими русыми волосами, в его движениях Вольге временами чудилось что-то очень близкое.

— Здесь есть гать, — сказал он спокойно, твердо и уверенно. — Сейчас, пока не стемнело, вырубите слеги — деревья здесь кривые, но сойдут, не до красоты, лишь бы крепкой была. И ложитесь спать, путь будет трудный. Завтра на рассвете ищите гать и идите по ней — выведет. Меня не ждите — у меня другие дела будут.

****

Гать нашли легко — стоило только потыкать слегами у края болота, считай, прямо там, где стояли. Она была лишь слегка, на локоть-полтора, залита болотной жижей, потому и не видна сразу, а так — почти на поверхности. Широкая — коней водить. «Недавно клали, — заметил кто-то, — все бревнышки свежие, ни одного гнилого. И лежат — один к одному».

А как полпоприща прошли, гать и вовсе вышла на поверхность, шли, считай, как по мосткам. В само деле — бревна свежие, ровные, одно к одному. За день дороги, конечно, умаялись, но не так, как могли бы. А вон уже и берег — трава, сосны над желтой песчаной осыпью… Последнее бревнышко в него упирается, совсем сухое, на солнышке-то. Парни как увидели — «ура» закричали, но ума хватило с гати не сходить и коней придержать. Жижа-то болотная — вот она, рядом хлюпает, а у берега самые ямы, это все знали. А как на берег сошли — тут-то и запрыгали, повалились в траву, радуясь избавлению.

Соколик наклонился над последним бревнышком гати — том, что уже на солнышке подсохло. За его край, сбоку, у самой болотной жижи висел, зацепившись гайтаном, крестик. Соколик бережно снял его, надел на шею.

«Мы с тобой, наставник, получается, теперь крестные братья, — сказал беззвучно, глядя на гать. — Тебе не вернуться, я знаю. Но я родства не забуду».

Гать молчала. Да и как ей говорить — гати в неподвижном болоте?

Сосны шумели — те да. И птицы. И все лесные, неясные, говорящие о жизни звуки. А гать молчала.

 

Глава 22

Мельник и его жена, державшие мельницу для нескольких сел на Москва-реке, в далекой лесной земле заносчивых вятичей, ни разу не пожалели, что приняли к себе беспамятную одноглазую бродяжку со шрамом на лице, неизвестно какими путями к их мельнице вышедшую. Иные бы подумали — да и на порог не пустили. Но мельник живого человека от нечисти или морока всегда отличит, так уж издавна повелось: у мельников с нечистью особые отношения. Кроме того, оба — мельник и его жена — были христианами, а у бродяжки на тонкой шейке болтался крестик. Ну как не пустить? Пропадет.

Кроме крестика, на шее у девушки — имени своего она не помнила, стали звать прозвищем: Найдена — было ожерелье из речного перламутра; она все время за него держалась, трогала; особенно, когда ее спрашивали, кто она и откуда, как будто надеялась, что ожерелье поможет ей вспомнить. Но не помогало.

Она оказалась работящей и доброй. И как выяснилось недолгое время спустя — беременной.

У мельника и его жены рождались дети, да все умирали в младенчестве. К ребенку, рожденному батрачкой, привязались, особенно жена мельника, с рук не спускала. Ребенка окрестили, нашли в одном из сел попа. Имя при крещении дали ему Иван, но как-то так получилось, что все звали по прозвищу — Соколик.

Старики относились к Найдене скорее как к приемной дочери, чем как к батрачке, но они старели, слабели, и все больше работы приходилось брать на себя Найдене, а позже — и ее подросшему сыну. Десятилетний Соколик знал мельницу, как мельник, — со всеми ее секретами, умел запустить и остановить жернова; открыть переборки в нужное время, и торговаться с привозившими зерно селянами тоже умел.

Все это ему пригодилось.

Найдена, хоть и занятая работой по горло, привязавшаяся к старикам и всей душой любившая сына, втайне не знала покоя, мучительно пытаясь вспомнить себя, свое имя и всю свою прошлую жизнь. Она прислушивалась к снам, но сны о прошлом молчали. В снах были ее малыш, медленное вращение мельничного колеса, какие-то деревни, которых она не узнавала.

Иногда, редко, было страшное. Ее распятое тело, дышащая в лицо зловонная морда…

Неужели ее малыш, ее Соколик?… Она твердо знала — нет. Ее сын не был плодом надругательства, он был желанным и драгоценным с момента зарождения внутри нее. Это чувство не могло быть обманным, оно шло не от памяти, предавшей ее, а из самых глубин ее материнства, которые не могли ни обмануть, ни предать.

Значит, она любила и была любима.

Прошлое было скрыто за плотной завесой, проникнуть за которую ей не помогали никакие усилия.

Но иногда, в лесу… Именно в лесу в завесе как будто мелькали прорехи, и что-то смутно чувствовалось сквозь них.

Небо, синее и высокое в окошке причудливо сплетенных ветвей.

Изогнутый ствол, шершавый и старый, корявый, бугристый, а вдоль — рожденная им веточка, стройная, вся в нежных молодых листочках.

Ветка, сияющая золотом, пушистая в случайно пробившемся луче на фоне непроглядной лесной темноты.

Внезапно увиденное, все это вдруг отдавалось острой болью и радостью в сердце, чувством, что она не одна, что рядом стоит тот, кого она вот-вот вспомнит, потому что любит больше жизни.

Но это быстро проходило, как будто приоткрывшуюся завесу задергивала чья-то проворная и злая рука.

И Найдена продолжала все свободное время, которого у нее было немного, упорно бродить в лесу.

Однажды весной она увидела лесные ирисы, нежнейшие.

Они встречались в лесу ей и раньше, и каждый раз волновали, но, видно, встречались не так.

Освещенная солнцем полянка, бугорок, похожий на клумбу, весь заросший…

— Это тебе!

— Это тебе!

Одновременно.

Это тебе, Илья, любимый! Это тебе, Алена!

Алена! Ее зовут Алена, а его — Илья! Вместе с именами она вспомнила все. Илья! Как же долго она была без него. Где он, что с ним? Воспоминания продолжали накатывать. Он спас ее и мыл в ручье. Она схватилась двумя руками за ожерелье, подаренное им. Старуха, зеркало, обман. Конечно, обман, она же чувствовала: не могли помешать богатырю спасать Русь те, кто ждал и любил дома! Почему она не подумала об этом — тогда? Что за морок заставил ее не думать? И у ангела корчилась маска, а что за ней скрывалось?

Что ты наделала, Алена, со своей и его судьбой?

Она бежала к дому, к мельнице, не разбирая дороги. Скорее, скорее, сказать Соколику, кто его отец! Они найдут Илью, найдут вместе, не может быть, чтобы он перестал любить ее!

Она с разбегу провалилась в яму, наполненную по-весеннему ледяной водой. Выбралась, не задумываясь, побежала дальше, не замечая дрожи, ветра от холодной, открывшейся по пути к мельнице реки.

Когда прибежала, мокрая, в ознобе, мельничиха заохала, стала кутать, отпаивать отваром травок, да поздно было. К вечеру Алена металась в жару, никого не узнавая. До этого успела сказать, что она — Алена, сын ее — сын Ильи Муромца, и к утру сгорела.

(Илья в своей яме в эту ночь только железо не грыз от невыносимой, непонятно откуда накатившей тоски. Бился о стены, стонал сквозь зубы от невыносимой душевной боли. К утру вдруг разом отпустило. А потом пришла она — Алена. Он не видел ее, но знал, что она здесь. Побыла, наполняя всё невидимым светом и любовью, и ушла, простившись. Только теперь Илья знал, что они встретятся. Не потеряют друг друга. Алена сказала.

«Ты бы хоть по ночам на воздух выходил, дядько Илья, — сказала, придя навестить через несколько дней, Наталья, с жалостью сердечной его разглядывая. — Заморишь себя тут в духоте». Он улыбнулся грустно и ласково: «Не расстраивайся, дитя. Выйду в нужный срок, ничего со мной не станется».)

В глухой стороне, вдалеке от больших дорог и больших событий, где вырос Соколик, мало знали о Киеве и богатырях, хранивших на границе с половцами русскую землю. Свои были досады в этом лесном краю и свои беды. Имя Ильи Муромца если и мелькало в рассказах редких в тех местах странников, то до одиноко стоявшей мельницы доходило только слабым эхом. Так… слышали, что есть вроде такой человек. Но кем бы ни был его отец, Соколик твердо решил разыскать его. Не в родство напрашиваться — узнать о матери. Как и где жила, где глаз потеряла и почему, беспамятная и одинокая, оказалась здесь. Спросить об этом у того, кто должен был знать — отца, и с него спросить, если понадобится.

Он бы отправился сразу, но как бросить стариков? Без него им с мельницей не справиться. Ответ подождет — вон сколько времени ждал, а дедушке с бабушкой (а Соколик так называл их, и это привязывало еще больше) он сейчас нужен.

Так и жил, вот только после смерти Алены старики надолго на свете не задержались. Мельник надорвался, поднимая привычный до недавнего мешок с мукой, а вслед за ним ушла и мельничиха. Пришли поп со старостой, приехали братья покойного мельника: разбираться с имуществом. Оказалось, мельничиха после смерти мужа ходила и к попу, и к старосте: просила оставить после нее мельницу Соколику. Русская Правда до этих мест еще не дошла, да и не знали толком в селе, под какого князя рукой живут, поэтому судили по обычаю. Поп (из греков) настаивал на исполнении воли покойницы, староста — на том, что из рода статное уходить не должно. Соколик не дослушал. Собрал котомку, поклонился могилам, простился с живыми и ушел.

****

Соколик вспоминал об этом со стыдом и болью, вспоминал много раз, и каждый раз стыд жег сердце. Мама говорила об отце, ее стянутое лихорадкой лицо светилось нежностью и любовью. А Соколик ревновал. Он всегда был единственным, на кого была обращена вся мамина нежность, а теперь придется делить ее с кем-то, кого Соколик даже не знал. С отцом. Соколик отвернулся, сердитый и обиженный, а мама позвала его. Совсем тихо. А он не отозвался.

Он и подумать не мог, что она умрет. Он ревновал и не хотел этого скрывать.

Мама больше не звала — она впала в беспамятство. Никого не узнавала, но иногда шептала — о нем, Соколике, как будто он совсем маленький, и об ирисах поздней весны. Он стоял рядом, держал ее за руку, но она так не пришла в себя, не увидела, что он больше не отворачивался.

Мельничиха обняла его и заплакала, а мельник закрыл маме глаз. Единственный, синий. Второй был закрыт всегда.

Маму похоронили, ее больше не было, а он все не понимал, что больше им не поговорить, и дурацкая ревность, и то, что он отвернулся, — последнее, что между ними было.

Все время казалось, что это она возится на кухне с печкой, гремит ведрами, и можно подойти и потереться лицом о ее рукав — чтобы она знала, что ревность его была глупая.

А когда понял — стало совсем худо.

Нужно было привыкать к тому, что ее голос не раздастся с утра на кухне, что она не брякнет ведрами в сенях, что ее вообще больше нет. Была пустота, через которую надо было пройти, — он знал это.

И тогда он стал злиться. Он злился на то, что она все вспомнила. Не случись этого, она была бы жива. Ему не нужно было ничего, что он знал теперь о себе и о ней, — ему нужна была мама. Он ненавидел сказанное ею и не хотел этого знать, потому что из-за этого он потерял ее.

Но однажды Соколик как будто проснулся и понял, что предает маму. Это она, его мама, звалась Аленой, любила мужчину по имени Илья (и продолжала любить в свой смертный час) и родила от этого мужчины его, Соколика. Отказываясь знать все это, он отказывался от того, что было большой частью жизни его мамы, важной для нее, — а значит, и для него. Отказывался от мамы.

Он начал учиться принимать в себя то, что раньше отталкивал.

Жена мельника, которую Соколик звал бабушкой, учила его, когда он был маленьким, молиться за маму: «Господи Иисусе, спаси и помилуй рабу Твою Найдену, имя Ты вем». Теперь он молился за Алену. Сначала это имя казалось чужим, и он не чувствовал, что молится за маму, но умом знал, что там, где она есть, она носит это имя.

И он учился. Учился связывать то, что хранилось драгоценным в его памяти: мамины руки, улыбки, шепот: «Солнышко ты мое, сыночек мой!» — с этим именем. Алена. Его маму звали Алена. И там, откуда никогда не приходит вестей, она должна была услышать его.

Его маму звали Алена, а отца — Илья.

Это тоже нужно было принять. С рождения привыкший к тому, что мама не помнила своего прошлого, он привык и к тому, что у него нет отца. Иногда он воображал, что его отец — самый великий богатырь и когда-нибудь приедет за ним и мамой, но всегда понимал, что это бессильные выдумки безотцовщины. Да и не особенно нужен был ему этот отец: с матерью и названными бабкой с дедом жилось ему на мельнице хорошо и привольно.

