Илья

Валькова Ольга Викентьевна

Часть II

 

 

Глава 10

Впереди была степь — чуть подернутая туманом бесконечность, где русские не строили своих селений, где бродили со своим стадами кочевники — разные, с разными лицами и разными наречиями, где вот уже век властвовали половцы, как до них — печенеги, хазары и Бог знает какие еще забытые уже народы.

Русь ограждали Змиевы валы — неведомо когда и кем построенные, чтобы защищаться от степи, уже сглаженные временем, но еще высокие и ровные. Русичи использовали их всегда: валы были хороши против конной атаки, но теперь этого было мало.

Степь казалась бесконечной и однообразной, но и в ней были свои дороги. Большим ордам требовалось много воды и много места, чтобы идти, не ломая ноги своим лошадям, поэтому были и известные места, где орды приходили на Русь.

Вот и решили на таком месте, у подножия вала на границе половецкой степи, поставить постоянное жилье для дозорных с земляными укреплениями, крепким частоколом и башенкой для наблюдения на самом валу — небольшую крепость. От этой крепости богатыри должны были ходить дозором вдоль всей границы, извещая, случись нападение, дружину крепостицы голубем или особого вида столбом дыма.

****

Зима была звонкой, морозной, голубой, какие редко бывают в этих местах.

Чурила Пленкович и Дюк Степанович по воскресеньям изумляли киевский люд шубами, причудливо собранными из меха самых редких зверей. Люд радовался, притоптывая валенками и плотнее затягивая кожушки. Лица у спорщиков были унылые. «Подсказал бы им кто-нибудь сдаться одновременно», — думал Илья, разглядывая вместе со смеющимися детьми пардусовые морды на воротниках и поющие пуговицы. Сам он в круг приятелей великих щеголей не входил, и едва ли они послушались бы его совета.

****

От Киева к будущему дозорному городку наметилась дорога — голубая полоса, по которой мощные мохнатые лошади влекли бревна для будущего сруба — хорошие бревна, двуохватные, рубленные и окоренные двумя зимами ране, просушенные на совесть; бревна потоньше — для доброго частокола. Плотники с красными разгоряченными зимой и работой лицами трудились, сбросив кожухи, пересмеиваясь, поигрывали топорами: князь за работу платил славно, и понимание, что строят они не что-нибудь, а защиту для Руси, для родных сел, добавляло и рвения, и улыбок. Скоро, совсем скоро повезут кирпич, особый, печной, и печник с подмастерьями, так же посмеиваясь, возьмутся за свой таинственный труд.

****

Обстоятельно и радостно готовились богатыри к дозорной, вольной и опасной жизни. Собирались вдумчиво: не Киев, на базар не сбегаешь, упряжь, оружие, справа — ничто не должно подвести, у всего должна быть починка и замена. Алешка прыгал, как молодой щенок, предвкушая дерзкие подвиги. «Кашеварить будешь», — поддразнивал его Добрыня. «А хоть и кашеварить, — картинно подбоченивался добрый молодец, лихо заламывая красную шапку над золотым чубом. — Кто ж из вас, безрукие, кашу-то как следует сварит?» Самсон Колыбанович, немолодой, добродушный, усмехался в длинные усы. Он мог сварить кашу хоть из топора, но не затем ехал на заставу. Схоронивший жену и выдавший замуж в Суздаль единственную дочь, он больше всего на свете боялся одинокой старости в чужом запечье. Самсон Колыбанович надеялся встретить свою смерть в бою.

К удивлению многих, в дозорные записался Вольга. «Кашевар у вас такой, что без лекаря не обойтись», — ухмылялся он в ответ на удивленные взгляды. И верно: лекарем Вольга был, и отменным. Каждый богатырь худо-бедно знал, как обращаться с ранами, чем и как лечить. А вот на случай, если хворь какая привяжется к человеку, — тут Вольге в ножки кланяться было впору, что собрался в дозор.

Илья Муромец, Василий Игнатьевич — большой любитель хмельного зелья, надеявшийся вдали от питейных заведений побороть злую страсть; мечтательный Михайло Потык, ровесник Алеши, совсем на него не похожий, убегавший от несчастной любви; Пермя Васильевич… Всего желающих набралось тридцать один человек.

Добрыню Владимир опускать не хотел. Но тот чуть ли не клятвенно пообещал, что если понадобится его совет — совет этот всегда будет. Упросил.

****

Это, наверное, бывает только в Киеве. Не месяц, не неделя, а день, а то и миг — и нет уже поскрипывающего под сапогами снега, и днепровская круча вся в зеленоватом тумане распускающихся почек, и где-то там, глубоко внизу, плачет и плачет нежным голосом птица.

****

Бойцы торопились. Готовились занять еще не вполне обустроенную крепостицу; мнилось: спокойной будет Русь, когда пойдут от заставы дозоры, перехватывая орды на границе.

И опоздали. Что заставило степняков, избегавших обычно лесов, напасть на большую деревню в лесной стороне, далеко от границы, осталось неясным, но когда об этом стало известно в Киеве, дружинникам оставалось только со всех сил спешить на перехват, чтобы отбить полонян. И они едва успели — промедли еще чуть, и ищи-свищи было бы в скрывающем всякий след и не знающем никакой власти пустынном степном просторе.

Но перехватили. После короткой и свирепой схватки стояли они перед богатырями — связанные по двое и привязанные к общей веревке оборванные замученные русские люди. Были здесь и мужчины — это значило, что напавшие имели связи с приморскими ханами и брали полонян на продажу, на невольничий рынок. Такое тоже бывало.

Дружинники спешно разбивали шатры, разжигали огонь под большим котлом: полонян надо было обогреть, накормить, дать отдохнуть, больных и раненых лечить. Но таких оказалось немного: степняки гнали товар, негодный не брали, а тот, что взяли — старались дорогой не испортить.

На следующее же утро приободрившиеся полоняне двинулись в обратный путь, прихватив, с разрешения дружинников, телеги со скарбом и большую часть лошадей степняков. Богатыри лишь, по обычаю, забрали оружие и некоторых приглянувшихся коней. Даже те из крестьян, кто не чувствовал в себе сил идти, уехали с односельчанами — на телегах.

Двое крепких молодых крестьян попросились в дружину, в дозор. Их взяли — отроками.

На попечении Вольги остались лишь трое.

Осматривая после боя людей и скарб, дружинники в одной из телег увидели сплетенную из твердой лозы похожую на огромную корзину клетку, в углу которой сжалось в комок непонятное существо, закутавшееся с головой в обрывки какой-то одежды и длинные спутанные волосы. От существа пахло.

На близкий взгляд это оказалась женщина, если судить по фигурке — совсем молодая девушка. По лицу этого было не понять — девушка долго прятала его, а когда подняла, стало понятно, почему: оно было изуродовано. Воспалившийся бугристый шрам пересекал его, приходясь на левый глаз. Правый, огромный и синий, смотрел на дружинников с безнадежным, обреченным стыдом. Полоняне объяснили, что девушка не хотела покориться. Настолько не хотела, что захватившему ее хозяину не удалось с ней справиться. Тогда он позвал на подмогу приятелей, они, удерживая ее вчетвером, получили желаемое, а в наказание за непокорство хозяин избил ее, попав нагайкой по лицу и выбив глаз, и засадил в клетку, куда кидал ей объедки, как дикому животному. Из клетки пленницу не выпускали, в том числе и по нужде.

Звали ее Аленой, она была сиротой, оставшейся после смерти нелюдимой пришлой матери, и близких людей среди освобожденных крестьян у нее не было.

Выслушав это, Вольга жестом подозвал из толпы бывших полонян двух женщин покрепче, дал им свой плащ и велел помочь девушке помыться, не трогая лица. Женщины поджали губы, но подчинились. Не далась девушка. Она забилась глубже в угол своей клетки и отчаянно закричала. Было понятно, что извлечь ее оттуда, не покалечив еще больше, женщины не смогут. Да и не только они.

Тогда к клетке подошел Илья. Взявшись за прутья, он разломил клетку пополам. Взял полонянку в охапку и понес к ручью, велев поднести туда чан с горячей водой. Рванувшаяся было, в его руках она сразу затихла.

Это было как подбрасывать и ловить Наташку — такое же ощущение невозможно хрупкого и драгоценного, только здесь не было радости. Была непереносимая, от которой хотелось стонать сквозь зубы, жалость. Содрав вонючие тряпки, Илья бережно обмывал избитое худое тельце. На тоненькой шейке болтался крестик на истертом кожаном гайтане. Стоять она не могла, но в какой-то момент тихо попросила: «Я сама». Он подал ей ковш с теплой водой и отвернулся.

Потом он помог ей вымыть волосы. С этим бы она точно не справилась сама: волос было много, они были густые и тяжелые. Илья перебирал их, влажные, темно-каштановые, радужные на свету, забыв в эти мгновения о жалости и только удивляясь, что на свете возможно такое чудо.

Ручей всхлипывал и играл бликами недавно пришедшей, еще не ставшей привычной весенней свободы.

Илья отнес ее, завернутую в плащ и чистую попону в шатер, где Вольга как раз заканчивал возиться с еще одним пациентом. В нос ударил тяжелый запах крови и болезни, смешанный с запахами курений и едких прижиганий, которые Вольга использовал, чтобы дух болезни не передавался от одного к другому. «В соседний неси, уже поставили, небось, — отмахнулся Вольга, — сейчас подойду».

Пациентом был человек неожиданный — католический монах, непонятно как попавший в эти дикие места. У него была сломана нога и, кроме того, от дурной ли пищи или от лишений в пути, но в животе у него образовался гнойник, который Вольга и извлек сейчас своим колдовством. Монах был без сознания. Рядом с ним находился еще один странный путник, бывший с монахом в одной связке и не пожелавший покинуть его сейчас. Это тоже был иностранец, по виду — грек, говоривший по-русски внятно и правильно, но с заметным акцентом. Этот, по счастью, в помощи Вольги не нуждался: кроме ссадин и истощенности, ничем не страдал. Он объяснил свое присутствие состраданием к товарищу, с которым пришлось многое перенести. Никто и не спорил: если богатырей в этом что-то и удивило, так это то, что нежелание покинуть больного товарища вздумалось вообще как-то объяснять.

Закончив с монахом и оставив присматривать за ним грека, который, по его словам, тоже не был чужд целительству, Вольга взялся за Алену.

Напоив девушку отваром, от которого она впала в тяжелый сон, он махнул Илье, чтобы вышел, и взялся за дело.

Вышел из шатра часа через два, невеселый. «Шрам — ерунда, я выправил, тоненьким будет, когда нитки сниму, — сказал он, усаживаясь рядом с Ильей. — Но глаз вытек. Не вернуть. Тут уж ничто не поможет, и веко рассечено. Постарался, чтобы выглядело, как будто один глазок закрыт, но не уверен».

Он сидел усталый, сделавший свою работу так хорошо, как только можно, и казался совсем близким. Если когда-то змея и вползла по ноге юной девы, это было очень давно. Илья встал, сходил к костру, принес ему кружку взвару. Вольга кивнул благодарно, стал жадно пить.

«По счастью, она не понесла, — сказал он, прервавшись. Илья закаменел. — Тут повезло, и вообще… Скажи, Илья, ты не так давно Великой матери не призывал?»

Илья дернулся от возмущения — и замер. Он вспомнил.

