Илья

Валькова Ольга Викентьевна

Часть III

 

 

Глава 15

За двенадцать лет, казалось, не менялось ничего, а изменилось многое.

Добрыня Никитич с Алешей Поповичем продолжали жить на чужой стороне, не давая забывать ни константинопольским единоверцам, ни латынянам, что есть Русь и с ней надо считаться.

Соломенная, получается, вдова Настасья Микулишна жила в добрынином тереме вместе с матушкой его Амельфой Тимофеевной, и очень с ней сдружилась, хотя поначалу бывало всякое. Крест свой несла с достоинством, Добрыню из дальних земель ждала истово. Илья Муромец, державший заставу и приезжавший в Киев лишь на короткий срок, да и то нечасто, заезжал к ним посидеть за столом, послушать беседы, потренировать во дворе, при полном одобрении умной Амельфы Тимофеевны, бывшую поляницу на мечах и стрелах. Помочь, если вдруг надобность такая возникала. И странное дело, общаясь с Ильей, который все эти годы оставался для них лишь другом далекого Добрыни, эти две женщины чувствовали близость друг к другу, растущее понимание и привязанность, которые уже не исчерпывались тем, что обе они любили Добрыню. Илья сидел у них за столом, прислонясь к стене уже почти седой, с легкими волосами, головой, смотрел на них своими прищуренными горькими глазами, и они, свекровь и невестка, чувствовали, что их двое, что они — вместе.

А Илья жил на заставе, отражал со своими воинами набеги, нечасто уезжая даже в Киев, который всегда был ему рад.

Схоронил родителей, мать вслед за отцом. Не поспел бы — дорога дальняя, но приехал-то навестить да помочь, а оно вон как оказалось. Иван Тимофеевич давно уж не вставал, только Илью извещать не велел: пусть сын вольно богатырствует, без беспокойства.

Отец лежал на лавке, иссохший, говорить не мог и только смотрел на сына-богатыря, которого подбрасывал в воздух, когда-то, когда еще казалось, что все впереди хорошо, смотрел, пока глаза не померкли. И Ефросинья Яковлевна не заставила его долго себя ждать — за ним отправилась.

И дул ветер, разметая листья на кладбище, когда односельчане разошлись, и стоял Илья над двойной могилой — один.

Фома Евсеич умер, умер богатым человеком. Немногая мзда, которую он брал с каждого приобретения в казну, осчастливила наследников.

А казначеи, которые один за другим, приходили ему на смену — крали. Иные крали так, что и прогнать взашей оказывалось мало — поток и разграбление ждали провинившегося. А что толку: следующий тоже крал. И вздыхал Владимир по своему Фоме Евсеичу, ох как вздыхал.

Тем более, что ни один из пришедших ему на смену, не был способен слушать и слышать то, что говорилось и делалось в теремах, избах и притонах, и приносить князю такие доклады, какой, к примеру, сделал Фома Евсеич об Илье Муромце.

А между тем Илья, ничем, казалось бы, Владимиру не мешавший и не перечивший, продолжал его беспокоить. Возможно, дело тут было в том, что Владимир вообще к старости становился все более подозрительным и тревожным. В своей опочивальне он вздыхал и долго не мог уснуть, бродил босиком по персидскому ковру, перебирая в уме свои тревоги.

Тревожил внешний враг, тем более, что с потерей Фомы Евсеича казна как-то быстро оскудела, пиры стали реже, и дружинники-богатыри, содержание которым пришлось уменьшить, уже не ходили гоголями по киевским базарам, а многие и вовсе подавались охранять купеческие обозы.

Беспокоили сыновья, глядевшие на киевский стол все более жадными глазами, а друг на друга — все более ревнивыми. Тоску, не выразимую словами тоску злого предчувствия испытывал князь, когда ловил эти взгляды.

И мучило еще что-то, чему он не находил имени. Возможно, это было бессилие остановить то будущее, которое Владимир предвидел душой и которого не хотел. Мерещилось, что будь на его месте другой, способный… Ярость и гнев, ударявшие в голову при этой мысли, не давали ее додумать, а ответственность за Русь, принятую им под свою руку, не позволяла отбросить и забыть.