А оказалось, что его отец — и в самом деле самый великий богатырь. Это было как в сказке, которые придумывал для себя маленький Ваня Соколик.

Он привыкал к тому, что он сын Ильи Муромца, которого в тех местах, по которым он шел, далеко уйдя с мельницы, знали, чтили и оплакивали.

Да, оплакивали. Соколик узнал, что он круглый сирота, тогда же, когда узнал, что он сын знаментого богатыря.

Чувства потери не было. Соколик не знал своего отца, только имя и сказку. И сказка была невеселой, с плохим концом. Мама умерла, и отец-богатырь никогда не приедет за ним, потому что он тоже умер.

Из сбивчивых последних слов матери Соколик понял, что отец, по крайней мере, их не бросал. Мама, обманутая какой-то злой силой, сама ушла от него. Но почему не нашел, пока жив был? Не смог, не успел или и вовсе не хотел искать?

Однажды на ночевке в чьей-то гостеприимной избе Соколик увидел сон. В этом сне он стрелял из лука в спящего Илью, целясь в сердце. Он хотел убить, но стрела ударилась в нательный крестик и отскочила. И Соколик плакал от радости, что у него не получилось убить Илью, и в этих слезах проснулся.

Соколик для себя решил: будет богатырем. Силушка была, не зря же с двенадцати лет мешки с мукой таскал, впору взрослому мужику. Но проситься в дружину к князю, который убил его отца, не хотел. Судить князя не торопился: мало ли что между ними там было. Русь восхваляла Илью Муромца за подвиги и добрые дела, но ничего не знала об одноглазой женщине, забывшей свое имя. Может, и еще чего не знала. Будет время — он разберется со всем, если надо — и с князем. Но идти на службу к нему не хотел, и все.

Тут-то он и услышал про Дозор. Дозор, который вроде бы подчинялся князю киевскому, но на деле был независим, охраняя Русь под началом Вольги-оборотня.

Придя в Дозор, Соколик сказал только, что сирота, про родителей говорить не стал, его и не спрашивали. Не один он такой там был. Вольга знал отца; мог знать и мать. Соколику хотелось узнать правду, а не то, что захотят сказать сыну брошенной матери.

Но от Вольги он не узнал ничего.

Случалось, того спрашивали про Илью Муромца; не только отроки, но и взрослые воины. Но Вольга только мрачнел и отсылал спросившего с каким-нибудь поручением.

 

Глава 23

Владимир метался по горнице. Враг стоял у стен Киева, и сил, чтобы сдержать, его было мало, слишком мало. Где-то там были Добрыня и Алеша со своими дружинами — живы ли еще? Воины, защищавшие стены, были каждый на счету — не до того, чтобы посылать гонцов. Чудом оставшийся в живых, едва вставший после ранения Василий Игнатович, дозорный, привезенный на телеге стряпухой, бывший знаменитый пьяница, вел поредевшие киевские полки.

Князь встал у окна.

— Русь бежит, — проговорил он с глубокой тоской. Апраксия поднялась со своего места и молча встала рядом с ним. — Они не верят, что я могу защитить их, и не сопротивляются. Просто снимаются селами и бегут. Ты знаешь, что такое «харизма»? — неожиданно резко спросил он, обернувшись к дочери.

Наталья неопределенно пожала плечами.

— Был бы Илья Муромец, — все с той же тоской сказал Владимир.

— Ты же сам его в яму замуровал, — напомнила дочь.

— Да! Сам! Замуровал! — взорвался князь. — И любой бы замуровал! Власть, она, знаешь…

Он помолчал. Усталый немолодой человек, только теперь понявший до конца, до донышка самое главное в себе.

— Но Русь важнее. И если бы сейчас можно было его воскресить, я бы сказал: на! Все возьми — бармы, власть, княжество. Жизнь мою. Только Русь спаси… — закончил он упавшим голосом.

— Он не возьмет, — спокойно сказала Наталья. — Бармы, власть — ему ничего этого не нужно. Тем более твоя жизнь.

— Что?!

— Пойдем. Пойдем-пойдем, батюшка, только знаешь… обещай не ругать, ладно?

****

Илья ничего не знал о происходящем на Руси. Когда стало понятно, что это не набег, а большое нашествие, Владимир запретил своим домашним выходить из дворца. Кони дворцовых конюшен, в том числе и брыкливый любимец Натальи, были отданы дружинникам, терявшим в схватках коней. (Хорошо, что ход в подземелье был замаскирован! Впрочем, конюхи, выводившие свирепого жеребца, по сторонам не смотрели). Так что у Натальи не было никакой возможности навестить Илью, не привлекая внимания всего дворца. Поликарп продолжал тайком ночами ходить к Илье, но и он ничего не сказал о нашествии. Поликарп боялся. Он боялся, что Илья, узнав о постигшей Русь беде, не выдержит и выйдет на волю, а тогда все откроется. Наталье-то, дочери любимой, ничего не будет, а вот ему, Поликарпу, княжеского гнева не миновать и головы не сносить. Поэтому и молчал, сказав только, что жеребец занемог, его забрали из конюшни, потому, мол, и Наталья приходить пока не может.

****

Когда Владимир с Натальей вошли в подземелье, Илья читал за столом при свече. Он поднял голову и чуть отодвинул свечу, чтобы лучше видеть лицо Владимира.

Князь огляделся.

— Неплохо для мертвеца, — и, повернувшись к дочери, раздельно и зло спросил:

— Кого еще ты впутала?

Наталья мотнула головой.

— Не лги. Ведь не ты же выносила отхожее ведро. А, конюх. Рабочие — все это нужно было сделать. Больше никого?

— Конюха я заставила, — быстро проговорила Наталья. — Обещала сделать так, чтобы ему голову отрубили, если не согласится. Рабочие были нездешние, не знали, что делают, сразу уехали, я так распорядилась.

— Конюху ничего не будет, не мучайся и не ври, — поморщился князь. — И с рабочими ты не ошиблась, раз до сих пор, за столько лет, до меня не дошли слухи. В общем, молодец. Моя дочь. Если бы я тогда не горячился, а подумал, сделал бы то же, что сделала ты.

Он повернулся к Илье, который внимательно вглядывался в него своими узкими, как будто всегда прищуренными глазами.

— Что-то случилось, княже? — тихо спросил Илья.

Владимир, ожидавший упрямства, требований извинений, готовый, с яростью в сердце и с искренним, несмотря на эту ярость, раскаянием, извиняться и унижаться, на колени готовый встать, даже растерялся.

— Русь в беде, — ответил он так же тихо, — половцы у стен Киева.

Илья встал.

****

— Илья Муромец! Воскрес!

— Воскрес! Воскрес!

— Илья здесь!

Это потом, когда все выйдет наружу, о доброй хитрости Натальи, княжьей дочери, будут слагать песни, и даже когда имя ее забудется — все равно будут, а сейчас было нужно чудо.

И чудо пришло.

Те, кто рубился недалеко от Ильи, рассказывали еще об одном чуде. Меч Ильи, казалось, был длиной в версту, косил толпившихся вокруг врагов разом, как будто смерть широкой полосой шла. Взмахнет мечом — улица, повернется — переулочек.

Пошли вперед дружины на флангах, да так, что не удержать.

Подняли опущенные было мечи дружины малых князей, гнали врага от своих городов.

Селяне встречали половцев топорами и дрекольем, и хорошо вооруженные воины в кольчугах бежали от селян.

****

Это было последнее сражение, остатки половецких орд, сопротивляясь, отступали в степь. Илья вырвался далеко вперед, оторвался от дружины, подгоняя отступавших. Его одного было достаточно, чтобы те, кто был перед ним, бежали.

Илья вдруг заметил странное. Половцы впереди разворачивали лошадей. Они бежали, бежали в панике, но не там, не от него. Он опустил меч и приблизился к пыльному облаку, внутри которого мчались, настегивая коней, отступавшие.

«Дэв! Дэв!» — кричали они тем, кто еще медлил.

Дэв возник на вершине небольшого холма внезапно. Только что его там не было.

Видимо, ему чем-то помешали последние убегавшие мимо холма половцы. Может быть, крики раздражали или поднятая ими пыль не позволяла рассмотреть Илью.

Дэв дохнул на убегавших дымом. Они попадали разом — и кони, и люди. Илья видел, как они подергивались в агонии, затихая. «Своих?!» — не поверил Илья.

Дэва было хорошо видно. На нем были только кожаная жилетка и короткие обтягивающие кожаные штаны, и выглядел он, как человек, пораженный ужасной болезнью: члены и лицо его были раздуты, как при водянке, и вся кожа покрыта какими-то наростами. Голова была совершенно лысой, и наросты на ней смотрелись как рожки. «Еще бы хвост — и готовый черт». — подумал Илья. Хвоста у дэва видно не было.

И еще, насколько мог видеть Илья, не было мужского срама.

Какое-то время они рассматривали друг друга. Глаза у дэва были мертвые; Илье даже подумалось, что он слеп.

Но тот, закончив осмотр, удовлетворенно кивнул. В голове у Ильи зашумело, перед глазами замелькало: дэв говорил с ним. Говорил не словами, не раскрывая уродливого рта, но Илья понимал.

«Слушай… прими… и ты будешь…» Бессмертие, могущество, больше не человек…

— Нет уж, спасибо, — пробормотал Илья, разворачивая коня боком. Тут ему не надо было думать. За крупом коня руки сами делали привычное.

Дэв засмеялся. От этого морда его смялась и пошла складками; в пасти открылись крупные, но дурные и редкие зубы.

«Ты уже… меня слышишь… если способности проявились, их не…» Это сила, сила, данная Илье, изменила его, человека Илью. Его движения, ток его крови, его ум.

— Я человек, — ответил Илья, — такой же, как все. Сила дана мне взаймы, чтобы я мог сделать то, что нужно. Что нужно для людей.

«Прими… ты больше не будешь….» Одиночество. Ты одинок, Илья. Ты страшно одинок. Ты лепишься к людям, к их теплым домам, к их артельным котлам, они готовно подвигаются и дают тебе место, ложку и ломоть своего хлеба, но из любого дома, из любой артели ты должен уйти…

Ну и пускай. Может быть, они — не мои, но я — их. Их.

— Ведь это же вы натравили кипчаков на Русь, — сказал Илья вслух. — Зачем?

«Мешает… может помешать… когда-нибудь… убрать…» Светлые линии, сети светлых линий, освещенная дорога вдаль…

Мешает, значит, Русь. Убрать.

Руки сделали свое дело. Тетива распрямилась, и стрела попала дэву в левый глаз. Он взвыл и повалился, покатился вниз, к трупам людей и лошадей. Но когда Илья подъехал, его там не было. Илья смотрел на уже чуть занесенных пылью мертвых кипчаков. Их лица были оскалены, глаза выпучены. Они умерли быстро, но смерть их не была легкой.

 

Глава 24

— Женюсь. Женюсь… — Алеша поник золотой головой.

— Так тебе и надо, — с простодушным лукавством подначил Илья.

Они сидели втроем в той самой харчевне, которую когда-то — жизнь назад! — Добрыня показал едва приехавшему Илье. За эти долгие годы, изменившие их, харчевня изменилась мало. Те же дубовые столы, тот же состав посетителей — мелкие торговцы и охранники торговых караванов, — даже, казалось, лица те же. И мед, и греческое вино, которое предпочитали Добрыня с Алешей, были все так же хороши. И пока Алеша не заговорил о своей грядущей женитьбе, Илья чувствовал себя счастливым. Сидеть вместе с этими двумя в уголке за кубком, чувствовать их рядом с собой, слушать разговоры, смотреть в их лица… Еще бы с Вольгой повидаться до отъезда, но никто не знал, где он и что с ним. Говорили, что он вывел отроков из окружения, сказал им, что у него другие дела, и исчез. Надо непременно заехать в Дозор.

После войны Илья поклонился Владимиру, просил отпустить его погулять по Руси и был милостиво отпущен. Сейчас он прощался с друзьями перед дальней дорогой, но вот алешкина женитьба… Когда-то, еще до отъезда Добрыни с Алешей, до ямы, он пытался урезонивать Поповича, не пропускавшего ни одного девичьего окошка, но Алеша в этом был неисправим.