«Я заставил ведьму поклясться ее именем, — сказал он тихо, — это очень плохо?»

«Как сказать, — задумчиво ответил Вольга. — С одной стороны, я чувствовал помощь своему знахарству по женской части. Хорошую помощь. Там все будет хорошо. С другой — ты, христианин, заставил кого-то клясться ею, как будто она есть. Ты признал ее существование, а значит, для тебя она есть и будет. А старые боги коварны и мстительны. Как и люди, что их создали. Вряд ли она тебя оставит».

Илья подумал, что, если мстительная злоба, направленная на него, будет платой за помощь этой тоненькой девочке, он согласен. И тут же обдало холодом: грешишь ведь, Илья. И как бы это боком не вышло.

****

Кроме полонян, ранены были два воина из дружинников. Не так, чтобы тяжело, но на коней пока им лезть не стоило. Так что, когда, проводив крестьян, дружина двинулась в обратный путь, в шатрах у ручья задержались восьмеро: Вольга, его пациенты, раненые дружинники, от помощи Вольги отказавшиеся, и грек. Для охраны — Илья Муромец и неожиданно вызвавшийся Алеша.

В день отъезда крестьян Алеша зашел в шатер, где под попоной лежала лицом к стене Алена, и со словами: «А вот и нам подарочек. Получено честнейшим путем, не сомневайтесь,» — плюхнул на пол небольшой узел.

Знавшие Алешу Илья и Вольга тут же начали сомневаться.

Но узел приняли: в нем оказались две новые женские рубахи из льняного полотна, вышитая запона, платок, пояс. Все это и в самом деле было настолько нужно, что на некоторую сомнительность такого «подарочка» можно было закрыть глаза. Тем более, что крестьяне получили лошадей, стоивших намного дороже, да и вообще уже уехали, не догонять же.

Вольга насмешливо фыркнул, Илья чуть улыбнулся, и Алеша почувствовал себя удовлетворенным.

****

Монах, которого звали брат Амадео, пришел в себя на следующий день, но был очень слаб. По-русски он говорил так, как обычно говорят путешествующие: мог сказать о своих нуждах и поблагодарить. Именно последнее и услышал от него Вольга, едва только больной очнулся. Брат Амадео благословил его на латыни и благодарил за спасение своей жизни по-русски. После этого, закрывая глаза от слабости, пробормотал еще что-то. «Он говорит, что ты содействовал свершению великой миссии», — усмешливо перевел грек, с любопытством глядя на Вольгу.

Был он невысок, темноволос, имел тонкий, с горбинкой, нос и яркие, быстрые глаза с острым взглядом. Одет был так, как одеваются в дорогу византийские торговцы средней руки, но торговцем, несомненно, не был. Назвался Мануилом.

Вольга остался невозмутим.

— Содействовать свершению великих миссий — мое обычное занятие, — пояснил он слегка оторопевшему греку.

****

— Мануил — доглядчик, — убежденно сказал Алеша, — императорский. Высматривать у нас тут послан. — Они втроем сидели у костра; Алеша кидал в кипящий котел разделанных уток, которых Илья настрелял только что: готовил отвар для больных.

— Вряд ли, — тонко усмехнулся Вольга. — Во-первых, Добрыня его видел и говорил с ним, но глаз на него не положил — спокойно уехал. А во-вторых… не тот человек.

****

Алена отказывалась есть. Она вообще от всего отказывалась, повернувшись лицом к матерчатой стенке шатра и накрывшись с головой попоной.

Вольга вышел с нетронутой мисой утиного отвара и покачал головой.

— Она умрет, — сказал он спокойно. — Шрам — ерунда, и, в общем, последствия телесных мучений ей не угрожают. Но она не хочет жить.

Илья забрал у него мису, ложку и вошел в шатер.

Он сидел возле девушки и рассказывал ей о себе. Илья был не большой мастер говорить, предпочитал слушать, но теперь он говорил. Спотыкаясь, подбирая слова — и не выбирая слов.

Он рассказывал о своем детстве и о том, как жил, когда стал старше. Не скрывал ни одной стыдной подробности существования тяжелого взрослого беспомощного тела. Старался не забыть, передать как можно точнее любую маленькую радость: полосу теплого утреннего света на светлой доске пола, блеск сосулек за окном в тот самый день начала весны, когда начинают позванивать синицы, и зимние причудливые разводы на том же маленьком, затянутым бычьим пузырем окне, отсвечивавшие красным и золотым, когда разгоралось пламя топящейся печи… Слова уже были не важны: он знал, что она понимает.

Большой синий глаз смотрел на него, не отрываясь. Вторая половина лица была прикрыта попоной.

Он зачерпнул варево и осторожно поднес к ее рту, не переставая рассказывать. Одну ложку, вторую, третью… Она глотала доверчиво, как птенец.

— Попону с головы откинь, — посоветовал он, — закапаешь жирным, потом не отстираешь.

****

Следующим утром она встретила его полностью одетой: запона поверх рубашки, платок повязан так, чтобы скрывать вытекший глаз. Она пошатывалась от слабости, но в шатре было прибрано.

— Вот кстати, — обрадовался он, — а я тебе лапотки принес. На глазок плел, так что не обессудь: что не так — переделаю.

Лапотки пришлись точно впору.

Вот только синий глаз был печальным и в покрасневших припухших веках: плакала.

«Чего-то не хватает», — задумался он серьезно. Спросил строго: «Сама поешь? До дна? Справишься?»

Она закивала — да, да, справится.

****

В теплом песке у ручья Илья насобирал сухих ракушек — перламутровых изнутри, темных снаружи. Выбирал потолще и поплотнее. Долго обтачивал, придавал им форму звездочек и кружков. Как ни старался, все получалось немножко кривым, как будто смотришь сквозь воду. Может, так даже лучше, решил он и сделал из оставшихся кусочков еще и кривых рыбок. Потом проделал дырочки и все это соединил колечками из кольчуги. Гнул их пальцами, ему это было несложно, чтоб все ровно лежало. Получилось монисто не монисто, бусы не бусы, но красиво. Илья даже сам заулыбался своей поделке.

А Алена так просто обмерла. Даже поверить не могла, не торопилась надеть, разглядывала завороженно, как ребенок, водила пальчиком по звездочкам и рыбкам. «Да ты примерь, — не утерпел Илья, которому страсть как хотелось взглянуть, какой она будет в ожерелье. — А то что это — рубаха на девке, запона синяя, все как полагается, а бус нет».

Алена поспешно надела бусы и взглянула на него. И что-то, верно, увидела: рассиялась, засветилась, трогая вздрагивающими пальчиками монисто. Крутанулась легко, звонко, раскинув руки.

И тут же вспомнила, остановилась, опустила голову. Илья и налюбоваться не успел.

«Надо тебе еще подвески сделать, — сказал он деловито. — Вот только придумаю, из чего. Прогуляюсь, посмотрю».

Он остановился, как будто дыхания не хватило, и осторожно спросил: «А ты не хочешь пройтись немного — со мной?»

 

Глава 11

Сервлий был философом, но не был еретиком. Он был ортодоксальным христианином византийского обряда. И борьбу императора с философами-еретиками вполне поддерживал и одобрял. хотя бы потому, что знал о них больше императора. Он был философом-ортодоксом, изучавшим ереси. Он изучал их пристрастно и глубоко, не стесняясь проникать в среду тех, чьи учения, обряды и действия изучал, прикидываясь среди них своим. И не будет преувеличением сказать, что зачастую именно благодаря деятельности Сервлия император Алексей вовремя узнавал об опасностях и порочности того или иного религиозного движения, которых в ту пору в Византии было великое множество.

Иначе говоря, он был шпионом и охотником на еретиков.

В последние годы Сервлий ходил в учениках некого Иоанна Итала, возглавившего после пострижения знаменитейшего Пселла все преподавание философии в Константинополе. Итал, считавшийся диалектиком, узкому кругу своих приближенных учеников преподавал вещи, сказать о которых «язычество» — значило бы ничего не сказать.

Сервлий вошел в этот избранный круг, но в чем-то оказался неосторожен. То ли было замечено, что он всеми правдами и неправдами избегал произносить формулу отречения от Христа, то ли ему не удавалось скрывать дрожь при некоторых обрядах, но дело кончилось тем, что ему пришлось бежать, сымитировав самоубийство. Император не мог допустить, чтобы стало известно о том, что он пользуется услугами скрытых доглядчиков в философской среде, поэтому и речи не шло о том, чтобы он защитил Сервлия или даже допустил, чтобы Сервлий оказался раскрыт. В сущности, философ-доглядчик оказался меж двух огней: императору удобнее всего было бы, чтобы Сервлий умер последователем Итала.

Что он и сделал.

В присутствии учеников Итала и других свидетелей с криком: «О, Посейдон, прими меня в свои объятия!» — будто бы вошедший в молитвенный транс Сервлий бросился в бурное море и незамеченным сумел заплыть за скалу, где его ожидала лодка.

Он отлично плавал и мог подолгу находиться под водой, но требовалось еще и немалое везение, чтобы спастись таким образом.

Ему повезло.

Впоследствии царевна Анна в своих инвективах против Итала описала смерть Сервлия как пример чудовищности того, чему Итал учил своих учеников.

Так что задерживаться на родине ему не было никакого резону.

И единственным местом, где исповедовали ту же веру, какой предан был он, была Русь.

****

Католического монаха он приметил на корабле. Монах был угрюм, одинок и чудовищно беден. Ехал за самую малую плату: такие пассажиры не только спят буквально под ногами, но и обязаны выполнять грязную корабельную работу. Монах и выполнял ее смиренно и со старанием. Языков, звучащих вокруг, почти не понимал, говорил только на латыни и своем варварском диалекте. И совершенно не походил на тех монахов, которых, случалось, посылали на Русь с какой-либо миссией монастыри или сильные мира сего, — те и обеспечены были и держались совсем иначе.

Этим же явно двигала какая-то собственная, выстраданная и неумолимая одержимость.

Противостоять любопытству Сервлий не мог да и не хотел — однообразие корабельной жизни его, привыкшего к постоянному напряжению, уже начало сводить с ума, и он приложил все усилия, чтобы сблизиться с монахом, которого звали брат Амадео, и проникнуть в его тайну.

Способствовало этому то, что он единственный на всем корабле свободно говорил на латыни. К его удивлению, замурзанный и усталый брат Амадео не производил впечатления одержимого фанатика. Был он спокойным, кротким и приветливым. Помощь Сервлия как переводчика принял с благодарностью, и сам старался в чем-либо ему услужить. При этом не оставлял попыток самостоятельно освоить русский язык, и продвигался в этом хотя и медленно, но неуклонно. Он не скрывал, что у него есть миссия, но ничего не говорил о том, в чем она заключалась.

Был он невежествен, как и все на Западе, не знал даже Аристотеля, и надеждам Сервлия на интеллектуальную беседу, быть может — богословский спор, не суждено было осуществиться. Брат Амадео вообще избегал разговоров о Боге.

Греку, выросшему и всю жизнь прожившему в атмосфере, где богословские споры вели абсолютно все, включая торговцев на рынке, эта сдержанность была странна и непонятна. Верил ли западный монах во Христа? Безусловно. Он истово молился, соблюдая, по-видимому, все довольно строгие правила своего монастыря.