Однажды, когда при дворе гостил мудрец с далекого Востока, Владимир не удержался и спросил у него про Илью, за которым гость пристально наблюдал. «Альмутасим, хвала Аллаху, что дал мне это узреть», — ответил гость непонятно. И тонко усмехнувшись, добавил: «Для владык он не опасен».

И эта усмешка, и то благоговение, что почувствовал Владимир в голосе мудреца, когда тот произнес непонятное слово «Альмутасим», только усилили раздрай в душе несчастного князя.

****

— Ордена, что вас так интересуют, милостивые господа мои, опасности не представляют. Да, их появление увеличило разрыв между истинной верой и латинский ересью, но вы ведь люди военные, политики, вас не вопросы веры занимают, а нечто другое, не правда ли?

Иосиф Амисид, в этих местах предпочитавший именоваться Джузеппе Амманити, задал этот вопрос разве что с целью поддеть спутников. Джузеппе, доверительное письмо к которому Добрыне дали при ромейском императорском дворе (Константинополь, воевавший с сельджуками, не без оснований опасался удара в спину со стороны латинян, и русским послам, бывшим, разумеется, и доглядчиками, готов был оказывать содействие, когда речь шла о Западе) был вообще человек насмешливый. Но в латинских землях работал давно, знал многое и тем, что государственного секрета империи не составляло, делился охотно.

А Добрыня с Алешей, чем дальше, тем больше чувствовали себя не послами и не разведчиками, а изгнанниками.

Ромеи воевали с сельджуками, и это была тяжелая затяжная война, не оставлявшая возможностей затевать что-либо еще. Латиняне сосредоточились на Востоке, приходили в себя после крестового похода и готовились к следующему. Русь оставалась в стороне от этих войн, непосредственно ей ничего не угрожало. Добрыня часто с тоской думал о том, что их столь затянувшаяся жизнь в чужих землях не имеет смысла. Тем не менее, он с помощью Алеши старался знать обо всем важном, что происходило, старался примечать то, что могло угрожать Руси в будущем, и добросовестно отправлял Владимиру свои донесения. Вместе с ними старался послать весточку о себе матери и ненаглядной Настасье, столь жестоко им покинутой.

Иногда получал вести от них, любимых. Его женщины тосковали — и бодрились ради него, он это чувствовал. Это было то, чем жило его сердце, а разум неустанно трудился, силясь предвидеть будущие интересы государств и того, чего на Руси не было, — папства, крестоносного рыцарства, монашеских орденов…

— Эти ордена противостоят ересям, идущим с Востока, и стремятся управлять королями. Как видите, милостивые господа мои, дел у них предостаточно на ближайшую сотню лет. Опасаться вам нужно других, что появятся в ближайшее время.

— Вы думаете?…

— Несомненно. Многие, прошедшие крестовый поход, не удовлетворятся ни мирной жизнью в своих владениях, ни уставом святого Бенедикта. Это люди, привыкшие к оружию, и ордена их будут — военные ордена, а цели — захват земель, не только на мусульманском Востоке. Но этого мало… Я хочу показать вам одного человека, который не участвовал в крестовом походе, и тем не менее держит нити в своих руках. Алессандро ди Пагани, епископ Падуанский. Двоюродный брат Уго ди Пагани, известного при дворе Болдуина как Гуго де Пейн, и его духовный наставник. Насколько мне известно, именно Алессандро внушил Уго мысль, что тайная мудрость Востока, в отличие от христианства Запада, может дать постигшему ее великую власть.

****

Трое всадников, одетых в скромную, но добротную одежду, какую носили в дороге торговцы средней руки и приближенные слуги из богатых домов, въехали в Падую — шумную, грязноватую, веселую и богатую.

Полученные от покойного императора привилегии пошли городу на пользу, а с недавнего времени Падуя пользовалась самоуправлением, что привлекало в нее множество людей не только торговых, но и преследовавших самые разные цели. Поток путников не иссякал каждый день, а в субботний, когда Добрыня и Алеша в сопровождении Джузеппе уже под вечер достигли ворот города, ждать своей очереди въехать пришлось долгонько. Выглядевшие обычно, они и въехали, не обратив на себя ничьего внимания.