— Девушка не мила? — тихо спросил Добрыня, который при этом разговоре чувствовал себя неловко. Он знал, да и все знали, отчего собрался жениться Алеша. Братья Петровичи, Лука и Матвей, подали челобитную князю Владимиру: убереги-де от позора, позволь воздать обидчику, похитителю чести сестры нашей, Настасьи Петровны, злонравному Алеше Поповичу. Самое смешное и досадное здесь было то, что Алеша сам проболтался с хмельной головы братьям Петровичам, что любится с их сестрой: уж очень братья на пиру похвалялись тем, как строго ее берегут. История развернулась на глазах у всех пирующих и грозила Алеше гораздо худшим, чем женитьба. Добрыня первый понял это и громко предложил себя в сваты, в чем тут же был поддержан Ильей, тоже сообразившим, что челобитная-то — о поруганной чести семейной, а это означало кровную месть.

Это потом, вспоминая о неудавшейся попытке Алеши жениться на его, Добрыни, жене, Добрыня стал чувствовать неловкость: выглядело так, что Добрыня старался женить Алешу, памятуя прошлое. Иные злые языки могли предположить (и предполагали), что не так уж, видно, Добрыня был уверен в жене. И Поповича окрутить торопился в своих интересах. Но в тот момент, за столом, Добрыня думал только о том, как сохранить алешкину кудрявую голову на богатырских его плечах.

Уловка сработала. Общество оживилось, князь проявил благосклонность, и братья Петровичи, настроенные поначалу весьма свирепо, сообразили, что так, как оно разворачивается, получается даже лучше.

В общем, не прошло и нескольких дней, как Алеша был обручен по всем правилам, и шла подготовка к свадьбе.

— Девушка-то хорошая, — отозвался Алеша довольно уныло, — я бы, может, и сам… Да наверняка. Но вот так — как будто по принуждению. И ей обидно, и мне.

Он вглянул на Илью. Тот больше не улыбался. Илье было больно за Алешу, и за девушку больно: он догадывался, что Алеша и в самом деле, скорее всего, и по собственному выбору посватался бы к ней. Потому что ее звали Настасьей.

Илье было больно, но как помочь, он не знал. Все уже было решено, и хорошо решилось, лучше, чем могло бы быть, но так хочется, чтобы было хорошо по-настоящему…

— Буду твоей невесте посаженным отцом, — решил он.

****

Илья вел Настасью Петровну к алтарю. Он вел ее по проходу между тесно набившимися в храм людьми — к ожидавшему жениху, священнику, венцам и сиянию многих свечей — так бережно, с такой осторожной и теплой заботой, как будто не статная девица шла рядом с ним, а девочка, которую хочется погладить по голове. И смотревшему на них Алеше показалось, что он разглядел вдруг Настеньку, девочку, смеявшуюся под синим небом в веночке из ромашек, девушку, которой хочется счастья, — Настеньку, которая стесняется и боится, но идет в надежде и страхе. Настеньку, которая отныне будет доверена ему — с памятью о ромашках и синем небе, поцарапанных коленках, надеждах под окошком в лунную ночь, всем прекрасным, что есть в человеке.

«Не предам, — подумал Алеша, — не знаю, буду ли любить, но не предам и не обижу».

****

Свежий частокол, заботливо и на совесть обтесанный, сверкал на солнце и был виден издалека. Богатыри Дозора восстанавливали сожженную крепостицу. Когда Илья подъехал, отроки Дозора, многие из которых за эту войну ставшие признанными богатырями, как раз заканчивали устанавливать и подгонять ворота. Они работали в распахнутых по жаре рубахах, многие — обнаженными по пояс. Опыт богатырства, войны и потерь лег на их лица, а тела оставались юношескими, худыми и жилистыми.

Илью узнали, верно, кто-нибудь видел — в бою ли, после. Юноши, выведенные Вольгой из окружения, участвовали в битвах. Илье хотелось знать, все ли остались живы, и было страшно услышать, что нет.

Оказалось — все. Взрослые ли старались их беречь или так сложилось по какой-то иной причине, но все двадцать два человека выжили и вернулись в Дозор.

Где сейчас Вольга, они не знали, но подробно рассказали, как с ним расстались. Как наставник велел им рубить с вечера слеги, а с утра искать гать. И как она сразу нашлась, хотя ни тропинки, ни дороги к ней не было. Совсем новая, ровная, ни одного гнилого бревнышка, будто вчера положенная.

От частокола щекочуще и горько пахло свежеобтесанной древесиной. Новая гать, бревнышко к бревнышку, там, где никто не ездит. Велел искать лишь наутро. Наставник, выводивший мальчишек и оставивший их одних переходить болото. Друг мой Вольга, встанешь ли, есть ли на то волшебство какое, старое или новое, увидимся ли снова?

Илья уже знал, что нет.

Мальчишки ничего не понимали.

— Может, Соколик знает, куда Вольга Святославич поехал? — неуверенно предположил кто-то. — Наставник его выделял.

— Это потому, что самый младший, — торопливо пояснил еще один: испугался, как бы не подумал Илья, что у Вольги водились любимчики.

Все согласно закивали.

— Ой, а Соколик-то уехал, — спохватились. — В Киев уехал, тебя, Илья Иваныч, хотел хоть одним глазком повидать.

Разъехались, значит. Доведется встретиться — расспрошу.

Но вряд ли младший из дозорных отроков знал больше, чем другие.

****

От основной дороги уже ответвлялась еще мало накатанная, новая, но вполне уже заметная дорожка. Видно, удобным показалось людям не в обход болот ездить и ходить, а срезАть путь по гати.

Сивка без труда перешел вброд к утесу, выдвинувшемуся в реку, — Илья даже сапог не замочил. Начало гати было уже кем-то отмечено врытыми столбиками. И дальше то там, то здесь торчали воткнутые слеги — для удобства, чтоб каждый шаг не прощупывать.

Илья на гать не пошел. Присел, опустил руку в жижу болотную, нащупал бревнышко, другое, огладил, подержал руку, прощаясь. Затем и приезжал: попрощаться.

И в еще одно место непременно нужно было заехать — за этим же.

В Карачарово, к заросшим травой холмикам под крестами на тамошнем кладбище. «Благословите, батюшка с матушкой. Еду искать великого боя. А в какую сторону — не ведаю».

 

Глава 25

Теперь зигзаги, по которым они ходили, становились все короче, и все чаще замыкались; как будто кружили они у одной какой-то точки; промахиваясь, искали ее. Амадео слабел, держался за голову и часто плакал: голоса в его голове кричали, гремели, разрывая ее, и ничего нельзя было понять. Сервлию было тесно и душно; ему казалось, что от этих безнадежных поворотов он тоже начинает сходить с ума.

— Пойдем, — на очередном повороте Сервлий решительно потянул Амадео за рукав в другую сторону — к воле, простору, дальним перелескам.

— Пойдем, — неожиданно покорно согласился Амадео. Он послушно шел за греком, и тому уже казалось, что они вырвались из заколдованного проклятого круга, как вдруг Амадео развернулся и молча заковылял назад.

Сервлий стоял в растерянности. С одной стороны у него были свобода, простор, Русь и с вьющимися облаками бездонное небо над ней, с другой — маленькая фигурка нелепого спутника его нелепых и необъяснимых странствий, спотыкающаяся, обреченная.

Сервлий плюнул себе под ноги, крепко плюнул, со словцом, и пошел догонять Амадео.

****

Заночевали они в каком-то овине, кажется, брошенном, среди сопревшей соломы. Выбирать не приходилось: других строений вблизи не было, а между тем темнело быстро — надвигалась гроза. Впрочем, овин — это было не так уж плохо: случались у них ночевки куда хуже. Сервлий стал устраивать из соломы гнездо, чтоб потеплее было спать, да и помягче.

Амадео обессиленно прислонился к косяку, едва лишь вошли, там и оставался.

— Спрячься, — вдруг сказал он ясным твердым голосом.

Сервлий распрямился, недоуменно поглядел на него. Амадео обращался именно к нему, и лицо у него было осмысленным.

— Прячься быстрее, — повторил он требовательно. — Они не должны тебя увидеть.

«Всё, теперь не только голоса, но и видения», — успел подумать Сервлий, но тут же услышал снаружи сначала конский топот, потом шаги и негромкие голоса. Кто бы ни были «они», от которых Амадео стремился его скрыть, они были реальны.

Сервлий торопливо зарылся с головой в солому в глубине овина, оставив лишь малую щель, чтобы видеть происходящее. Амадео остался на месте.

Дождь рухнул внезапно, настойчиво и громко зашуршав по крыше овина. Вдалеке загремело.

В свете зарницы отряхиваясь и ругаясь, в овин вошли трое. Один из вошедших затеплил фонарь.

— Осторожно, — предупредил другой, — тут кругом солома.

Говорили они на той дурной латыни, которая была в ходу в западной церкви.

— Тут кругом вода, — огрызнулся тот, что был с фонарем. Крыша овина и в самом деле была дырявой; совсем рядом с говорившим текла тонкая струйка. Он огляделся, кивнул на прижавшегося к косяку Амадео. — Вот он.

— Беглый монах, — заговорил третий из пришедших. При звуках его голоса Амадео вздрогнул и неловко встал на колени.

— Ваше пре…

— Молчи, — прервал его тот, — встань и отвечай на вопросы. С тобой был спутник. Где он сейчас?

— Он ушел сегодня, — бесцветно ответил Амадео. — Ему надоело… ходить по кругу. Он звал меня с собой. Я хотел… но не смог.

— Хотел, но не смог, — задумчиво повторил вопрошавший. — Интересно.

Двое других, между тем, споро собирали солому; распаковав один из тюков, принесенный снаружи, где, видимо, под небольшим навесом, помнившемся Сервлию, привязали лошадей, соорудили из соломы нечто вроде кресла, накрыв кожаной попоной. Тот, что разговаривал с Амадео и, похоже, был ему знаком («Ваше преосвященство», хотел сказать Амадео. Епископ?), опустился в это кресло; ему подали бокал. Лица его Сервлию не было видно, но он догадывался, что епископ не сводил при этом глаз с Амадео.

— Ты впал в гордыню, монах, вообразив, что обрести Чашу предназначено тебе.

Амадео поник головой. «Меа кульпа», — прошептал он.

— Карта у тебя? — резко спросил епископ.

****

В побеге монаха из монастыря, в общем-то, не было ничего примечательного. Время от времени такое случалось. Бежали из-за женщин; бежали, не выдержав скудной монотонности монастырской жизни, усомнившись в призвании. Бежали просто так, особенно молодые и особенно весной. Если был ясно, что это побег, а не, скажем, исчезновение монаха, требовавшее расследования, и не было при этом кражи монастырского имущества или иного тяжкого проступка, их не преследовали.

Поэтому и на бегство Амадео, ничего, кроме сбереженного с трапез хлеба, с собой не прихватившего, собравшего дозволенные пожитки и прибравшего за собой келью, поначалу никто внимания не обратил.

Когда Морано, никогда не упускавший из виду ничего, что могло заинтересовать тех, кто платил ему за информацию, сообщил о появлении в Киеве бенедиктинского монаха, заинтересованных лиц это насторожило, тем более, что выяснилось: бежал монах из того самого монастыря, где происходила встреча, к бенедиктинскому служению отношения не имевшая. И бежал он вскоре после возвращения в монастырь останков тех, кто был встречавшимися послан на Русь. Что делать беглому бенедиктинцу на Руси? Слишком много было совпадений, чтобы оставить эти сведения без внимания. Естественно было предположить, что монах подслушал нечто, для его ушей не предназначавшееся. Слишком многого он услышать не мог, поэтому заинтересованные лица не слишком обеспокоились, но попросили Морано за братом Амадео присматривать и все сведения о нем сообщать.

Однако монах канул в безбрежность Руси, и за многие годы предупрежденные люди Морано видели его всего лишь пару раз в разных концах этой безумной страны. С ним был спутник: судя по описанию, один и тот же. Казалось, о брате Амадео можно забыть; но те, кто давал поручения Морано и щедро платил за их выполнение, не забывали никогда и ничего. Они потребовали, чтобы при следующей встрече люди Морано добыли клок волос беглого монаха; это было исполнено.

В последние годы, как ни странно, количество сообщений от тех, кто видел монаха, не сошло на нет, как можно было ожидать, а участилось. В сообщениях упоминались одни и те же названия деревень, городов, монастырей. Монах и его спутник ходили по кругу, то сужающемуся, то расширяющемуся, как будто бы искали что-то и не могли найти.

Это походило на блуждания вокруг запертого дома, что стало особенно ясно, когда смерть проницательного казначея Фомы Евсеича и беспечная жадность его наследников позволили возобновить поиски Ключа и найти его — без карты.

****

— У меня нет никакой карты, — тем же покаянным голосом ответил Амадео, — меня вели.

— Кто?

— Раньше я думал, что Бог или ангелы его, — ответид Амадео и добавил совсем тихо, — теперь же я думаю, что наоборот. Я грешен, падре, очень грешен.

— Данной мне властью отпускаю тебе твои грехи, сын мой, тем более, что мне это ничего не стоит, — отмахнулся его собеседник. Потом задумался.