На берег в Киеве они сошли вместе и вместе поселились на скромном постоялом дворе. Сервлий, назвавшийся Мануилом, не был бедным человеком, об обеспечении своего бегства позаботился заранее, организовав себе через третьих лиц немалый кредит в торговом доме Морано, но он не хотел расставаться с братом Амадео, так и не разгадав его тайны.

Впрочем, проникнуть в нее оказалось для Сервлия неожиданно просто.

Амадео постоянно вел своего рода дневник, записывая туда, как понял Сервлий, как свои надежды и размышления, так и путевые заметки. Он не расставался со своей книжицей в телячьем переплете, всегда нося ее в широком рукаве рясы.

Но в Киеве не принято было ходить завшивленными. Русичи истово блюли телесную чистоту, общественные бани были на каждом шагу, это не считая тех, что свои, при домах. И хозяин постоялого двора, принимая путешественников, тут же любезно сообщил: «Банька для вас сейчас готова будет, пока паритесь — одежку прожарим на совесть, не сомневайтесь».

Монах заметался. Быть обнаженным в чьем-то присутствии было для него недопустимо, и главное — как, где оставить тетрадь? Грек предложил: «Давайте мыться по очереди. Пока один в бане — другой присматривает за его вещами. А то кто их знает, здешних…»

Амадео взглянул на него пристально, испытующе — и согласился.

Первым в баню пошел Сервлий. Он и в путешествии был верен привычке не иметь при себе ничего компрометирующего, кроме, пожалуй, гарантийного письма для Морано из одного уважаемого торгового дома Фессалоник, но оно было надежно запечатано. Конечно, опытный человек по адресату и печатям догадался бы, что это за письмо, и что ради десяти драхм такие не пишутся, но Сервлий не считал западного монашка опытным человеком.

Монах в свою очередь оставил ему несколько монет в платке, оловянную кружку для пожертвований и тетрадь.

Написано было на латыни. Сервлий, усмехнувшись, подумал, что пиетет Западной церкви перед латынью ему на руку: вздумай Амадео писать на своем италийском диалекте, он, Сервлий, не распознал бы ничего.

Монах оказался человеком наблюдательным и способным к выводам. Про него, Сервлия, было написано: «Возможно, человек этот, столь опытный в делах, особливо тайных и требующих молчания, в коих я беспомощен, как дитя, послан мне Богом».

Прочесть всего Сервлий, конечно, успеть не мог. Он торопливо перелистывал тетрадь, чтобы узнать цель путешествия столь неподходящего для странствий по Руси человека. И он ее узнал.

Восточная Церковь считала распростанившиеся не так давно, но при этом широко, истории о чаше, в которую будто бы святой Иосиф Аримафейский собрал кровь из ран Христа, благодаря чему чаша эта стала обладать чудесными свойствами, не более чем благочестивой легендой. Сервлий, в силу своих занятий и интересов, знал, что за внешней благочестивостью этой истории стоит много такого, что благочестивым не назовешь. Иначе говоря, чаша Грааля стала символом многих весьма опасных ересей. И то, что в очередной раз искать ее взялись не где-нибудь, а на Руси, в стране, сделавшей выбор в пользу восточной ветви христианства, его настораживало. Амадео, отправившийся на Русь без карты и каких-либо указаний, полагал и писал в своем дневнике, что его ведет некий Голос. Это вполне можно было счесть безумием, но по туманным упоминаниям Сервлий понял, что до Амадео были и другие искатели чаши. И вряд ли их тоже вели голоса.

Одним словом, вся эта история заслуживала выяснения. Сервлий, почувствовавший себя в своей стихии, оживился. Вполне возможно, что здесь, на Руси, которая была для него всего лишь краем изгнания, труд его жизни, заключавшийся в раскрытии ересей, не только продолжится, но и вступит в самую важную свою стадию.

Амадео вышел из бани розовый, помолодевший, в порыжевшей чистой сутане. Он посмотрел своими маленькими серыми глазами на Сервлия, на тетрадь, снова на Сервлия и спросил:

— Так ты идешь со мной?

— Иду, — ответил Сервлий. А что ему оставалось? Кроме «голоса» безумного (безумного ли?) Амадео, других зацепок у него не было.

****

Алена проснулась по первому солнышку, все еще спали. Спеша умываться к ручью, прихватила коромысло с двумя ведрами: заметила еще вчера, что в бочке, из которой брали воду на нужды маленького лагеря, почти ничего не осталось. А пройтись с коромыслом — самое женское дело, привычное, радостное.

Она уже не боялась случайно увидеть свое отражение в воде, хотя знала, что всю жизнь ей теперь предстоит ловить на себе взгляды брезгливые и сожалеющие. Но это ничего не значило. Внутри она видела себя легкой и красивой — какой видел ее Илья.

— Не устанешь? — негромко окликнул ее от своего шатра Вольга — он дежурил под утро, не спал.

Алена помотала головой. Вольга тоже видел ее, как Илья, — он был колдун и умел видеть. Другие не умели. Хорошо, что дежурил Вольга, все было хорошо в это утро, с его косым солнышком, длинными тенями, с коромыслом, ладно плывущим на плече.

Сегодня они с Ильей снова пойдут гулять в лес, любоваться его весенней радостной жизнью.

****

— Мануилов в Царьграде — как собак нерезаных, — усмехнулся Добрыня, — только, сдается мне, никакой он не Мануил. Для рядового доглядчика слишком образован — по речи видно. Да что там для доглядчика — вообще слишком образован.

— Из серьезных фигур вроде бы в последнее время никто не исчезал, — заметил князь, продвигая вперед пешку. — Об этом бы мне в первую голову сообщили. Еретик из филозофов?

— Еретики пока не бегут. Их анафемствуют, но не трогают.

— Кроме того, Василия, богомил который; впрочем, дело прошлое. Будь сейчас что-нибудь такое, мы бы знали. Присмотрись к этому Мануилу, Добрынюшка. Бо странно все это. И монах еще в придачу…

Добрыня хотел сказать, что уже завтра выедет, но не успел. В тереме закричали.

****

Подвески уже давно были сплетены, но они продолжали в свободное время гулять в лесу — лесу поздней весны, свежем, только что распустившемся, полном птичьих звонов и таинственных краткоживущих цветов. Они бродили по влажным звериным тропинкам, и за каждым поворотом открывалось удивительное.

Забывшая на время о своих несчастьях Алена была быстрой, веселой и любопытной, как белка. Она заглядывала всюду. Бежала, стараясь опередить широко шагавшего Илью. Он умерял шаг, когда ему казалось, что она начинала уставать, но видел, что ей нравилось так бежать: за ним и с ним рядом.

Они дарили друг другу все увиденное, то, что сейчас промелькнет и растворится навсегда в волшебной изменчивости мира, если нет рядом того, кому это можно показать и подарить навсегда. Они вместе чувствовали ту изменчивость и вместе знали: подаренное останется: он, она и чудо.

Ветка, сияющая золотом, вся пушистая в случайно пробившемся луче на фоне непроглядной лесной темноты.

— Смотри! Это тебе.

Небо, синее и высокое в окошке причудливо сплетенных ветвей.

— А это тебе!

Изогнутый ствол, шершавый и старый, корявый, бугристый, а вдоль — рожденная им веточка, стройная, вся в нежных молодых листочках.

— Это тебе!

И вдруг — освещенный солнцем бугорок, созданная природой клумба, дикие ирисы, раскрывшиеся, свежие, нежнейшие.

И два голоса — в один, звук в звук, восторженно:

— Это — тебе!

****

Возвращались тропой, прямой, золотистой от только то распустившейся листвы. Начало лета, начало лета плыло вокруг волшебством и тайной. Илья обнимал Алену за плечи, говорил рассудительно:

— Амадео уже ходит, на палочку опирается и ходит, скоро лагерь свернем. До дозорной избы, а там — в Киев. Обвенчаемся в Софии, как положено. Своего терема пока нет, но можно снять избу, это же ничего?

И Алена решала твердо:

— Ничего!

— И мне часто придется уезжать в дозор, надолго, пока не сменят. Ничего?

— Ничего! Ты — богатырь, тебе так должно.

Шепотом:

— Выдержишь?

Громко:

— Ха!

— Ты только терпи меня, — вырвалось вдруг у Ильи беззащитно и просяще, — не оставляй.

****

— Ну что еще там? — брюзгливо спросил Владимир, приоткрывая дверь.

В горницу, воя, ворвались няньки, повалились снопами, остались лежать. В подвываниях и воплях можно было с трудом разобрать:

— Змей…

— Украл, проклятый!

— Прямо с луга цветущего…

— Прогуливалась, солнышко наше…

— Налетел…

— Забаву Путятишну!!!

Владимир ударил ладонью по столу. Звук получился сухой и резкий, как от удара бича. Посыпались шахматные фигуры. Вой разом стих, но бабы продолжали лежать ничком.

— Змей украл мою племянницу Забаву Путятишну? Унес? Сейчас?

Невнятный вой возобновился; на этот раз утвердительный.

— Значит, слушайте, дуры. Никто Забаву не крал, все вам померещилось с сонных глаз. У меня сейчас Забава, в покоях сидит. Спать меньше надо, когда за дитем смотрите. Разоспались на солнышке. Пошли вон, дуры мясистые; которая из вас будет где про змея болтать — голову вон. Здесь Забава. Всё.

Няньки подхватились, толкаясь и не сводя с князя круглых непонимающих глаз, спинами в дверь вывалились вон.

Владимир, разом ставший мрачным, плотно закрыл дверь за ними, взглянул на Добрыню.

— Унес, значит, сволочь. Отыгрался. Дань-то людьми еще дед отказался ему платить. И что теперь — войско собирать?

— Дело деликатное, — сказал Добрыня, вставая. — Не надо войска. Сам разберусь.

Владимир кивнул. Собственно, на это он и рассчитывал, когда велел нянькам не болтать. Дело действительно было щекотливое, не для посторонних.

— А справишься? — вдруг спросил он. Добрыня понимал, почему возник этот вопрос. Владимиру было известно о его недавней покорности ведьме. Добрыня не счел возможным скрыть это от князя.

Все это время, пока Добрыня приходил в себя и когда уже пришел, не было дня, чтобы он не думал об этом: почему его, Добрыню, так легко, играючи, одним касанием взяла в плен ведьма? Он был христианин и твердый, сознательный враг язычества, прежних порядков, при которых человек был игрушкой в руках сонмища богов, бранлчивых, склочных, коварных, мелочных и мелко мстительных. Он знавал людей, которые были неизмеримо великодушней и добрее любого из этих богов. Он знал Илью, в котором видел образец такого человека. Истинным Богом мог быть только тот Бог, который превосходил в добре любого, самого лучшего человека. Добрыня отвергал прошлое, целиком, твердо и презрительно.

А Илья — нет. Зло, угрожавшее людям, Илья уничтожал, не задумываясь. Но Добрыня однажды слышал, как Илья раговаривал с домовым. Любая нежить в разговоре с людьми вела себя заносчиво и держалась презрительно, домовой не был исключением, но Илья не обращал на это внимания и говорил с тварюшкой так, как разговаривают с больными животными и дурачками, — с терпением и затаенной жалостью. Добрыня тогда не удержался и сказал Илье все, что он думал о таком отступничестве. «Знаешь, — ответил Илья, — Вольга как-то сказал мне, что всех их сотворили мы, люди, не ведая, что творим. У них нет души; наша вера одушевляет их. Когда мы перестанем в них верить, они исчезнут. Некоторых жалко». «Вольга солгал тебе!» «Нет, — покачал головой Илья, — я и сам так чувствую».