Прежде всего следовало найти гостиницу, такую же скромную и пристойную, как и их одежда, и Джузеппе, который уже бывал в городе, уверенно вел их по узким улицам. Темнело, народу поубавилось, вот-вот должно было прийти время ночной стражи, следовало торопиться. Внезапно Джузеппе придержал коня.

— Вот он! Алессандро ди Пагани, собственной персоной! — с изумлением негромко сказал он спутникам. — И хотел бы я знать, что он делает в этой части города в такой час.

Там, куда он указывал, из кареты вышел высокий человек в черном монашеском одеянии и, отпустив экипаж движением руки, углубился в узкий переулок.

Алешка легко соскочил с коня.

— А вот мы и узнаем. На ловца и зверь бежит.

— Осторожнее будь, — предупредил Добрыня. — В конце концов, его дела — не наше дело.

— Посмотрим, — бросил Алеша, исчезая в переулке.

Пройдя, почти уже в полной темноте, несколько переулков, епископ быстро пошел вдоль каменного глухого забора и, найдя в нем неприметную калитку, исчез внутри. Алеша осторожно потрогал — заперто. Присмотрелся, увидел подходящее дерево, с которого можно было перепрыгнуть на забор. Уже сидя на заборе и готовясь соскользнуть вниз, в темноту, усмехнулся воспоминанию: мог ли рязанский попович, наипервейший грабитель чужих садов, подумать, что навык этот пригодится ему когда-нибудь в дальней стороне, в самоуправлемом городе Падуе?

Только бы собак внизу не было. В Рязани частенько бывали.

Собак не было. Алеша оказался в обширном не то саду, не то парке, похоже — монастырском (на фоне темнеющего неба сгустком черноты маячило что-то вроде церкви или собора), тихо, прячась за деревьями, двинулся на голоса. Говорило несколько человек, приглушенными голосами, но Алеша расслышал.

****

Чтобы Алеша, когда будет возвращаться, не заплутал в незнакомом городе, решено было дожидаться его на том месте, где расстались. А чтобы не бросались в глаза прохожим двое с тремя конями, торчащие у входа в переулок, Добрыня отвел коней к ближайшему, сомнительного вида, заведению с коновязью, а Джузеппе, умевший быть незаметным, ждал на углу.

Алеша появился часа через полтора, хмурый.

Рассказывать начал, только когда они устроились в отдельной комнате выбранной Джузеппе гостиницы.

— Нет, меня не заметили, хотя наблюдателей выставили. Но эти, как половцы, — больше привычны к степи, чем к деревьям.

— К пустыне… — тихонько обронил Джузеппе.

— Джузеппе прав: они готовят военный орден, и Русь их интересует. Новгород, Псков, Ладога… Константинополь, между прочим, интересует тоже. Но это — для внешнего ордена.

— Для внешнего?

— У них орден готовится какой-то странный: внешний и внутренний. Внешний — те, что будут воевать; эти, которых я слушал, их презирают. Сами они — внутренний орден, посвященные, а ваш епископ у них главный. Много говорили о каких-то восточных верованиях, и… я не уверен, что они вообще христиане.

— Я тоже, — усмехнулся Джузеппе.

— Подожди, самое главное. Епископ сказал, что для сотворения внутреннего ордена нужна великая жертва, и он совершит ее завтра.

Трое переглянулись.

— Не спустим глаз, — твердо сказал Добрыня.

****

Кафедральный собор в Падуе был роскошен. Он простоял почти шесть веков, дважды горел, достраивался после пожаров и украшался непрерывно. В это воскресенье народ стекался к нему особенно густо: проповедь должен был произносить сам епископ Падуанский. Святым человеком в Падуе его не считали, напротив — слухи ходили разные, в том числе и о том, что епископ был не чужд чернокнижию, и именно поэтому он вызывал острое любопытство.

Трое всадников в неприметной одежде, еще с зари ожидавшие неподалеку от епископской резиденции, приехали к собору вслед за его каретой. Они готовы были вмешаться, если только епископ станет делать что-нибудь странное.