— Тебя вели. Ты слышал голос?

— Да. Сначала один голос. Теперь их много.

— Что ж, доверимся голосам. Ты возьмешь ключ, войдешь, если сможешь войти, возьмешь Чашу и отдашь ее мне.

Амадео молчал.

— Ты услышал меня, монах?

— Да, — тихо отозвался Амадео. Он был маленьким и скрюченным, и, казалось, едва мог говорить, но Сервлий чувствовал — что-то изменилось в нем. — Я не сделаю этого.

— Вот как! Так велят тебе твои голоса?

— Нет. Они говорят, как вы, — взять Чашу и отдать вам.

— Так в чем же дело, черт возьми?!

— Теперь, когда я раскаялся в гордыне, они не скрывают, кто они, — и Амадео жалко, криво усмехнулся.

Один из спутников епископа дернулся к нему, схватившись за плеть, висевшую у пояса, но епископ остановил его движением руки.

— Друг мой Амадео, — заговорил он мягким, вкрадчивым голосом, — ты бродишь не первый год по этой безумной стране, где люди в одночасье сбросили в реку богов, но разговаривают с русалками и воюют с крылатыми змеями, — и все еще веришь в бесов?

— Да, — разлепил губы Амадео. — Мой грех впустил их в мою душу.

Он уже не мог стоять. Привалившись к стене, двумя руками держался за голову, сдерживая стон, а может быть, и крик. Епископ рассматривал его.

— А зачем же тебе была нужна Чаша? — спросил он вдруг голосом почти сочувственным.

— Не мне… Всем… Христос… — прохрипел монах.

— Понятно, — ересиарх улыбнулся. — Ты гнался за легендой, мой друг. Иосиф Аримафейский не собирал кровь Христа в чашу — да и кто б его подпустил! — а если даже и собирал, дальнейшая судьба сего предмета неведома. Его попросту спутали с другим, легенды о котором смутно звучали у разных народов. Грааль гораздо, гораздо древнеее и создан народом, от которого не осталось даже имени. Он способен на многое, но главное: тот, кто им владеет, управляет творческой энергией всех детей Плеромы. Вместо всех ваших богов и русалок — один бог на земле, бессмертный, чьей воле подчинено все творчество всех, кто способен творить.

— То есть ты, епископ Падуанский?

— Ты слишком мало обо мне знаешь. Собор в Падуе, кстати, разрушен. Землетрясение, понимаешь ли, случилось.

Он кивнул двум своим спутникам, те приблизились, взяли Амадео за плечи, встряхнули, как мешок, и потащили, безвольного, наружу, где бушевала гроза. Епископ, накинув капюшон, последовал за ними.

Чуть выждав, выскочил Сервлий.

 

Глава 26

Место, куда держал свой путь Илья Муромец, было издавна известно всем на Руси — и избегать его старались тоже все. Не всем это удавалось, но некоторые даже возвращались. И совсем немногие возвращались теми же, кем ушли.

Илья ехал сияющими березовыми рощицами, где иван-да-марья, колокольчики и мелкие ромашки путались в высокой склонившейся траве, звонкими сосновыми лесами со сладко пахнущими малинниками по берегам ручьев, влажными, сумрачными смешанными лесами, где почти нет света. Ехал долго, останавливаясь на ночлег, ведя Сивку в поводу в трудных местах, где только и смотри, чтобы конь не сломал ногу; набирал походя горсти лесных ягод.

Пошел ельник, древний, запутанный, темный и мшистый, полный ядовитых грибов, бледных, с оборчатыми ножками. Сначала грибы попадались то тут, то там, и лишь потом сложились в два ряда, бледно светясь в вечном полумраке ельника и указывая дорогу.

Илья ехал этой дорогой.

Изба открылась внезапно: за огромной елью, за поворотом ядовитой дороги. Она казалась древнее леса — да, наверное, и была.

Бревна такой толщины рубить — это какой же топор нужен? Но пни враскоряку, на которых изба стояла, чтобы уберечься от мшистой сырости, были еще толще. Пожалуй, трех таких, как Илья, нужно, чтобы обхватить такой пень, — двоих не хватит.

— Избушка-избушка, повернись ко мне передом, к лесу задом, — негромко, как положено, произнес Илья.

Он ожидал, что огромные корневатые пни стронутся с места, но этого не случилось. Просто воздух заколебался, как в жару над степью, пошел волнами — и Илья увидел дверь с замшелыми каменными ступеньками к ней.

Постучался, вошел учтиво — с поклоном, с пожеланием здоровья хозяйке.

Изба освещалась зеленоватым светом не то грибов, не то гнилушек, — а может, множеством слепившихся под потолком на стенах светлячков, Илья не разобрал, не до того было.

Старуха сидела за столом, перебирая какие-то корешки и палочки. Здоровенный черный кот глянул изумрудными глазами, прижмурился и тоненько мелодично засвистел. В голове у Ильи потяжелело, потянуло в сон. «Уймись», — резко сказала коту хозяйка. Кот (Баюн, догадался Илья) замолчал, обиженно мотнув толстым пушистым хвостом. Тонкое лицо старухи было испещрено таким множеством сухих мелких морщинок, что казалось почти гладким. Только неживым.

— Баню сам топи, — сказала она сварливо, — служанок тебе тут нет. Помоешься, переоденешься — приходи, сготовишь что-нибудь. Да побыстрее иди, сколько ехал — сам мужик ядреный, да и конь твой не деревянный — воняешь, не продохнуть с вашего пота в избе-то.

****

Дров наколоть, баньку растопить, а вода-то уже здесь — с ручейка да в бочку, — одно удовольствие. Ход в банный дворик у старухи был прямо из избы, сбоку, странно только, что снаружи Илья его не приметил. Видать, потому, что бревнами обнесен. И нужник тут же. Дворик весь в крапиве, как бабка сама-то ходит, не обжигается? Солнечный лучик, крапива, лопухи, сладкий березовый пар… Илья так размяк от удовольствия, что чуть не позабыл, где он.

Крупы бабка показала, ткнув птичьей своей лапой в угол. Илья особо мудрить не стал, того, другого — и задышала каша в чугуне.

— Чему лыбишься? — спросила вдруг Яга. Илья пожал плечами. Он и не заметил, что улыбался — чистому телу, чугунку, каше…

— Жалоб, поди, от всяких наслушался, — она не отрывала от стола черных пронзительных глаз, скрюченные лапки все перебирали изогнутые корешки. — Ждешь, что и я на новые времена жаловаться стану. А ты не жди, я всяких новых времен дюжину видала.

Она вдруг задумалась. Подняла голову, руки застыли над столом, глаза смотрели невидяще.

— Эти-то хорошие, — сказала тихо, — вот наоборот — там да…

Она обратила на него черные печальные глаза.

— Ты не думай, Илюшка, что я, когда вам худо, радуюсь. Не радуюсь. Просто не мое это дело.

Илья поставил перед ней полную мису, положил ложку. Хлеба в избе не нашел — решил, и так сойдет.

****

— Хорошо поесть, когда не ты готовишь, — повеселевшая бабка отложила добросовестно облизанную ложку, придвинула чашу с ягодным взваром. — Так ты, Илюша, чего хотел-то?

— Мне бы, бабушка, узнать, как с Обманом справиться.

Яга оторопело уставилась на него.

— С Обманом? А зачем с ним справляться?

Потом вдруг захохотала, да так, что только руками отмахивалась, да рот беззубый ими прикрывала.

— Это, значит, ты ко мне, нечистой, понимаешь, силе, пришел узнавать… ой, не могу. Чего ж попы-то ваши тебе ничего не сказали? Али не спрашивал?

— Спрашивал, — Илья понурился. — Не знают они. Говорят: все по Божьей воле устроено.

— Правильно говорят, — серьезно ответила Яга. — То, что вы называете Обманом, — одна из сторон вашего мира, а сторон у него много, и все разные. Обман — сторона беспорядка, там все вперемешку, мысли с делами, прошлое с будущим, причины с последствиями. Не будет хаоса — не будет и порядка. Или ты мир сгубить вздумал?

— Говорят, Обман на Руси расширяется, всю Русь захватить может.

— Может, если позволите. Он всегда расширяется, когда великие перемены идут, и с миром людей сближается впритирочку, потому что мысли ваши в беспорядке. А как все успокоится — снова вглубь уйдет.

Илья подумал, что Вольга рассказывал ему об Обмане иное, но и в том, что говорила бабка, был резон.

— Мне б самому посмотреть…

— А это можно, — оживилась Яга, — это вот как раз сейчас запросто.

Она ткнула пальцем в разложенные рядом с мисой корешки:

— Тут вот как раз и нагадалось.

Корешки вяло сдвинулись.

Откуда-то из-под накидки извлекла клубок белой пряжи.

— Иди за клубочком — он куда надо и приведет.

— Спасибо, бабушка, — поклонился Илья. Яга мелко захихикала, и так, хихикая, указала ему на дверь, мотнула головой: иди, мол.

На пороге Илья приостановился, оглянулся. Еще один вопрос не давал ему покоя.

— Бабушка, — спросил он, — нечисти ведь нужно согласие, чтобы с христианином что-то сделать? А Соловей и твой кот…

Кот внятно хихикнул.

— Они другие, — непонятно объяснила Яга, — они не колдуют.

Подумав, неохотно добавила:

— Но на твердое «нет» и у них нет власти. Ты вот Соловья слышал, а не покорился. По-своему делал.

Илья вспомнил, как катился по степному пригорку, твердя: «Нет, нет, нет!» — и кивнул. Бабка и кот смотрели на него с затаенным язвительным выжиданием, как будто гадали — сообразит ли?

А что тут соображать? Еще когда он направил коня сюда, в это место, которое знали все на Руси и которое избегать тоже старались все, он понимал, что дает нечисти власть над собой. А уж взяв у бабки клубок — и подавно.

 

Глава 27

На ночь клубок и не подумал останавливаться, Илье тоже пришлось обойтись без привала; он только боялся потерять в темноте клубок из виду. Особенно когда началась гроза, пряжа намокла, и потемневший грязный комочек стал почти неразличим. Илья напрягал глаза, чтобы не спутать его с комьями земли и к тому же не направить коня в какую-нибудь скрытую водой и темнотой яму, а вредный клубочек как будто нарочно наподдал скорости. Илья несся сквозь грозу, молясь и благословляя умного Сивку, в сполохах молний стараясь запомнить побольше увиденного.

Внезапно клубок остановился. Илья натянул поводья, встал, огляделся. Они были в поле. Невдалеке темнело какое-то строение, то ли овин, то ли сарай, а на стоявшем рядом с ним кривом раскидистом дереве двое вешали третьего. Что-то их бледно освещало, а потом длинная ветвистая молния отчетливо высветила возящиеся под деревом фигуры и веревку, перекинутую через толстый нижний сук. В нее-то Илья и выстрелил, выхватив и наложив стрелу, пока еще громыхающее сияние не погасло окончательно. Потом какое-то мгновение не было видно ничего, и в полном мраке сорванный голос, показавшийся почему-то знакомым, отчаянно выкрикнул: «… могите!» Илья двинулся на голос, и в лицо ему ударил свет скрытого до этого потайного фонаря. Ударил и тут же погас; Илья не столько увидел, сколько почувствовал, что тот, с фонарем, отбежал в сторону, чтобы не дать выстрелить в себя по направлению. Илья соскочил с коня, толчком послав Сивку в сторону: конь — слишком крупная мишень, если начнут стрелять, не промахнутся. Вовремя: совсем рядом с его плечом со знакомым свистом пролетел брошенный нож. «Ах, вот как!» — выхватив меч и быстро вращая им, Илья бросился вперед. Навстречу ему выплыли из кромешной темноты двое — тоже вращая мечами. Это им не помогло: вооруженная схватка развязала Илье руки, он больше не колебался, и одним плавным движением разрубил обоих вместе с мечами.

Под ноги ему бросился кто-то, хрипло, придушенно бормоча, и Илья едва успел удержать руку: это был тот, кого собирались вешать, кто кричал: «Помогите!» — но кто же лезет в схватке под руку, да еще в темноте! Не выпуская меча, Илья схватил его за грудки левой рукой, поднял белое перекошенное лицо к своему: «Ты кто есть?» — и тут же узнал кто.

— Мануил! Ты? Разбойникам попался? Еще есть?

— Там… чернокнижник… останови…

— Веди.

Мануил не столько шел, сколько полз по грязи: ноги не держали его. Но он торопился, поднимаясь и снова падая, очень торопился. Очередная молния высветила на пригорке высокого человека в капюшоне. У его ног неподвижно лежало что-то бесформенное.