И вот, кстати, Вольга. Добрыня сторонился полунежитя, а Илья почти дружил с ним.

И часами думая о своем поражении, Добрыня задавался вопросом: не могло ли быть так, что Добрыня, ненавидевший нежить, как ненавидят настоящего врага, больше верил в нее и больше ее боялся, чем Илья, для которого нежить была лишь следствием деяний человеческих?

А вера и страх делают уязвимым.

Змей опасен; пожалуй, самая опасная тварь на Киевщине. Но в нем нет ничего божественного, ничего такого, чего нет в человеке. Просто опасная вещь, созданная людьми. Люди творят много опасных вещей.

— Справлюсь, — спокойно ответил он. — Теперь — справлюсь.

****

За Почайной-рекой горы сорочинские. И не было в Киеве такого человека, который не знал бы, где, в какой пещере, обитает Змей. Обходили за тридевять земель; еще сохранялась память, как ежегодно вели туда молодых девушек — данью, подношением. Почти в каждой киевской семье была своя память о девушке, уведенной и не вернувшейся.

И появлялись змееныши. Не каждый год. Они напоминали не столько змей, сколько ползающих по земле головастиков с разным количеством голов — у кого две, три, кто-то видел больше, бывали и с одной; поначалу совсем крошечные, но поговаривали, что женщины, рожая их, умирают.

Росли они очень медленно. Так медленно, что спустя сто с лишним лет после того, как дань прекратилась, молодой Добрыня собрал товарищей, и в теплый день, когда змееныши резвились на солнцепеке чуть в стороне от пещеры, куда кони могли пройти, перетоптали конскими копытами их всех. Пытавшихся ускользнуть добивали.

Киев тогда замер. Ждали мести, прятали детей, проклиная молодых дурней, обрекших город.

Но ничего не произошло. Змей как будто не заметил гибели всех своих детей. Да и было ли ему до них дело? Никто не знал.

****

К самой пещере конного пути не было, и Добрыне пришлось привязать Бурушку поодаль и подниматься где пешком, а где и карабкаясь на четвереньках по осыпям и корявым камням.

Вход в гигантский, гулкий и влажный зев преграждала насыпь, вроде барьера, — не поймешь, естественная или созданная искусственно, примерно в рост человека, и на эту насыпь, не успел Добрыня распрямиться, легла гигантская змеиная голова на длинной толстокожей морщинистой шее, вовсе не змеиной, а похожей на толстый слоновий хобот.

— Детоубийца пожаловал, — сообщила голова чистым густым баритоном. — В силу родственных чувств, надо полагать.

Рядом легла другая голова, изогнув хобот, чтобы пристроиться совсем близко к первой, щека к щеке.

— Драться хочет, — сказала высоким голосом, с какой-то капризной интонацией.

— Да подраться-то всегда можно, — раздумчиво заговорила третья из глубины пещеры, — но, вот ведь, Добрыня, какое дело. Сейчас не то, что раньше. И ты, и твой князь отлично знаете: не мог бы я унести девушку, если бы она сама не дала на это согласия. И отлично понимаете: она его дала. И что теперь?

— Я знаю и другое, — сказал Добрыня, сдерживаясь, — вашей братии достаточно любого «да» на любой вопрос — и человек в вашей власти. Ты обманул ее.

— Ну, положим, не на любой — это преувеличение, — промурлыкала вторая голова.

— Конечно, я предстал перед ней несколько в ином виде, — баритональная голова ухмылялась. — Но тем не менее, именно мне девушка поклялась следовать за мной всюду до самой смертушки. Сам знаешь, как ваша Правда относится к таким клятвам. Девушка моя. И придя убить меня, чтобы отобрать девушку, ты поступаешь не по Правде.

— Что ты собираешься с ней делать?

— Сожру, наверное, — равнодушно ответил Змей, — а что еще-то? Лет двести назад были другие варианты, поинтереснее, а теперь только так.

Добрыня не мог понять, издевался ли над ним Змей или действительно стремился избежать драки. Но что касается Правды, то, если он не солгал насчет клятвы (а это вряд ли), то Змей был прав.

Но и то сказать, Русская Правда, законы, введенные дедом нынешнего князя, действовали не во всем и не всегда, особенно в вопросах крови. Древнее кровное право еще держалось на Руси.

— У нас с тобой есть и другой невыясненный вопрос. Я убил твоих детей.

Хохотали все головы. И те три, что с издевкой смотрели на Добрыню, и остальные шесть, которых не было видно.

— Детей… ой, не могу! Детей!

Из-под барьера вылезла лапка, маленькая в сравнении с головами и хоботами, и демонстративно вытерла глаза на баритонистой голове.

— Ты убрал паразитов, которые развелись в моем доме как следствие моих удовольствий. Сам я их уничтожить не мог: в магическом плане нехорошо убивать свою кровь. Ты оказал мне услугу.

Добрыня, уже не раздумывая, снес мечом две лежащие на барьере головы. Смех стих, но на месте снесенных голов надулись кожаные мешки, с хлопком лопнули, обнажив каждый по две свежие головы. Змей полез из пещеры.

В мгновение Добрыня оказался окруженным головами. Некоторые дохнули огнем — не по нему, а чтобы отрезать ему путь к отступлению. Змей явно собирался поиграть.

В голове всплыло, как Алеша поразил Тугарина в брюхо, зависшее над ним. Но Змей и не думал подставлять брюхо. Оно было далеко: морщинистый мешок, из которого на длинных хоботах извивались головы.

Добрыне тоже пришлось извиваться: места для свободного движения ему оставлось все меньше. Он рубил головы, лишь слегка выигрывая этим время: пока натягивался кожаный мешок и лопался, обнажая новые. На несколько минут голова выходила из боя. Но их становилось больше.

…Он вспомнил, как он мог забыть! Провожая, мать дала ему платок с завязанной в нем землей: «С могилы твоего отца, сынок. С твоей родины, с Ростова. Пригодится». Он сунул узелок за пазуху, чтобы не обижать мать, которую, возможно, видел в последний раз.

А теперь вспомнились смутные легенды, что-то, слышанное в детстве, то ли о Святогоре, то ли еще о ком. И о многоголовом змее.

Не переставая вращать мечом, левой рукой залез за пазуху, нащупал узелок, залез, захватил гость земли. И отрубив очередные две головы, швырнул землей на сочащиеся зеленым раны, из которых уже лезли кожаные пузыри.

Зверь взвыл, дохнул огнем, уже не шутя, Добрыня едва успел откатиться. Драка пошла всерьез и на равных. Земля на срезах явно мучила Змея, он скреб их лапами, стараясь избавиться, отвлекаясь, и это тоже было на руку Добрыне.

Земля в узелке кончилась как раз, когда Добрыня добрался до брюха и рассек его. Зеленое хлынуло, он едва успел отскочить: земля под кровью Змея чернела, чахлая растительность как будто сгорала.

Последняя голова приподнялась, пытаясь пыхнуть огнем и рухнула, прошипев: «Дурак…»

— Дурак и есть, — Забава Путятишна, любимая племянница князя Владимира, стояла на насыпи. — Давай, не валяйся, доставай сердце быстрее. Может, еще бьется, тогда успеем.

— Успеем — что?

Добрыня был обожжен в нескольких местах, ободран, кожу саднило, особенно мучила небольшая ранка, нанесенная когтями слабой с виду змеевой лапки, но подняться и действовать он мог.

Забава с досадой посмотрела на тушу Змея. Та уже слабо дымилась черным, постепенно рассыпаясь в прах.

— Поздно. Живое змеево сердце — бессмертие для человека.

— То есть что — сожрать?!

Забава холодно посмотрела на него.

— А ты как думал? Власть и бессмертие — не варенье, в булочки не запекают.

— Так ты из-за этого…?

— Конечно. Я все рассчитала. Он уже ничего не мог, а сожрать бы не торопился. Скучно ему было, а я развлекала. Выждала бы момент.

Добрыня смотрел на семнадцатилетнюю Забаву, которая уже знала, как достаются власть и бессмертие. Он не верил, что сердце Змея могло дать что-то такое, он видел во что превращается живое под его кровью. Но эта девушка верила. И готова была лгать, жить в пещере, развлекать чудовище, чтобы улучить момент вырезать его сердце и съесть.

Он поднялся, пошатываясь подошел к Забаве, сгреб за косы и молча потащил вниз по склону, к коню. Пускай князь разбирается. Его племянница. Добрыню тошнило. Наверное, от раны, нанесенной лапкой убитого Змея.

****

Слухи о кратком пребывании Забавы Путятишны в логове Змея, конечно, не удалось удержать в стенах дворца, но это не помешало Владимиру начать спешные и вполне удачные переговоры о выдаче ее замуж в Веденец, за сына тамошнего дожа.

Веденец был заинтересован в торговых поблажках со стороны Руси. Быстроту, с какой сладилось дело, было принято объяснять взаимным влечением молодых людей.

****

Готовились обедать. Илья сидел на бревнышке и смотрел, как летала у костра Алена, наполняя мисы. Ему казалось, что он помнит, как так же летала у печи мама, когда маленький Илюшка еще был для своих родителей радостью, а не горем. Отец смотрел на сына, сопя от нежности, а мама летала. Он знал, что помнить этого не мог, а вот поди ж ты — вспоминалось, да так ясно.

Грек помог монаху с его больной ногой пристроиться тут же, на бревнышке, подал ему мису, взял свою. Какое-то время молча ели, но Илья чувствовал: греку хочется поговорить. Так и оказалось.

— Странно у вас все на Руси, — Мануил аккуратно обтер тряпицей губы. — Нет, я ничего не говорю, и у нас так было, а по деревням до сих пор поговаривают, что кто-то видел в лесу кентавра. Но так это в деревнях, и все прекрасно знают, что никто никого не видел. Но у нас и у других народов, до того, как простецы массово принимали христианство, язычество в их среде уже успевало ослабеть и стать формальностью. А вы всем народом приняли Христа, когда язычество было еще сильно. Вот и получается, что оно живет рядом с вами, христианами, и ненавидит вас за то, что вы ушли из-под его власти. Я знавал тех, кто вызывал подобные сущности, но не мог представить, что где-то они гуляют сами по себе.

— Демоны, — внес свою лепту монах. — Этой землей правят демоны.

— Это наша земля, — возразил Илья, — данная нам Господом, чтобы жить на ней, множиться и любить друг друга. А нежити… Пройдет время, и их не будет.

Он вспомнил Соловья и «через тысячу лет». Помолчал.

— Зло имеет свойство возрождаться, — как будто угадал его мысли грек, — оно приходит снова и снова в разных обличьях.

— Первородный грех, — напомнил Амадео.

— Вот именно, — согласился Мануил.

Илья промолчал. Он не умел вести богословских споров. Он представил себе людей: Алену, Добрыню, пацана с недолизанным саханым петухом, толстую булочницу… Множество лиц. Зло, кружащее над ними, подбирающееся сбоку… Все они знают о зле, но живут, смеются, любят, рожают детей… Зло, сотворенное ими же, не ведающими этого, подкрадывается и выхватает по одному. Оно разное в разные времена, но всегда одно и то же. И никому нельзя спасти себя — можно только друг друга. Протянув руку. Удерживая за руку. Каждый — друг друга. Но они этого не знают. Как им сказать это? Как защитить всех?