****

Сервлий не понял, как получилось, что его схватили. Только что двое выволокли то ли ослабевшего, то ли не желавшего идти Амадео, Сервлий скользнул следом — и вот уже он в грубой хватке с завернутой назад рукой. Не отпуская руки, согнутого, его куда-то гнали в темноте; по ощущениям — куда-то вверх. Когда позволили распрямиться, он стоял, удерживаемый уже двоими, а перед ним при свете фонаря: епископ (какой епископ! еретик и колдун, предавшийся Сатане!) и Амадео, в лицо которому был направлен свет. Амадео молился на латыни; его глаза были совсем слепыми.

— Это твой якобы ушедший приятель? Можешь не отвечать: все ясно. Его жизнь в твоих руках. Если ты не сделаешь того, что я требую от тебя, он умрет. Сейчас и здесь, на твоих глазах, мучительно. И ты будешь повинен в этой смерти.

Амадео, казалось, не услышал. Только чуть покачнулся, продолжая бомотать: «В руки Твои предаю себя, Господи…»

— Амадео, не отдавай им, — сказал Сервлий, и сам удивился, как спокойно и твердо прозвучал его голос. — Что бы это ни было, не отдавай. Нельзя.

Монах как будто снова не услышал. Он продолжал бормотать, потом медленно повалился на землю и затих.

Один их тех, что держали Севлия, отпустил его, шагнул вперед и наклонился над Амадео.

— Мертв, — сказал он чуть удивленно, поднимая голову.

Епископ стремительно шагнул к Амадео. Простер над ним руки. Низкая кашляющая речь на неведомом Сервлию языке, пассы, чернота, свернувшаяся в обвившую тело змею. Сервлия вырвало.

— Надо же, — сказал епископ, — действительно, ушел. Кто бы мог подумать — столько лет наш и все-таки ушел. Впрочем, неважно, место мы теперь знаем. Он и нужен-то был только потому, что его направляли, а значит, Чашу взял бы. Теперь придется самим.

Обернулся, кивнул на Сервлия:

— Этого повесить.

****

Колдун заметил их. Повернувшись, он вытянул вперед руку. Илья, схватив за шкирку, забросил грека себе за спину, быстро пошел вперед. Идти было трудно: какой-то черный ветер, обжигая лицо, дул навстречу, сбивая с ног. Голова стала тяжелой, захотелось спать. Так сильно захотелось, что Илья готов был лечь и заснуть прямо тут же, и только усилием воли удерживал себя. За спиной молился грек. Илья тоже стал повторять слова молитвы. В голове чуть прояснилось. Перекрестье меча слегка засветилось белым. Колдун хотел шагнуть вперед, но споткнулся о лежащее под ногами тело Амадео и покатился с пригорка.

И меч Ильи Муромца обрушился на него.

****

Гроза давно закончилась, и стало светлеть. Упал туман, такой, что руки потянутой не видно. Зато стало понятно, больше на ощупь, что через холм идет дорога. Вот там, у дороги, чтобы путникам было видно, они и выкопали яму.

— Жалко, мы не знаем, как по его вере за него помолиться.

— Я знаю.

Они похоронили Амадео, и Сервлий прочел молитвы на латыни. В тумане непонятные слова звучали глухо и веско, не разносясь, а словно падая на свежую могилу. Потом грек наклонился и поднял с дороги тяжелый медальон с непонятными символами на нем. Передал Илье:

— Это, видимо, и есть тот самый ключ, с помощью которого они требовали от Амадео войти куда-то и принести им Чашу.

— Чашу? Ту самую? Зачем?

— Колдун верил, что с ее помощью можно подчинить творчество всех людей.

— Ты в это веришь?

— Нет. Господь дал людям силу творить, и только Он может управлять ею.

В рассеивающемся тумане Сервлий увидел, что Илья кивнул. И сделал шаг вперед, по дороге.

Посреди дороги стоял камень. Сервлий готов был поклясться, что только что его не было. Они тут много бродили наощупь, пока готовили могилу.

— Илья! Это путь туда!

Илья снова кивнул. Его лицо было осунувшимся и строгим.

— Мне не нужна Чаша, но я должен пойти туда. Это, наверное, и есть то место, которое я искал.

Сервлий хотел сказать: «Я пойду с тобой», — но понял, что не может. Ему совсем не хотелось идти туда, куда собрался Илья. Мысль шагнуть за камень внушала отвращение. Илья вдруг улыбнулся — понимающе и почему-то смущенно — и положил руку ему на плечо. Сказал твердо:

— Не жди меня.

Солнце вставало, освещая Русь. В перелесках и изгибах холмов еще прятался туман, поднимаясь от невидимой в зарослях реки. Видно было так далеко, что замирало сердце, и взгляд тянулся туда, где дальний, казавшийся крошечной полоской, лес обнимал горизонт.

За камнем дорога растраивалась. Три пути вели в неясное, невнятное, лежали среди сухой травы.

Илья свистнул, подзывая коня. Сивка подбежал и встал рядом с Ильей и Сервлием, читавшими надпись на камне.

«Прямо пойдешь — смерть свою найдешь. Направо пойдешь — женатым будешь. Налево пойдешь…» «Тут не разобрать, — сказал Сервлий, водя пальцем по влажному известняку. — То ли „богатым“, то ли „богом“ будешь».

«Это, наверно, про ту чашу, — буднично заметил Илья, разбирая поводья. — Ну ее. Что богом, что богатым — не для меня. Да и жениться поздновато, — продолжал он рассуждать, садясь на коня и поудобнее ухватывая поводья. — Поеду прямо».

Звук копыт по мягкой дороге звучал, удаляясь. Сервлий стоял спиной к камню, смотрел в дальний простор, почему-то боясь оглянуться. А когда оглянулся — камня не было, и дорога была одна. Сервлий сел на обочине, подстелив плащ, положив рядом котомку. Илья сказал его не ждать, но просто так взять и уйти Сервлий не мог. У него в котомке еще был кой-какой запас; он просто посидит здесь. Немного.

 

Глава 28

Илья ехал скучным, пустынным местом; по краям дороги вяли чахлые кусты. Не было ничего, что насторожило бы, хотя Сивка не хотел было объезжать камень, упрямился. Но теперь шел спокойно. Смерть, чем бы она ни была, не торопилась. Тень всадника и коня двигалась по пыльной дороге перед ними, иногда, однако, отставая и плетясь сзади. Потом снова ложилась впереди. Пыль под копытами взлетала и замирала тонкими извилистыми струйками.

Вдруг дерево, небольшое, пожухлое, рухнуло перел ними, перегораживая дорогу.

— Кошелек или жизнь! — услышал Илья.

Его разом окружили фигуры с огромными блестящими ножами, которыми они размахивали. У некоторых было по два ножа, и они со скрежетом их скрещивали.

Разбойники были в личинах. Иные личины изображали морды зверей или птиц, на других были просто кусочки черной ткани с прорезями для глаз. Одеты разбойники были разнообразно и странно, так странно, что больше походили на скоморохов, чем на разбойников. Один в черной маске был в таком же черном бархатном плаще, подвязанном у горла огромным голубым бантом в белый горошек. Другой, в дырявых синих портах, красовался в рубахе без ворота, на которой что-то было написано не по-русски и нарисован в подробностях мужской срам. На ногах у него были валенки. Он схватил лошадь под узцы.

Все они прыгали вокруг Ильи, тыча в воздух своими ножами, но не нападая.

— Кошелек или жизнь? Кошелек или жизнь? — шелестело и визжало.

Илья положил руку на меч и слегка выдвинул его из ножен.

— У него оружие! — заорал истошно кто-то над самым ухом. Илья, стараясь не терять из виду остальных, обернулся. Орал карлик в пестрых лохмотьях, сидевший на плечах у верзилы в маске зайца. Указывая на меч, он скатился с верзилы и, продолжая размахивать ножом, шустро покатился в заросли. Верзила оглянулся и побежал за ним.

Илья вынул меч и плавно повел им. Разбойники убегали сломя голову, при этом не убирая ножей, спотыкаясь и, кажется, раня себя, подолжая выкрикивать: «Кошелек или жизнь?».

Через минуту на дороге было пусто. Кусты не шевелились, только где-то уже далеко продолжали едва слышно трещать ветки и раздаваться голоса. Потом и они стихли.

Сивка спокойно перешагнул поваленный ствол; Илья, только удивившийся этому странному нападению, собирался продолжить свой путь.

Но оказалось, что ехать дальше некуда. За поваленным деревом дорога заканчивалась. Истоптанная полянка, кустарник — и все.

«На обратном пути, наверное», — решил Илья. Он прошел через слишком много сражений, чтобы забыть, что смерть так просто не отпускает и наносит удар именно тогда, когда человек перестает этого ожидать. Он был собран и внимателен. Он хотел проникнуть в смысл Обмана, но не умереть.

Однако вот уже показался камень, и на обочине — вскочвший на ноги Мануил. Он смотрел на Илью круглыми глазами, а когда тот спрыгнул с Сивки, вдруг по-детски его обнял.

Илья засмеялся и тоже обнял Мануила. Отстранился, сказал, что теперь поедет направо — жениться. Вот только перекусить бы надо. Смерть не покормила.

Мануил кинулся к котомке, стал разбирать.

А Илья думал о том, что нелепые разбойники не нападали. Ножи у них были настоящие, грабителей было много, и справиться с такой ордой, если бы они напали все сразу, было бы непросто даже ему. Но они не пускали оружие в ход. Может и пустили бы — если бы он испугался. Если здесь и была смерть, то только от страха.

Он достал нож и выцарапал глубоко на мягком известняке камня: «Прямо ездил — смерти не нашел».

У Ильи были в седельной сумке полкаравая и бутыль кваса, Мануил выложил на расстеленной тряпице то, чем их с покойным Амадео снабдили на последнем среди людей привале: помятые вареные вкрутую яйца, огурцы, полпирога с зайчатиной. Поели знатно. Илья рассказывал, Мануил слушал. Про грабителей согласился: пугали, и испугайся он — все было бы иначе. Неизвестно как, но иначе и плохо.

Сервлий испытывал стыд: он отсиделся у камня, пока Илья ездил за смертью, и в то же время знал, что, несмотря на этот стыд, не пойдет с Ильей и в следующий раз. И еще он знал, что будет сидеть и ждать. А потом, лишь бы Илья вернулся, пойдет по Руси и будет рассказывать, как ездил Илья за камень, за которым было три дороги. Лишь бы вернулся.

****

— Пора, пожалуй, — решил Илья, вставая, — посмотрим, что там у них за невеста.

Здесь кустарник был гуще и пышнее. Дорога, поначалу обычная, земляная, постепенно становлась мощеной: сначала то там, то здесь проступали обтесанные камни, пока не сложились в гладкую, хорошо уложеную мостовую.

Тени не было совсем.

За очередным поворотом стало видно, что дорога упирается в резные ворота нарядного большого терема. Когда Илья подъехал, ворота гостеприимно отворились. Стоявшие у створок фигуры кланялись. Одеты они были как слуги из богатого дома, но лиц Илья не мог рассмотреть совсем, хотя, пока он въезжал на широкий мощеный двор, привратники поворачивались, чтобы все время быть к нему лицом. В какой-то момент ему показалось, что они плоские, будто из бересты вырезанные.

К нему уже спешили конюхи, усыпанные соломой, с соломой, торчащей вместо волос. Они приняли коня, и Сивка не возразил, потянулся к этой соломе губами.

Но Илье уже не до того было, чтобы их разглядывать: на крыльце терема стояла Алена.

Он знал, что Алены — нет. Он почувствовал это и понял тогда, в яме, куда засадил его Владимир. Алена приходила прощаться с ним, и это прощание он хранил в сердце, не выпуская, дыша им, как потаенной и счастливой надеждой.

И он не пошатнулся умом: он чувствовал, что жив, и знал, что на тот свет не попадают по мощеной дороге, даже если на ней нет тени.

Илья понимал, что перед ним обман. Но сердцу его и уму так хотелось в этот обман поверить, так жадно и горячо хотелось, что это желание уже подменяло мысли, и он уже думал: «А кто знает, как попадают на тот свет? Может, именно так?» И еще думал: «А может, ошибкой было все, что я напридумывал тогда, в яме? И Алена жива, и вот она, наконец, передо мной, и улыбается мне?» И еще: «Я там, где происходит невозможное. Оно и произошло, неважно, как, я звал, все время звал сердцем — и вот она сумела прийти, кто знает, чего ей это стоило, она сумела прийти ко мне, а я предаю ее своим сомнением — предаю, и преданная мною, она уйдет сейчас».

Он одновременно был трезв и безумен. Безумен этими мыслями, от которых не хотел отказаться, которым хотел верить больше, чем правде, которую знал, — и трезв, потому что в улыбке — душа человека, а эта Алена улыбалась не так. Он это видел и понимал. И не так ждала его на крыльце, и не так обняла своими тонкими руками, но нежность, жившая в его сердце, уже вырвалась наружу и затопила все вокруг, и все стало нежностью, и все уже стало неважно, кроме того единственного, чего он жаждал: сказать: «Алена!» — не в пустоту.

Илья повторял: «Алена!», упиваясь этой нежностью, а она вела его в спальню, к пышной постели, к распахнутым перинам, к кружевным взбитым подушкам и, подталкивая его к ним, говорила умильно: «Вот ложе, достойное нас с тобой. Здесь предадимся мы утехам любви».

— Ты не Алена!

Слова, произнесенные ею, чужие, не ее, эти подталкивания, в которых не ощущалось Алены, а только чья-то чужая, не ее телу свойственная, быстрая деловитость, вдруг сделали все ясным и холодно понятным. И лицо женщины исказилось, подернулось, изменившись на мгновение, — это было незнакомое лицо.

— Ты не Алена, — повторил он твердо и убежденно.

Повеяло холодом и злобой, дохнуло в спину.

Она вернула маску на лицо, но это была маска, кощунственная и невыносимая. Чтобы не видеть ее, Илья подхватил женщину и бросил лицом в мягкие подушки.

Кровать под тяжестью ее тела бесшумно повернулась на оси, став торчком. Женщина с криком провалилась в открывшуюся яму. Илья подошел, заглянул. Под кроватью — ловушкой, сбрасывавшей вниз всякого, кто тяжестью своего тела стронет ее, — открылся дохнувший плесенью и гнилью глубокий колодец. Он искал глазами в темноте женщину, чтобы помочь ей выбраться или спуститься за ней, если она разбилась, — колодец был глубок — (несмотря ни на что, он не хотел убивать ее), но сколько ни всматривался — не увидел. Зато увидел кости — скорченные скелеты многих людей, быть может, до него приведенных к пышному, соблазнительному ложу.

Он вышел из спальни. Терем опадал: призрачными становились роскошные покои, рассыпались прахом мощные бревенчатые стены.

Двора не было, но мощеная площадка сохранилась. Посреди нее стоял Сивка, теребя пук соломы. Увидев хозяина, вскинул голову, коротко, приветно заржал. Однако, когда Илья подошел к нему, заволновался; Илья с трудом успокоил его.

Он ехал обратно, трудясь душой, отделяя, отщепляя образ Алены, ее слова, ее руки, лицо, улыбку от страшного обмана, отравившего его душу. И возвращаясь памятью к той нежности, которая обманом не была, к нежности, пережитой только что. И напоминая себе, что был обман. Слезы путались в бороде. Сивка волновался.

Илья подъехал к камню и даже удивился, не увидев Мануила. Но, оглядевшись (и быстро продрогнув), понял, что едва ли тот был нетерпелив. Илья уезжал летом. Теперь же была весна: река разлилась, голые деревья торчали из воды, земля чернела, готовясь родить новые травы.

Илья достал нож, наклонился к камню и выцарапал: «Направо ездил — не женился».

****

Голод и холод вынудили проверить, как работает медальон-ключ. Если Илья отходил от камня, в обратную сторону от трех расходившихся за ним дорог, — камень исчезал, и через холм вела одна обычная сельская дорога, сейчас, по весне, размытая. Если приближался, держа медальон в кармане, не беря в руку, — камень не появлялся. Чтобы выйти к камню, надо было подойти к заветному месту с медальоном, зажатым в руке. Тогда перед ним оказывался камень, с надписями — теми, что были, и нацарапанными Ильей — как будто и не исчезал.

Выяснив это, Илья поехал вперед по обычной дороге. Он не собирался отступаться, но нужно было поесть, накормить коня, согреться и, пожалуй даже, прикупить какой-нибудь зипунишко — весна-то стояла ранняя.

 

Глава 29

В харчевне было тепло и людно. Через деревню проходила большая дорога — не та, по которой приехал Илья. Ранняя и бурная распутица задержала в деревне запоздалых торговцев и прочий странствующий люд. Местные заходили вечерами послушать россказни бывалых путников. Пел лирник.

Илья отогревался у печи, прихлебывая мед. Здесь, среди рассказывавших и слушавших, проехавших много верст и только что вышедших из-под крыш, где плакали и смеялись дети, его горе и мука уходили в глубину. Он слушал, смотрел, улыбался раскрасневшимся лицам, каверзным вопросам, лукавству, доверчивости, всему теплому и настоящему человеческому миру. Ему нравилось смотреть, как недавно приехавший крепыш с аппетитом поглощает третью мису густой тюри. Светлый его чубчик потемнел от пота и прилип к выпуклому лбу, но усердия не поубавилось.

А прижимистый селянин, пришедший только ради общества, присел в уголочек потемней, чтобы не попасться на глаза забегавшемуся хозяину и ничего не заказывать. Тяжелые, темные, со вздувшимися венами руки селянин уложил на коленях устало и как-то по-детски послушно. Молодой коробейник с шустрым взглядом, нацелившийся было к нему подсесть, посмотрел, передумал и стал продвигаться поближе к краснощекому молодцу, рассказывавшему всем и каждому, что едет к невесте, которая ему люба. Илья одобительно кивнул выбору торговца. И в самом деле: уже через пять минут парень рылся в платках и бусах, разложенных коробейником. Илье очень хотелось, чтобы парню попалось что-нибудь необычное, нарядное, чтобы невеста его была горда и довольна, чтобы было ей к лицу. Ожерелья из речного перламутра там не будет…

— Крепко ты, видать, замерз, — кивнул ему хозяин, подавая жаркое, — все никак не согреешься. Ну да ничего, печь у меня хорошая, даже Мануил-сирый, когда по зиме пришел, отогрелся, хвори не схватил.

— По зиме пришел? Мануил?

— Ну да, был у нас тут с лета божий человек, у дороги на Березино сидел, молился. Там вообще-то мало ездят, когда его наши увидели, он уж отощал — смотреть страшно. Но с места не уходил, зарок, видно, дал. Так бабы ему стали таскать — у кого какой кусочек лишний окажется. А он молился, кто о чем попросит. Часто помогало, особенно против хворей в пути. До морозов держался, ну, а уж как морозы ударили — не выдержал, ушел. Или зарок выполнил.

— Выполнил, — прошептал Илья, хотя знал, что это не так. Мануил ждал его дольше, чем может ждать человек, но не сумел дождаться. Поэтому никому ничего и не сказал, уходя.

Лирник запел песню о победе Добрыни Никитича над Змеем, и Илья стал слушать. В песне вместо Змея была Змея, деточек которой, малых змеенышей, Добрыня постоянно приезжал топтать копытами своего коня. Змея умоляла его пожалеть змеенышей, и матушка добрынина просила о том же. Но Добрыня не слушал. Поэтому и унесла Змея любимую племянницу князя Забаву Путятишну. Добрыня сразился со Змеей, в полоне у которой было много русских людей, убил ее и спас полонян русских, сидевших у Змеи в пещерах. Илье, знавшему от самого Добрыни, как все было на самом деле, песня неожиданно понравилась. Это была совсем другая история, но в ней не было лжи: она просто была другая, и страха в ней не было, и в какой-то момент слушателям было жалко Змею, которая слезно умоляла не трогать ее змеенышей. Но русских полонян нужно было спасать, и богатырь, убивший Змею, был прав. Это была горькая, но правдивая история, хотя на самом деле все было не так.

Какой-то время Илья, согреваясь, думал о песнях: иные из них наполнены страхом и обессиливают того, кто слушает. В других страха нет, хотя может быть печаль и неправота героя, но те, кто слушает, это понимают и становятся сильнее.

Песня отвлекла, но не надолго. Слишком близок был образ Алены, обманный, предательский, но ее образ. Кости в колодце… Скольких эта обманная тварь заманила на погибель образами любимых, желанных, утраченных? И не нашлось богатыря, который спас бы их, вывел из подземелья, как песенный Добрыня вывел русских полонян. Может быть, они гибли сразу: каменный колодец был глубоким, а может, мучились долго, переломанные. Если у песни есть власть менять мир, почему они не дождались Ильи живыми? Если у мысли и надежды есть сила, почему ему ничего не осталось от Алены, как будто ее и не было вовсе? Только память и нежность, которые так легко превратить в обман…

Дверь хлопнула. В харчевню вошли два воина: крепкий мужчина в летах и юноша, почти мальчик.

 

Глава 30

Соколик пришел в Дозор в поисках той правды, что должна была связать всё воедино: маму, отца; его, Соколика, собственное место в этом мире и дальнейший его путь на земле. Другие мальчишки, набранные Вольгой в ученики, случалось, ворчали на суровость учебы; Соколика она только радовала: тяжкая учеба глушила тяжкие мысли. Глава Дозора редко занимался с мальчиками сам, чаще это делали другие воины; уроки Вольги были самыми трудными и безжалостными. Рассказывали, что жесткий и язвительный полунелюдь был другом Ильи Муромца. Соколик вглядывался в него, пытаясь увидеть след этой дружбы, понять ее, и через нее — отца. Единственное, что он понял: сам он был бы счастлив иметь такого друга, как Вольга.

Он понял это задолго до того, как снял с последнего бревнышка гати свой чуть покачивавшийся крестик.

Вольга не успел узнать, что друг его, Илья, — жив. Что сказка, которую шепотом рассказывали друг другу люди по всей Руси, сбылась.

Это узнал Соколик, и как только закончилась война, поехал в Киев, к отцу. Он уже слишком хорошо знал, как внезапно и неожиданно пропадают из жизни люди, поэтому торопился, отбросив сомнения, не приняв никакого решения.

И все-таки опоздал.

Потом, окольными путями, Соколик выяснил, что перед своим таинственным отъездом Илья повидался со всеми, с кем дружил или даже просто приятельствовал. Отпросившись у нового главы Дозора Василия Игнатьевича, Соколик, уже не отрок, а настоящий дозорный, съездил в Карачарово, где были похоронены его родные дед и бабка. Он никому не сказался там, кто он, но могилам поклонился и узнал, что не так давно за тем же приезжал Илья.

Перед тем, как исчезнуть бесследно, потому что по всей Руси не было больше слухов об Илье, подвигах его или просто о том, что его где-то видели.

Это очень походило на прощание.

Что же такое затеял отец, куда поехал, простившись со всеми?

Соколик понимал, что не может ответить на этот вопрос, как и на многие другие важные для него вопросы, потому что совсем не знал этого человека, Илью Муромца. Только легенды, песни, разговоры людей, которые тоже его не знали.

И снова, как и тогда, когда отца все считали мертвым, нельзя было прийти и увидеть, спросить и понять.

И Соколик решил: все равно узнает. Охотник, идущий по следу зверя, узнаёт, каков тот, еще не видя. Наставника в боевых искусствах узнают по тому, как дерутся его ученики, по руке их, по взгляду, по приемам.

Вокруг были люди, которые знали Илью. Делили с ним хлеб, сражались рядом, разговаривали. Их было много. И если очень постараться, если сложить все рассказы, все дела этих людей вместе, может быть, можно узнать человека — по следу, что он оставил?

Так думал Соколик — ведь ничего другого ему и не оставалось.

И он старался. Находил знакомых Ильи, о каких знал и с какими еще не был знаком: от конюха до приближенного к князю высокого вельможи Добрыни Никитича. Он разыскал бывшую стряпуху Дозора Марфу Кузьминишну. Она не вернулась в крепостицу: пошла мириться к сестре, с которой в ссоре была много лет, и застала ту обезноженной, одинокой, в грязи и голоде. Осталась с ней — ухаживать. Родная сестра, кому ж еще-то? И что с того, что в давней ссоре сестра была неправа и даже сильно недобра к молодой Марфе. И что с того, что и теперь, случалось, терпежу с ней никакого не было и сладу. Родная сестра.

Все эти люди нравились Соколику. Во всех в них было что-то, что как будто освещало, — в ком-то больше, в ком-то меньше. Он думал, что отец умел окружать себя такими людьми, пока конюх Поликарп как-то в приливе доверительности не рассказал ему, что, когда его деревня сгорела, подался в разбойники — да еще попал в шайку злую и лютую, убивавшую не задумываясь. Кровь людскую лили, как воду. Поликашка порой думал, что их атаман и не человек вовсе. Ослушаться его не смел никто, но Поликашка убивать не любил, старался вид делать, промахиваться. Рисковал. Но в тот раз, когда они грабили обоз в своем кровавом обычае, и одинокий богатырь, вывернувшийся откуда-то неожиданно, порубил всю шайку, Поликашку миновал меч Ильи Муромца. Миновал меч, но не взгляд. Горький и вопросительный.