Так ему представилось.

Но сказать — сказать не получилось. А может, и не нужно было говорить.

 

Глава 12

Старуха сидела на берегу ручья, опустив в воду измученные, наверное, дальней дорогой ноги. Потрепаннная обувка стояла рядом. И вид у нее был такой жалкий, что Алена вмиг подлетела, не раздумывая, забыв даже, что видом своим и напугать может.

— Утро доброе, бабушка! Не помочь ли чем?

— Боги привели тебя, милая! — живо откликнулась старуха дребезжащим голоском. «Богов» Алена отметила, но решила не придавать значения: среди старых людей иные еще держались прежней веры. Да и какая разница, если ветхой нужна помощь? — Зачерпни мне напиться: спина болит, сил нет к ручью наклониться.

Сидеть у ручья и не иметь возможности напиться! Бедная, бедная… Алена живо взмахнула коромыслом, захватывая чистую воду с самой середины ручья. Поднесла старухе бадью. Та пила долго, отдуваясь.

— Вот спасибо, милая!

— Бабушка, давай я тебе покушать принесу? Я мигом!

— Нет, милая, идти мне надо, спешу, да и не голодна я. Но отблагодарить тебя за твою доброту должна. Послушай моего совета: вечером, как спать будешь ложиться, положи под подушку зеркальце…

Алена засмеялась.

— Да нет у меня зеркальца, бабушка!

— Нету? — старуха почему-то обрадовалось и мелко засуетилась. — А я вот тебе подарю. А вот тебе и подарочек будет. А вот держи, держи…

Она завозилась в своих ветхих тряпках, и в руки Алене рухнуло что-то маленькое, но тяжелое. Зеркальце было бронзовым, хорошо отполированным, со сложным и непонятным узором по ободку.

— И говорить ничего не надо, — бормотала старая, — просто положи под подушку, узнаешь важное, важное узнаешь…

Она уже обувалась, торопливо, потом пошла прочь, быстро, даже непонятно быстро для такого возраста и больной спины. Алена было удивилась, но думать о старухе ей было некогда. Ей хотелось думать об Илье. Ей все время хотелось думать об Илье.

Вечером, развязывая пояс, наткнулась на зеркальце. Смотреться в него не хотелось, и она поспешно сунула его под подушку, мельком подумав, что старуха именно так и велела.

— Что это? — с любопытством спросил Илья. Так спрашивают дети, когда ожидают сюрпризов и радости. Алена вся, со всем, что она делала, была для него сюрпризом и радостью.

А она вдруг непонятно и остро застеснялась того, что у нее, одноглазой, со шрамом на лице, — зеркальце. Рядом с Ильей она давно не вспоминала о своем уродстве, это было совсем неважно, важно было совсем другое, этого как будто и не было совсем, а теперь вдруг почему-то вылезло и не дало говорить. «Так, ерунда», — пробормотала, отворачиваясь. Вроде и не соврала, а на душе стало липко.

Илья кивнул. Это было ему свойственно — он не обижался и не строил подозрений, если кто-то, даже самый близкий, о чем-то не хотел говорить. Он знал, что у каждого есть что-то, что не всегда откроешь, даже тому, кому хочешь открыть, был бережен с этим, боялся переступить черту, но всегда был тревожно и заботливо благодарен, если пускали.

И Алена сразу забыла о зеркальце, ну его!

****

Алене приснился ангел. Конечно, приснился, хотя ей и казалось, что она проснулась. Но нельзя же видеть ангела просто так, бодрствуя? Конечно, нельзя.

Ангел был точно такой же, каким был нарисован в церкви на потолке в той деревне, где она жила в батрачках после смерти родителей. Даже выщерблинка на пухлом личике, получившаяся оттого, что доска в потолке треснула, у этого ангела тоже была. Ангел смотрел на нее грустно и с состраданием.

Правда, когда она немного отводила глаза, ей казалось, что ангел подергивается и даже как-то неприятно подпрыгивает. «Это кажется», — сказала она себе. Ведь это же был ангел, он ей приснился, а разве ангелы могут гадко подпрыгивать?

— Ты можешь выбрать, — сказал ей ангел, — я получил разрешение предоставить этот выбор тебе. Но у нас мало времени.

— Что я должна выбрать? — не поняла Алена, но сердце уже сжалось больно-больно.

Она уже знала, что это никакой не сон, а все на самом деле.

— Ты знаешь, что Илье дана волшебная сила, — сказал ангел.

Алена кивнула.

— Но дана она не просто так, а чтобы спасти Русь от большой беды и полчищ врагов.

Алена снова кивнула — Илья говорил ей это, и не раз.

— Если вы с ним поженитесь, вы будете жить душа в душу, у вас будет много детей, вы будете счастливы. Но Русь он тогда не спасет. Так суждено. Если вы сейчас расстанетесь, у него не будет семьи, ничто не будет связывать его, он будет свободен, как должно ему быть, и спасет Русь.

Алена молчала. Конечно, так и должно было быть: того, что ей уже было дано, было гораздо больше, чем она заслужила. Это же Илья… Самый прекрасный, самый добрый и мудрый человек на свете. Она никогда до конца не верила в счастье всегда быть с ним. Это было слишком много; таким, как она, столько не достается.

— Я уговорил предоставить выбор тебе, — не понял ее молчания ангел, — как выберешь, так и будет. Но если ты откажешься выбирать, высшие силы предложат это сделать Илье. Торопись, время на исходе.

Предложат Илье! Илье! Тут нечего и думать, что он выберет, любой богатырь уже сделал свой выбор, став богатырем. Они уходят защищать Русь, оставляя жен и детей, и многие не возвращаются. А Илья — лучший из всех. Он не может не выбрать Русь, но будет вечно чувствовать себя виноватым перед ней. А он уже знала, как может чувствовать свою вину Илья. Ни за что, ни за что нельзя, чтобы он так чувствовал!

На мгновение ей показалось, что в ее мыслях промелькнуло что-то, что противоречило безвыходности выбора, вообще всему, что говорил ангел, показалось, что во всем этом есть какая-то ложь, но это мелькнуло и пропало. Судьба, сказал он…

Конечно, она уйдет. Но только нужно сделать так, чтобы Илья не подумал, что с ней что-то случилось, и не подумал, что она предала и разлюбила его. Это было бы для него слишком больно. Этого бы она не вынесла.

И она знала, как это сделать.

Осторожно поднявшись, чтобы не разбудить Илью, Алена выскочила из шатра в предрассветный мрак, побежала в лес — как была, босиком. Она не заблудилась в темном лесу, даже ни разу не споткнулась — казалось, что-то вело ее. Вот и бугорок, поросший ирисами — теми, что они подарили друг другу, нежнейшими.

Она сорвала несколько. Они касались ее рук влажными листами, тыкались в лицо сонными ночными головками, как будто останавливали. С чего она взяла, что уже выбрала? Почему уверена, что выбор именно такой? Они с Ильей подарили эти цветы друг другу, почему же они не могут выбирать вместе? Разве это правильно — выбирать в одиночку, прячась от него? От него, с которым все должно быть вместе? Она остановилась, стараясь собрать прыгающие и убегающие мысли.

«Поторопись. Время на исходе», — сказал ангел в ее голове. И мысли пропали, она побежала ночным лесом, торопясь успеть и не ошибаясь дорогой.

Илья спал, тихий, безмятежный, такой родной; от него как будто исходил свет. И ей снова захотелось приостановиться, подумать, но ангел не дал. Алена положила цветы на постель, на то место, где совсем недавно спала. Оделась.

Вышла из шатра в зарождающийся рассвет. Луговина была в тумане, и вся трава, приподнявшись к солнцу, была в капельках росы. На каждой травинке по капельке. И только от шатра вела в туман протоптанная кем-то узкая дорожка стряхнутой росы, примятых трав.

«Иди по тропе», — сказали ей. И она пошла.

Алена пыталась вспомнить ангела и что вообще она делает здесь, но перед глазами прыгала и кувыркалась от гадкой радости какая-то кривая рожа, то ли в личине, то ли сама такая. Алена обернулась, чтобы идти назад, но тропы не было. И луговины не было, сзади стоял лес. И было непонятно, где она. И кто она, тоже стало непонятно.

****

Илья проснулся, как от толчка, удивившись, каким глубоким только что был его сон. Протянул руку, но не нашел Алены. Коснулся чего-то влажного, рывком сел. Рядом с ним на постели лежали ирисы, нежнейшие. Капельки воды на них еще вздрагивали, и вздрагивали листья, чуть подрагивали головки. Цветы были положены только что.

Илья распахнул полог шатра. Кругом была луговина, покрытая росой, нетронутая. Ни единого следа, ни осыпавшейся росинки, ни притоптанной травинки, сколько ни гляди вокруг.

****

— Вольга! — голос Ильи был сипл и безумен. — Вольга, Алена пропала.

Рядом коротко заржал Сивка. Вольга вышел из шатра, огляделся. Роса уже сходила, но по взрытой траве можно было догадаться, как метался Илья, подстегивая коня, пытаясь найти след. А вот дальше… Вольга покачал головой.

Он распахнул руки и всем телом рухнул ничком. Там где тело ударилось о землю, стоял лис, чернобурый, крупный. Не тратя времени, лис побежал к шатру Ильи, опустив нос к земле. Вынюхивал долго, крутился, забегал и возвращался.

— Была вещь, — сказал Вольга, выходя из шатра, — чужая, плохая вещь. Сейчас ее уже нет. Но это все. Ни следов снаружи, ничего.

Он снова бросился о землю и взлетел коршуном. Круто пошел вверх, потом на высоте стал описывать круги — выше и выше, забирая все шире. Илья с надеждой следил за ним. Коршун видит далеко, птенца крошечного приметит с невозможной высоты, не может быть, чтобы он не разглядел Алены, как бы далеко она не ушла.

Вольга шлепнулся о землю рядом с ним, поднялся. По его хмурому лицу Илья все понял, и сердце у него остановилось.

— Ее вели Обманом, — сказал Вольга. — На что-то согласилась, скажем, вещь вот эту принять, погадать или еще что, — и увели. Теперь не найти.

— Что с ней будет? — с усилием спросил Илья.

— Скорее всего, выйдет к какой-нибудь деревне или городу, не будет помнить, откуда и что с ней было, — пожал плечами Вольга. — В Обмане долго держать не будут — сил много надо. Плохого тоже не сделают — если бы хотели, сделали бы на месте, не уводя. Ее увели, чтобы отомстить тебе.

Илья сидел на земле. Он сидел плотно, чтобы не грызть эту землю.

— Обман — что это за место? — наконец спросил он глухо.

— Это не место. И не действие — обмануть кого-нибудь. Иногда даже говорят правду. Это… Мир, который нам дан, гораздо сложнее, чем вы успеваете заметить. А творим мы, люди, в нем непрерывно. Ваш Бог говорил вам: не лгать. Вы не послушались, и, наверно, поэтому получился Обман. Он вам много чего говорил, чего нельзя делать, и еще — что сказал бы вам больше, но вы не вместите. И что можете двигать горами. Это все правда. Ты уже был в Обмане, — помнишь, ты рассказывал, когда был в ведьмином доме, а видел свою избу.

— Там живут ваши боги?