И почему-то этого взгляда Поликарп забыть не мог. Помаялся, пришел, упал на колени: возьми служить, хоть кем. Хочу при тебе быть. Илья подумал, не спуская с него внимательного взгляда, спросил про лошадей. Поликарп воспрянул: коняшек он любил, понимал, и они его понимали. Лошадок обихаживать — да ничего милей нет. Пока в деревне жил, конюшня на нем была. Так и стал конюхом при ильевом Сивке, с другими лошадьми тоже конюхи к нему обращались, если, скажем, вылечить или успокоить — тут Поликарп первый был.

Соколик никому не говорил, что он сын Ильи: хотел знать правду. Поэтому и напрямую о нем не спрашивал. И люди, с которыми он разговаривал, рассказов об Илье не вели, как будто боялись суеверно что-то спугнуть. Вот уже год, как о богатыре не было ни слуху, ни духу, но все хотели верить, что он жив. Не рассказывали, но поминали часто, хотя и вскользь. Примерно так: «И вот я мучился с этим коленом, года два мучился, сил уже не было никаких, вдруг посыльный с зельем: Илья где-то знахаря встретил, который такое лечит. И поверишь — прошло, и не помню даже».

Или: «Невестка мне — как дочь, даже лучше, но если бы не Илья Муромец — не поладили бы, наверно. Она с характером, да и я — ого-го. А он приходил, посидит, посмотрит на нас двоих так ласково, как будто бы мы семья. А мы и сами уже…»

«Поглядел на всё, помянул мужа-покойника добрым словом и ушел. А наутро — телегу двое пригнали, мешки с мукой, соленья в бочках. Говорят: Муромец прислал, будто должен он Евстафию был. Да какой там долг! Откуда? Только без этой телеги мы с детьми до весны бы, верно, не дотянули…»

И чем дальше, тем больше Соколика завораживал образ человека, представавшего перед ним из этих случайных упоминаний. Уже не мальчишеская гордость отцом — непобедимым и знаменитым богатырем, а что-то большее росло в нем — вместе с пониманием, что он прикасается к тайне — трепетной и более значительной, чем богатырство. Он уже готов был, как Поликарп, упасть на колени и просить: «Хочу быть при тебе, хоть кем».

Он не сомневался, что дело, ради которого Илья уехал, простившись со всеми, было делом, стоившим того, чтобы посвятить ему жизнь и, если надо, — отдать.

Но как же такой человек не уберег мать? Не любил? Всем, вдовам дружинников, конюхам, стряпухам доставались его любовь и забота, а ей — нет?

Мучительны были мысли Соколика, и любовь его к невстреченному отцу была мучительна.

****

Жена Добрыни была в тягости — как и жена Алеши Поповича. Но Настасья Микулишна была уже не так молода, носила тяжело, часто бывала грустна и раздражительна. Добрыня старался порадовать жену, и ласковым словом, и каким-никаким подарочком. На рынок заезжал часто: бусы-платки посмотреть. В этот раз выбрал душегрейку, тонко вышитую, соболем отделанную. Просили много, выторговал чуть, но взял: очень уж глаз радовала. В который раз вспомнил Илью: вот кто умел торговаться! По-деревенски серьезно, уважительно и необидно. Даже иноземные купцы, знать не знавшие, кто таков Илья Муромец, уступали: как не уступить понимающему человеку! Эх, Илья, где ты сейчас…

В который раз вспоминая, как ходили за сапогами, первыми в жизни богатыря Ильи Муромца, проезжал сапожный ряд. И вдруг зашлось сердце узнаванием, как будто повтором. Перед сапожником стоял юноша с легкими русыми волосами и деловито, серьезно гнул подошву. Потом, при колотящемся сердце, пришло различение: Соколик это, из вольговых воспитанников. И хотя с Ильей Добрыня познакомился, когда тот был уже взрослым мужчиной, а фигура Соколика была еще юношеская, несложившаяся, сходство, ударившее в сердце, не отпускало.

Да нет, не может быть. Илья много лет жил монахом, с тех пор, как исчезла его Алена… Алена. Соколику на вид лет пятнадцать, все совпадало. Неужели?

— Здрав будь, Соколик! Как сапоги, годные? — Добрыня, жестами отгоняя лезущих под копыта торговцев всякой мелочью, подъехал к юноше. Сердце колотилось. Спросить?

— Здравствуй, Добрыня Никитич! — Соколик поклонился. Ответил на вопрос: — Неплохие, но подошва слабовата. Похожу, посмотрю еще.

— Ищи-ищи, весь день ищи, все равно ко мне вернешься! — бурно вмешался продавец. — Смотри только — опоздаешь. Такие сапоги не залеживаются!

Добрыня слез с коня, взял под уздцы.

— Ну-ка, отойдем, вьюнош, — отведя в сторонку, негромко посоветовал: — У этого не бери. В сапогах я не знаток, это бы у Ильи спрашивать, но в людских хитростях разбираюсь. Крутит, неладно что-то с его товаром.

Соколик кивнул.

Так похоже кивнул…

Спросить?

Ну, например: «Ты на днях у моей матушки, Амельфы Тимофеевны, в гостях был, сказывала. А как твою величали, я и не ведаю».

Да, посол. С таким медвежьим изяществом только мешки ворочать, а не разговоры вести. Вон, мальчишка напрягся. Что с тобой, Добрыня? Ведь знаешь же ты давно этого Соколика, видел много раз, разговаривал с ним, с чего же вдруг сейчас тебе на ум невесть что пришло?

Добрыня обладал ясным, трезвым умом, всегда был логичен и холодноват, что и делало его отличным советником и послом. Но сейчас он сам себя не узнавал: метался и надеялся, не имея никаких к тому оснований, кроме неуловимого сходства, да и не сходства даже, а откликнувшейся вдруг памяти и проснувшейся тоски.

Добрыня не решился спросить, а Соколик, который ждал вопроса, не знал, ответил ли он бы на него. Это было то, что касалось Ильи, его жизни дело, и от него оба хотели получить свои ответы. И оба боязливо и страстно надеялись, что будет им у кого спросить.

Но в одном Добрыня себе не отказал: он ходил с русоголовым мальчишкой по рынку, пока они, наконец, не выбрали Соколику подходящие крепкие сапоги. Вдвоем.

****

Князя давно интересовали лесные глухие земли на востоке русской земли, за Окой. Богатырь Иван Годинович, тот, что убил жену за измену и никак не мог найти себе покоя, вызвался разведать те края да заодно и развеяться. В спутники ему Владимир предложил Соколика, который сам был родом из тех мест и мог служить провожатым. Соколик не спорил. На месте не сиделось.

Они странствовали берегами реки Москвы, пробираясь малохожеными путями, и Иван Годинович, который сам был из Волыни, удивлялся тому, насколько русские люди, живущие так далеко от его родных мест, в неведомой глуши, близки и понятны. Чуть иной выговор, чуть иные дома и узоры на рубахах — ну так они и в Ростове, и в Суздале, дорога в которые была наезжена и привычна, были другие. Соколик улыбался его удивлению. Он узнал, что Русь едина, в четырнадцать лет, когда ушел с мельницы искать отца. На мельницу ту, кстати, они с Иваном Годиновичем свернули, когда проезжали большое село, рядом с которым вырос Соколик. Там уже жили и работали люди совсем незнакомые: родня прежнего мельника не справилась с мудреным ремеслом и продала мельницу. Соколик обиходил могилы матери, названых бабушки и деда. Была ранняя осень, и юноша жалел, что среди ярких цветов, принесенных им матери, не было и не могло быть ирисов, о которых шептала она, умирая. Он пообещал себе однажды вернуться весной. Тут, у могилы матери, Русь не казалась ему непреодолимо огромной. Он уже пересек ее дважды.

Обратно двигались по зимнику. Весенняя распутица, начавшаяся в тот год рано, сделала их передвижение медленным и трудным. Посоветовавшись, они решили добраться (благо, немного осталось) до ближайшей к реке, которую им нужно было пересечь, деревни и там обосноваться на постоялом дворе в ожидании пути.

 

Глава 31

— Илья! — заорал Иван Годинович, не веря своим глазам. Юноша, пришедший с ним, вздрогнул, заметался глазами, ища Илью в дымном, полном людей помещении, нашел и больше уже не отпускал. Смотрел не отрываясь. Годинович двинулся к поднявшемуся из-за стола Илье, расталкивая попадавшихся на пути, а его спутник не двинулся с места. Так и стоял у косяка в неловкой позе застигнутого врасплох.

Илья торопливо двинулся навстречу, обнялся с Иваном, хлопнул его по спине, сказав: «Садись вон там, я скоро» — и пошел дальше. Он всем сердцем чувствовал, что мальчику у двери он сейчас намного, намного нужнее, чем Годиновичу. И торопился.

Когда он подошел, юноша, все так же не отпуская его взгляда, вышел за дверь. Илья вышел с ним. Влажный ветер ранней весны раздувал одежду, с козырька капало, растрепанные серые тучи неслись над миром.

— Как тебя звать-то? — спросил Илья.

— Ты, Илья Муромец, помнишь ли одноглазую девицу со шрамом на лице? — размеренно и холодно, белыми почти неподвижными губами спросил спросил парень.

Илья понял сразу.

— Мой сын, — прошептал он. — Мой сын…

Тучи рвались на неопрятные клочья, неслись куда-то к шумящей тронувшимся льдом реке.

— Алена. Где она была, скажи мне, сын? Я искал везде.

— В московской земле. Она не помнила своего имени.

— Так вот почему я не слышал ее.

****

Все оказалось не так. Не нужно было спрашивать, любил ли, — продолжал любить. И почему не защитил, не нужно было: в быстрых вопросах и ответах дохнуло присутствие злого обмана, лютого колдовства. Ничего было не нужно: Илья Муромец обнимал своего сына.

Он не носил его на руках и не подбрасывал выше крыши. И меч держать сына учил не он, а Вольга. Хорошо, что Вольга. Этого всего было не вернуть и не изменить, а только вечно плакать об этом в душе, и радоваться, радоваться, глядя на сына своего, на черты Алены, живые, живые.

****

Иван Годинович, убивший жену свою за измену, пил в одиночестве. Илья с Соколиком сидел в уголке залы, расспрашивая жадно о каждом часе жизни его и Алены. Издалека, сквозь печной дым и туман влажной одежды, Иван Годинович смотрел на Илью, на мальчика, смотрел в их лица, тосковал и радовался. Он удивлялся себе: что за дело ему до чужой встречи, до чужого сына, ему, собственным гневом лишившего себя всего? Но радовался, как будто жизнь еще не кончена, как будто возможно в ней что-то еще.

****

И о Вольге говорили, конечно. О крестике на последнем бревнышке гати. О глазах наставника, насмешливых и внимательных, в которых Соколик никогда не замечал вертикальных зрачков. А когда услышал о таком — удивился. И о Добрыне, который ходил с ним по рынку, помогал выбирать сапоги и хотел спросить его об отце, Соколик же чувствовал, что хотел, — но не спросил.

— Представишься ему по чину, по отчеству, как вернетесь, — Илья светился, сердцем предвкушая эту встречу.

— А ты?

— У меня здесь дело. Переночую и с утра поеду.

— Можно мне с тобой?

— Нет, — строго сказал отец сыну.

И Соколик взорвался.

— Ты не знаешь. Я собирал по крупинкам, везде, где только мог что-нибудь узнать. Я собирал тебя! Чтобы знать, кто ты, какой ты. И я понял. Поликарп сказал, что упал на колени: кем угодно, только идти за тобой! И я тоже… Поликарпа ты не оттолкнул. Я твой сын, и я хочу идти за тобой! Мне упасть на колени?

Илья внимательно вглядывался в него.

— Ты мой сын, — сказал он очень мягко, — и поэтому ты должен идти не за мной. Ты должен идти дальше меня той же дорогой. Если ты действительно понял, ты сможешь.

****

Нестор отошел от окна, за которым была только унылая слякотная серость, сел за стол, согнав с лавки толстого рыжего кота, который так и норовил устроиться на его месте, стоило только юноше встать; придвинул поудобнее свечу и письменные принадлежности. Наверное, кот считал это место лучшим в доме: Нестор проводил здесь по многу часов. Никто ведь не станет сидеть так долго на плохом месте.

Благодаря постоянным упражнениям Нестор уже свободно ходил без палки и даже не прихрамывал, хотя в подвижных играх со сверстниками по-прежнему был не силен. Но это не волновало его. Открытый для него грамотой мир книг, мир текстов привлекал его гораздо больше: это был его мир.

И в этом мире Нестор мог многое.

Дядька Илья всю жизнь воевал с нечистью, защищая от нее людей. И пусть Нестор не мог встать с ним рядом с мечом в руке, как мечтал когда-то, но он уже знал, что может помочь иначе. Песня ненадежна: каждый добавляет в нее свои слова, свои надежды и страхи. Написанное пером остается навсегда.