— Частично, — вздохнул Вольга; он рад был говорить, лишь бы Илья сидел и слушал, а не делал что-нибудь другое, страшное. — Я ж тебе говорю: это не место…

…. — Он говорит, что Обман — это состояние мира, которое породили мы, люди.

Они не заметили, как подошел грек. Наверное, он подошел давно, давно слушал, но они не заметили. И пояснение его выслушали равнодушно. Как что назвать — это было неважно, важно было другое, и с этим другим уже ничего нельзя было поделать, хоть грызи землю, хоть вой. Оно уже случилось. Илье еще предстояло это понять до конца.

Много лет после этого, в какую бы деревню или город ни попадал Илья, он расспрашивал там об одноглазой девушке: не появлялась ли, не видел ли кто. Одноглазые девушки в мире попадались, и Илья шел по указанному следу и находил — всегда не ту. Тем, другим, которые не были Аленой, часто требовалась помощь, и Илья помогал, и многие благословляли Илью, считая его появление чудом и милостью Божьей. Но Алены он не нашел.

****

Добрыня приехал помочь свернуть лагерь. А заодно не выпустить из виду грека — и монаха, который его тоже интересовал. И заодно побыть рядом с Ильей, хотя он в этом никому не признался бы и не знал, нужно ли Илье его присутствие. Тем не менее, он старался быть рядом.

Монах ходил еще плохо, тяжело опираясь на кривую палку, которую подобрал ему Илья. Палка была с таким изгибом, что Амадео мог облокачиваться о него подмышкой, придерживая рукой за выступающий сучок. Неровности Илья отшлифовал песком. Добрыня любезно предложил монаху и его спутнику погостить на заставе до выздоровления, и это предложение было принято с такой горячей благодарностью, что Добрыня оторопел. Он ожидал, что эти двое, наоборот, постараются при первой возможности ускользнуть из-под присмотра. Неужели он ошибся в своих предположениях, и Мануил и его еретический спутник — обычные доглядчики, цель которых — наблюдать за взаимодействием Руси со степью? Но если это было так, выяснить это будет не так уж сложно. Доглядчики должны посылать донесения.

****

После исчезновения Алены Илья изменился. Никто не мог бы сказать, что он стал менее заботлив и приветлив с людьми, но та почти юношеская улыбчивая легкость, которая была свойственна ему, несмотря на всю его силу, покинула его навсегда. Он как будто отяжелел, хотя и оставался худощавым. Длинноногая устремленная в небо птица с разлетающимися русыми волосами умерла. Это был немолодой уже человек, вглядывавшийся в окружающих со странным напряженным и нежным вниманием, как будто силясь рассмотреть душу за всеми случайными мазками и наслоениями. Он отвергал обман, и редко кто, встречая его взгляд, осмеливался ему лгать — словами ли или поведением.

Тогда же он начал седеть.

 

Глава 13

Идея заставы оказалась очень удачной. За лето богатыри Дозора несколько раз останавливали орды, и дважды посылали за подмогой, которая приходила вовремя. Русь жила спокойно.

Осенью дозорные получили в свои ряды весьма неожиданное пополнение. На двух белоснежных конях в роскошной упряжи у ворот частокола, окружавшего небольшую крепость, остановились бок о бок два знаменитых противника, два спорщика не на жизнь, а на смерть — Чурила Пленкович и Дюк Степанович. Одеты великие щеголи были сдержанно, по-походному, как и полагается бойцам. Золоченые доспехи и яхонтовые застежки были, конечно, не в счет.

Принятые весело, новые бойцы за накрытым в их честь столом, чуть смущаясь и дополняя друг друга, поведали историю окончания своего спора. Киевский люд, вдоволь налюбовавшись нарядами, изысканность которых уже превосходила любую фантазию, вынес постановление: победителя нет. Оба щеголя непревзойденны, и никогда, старайся они хоть до скончания веков, ни один из них не превзойдет другого. Князь, ухмыляясь, утвердил решение площадного люда, и свита согласно кивала. Не было никого, кто, указав на одного из спорщиков, сказал бы: «Он победил!»

Но азарт распирал Дюка Степановича, и азарт не оставил Чурилу Пленковича. Не сходя с места, где приветствовали их довольные Владимир и киевляне, они учинили новый спор: чей конь лучше? Надумали прыгать через реку; народ повалил к ближайшей речке. Кони и в самом деле были хороши; кто ж откажется посмотреть? Выбрали место, грива в гриву разогнались, прыгнули. Летели рядом, но конь Чурилы зацепился копытом за некстати всплывшую корягу. И потонуть бы Чуриле в пышных, драгоценными каменьями усыпанных одежках в глубокой воде, но Дюк успел подхватить его, удерживая рядом. Конь, отягощенный неожиданной ношей, до берега не доскочил, но с брызгами и плеском опустился на мелкое место с берегом совсем рядом. И там, мокрые, стоя по колени в воде, на глазах всего народа киевского, обнялись Дюк Степанович с Чурилой Пленковичем, побратались и решили навсегда, что нет больше между ними спора.

Дозорные, слушавшие эту историю, открыв рты, одобрительно зашумели, хлопая бывших спорщиков, а ныне — побратимов по плечам.

Добрыня обернулся. Илья стоял, прислонившись к печке, склонив на нее седеющую голову, и улыбался. Светился весь, светился изнутри такой улыбкой, какой даже Добрыня у него не знал.

****

Из дневника брата Амадео.

«Живя рядом с этими людьми, я вынужден был зачастую наблюдать и те жестокие битвы, в которых они участвовали, защищая свои поселения от нашествий язычников из степи. И хотя речь идет о схизматиках, не могу не признать, что в этих битвах я всем сердцем был на стороне своих гостеприимных хозяев — и не только потому, что они оказали мне гостеприимство и неизменно проявляли заботу, которой я ничем не заслужил.

Степняки, именуемые половцами, поистине ужасны, их обычаи и верования чудовищны, и Божье дело делает тот, кто останавливает их, будь он хоть трижды еретиком. Ибо не будь Руси с ее рыцарями, эти порождения мрака обрушились бы на посвещенные христианские страны: я сам убедился, что расстояния в сотни миль, для них, привыкших без дома и города странствовать по бескрайним степям, не представляют преграды.

Итак, рыцари герцога (или его следует считать королем? по-видимому, да: его семья вступает в династические браки именно с королевскими семьями Европы) Владимира, противостоя ужасающим набегам, делают доброе дело.

Но сколь часто там, в родных мне просвещенных странах приходилось мне наблюдать, как ожесточается сердцем и предает душу Дьяволу человек, взявший в руки меч даже для защиты Божьего дела.

Те русские рыцари, с которыми свел меня мой тайный и священный путь, не ожесточены и не свирепы, несмотря на битвы, в которые этим летом они вступали неоднократно.

И одной из причин, которая этот удивительный факт объясняет, я считаю присутствие среди них Илии из Мурома.

В одной их предыдущих записей я удивлялся тому, зачем Господь вручил меч кроткому.

Теперь я, кажется, понимаю.

Среди рыцарей, проживающих постоянно или наезжающих на время в маленькую крепость, которую они построили посреди степи для предупреждения набегов, нет официального командира. Все рыцари равны, как равны были рыцари Круглого стола, что взяло себе в пример рыцарство во всех просвещенных странах. Формально старшим можно было бы посчитать Добрыню сына Никиты, который приходится родственником королю Владимиру. Он привозит в крепость королевские указы, и он председательствует на рыцарских советах, где обсуждается выполнение этих указов.

Но я вижу, что истинным вождем, королем этого маленького королевства является Илия из Мурома. Достаточно не только слова, но зачастую и взгляда его, чтобы прекратить распри, которые неизбежно возникают между людьми, подолгу живущими вместе. Сам Добрыня в советах ищет его мнения и не принимает решений, противоречащих ему. Хотя говорит Илия редко.

Рыцари, преследующие бегущего врага, опускают мечи, как только свой меч опустит Илия.

Он всегда прям и, несмотря на всю свою кротость, может быть очень резок, но даже самые резкие его речи всегда направлены ко благу того, кому он их говорит, или же к общему благу их рыцарского дела.

Признаюсь: нигде не встречал я вооруженных людей, более достойных звания рыцарей, чем эти схизиматики. Свет, источаемый Илией, ложится на них всех».

****

Осень на границе степи — время желтых трав и причудливых, как чьи-то хмурые мечтания, облаков. Осенью в степи одиноко.

Объезжавший границу Добрыня пожалел, что не взял кого-нибудь в компанию, поехал один. В своих силах он был уверен, уверен в своем Бурушке, но вид кругом вызывал в душе тоску и чувство какой-то детской сиротливости, покинутости, душевного озноба, нелепого и совсем непонятного.

Это было не дело, нужно было встряхнуться.

На влажном участке Добрыня приметил след недавно поехавшего всадника и устремился догонять.

Скоро всадник стал виден. Не степняк; судя по доспехам, свой, русский. Тем лучше: поговорим, познакомимся.

Всадник был невысокого роста, узкоплеч; но на коне держался хорошо, и оружие, чувствовалось, имел не для бахвальства. Лицо закрыто шеломом с кольчужной сеткой — как для боя. Добрыне показалось, что незнакомец опустил сетку, когда он, Добрыня, приблизился. Что ж: когда тебя догоняет незнакомец, предосторожность не лишняя.

— Кто ты, путник, и откуда? — спросил Добрыня первым на правах старшего и дозорного.

— А вот скрестим мечи — и узнаешь, кто я! — отвечал ему наглый мальчишеский голос.

Добрыня оторопел.

Судя по голосу и общему виду, герою было лет четырнадцать. Задираться на проезжей дороге в этом возрасте — самый надежный способ не дожить до пятнадцати. Добрыня выхватил меч и ахнул по кстати подвернувшемуся у дороги одинокому дереву, крепкому, как железо, у края степи выросшему, не из молодых. Ствол мгновение держался на тонком срезе, потом с шумом рухнул.

— Так кто ты, парень, и откуда? — спросил Добрыня с нажимом, добавив в голос строгих ноток.

— Скрестим мечи — узнаешь! — выкрикнул мальчишка, сорвавшись на совсем уже высокие ноты, но с прежней наглостью и задором.

Добрыня начинал злиться. Конечно, можно поиграть со щенком, но не когда этого так нагло требуют. Вот сейчас оставлю за наглость без левой кисти и уеду. Или скручу и в Дозор. Илье на посмотрение.

Сделал он другое. Остановил коня, слез и, не доставая оружия, подошел вплотную к коню парнишки.

— Я Добрыня Никитич из Дозора, — сказал он мягко, — мне спрашивать положено. Ты можешь меня сейчас убить, если ты враг.

Она откинула сетку. Стоя рядом, вплотную, он уже догадывался, что это именно «она», но все же был ошеломлен. Тонким смуглым лицом, карими глазами с длинными загнутыми ресницами, темным выгнутым луком ртом — всей этой неуместной под шлемом хрупкой женственностью.

— Я Настасья Микулишна, дочь Микулы Селяниновича.

И заметив удивленный взгляд, обращенный на ее нездешнее, ослепительно нездешнее лицо, застенчиво пояснила:

— Моя мать была ханаанка.

Он осторожно снял ее с коня. Теперь они стояли друг напротив друга. Она была маленькой, едва доставала ему до плеча, хрупкой и легкой.

— Я же мог тебя… поранить, — шепотом, с ужасом сказал Добрыня.

Ответом была дерзкая улыбка.

— Не так-то просто это было бы сделать, богатырь. Я же дочь Микулы, поляница.

Она отскочила, стремительно крутанулась на месте, становясь как будто больше и мощнее, выхватила меч — и пенек, оставшийся от срубленного Добрыней дерева, отлетел далеко в сторону.

— Ты хоть крещеная, поляница? А то как венчаться-то будем?

Второй вопрос девушка оставила без внимания, а на первый ответила очень серьезно:

— Мы все у батюшки крещеные, как и он сам. Его сила — не от богов. Он творит из земли хлеб насущный, оттого и сила.

В самом деле, Добрыня вспомнил распахнутую в вороте пропотевшую рубаху Микулы, загорелую мощную шею, крестик на крепком кожаном гайтане. Давно это было, как раз Апраксию за Владимира сватали, и у совсем юного Добрыни это было первое посольское поручение. Тогда жив еще был старый Дунай, он-то и возглавлял посольство: служил некогда королю Рогдану, дочерей его знал и сам посоветовал Владимиру кроткую Рогнеду. Третьим с ними был Вольга Святославович, ибо ехали они в земли языческие. Ну и дружина воинская, конечно. Для важности и для ясности.

Они тогда ехали под выцветшим от яркого солнца, звенящим жаворонками небом по свежевспаханному полю — куда ни глянь, свежевспаханному! — а кругом было пусто. Потом они услышал песню, издалека. Потом увидели пахаря. Одного. Он работал и пел.

И пять крепких воинов не могли выдернуть из земли его соху, когда он согласился поехать с ними. Микула вернулся, выдернул соху одной рукой и забросил в кусты, чтоб кто не позарился.

— Знаком я с твоим батюшкой, как же, — с удовольствием ответил Добрыня.

****

Зимой набеги половцев — дело редкое. Коням в степи пищи мало, с запасом в суме далеко не уедешь и особо не повоюешь. Но случалось. Поэтому решено было заслоннную крепостишку совсем не покидать, а оставить в ней малую дружину — на случай непредвиденностей. Добрыня уехал в Киев — жениться и пожить зиму с молодой женой. Илья был на его свадьбе дружкой, но потом, не мешкая, снова вернулся в крепостицу.

Прежде всего потому, что таково было решение князя.

Владимир в полной мере обладал тем, что греки называли «харизма», и, поскольку обладал, считал это качество единственным настоящим признаком подлинного властителя. В своих детях он его не видел, что, с одной стороны — успокаивало, с другой — внушало тревогу за будущее стола.

В этот веселый свадебный, ликующе-молодой, заразивший весь Киев удалью и острым ожиданием счастья приезд богатырей с заставы Владимир вдруг заметил, как популярен в народе Илья Муромец.

Нет, властной харизмы в нем не чувствовалось ни на грош. Полуседой богатырь с детской улыбкой и горько-вопрошающим вглядом всегда прищуреных узких глаз нисколько не походил на властителя, каким представлял его себе Владимир.

И тем не менее, от соглядатаев князя не укрылось то, что отметил в своих записках брат Амадео: Илья обладал влиянием, под которое попадали все, кто с ним служил.

Это нужно было выяснить, и стоило бы с кем-нибудь посоветоваться, но с кем? Во всех затруднительных случаях, требовавших тонкого подхода, Владимир привык советоваться с Добрыней, взращенным им, безусловно верным и умным, всегда дававшим дельные советы. Но не в этом случае! Никакой проницательности не требовалось, чтобы заметить, что Добрыня предан Илье, как брату, и буквально смотрит ему в рот.

Добрыня! Надежней которого у Владимира не было советника!

Иногда князь обращался за советом к Вольге Святославовичу, что, кстати, вызывало неодобрение Добрыни, который всегда не доверял «прежним». Старый полузмей говорил высокомерно и двусмысленно, но, как правило, по делу.

И кому сейчас предан Вольга? Вольга, у которого и зрачки-то стали почти как у людей, и обычная презрительная насмешливость отступает, когда он разговаривает с Ильей? И Добрыня, между прочим, уже волком на оборотня не смотрит.

Алешка… Тут и говорить не о чем.

Князь почувствовал, как неприятный холодок стал разрастаться в груди. Все, все, кого он считал самыми преданными, самыми своими…

Но главное — Киев. Кого признает Киев — тот и князь. Нужно было понять, чем Муромец брал киевлян.

Князь поразмыслил. Соглядатаям, доносчикам и их старшим он не доверял, полагая, что такая служба — не просто служба, а своего рода призвание. Кто привык подслушивать и вынюхивать, будет делать это со всеми. Нельзя даже краешком показывать таким людям ни сомнения, ни опаски, никакой другой слабости, что прячешь в сердце.

Оставался казначей, Фома Евсеич. Плешивый сморчок был куда умнее и доглядливей, чем казалось, иначе бы не имел столько лет свою малую долю. Место свое знал, чем обязан князю — понимал, и помалкивать умел. Да, Фома Евсеич — то, что надо.

****

И князь еще раз в этом убедился. Доклад, представленный казначеем вскорости, был подробен и не оставлял сомнений, что Фома Евсеич имел своих собственных наушников среди самого разного люда, в том числе и в таких низах, куда люди Владимира не осмеливались соваться: среди нищих, в воровских и разбойничьих притонах.

Выводы, сделанные Фомой Евсеичем, успокаивали.

Муромец нигде и никогда, ни в трезвом виде, ни в крепком подпитии, не говорил речей против Владимира и за такие речи, произносимые другими (Владимир не сомневался, что произносились они подсылами Фомы Евсеича), мог и приложить говорящего — легонько, не до смерти, так только, чтоб дня три на лавке у печи постонал.

О князе вообще молчал, а если вызывали на разговор — говорил кратко и уважительно, как о бесспорном владыке.

Вызванный на разговор, подошла бы ли ему княжья власть, пожал плечами и сказал твердо и коротко: «Нет».

Причину популярости Муромца Фома Евсеич видел вот в чем: оказалось, Илья, не говоря никому ни слова, помогал семьям погибших и покалеченных в общих с ним сражениях воинов — кому деньгами, кому делом. Забор подправить, стропила поменять, крышу перекрыть — все как бы походя, в охотку. Шел мимо — чего ж не поменять?

Но Киев — не тот город, где такое оставят без приметки.

Что ж, добрый воин, добрый и верный, таким любому владыке только гордиться.

Но было в докладе Фомы Евсеича и другое. Не крамольное, нет, но странное.

В разбойничьем притоне один из завсегдатаев, уважаемых там людей, отказался играть в зернь на первого прохожего, как в этом притоне принято было время от времени развлекаться. В качестве объяснения бормотнул только: «Да ну его, надоело». Но Фома Евсеич установил, что разбойник этот несколько дней следил за ездившим в одиночку Ильей, чтобы найти подходящее место неожиданно напасть со своей шайкой, довольно многочисленной, и ограбить. Отказался от плана, сказав подельничкам: «Не по рыбакам рыбка». И в злую игру, где проигравший убивает кого назначено, случайного человека, больше не садился.

Старшины нищих ставили на пути Ильи Муромца действительно самых несчастных и нуждавшихся, подпуская даже не своих, со стороны, и даже у паперти. Никак не объясняли или говорили туманно, что грехов и так много.

И была еще история с маленьким мальчиком по имени Нестор. У мальчика этого были кривые, слабые ножки, и ходил он с трудом, опираясь на костылики. Мать его, вдова, сводившая концы с концами, продавая зелень и соленья со своего огорода, прослышала о том, как исцелился Муромец, и пришла к Илье со слезной мольбой: научить, что нужно сделать, чтобы и ее сыночек твердо встал на ноги. Илья честно рассказал ей все, сказал, что не знает, почему таинственные странники пришли именно к нему, и что нужно, чтобы они пришли, и тем более не умеет исцелять, — и пошел вместе с ней к мальчишке. И потом приходил неоднократно. И даже, говорили, Вольгу-нелюдя приводил; тот только головой покачал. Илья показывал Нестору упражнения, которыми воины укрепляют ноги (доглядчики Фомы Евсеича доносили, что мальчик упражнения с усердием выполнял и примерно через год ходил пусть и медленно, опираясь на палочку, но уже без костылей), помногу разговаривал с ним и нанял ему учителя грамоты. А когда Нестор удивительно быстро грамоту освоил — и других учителей. Мальчишка оказался даровитым и жадным до знаний. «Служить Руси словом, — будто бы сказал ему Илья, — не меньшая честь и доблесть, чем служить оружием». Впрочем, мальчишка мог это и придумать.

И таких ни о чем не говорящих, но привлекших внимание автора сообщений хватило на несколько страниц убористым почерком дотошного Фомы Евсеича.

Владимир отодвинул доклад и вздохнул. Он, будучи человеком чутким, и сам замечал во дворце какое-то неуловимое изменение настроений, связанное с присутствием Муромца. Вроде бы в добрую сторону, но доброе или злое, а в его собственном дворце все изменения должны были быть связаны только с ним. Так что буйну голову с плеч Илюшке рубить не за что, но пусть сидит на заставе. Безвылазно сидит. И без Добрыни, Добрыню князь ему не отдаст.

Вот отгуляет Никитич медовый месяц — и поедет с посольством в дальние закатные страны. Надолго поедет. Послом постоянным.

Владимир вспомнил доклад Добрыни о монахе Амадео и его спутнике. Добрыня, долго наблюдавший за обоими, оставил мысль считать их доглядчиками. Постепенно выяснил многое. Монах искал в русской земле какую-то вещь, чтимую католиками и еще больше — еретиками. Грек, настоящее имя которого, как выведал путем сложной и долгой переписки Добрыня, было Сервлий, и который считался учеником еретика Иоанна Итала, был преследователем ересей, чем, по-видимому, и объяснялось то, что он составлял компанию монаху. Пускай ищут, нас это не касается. Но молодец, Добрыня, даже имя узнал. Вот и поедет туда, разбираться в дрязгах Царьграда и Ватикана, Руси на пользу. И Алешку пусть берет.

Вольга… Этот пусть как хочет. Говоря по чести, ни власти над полузмеем, ни доверия к нему у Владимира в полной мере никогда не было.

Илья и не думал спорить; он и сам был рад уехать на заставу. В Киеве Алены не было; это он чувствовал всей душой. Странно было в любимом городе, где было столько друзей, где человеческие лица, разные, с разным выражением, притягивали, как и раньше, его любящий взгляд, испытывать эту тоску, это выматывающее чувство, что здесь ее нет.

В дальних обходах было легче. Когда Илья ехал по заснеженной степи, греясь у костров или в чьей-то случайной хате, и продолжал свой путь, он как будто Русскую землю, которую охранял и которая давала ему силу, охватывал душой и знал: Алена есть. И в каждом обходе надежда встретить ее, наткнуться на ее след, тайно приподнимала душу. Он не испытывал разочарования, возвращаясь за частокол заставы, где горел огонь в печи и где его ждали. Просто готовился к следующему обходу.

 

Глава 14

Дюк Степанович и Чурило Пленкович, к удивлению многих, оказались неплохими воинами, хотя повозиться с ними пришлось. Утром, до света, Илья будил их, поднимал, стонущих и кряхтящих, и желающих ему споткнуться и получить синяк под глаз, с теплых лежанок и гнал на двор — обтираться снегом. По первому разу, услышав, что говорил им делать Илья, щеголи дружно взвыли и отказались верить, что такое изуверство вообще возможно в Божьем мире. Но, выпихнутые во двор, увидели других воинов заставы, которые делали именно это: с уханьем и хохотом обтирали снегом голые торсы, и, накинув одежонку, но не надевая шуб и зипунов, бегали по двору, взрывая снег сапогами. Потом вставали в пары и тренировались — на мечах, на кулачки, иным хитрым боем, кто какой умел.