Нестор мысленным взглядом видел мир людей, который так любил дядька Илья, просто людей, работавших, любивших, качавших в люльках плачущих детей, друживших и ссорившихся, случалось — воевавших. Они жили своей человеческой жизнью, смеялись, пели, строили и сочиняли. И этот их живой, светлый человеческий мир был, как грозовыми тучами, обложен призрачным злом, питающимся страхами людей, губящим их, но никогда не вкладывающим ничего в их труд, их упования, их будущее. Нечистью.

Он будет писать историю людей. Так, как будто бы нечисти и нет вовсе. И тогда ее не будет.

Не сразу.

Но написанное имеет власть и живет долго.

 

Глава 32

Третья дорога была дорогой только вначале.

Сивка заартачился, не шел ни в какую. Жалобно ржал, стараясь развернуться на месте, назад. Наверное, он просто не видел, куда тут идти. Илья вздохнул, вернулся к камню, спешился и послал коня на дорогу. Путь к деревне найдет.

Шел пешком.

Степь сменялась лесом, мгновенно, как будто переворачивали страницу в книге. И то, и другое было ненастоящим, плоским и сворачивалось. Между лживыми картинками он мельком видел пустоту с нелепыми предметами в ней. Он видел огромный лесной муравейник, пустой, покинутый. Над ним в воздухе висела прялка.

Он шел мимо угловатых каменных дворцов со множеством окон; берегом моря, где плескалась щука размером с быка. Шел пустыней, где среди полузасыпанных развалин древнего города возвышалась гигантская статуя сидящей женщины с венцом на голове. На ее грубо вырубленном лице были похоть, жадность и торжество.

Пьедестал статуи, наверное, когда-то высокий, был засыпан песком, и гигантские босые ноги статуи стояли прямо на нем. Между ними Илья увидел чашу. Наверное, это была та самая, которую искал Амадео. Она стояла на каменном постаменте, темно-коричневая, ровной окраски, с крупным выпуклым узором по бокам. Края были очень ровными, удивительно ровными для такого грубого узора. Илья не понял, глиняная она или высечена из неизвестного ему камня.

Он подошел и осторожно коснулся чаши пальцем. От этого почти невесомого прикосновения она вдруг легко сдвинулась. Илья взял ее в руки и испытал головокружение от неожиданности: чаша была легкой, почти невесомой. Он заглянул внутрь. Чаша была пуста. Толстые стенки оказались обманом: чаша была сделана из чего-то тонкого, напоминающего кожу или бересту; материал был мягким и упругим; она легко гнулась, а потом принимала прежнюю форму. Толстый грубый узор на ее стенках оказался выдавленным изнутри, загнутые края имитировали толщину. Илья перевернул чашу. По дну ровно посередине шел рубец, как будто бы чашу склеили из двух половинок, и была выдавлена надпись: «Цена 1 р 68 коп».

«Обман, очередной, — подумал Илья, — бедный Амадео!»

Он сжал чащу руками. Она согнулась, потом легко сломалась на много гибких осколков, порезавших Илье руки.

Он стряхнул обломки с рук, они бессильно посыпались вниз, коричневые, тонкие, бессмысленные.

Может быть, где-нибудь была другая чаша, дававшая власть над волей и мыслью творящих. Илья не верил в это. Любая из них могда быть только такой: странной, но фальшивой.

Сломав чашу, он почувствовал себя легче, уверенней; ему пришло в голову, что, может быть, весь Обман ломается так же легко, как эта чаша, ничтожная, манившая доверчивых.

Он ломал встающие перед ним призраки неведомых городов, странных видов, ломал руками и душой, и Обман осыпался тонкой шелухой, истончался сеточкой — и возвращался.

Илья шел дальше. Обман утомил его: он хотел пройти его насквозь.

Потом дорога перевернулась, и какое-то время Илья шел вниз головой, но очень недолго. А потом верха и низа и вовсе не стало, потому что все, что окружало Илью, менялось и множилось. Это было похоже на лес, сильный ветер раскачивал деревья, каждый листок двигался и вращался, хотя сам Илья ветра не чувствовал. Потом он понял, что это не листья — это сам мир трепетал, как листья на ветру. Трепетал и менялся. Илья не мог проследить за изменениями, их было слишком много, все дрожало и влеклось куда-то, но знал, что в них есть какой-то смысл, который нужно понять. Больше всего это напоминало сон, и Илье приходилось прилагать усилие, чтобы не втянуться в этот сон, смотреть, но не грезить.

Странные мысли появлялись в его голове. Он понимал, что скоро заблудится в них.

Он шел сотни зим и лет странным миром, который хорошо знал и видел впервые. Он научился читать правду сквозь обманы, научился чувствовать Обман, как чувствуют запах или холод. Вольга ошибался: Обман не появился, когда люди прогнали богов; он был рядом с людьми и раньше, порожденный ими: их страхом, слабостью, всем, что заставляет лгать. Боги только пользовались им.

Он видел дэвов — издалека. Внутри дэвы были пустыми, и их носило колебание этого мира, как бессильный и ненужный мусор. Черного ветра, который носил их, Илья не мог понять.

Прошлое и будущее мелькало, как листва единого дерева, дрожа и меняясь.

Мелькнул непостижмо странный и далекий мир, залитый Обманом. Там грабители убивали не за кошелек: они отнимали у своих жертв почки и сердца, чтобы вставить другим. Они растили детей в колбах, не различали друзей и врагов и давали Обману править своими князьями. И да, Соловей не обманул: такие, как он, там были.

Илья учился различать. То, что ближе, было понятней.

Это было близкое будущее, которое он увидел и осознал.

Русь, которую он должен был спасти, распадется на отдельные княжества, и Обман научит людей в этих княжествах говорить на разных языках и не сопротивляться врагу, который придет скоро. И Руси не будет больше.

И еще он понял, что заблудился.

Он видит все это, он знает будущее, он может перемещаться в мире пространства, времени и мысли.

Но он не может вернуться. Человек ли он? Остался ли человеком? Или убитый им дэв был прав?

Он, Илья, сказал сыну, Соколику: «Иди дальше моей дорогой». Этой дорогой идти Соколику? Путаться и блуждать среди сбывшегося и несбывшегося, бессмысленно, ничего не меняя, никому ничего не давая?

Зачем он здесь? Кто он?

«Господи, помилуй мя, грешного…»

****

Соколик думал над словами отца, все время думал. «Ты должен идти дальше меня той же дорогой». Стать богатырем? Он уже богатырь, и будет им, но он богатырь обыкновенный, а отец — волшебный, как же можно идти дальше той же дорогой? Значит, отец имел в виду что-то другое. Но он, Соколик, — вообще обыкновенный, такой, как все, в чем он может пойти дальше Ильи Муромца? Где она — эта дорога?

****

Бесконечно далеко, так далеко, что для этого не было ни мер, ни названия, Илья увидел Соколика.

Мальчик любил его и ждал. Илья чувствовал это, и любовь к сыну чувствовал, осязаемую, сильную, и она была реальней и осязаемей разломанной им чаши. Она проложила от него к Соколику серебряный луч, в свете которого мир, где был Илья, становился прекрасным и понятным, но лишь на этой, совсем тонкой, совсем узкой нити.

Илья вглядывался в далекого Соколика и думал о нем и о тех, других, людях, которых любил и которым был нужен. И которые — все! — были нужны ему. Он увидел Добрыню и еще одна ровная белая нить легла среди шевеления мира. От Добрыни белый луч шел к Амельфе Тимофеевне, Настасье Микуличне. Серебряные нити сплетались, указывая путь. Илья рванулся душой, пошел этим путем и оказался ближе к ним. Алеша, Настасья Петровна, Мануил, Наталья.

Пацаненок. Тот, что когда-то сидел на отцовский плечах с леденцовым петухом в кулачке. Он здорово подрос, и смешно хмурился под великоватым ему треухом, таща домой наколотые отцом дрова.

Марфа Тимофеевна и ее обезноженная сестра.

Улыбчивая киевская булочица, угостившая его калачом.

Другие, еще и еще другие.

Те, кого он любил, жалел, призван был защищать.

Те, кто любил его, верил ему и на него надеялся.

Те, перед кем он испытывал вечную вину, потому что ни данная свыше, ни пришедшая от земли русской сила не могла избавить их от страха, боли и горя. Он, Илья, не мог.

Они были якорем, и опорой, и зовом.

И он шел к ним.

Все ближе и ближе.

Его видели.

В городах, деревнях, на постоялых дворах, на дорогах Руси, идущих от одного края неба к другому, видели Илью Муромца. Он шел вдалеке, шел к ним, смотрящим, с каждым шагом делаясь больше и ближе. И каждому смотрел в глаза своим глубоким и нежным взглядом.

Он был уже почти с ними. Он видел связь между людьми — светлые лучи, сияющие нити. И он увидел четвертую дорогу — она сплеталась из этих лучей, как полотно из нитей. И эта дорога вела во всю полноту мира, который он был способен видеть только безумной круговертью. Дорога из светлого полотна могла открыться всем, каждому, — или не открыться совсем, если ей не быть сплетенной. Она была непрочной: слишком много обрывов, слишком мало нитей. Слишком мало еще было света, чтобы озарить эту прекрасную и странную сторону данного людям мира.

А он, держась за эти нити, шел к Руси, к своей Руси, все больше ощущая свое человеческое тело, обычное теплое тело, и выход был — вот он, а рядом с ним тек мутный желто-зеленый поток Обмана. Илья вспомнил, как давным-давно, в Карачарово, когда живы были отец и мать, он перекрыл ложное русло реки, обрушив в него камень. Если бы нашелся камень — перекрыть мутный поток! Князья не перестанут ссориться — это их человеческий выбор, человеческая беда. Враги все равно придут, и их будет много, и придут они надолго. Но не будет Обмана, который внушит русским людям, что они чужие друг другу. И придет день, когда Русь объединится и изгонит врага.

Нужен камень. И все, что у него есть, — его человеческое тело, которое почти вернулось к нему.

****

Они все смотрели на него, а он смотрел на них и улыбался. «Все хорошо, — говорил он им этой улыбкой, — все как надо. Верьте мне и не плачьте: все хорошо». Вся Русь видела пещеры Киевской лавры и камень, в который превращалось тело Ильи Муромца. Он умирал, и знал это. Он улыбался, чтобы им не было больно. Он смотрел на них спокойно и ласково, чтобы они помнили это: спокойствие. И они, люди, улыбались в ответ. Они верили Илье и верили, что все будет хорошо. И здесь, и там, куда он уходил от них. Они знали, что нужно помнить, помнить всегда: эту улыбку и это спокойствие.

И только в глубине камня еще не совсем покинувшая его душа кричала беззвучно: «Мне больно. Мне так больно. Пожалейте меня. Просто пожалейте. Пожалуйста».

Говорят, что русские матери, старухи, к которым подводили правнуков, чтобы почти бесплотная рука с прозрачной старческой кожей погладила их русые головки, слышали его. И жалели. И он улыбался им всем.

 

Эпилог

Иван Соколик, обычный человек, и жизнь прожил обычную. Сражался с печенегами, иными врагами, не разбирая, под стягом какого князя. Никогда — с русскими людьми.

Детей вырастил, овдовел.

Когда рука устала держать меч, принял постриг под именем отца Иринея и основал монастырь. Те, кого беспокойный и беспорядочный век лишал крова и надежды, находили там приют.

Многие приходили к нему за советом, и даже из дальних мест приезжали. Отец Ириней бывал очень бережен с душой человеческой, но и резок бывал, и даже груб. Но советы, и разговоры, и даже брань его всегда оказывались на пользу и в радость пришедшему, пусть даже он это не сразу понимал, зато потом убеждался.

К отцу Иринею часто заезжал за духовным наставничеством человек, в тех местах известный: местного князя золотых дел мастер, начитанный в латыни и греческом и многие науки превзошедший.

И этот человек, Кузьмище Киянин, который многое видел и понимал, чего не видели и не понимали другие, считал, что видеть и понимать научился у отца Иринея.

И однажды, уже после смерти старого своего наставника, он понял окончательно, что полученное — от Бога, от людей ли — нужно передавать дальше, иначе это не полученное, а похороненное. И взяв пачку пергамента, начал: «Не лепо ли ны бяшетъ, братие, начяти старыми словесы трудныхъ повестий о пълку Игореве, Игоря Святъславлича? Начати же ся тъй песни по былинамь сего времени, а не по замышлению Бояню…»

Ссылки

[1] Русская печь, какой мы ее знаем, была изобретена не ранее XVII века. Печи той эпохи, о которой идет речь, были похожи на «горки» с отверстием для дров внизу. Готовили на них, как на плите, ставя горшки на выходное отверстие сверху. Топили по-черному.

[2] Версия авторства «Слова» — Бурыкин А.А.(С)