Щеголи смирились, подставили белые свои тела обжигающим охапкам и впредь выполняли урок не хуже прочих, однако норовили проспать. Но на это был у них бич карающий и ангел мстящий — Илья Муромец.

И не отставал, негодный, пока не втянулись Чурило и Дюк и не поднялись однажды в урочное время, никем не подгоняемые, удивляясь сами себе.

После урока, умытые, разогретые, с молитвой садились завтракать. Прислуги в крепостице было немного, в основном воины все делали сами: прибирали, чистили снег, заготавливали дрова. Марфа Кузьминишна, стряпуха, помимо готовки, обстирывала дружинников, штопала и подшивала, если что просили. Просили редко: какой воин не может сам привести в порядок свою одежонку? Была она женщиной немолодой, но крепкой, строгой во всем и богомольной. По воскресеньям и церковным праздникам ездила на службу, выезжала возком затемно, и дружинники, разогревая, весь день ели то, что она наготовила накануне. Готовила отлично, к дружинникам, независимо от их возраста, относилась если не как к сынам, то уж как к любимым племянникам точно. Услышав нескромную шутку, поджимала губы и подтягивала и без того туго затянутый плат с таким видом, что шутник тут же винился и впредь оглядывался, прежде чем охальничать.

Конюхи Фома и Ерема обихаживали коней. Были неразлучны, чудаковаты оба, коней любили.

И все трое — суровая Кузьминишна и суетливые конюхи — безоговорочно видели в Илье старшего, тянулись к нему и любой разговор с ним почитали за радость — а он и не скупился. Знал все о горькой жизни потерявшей всех близких женщины и бестолковой — оторвавшихся от деревенской жизни и не сумевших прибиться к городу мужичков. Жалел сердцем, но так, что от этой жалости чувствовали они себя не несчастными, а как бы не затерянными в жизни, нужными. Кому и зачем — это еще подумать надо, а вот поди ж ты.

Еще по хозяйству помогали брат Амадео и Мануил. Были добросовестны и полезны: стряпуха, которая на лишних едоков поначалу смотрела волком, смягчилась. И то сказать: куда этим болезным зимой идти? Каковы бы ни были их дела, зиму в тепле надо пережить, в дому, где огонь и хлеб, а уж по весне отправляться.

****

В печь подкинули еще дровишек, для уюта и радости, которую дарит огонь, хотя Кузьминишна, если заставала, ругала нещадно: печь-де вытоплена, дальше топить — только дрова зазря переводить и дым напускать. Но стряпуха, утомленная дневными хлопотами, в этот поздний вечер давно спала у себя в закуте. Снег падал мягкими хлопьями; казалось, вовсе надумал засыпать крепостицу по самые острия высокого частокола. Завтра придется чистить двор перед утренним уроком, но это завтра. Тем, к кому не шел сон, любо было сидеть у открытого огня, время от времени лениво подбрасывая поленья.

Сидели Вольга с Ильей, вернувшиеся с дозорного объезда, замерзшие: чуть не заплутали, когда в начавшемся буране стали звать обманные голоса. Что за голос звал Илью, он не сказал; не сразу, но каким-то образом понял, что обман, иначе никакими силами не вернуть бы его Вольге на путь.

Мануил умел хорошо варить горячий напиток на греческом вине или разбавленном меду, с травками и сухими фруктами. Вот и поспешил к печи — напоить и согреть вернувшихся. Подошел и монах, помог разуться, принес теплой воды для ног, омыл застывшие ступни схизматику и колдуну-язычнику.

Так и сидели вчетвером; сначала молча, потом заговорили об Обмане.

… — Говорю тебе, боги — не демоны, — негромко втолковывал Вольга монаху, решившему по-своему объяснить голоса в буране и зацепивший Вольгу формулой «демоны, они же ваши проклятые языческие боги». — Демоны, если верить твоим же рассказам, — это подручные какого-то взбунтовавшегося ангела, о котором мне ничего не известно. Значит, они существовали до сотворения человека, как и все ангелы. Так?

Сегодня Вольга не походил на себя: не был ядовит и высокомерен, говорил серьезно и просто. Он искал Илью и звал его, но кто знает, что услышал в буране он сам?

— Ну… да. Конечно. Это падшие ангелы, пошедшие за Сатаной.

Сервлий слушал очень внимательно. Илья правил меч.

— А богов сотворили люди. Люди все время что-то творят, но мир слишком сложен для них, и они сами не понимают, что делают.

— И сейчас творят? — тихо спросил Илья, отрываясь от работы.

— Всегда. Все время. Песни, сказки… Ты думаешь, это просто так? Ты бы видел, как Микула Селянинович творил хлебушек в поле. Он не как я — он обычный крестьянин. Просто он знал, что именно творил. А большинство творит невпопад, не понимая и даже не замечая, что творят. Боги получились, потому что люди хотели одинаково: подчиниться чему-то понятному, похожему на них самих. А Обман получился…

— А Обман получился?…

— Не знаю, — Вольга растерянно махнул рукой, и в этом он тоже не походил на себя всегдашнего, — раньше было просто: невидимое для людей поделили боги, и у каждого был свой Дом, в котором он и обустраивался. А потом все это разрушилось, и где-то, в какой-то момент появился Обман.

— Невидимое для людей? — заинтересовался Мануил. Он был любопытен, неуемен в своем любопытстве к тому, как устроен мир, и этим нравился Илье.

— Вы не замечаете. Торопитесь или ленитесь, или вам не дозволено — навсегда или до поры. Но мир устроен сложнее и богаче, чем вы видите его. Он похож на меха для горна: вы все время видите их сжатыми. А ваши создания видят иначе — не все, но некоторые места видят развернутыми и проникают туда.

— Это странно. Ведь это же наши создания, как ты говоришь.

— Это странно, но это так. Даже песня, сочиненная вами, может проникнуть там, где вы пойдете в обход.

Мануил задумался.

— Эллинские философы говорили подобное. Но их ученики сделали из этого еретические выводы. По-моему, их потянуло именно в ту область, которую ты назвал Обманом.

Илья вспомнил, как он шел по ведьминскому логову и видел родной дом. Он попытался представить себе мир, весь охваченный Обманом. Человек будет стоять над трупом убитого врагом близкого и считать, что никакой войны нет, а вокруг него — поле с ромашками. Соловей-разбойник, как и обещал, будет служить князю и его власти, а все будут думать, что Соловья-разбойника не существует, что это сказки. Ведь верят же люди, что не было оврага, заваленного товаром со многих телег… Люди будут класть в рот и с удовольствием поедать несъедобное, думая, что это хлеб и дичь, а заболев, не догадаются, почему…

Наверное, он слишком просто себе это представил. Наверное, все намного сложнее; вон как заспорили Мануил и Амадео, даже понять невозможно, о чем говорят.

Но Илья хотел, чтобы не было никакого Обмана: ни этого ученого, ни того, который, похолодев, вдруг придумал сам.

…— Ямвлих и его последователи не были язычниками. Они не верили в богов, они хотели силы богов — для себя и только для себя…

— Судя по твоему рассказу, они скорее пытались вызвать тех, кого вы назваете демонами, — это Вольга. — Так, как они действовали, с богами договориться невозможно. Ни с какими.

— А как простому человеку понять — бог перед ним или демон? — вступил Илья.

— А незачем понимать! — рявкнул Мануил. — Гнать и тех, и других! Впрочем, бесы во плоти не являются.

Кажется, они запутались.

— Чаша! — вскричал вдруг маленький монах, в страшном исступлении поднимаясь на ноги. — Чаша Святого Грааля! Она дарована нам для этого! Она даст людям увидеть мир во всей полноте и творить осмысленно!

Его трясло от волнения, от ликования, он знал, что понял все.

Какое-то время все молчали. Илья и Вольга — недоуменно, ожидая разъяснений, Мануил — сосредоточенно раздумывая о чем-то.

— Чаша Грааля — это символический образ всего христианского мира, ибо именно в нас, христианах — кровь и плоть Христовы, — заговорил он. — И в этом смысле, я думаю, ты прав. Если все христиане станут христианами в истинном смысле, выполняя заповедь любить друг друга….

Амадео махнул рукой.

— Еретик и маловер, — сказал он горько. — Тебе не узреть истины, даже если она будет прямо перед тобой.

…. — Она и есть прямо перед тобой, сам ты еретик несчастный! — да-да, она была прямо перед монахом, в рубашке, без платка, с растрепанными седыми косами — сама Немезида ушедшего в небытие пантеона, — Задымили всю избу, дрова на завтра извели, спать добрым людям мешаете.

Марфа Кузьминишна, разбуженная громким спором, от гнева на ослушников забывшая про строгий платок.

— И ты, Илья, с ними, стыдоба-то! Вот возьму сейчас метлу…

— И полетишь, — фыркнул Вольга. В отличие от смутившегося Ильи он неудобства не испытывал, веселился, — вид у тебя, Марфа Кузьминишна, самый для того подходящий.

— Скажешь тоже, — в свою очередь смутилась стряпуха, вдруг осознав, что выскочила в одной рубахе, босиком и с непокрытой головой, и поспешно отступая к своей спаленке. — Ну надо же — ведьму нашел…

****

Грек и латынян ушли весной, когда на солнечных полянках зацвели дикие ирисы, нежнейшие. Звали с собой Илью, настойчиво звали, он отказался.

Илья часто возвращался в мыслях к тому разговору. В историю Амадео о скрытой чаше, которая, будучи найдена, все изменит, он не верил совсем, она казалась ему нелепой. Как может одна чаша изменить все? Ему представлялись вполне понятными и соответствующими тому, что он слышал в церкви, объяснения Вольги: Господь наделил каждого человека способностью творить. И люди творят, меняя мир, в том числе те его скрытые извивы, которых не видят и не знают по невнимательности или потому, что им это пока не дано. Творят, не понимая, что делают, как дети, и все разное. Пока были созданные людьми боги, они руководили творчеством людей в своих интересах. Когда же люди получили свободу, творить стали кто во что горазд, в том числе и много злого, потому что жизнь трудна и людям страшно. Они боятся друг друга и, защищаясь и поддаваясь лжи, творят Обман. Чем же тут может помочь священная чаша, даже если ее найти? Мысль Мануила, что чаша — это собрание всех христиан, которые, любя друг друга, а значит — избавившись от страха и желания отнять что-то у ближнего, будут творить не как попало, а во славу Христову, была ему ближе и понятнее, но в ней, как ему казалось, тоже чего-то не хватало. Во всяком случае, ехать куда-то в поисках христиан не имело смысла — они были вокруг.

Однажды он спросил Мануила, почему тот едет с Амадео, раз не верит в волшебство Грааля. «Если чаша, в которую была собрана кровь Христа, действительно существует, — ответил Мануил, — это священный предмет, который может быть использован для колдовства. Я не хочу этого допустить. Место такому предмету — на Афоне или еще где-нибудь, куда не достигает зло. Если же чаша — выдумка, мне интересно, кто и зачем послал нашего чистого душой монаха ее искать».