Епископ вышел из кареты, трое спешились. Пока они привязывали коней, дав мальчику у коновязи мелкую монетку, чтобы следил, епископ поднимался по ступеням собора. Врата были открыты, было видно сияние множества свечей, хор слаженно пел. На верхней ступеньке он повернулся, воздел руки вверх, как бы приветствуя входящих, и проговорил несколько слов, которые в шуме толпы никто не разобрал, но которые прокатились над толпой низким вибрирующим гулом.

Земля вздрогнула. Потом еще раз — сильнее. Дико закричали люди в соборе — сотни людей.

Здание качнулось, поплыло стало тяжко оседать. Те, кто еще не успел войти в собор, бросились прочь, подальше от рушащегося здания, и в этой неразберихе уже невозможно было найти взглядом епископа.

Катящиеся по ступеням камни догоняли и давили убегавших. Добрыня и его спутники бросились оттаскивать раненых и ушибленных.

Мгновение — и собор с жутким вздохом осел внутрь. Крик многих голосов разом смолк, сменившись едва слышным стонами. Запахло дымом: огонь свечей перекинулся на все, что могло гореть. Снова послышались крики — одинокие и страшные вопли невыносимой боли.

До ночи трое иноземцев вместе со стражей и местными добровольцами тушили пожар, раскатывал камни, доставали из-под них выживших. Таких было немного.

К вечеру, дав себе короткую передышку, Добрыня заметил мальчика, которому утром поручил коней, и высыпал ему в ладони горсть монет — сколько захватилось. Когда земля заходила ходуном, и многочисленные стоявшие у коновязи лошади стали рваться с привязи и беситься, мальчик не испугался и не убежал: он обрезал уздечки, освободив всех коней, и едва успел уйти сам — волна камней накрыла коновязь.

Руины разбирал еще несколько дней, извлекая из-под них тела погибших, зачастую обгоревшие до неузнаваемости.

Тело епископа так и не нашли, но неопознанных тел было много, и было объявлено, что епископ Падуанский погиб при землетрясении, разрушившем собор.

****

— Тут дела такие, что вряд ли кому и доверишь, — сказал Добрыня Алеше. — Вот и воспользуемся случаем. Поезжай-ка сам, расскажи князю, что узнали. И проси дать нам разрешение вернуться. Сколько можно-то…

— Вернусь с княжьим дозволением, — отвечал Алеша уверенно. Он не сомневался в себе: обаятельный и располагающий от природы, в посольских странствиях он многому научился, в том числе — убеждать.

 

Глава 16

Многие годы бродили по Руси двое, в которых уже трудно было признать иноземцев. Иногда зимовали в монастырях или гостеприимных домах, но чаще, переночевав, шли дальше — по морозным дорогам, по скрипящему снегу, среди неподвижных забеленных елей или по свистящим поземкой пустошам.

Однажды они остановились в избе, в которой уже ночевали несколько лет назад. Они узнали хозяйку, она их — нет: изба крайняя, стучатся многие, не откажешь же в ночлеге человеку зимой и всех бродяг не упомнишь. Всё в избе оставалось таким, как они помнили, — и стол с широкими лавками, застеленными плетеными подстилками с местным ярким узором, и божница, и печь, украшенная изразцом, вот только теперь за столом сидели двое белоголовых малышей, и колыбелька качалась посреди комнаты, а раньше этого не было.

Сервлий уже давно понимал, что идет за сумасшедшим: что бы ни вело Амадео, оно вело его бессмысленно и бессистемно, кругами и зигзагами, без цели, год за годом. Монах ни на мгновение не испытывал сомнения в том, что в конце пути его ждет Грааль; грек видел, что это путь безумцев, ведущий только к смертному часу.

Почему он не оставил Амадео? Вернуться на родину под чужим именем теперь, когда его все забыли и его собственное имя стало лишь строчкой в записках царевны Анны, не составило бы труда; деньги ждали его в твердо стоявшем торговом доме Морано, который теперь возглавлял Антонио-младший, принявший на себя все обязательства отца, в том числе и тайные. В конце концов, на такие деньги можно было совсем неплохо прожить и в Киеве, где к нему ни у кого не было никаких претензий.

Раздумывая об этом, Сервлий признавался себе, что он, верно, еще более безумен, чем брат Амадео.

Потому что ничего этого он не хотел.

То, что он не мог вот так просто взять и бросить человека, с которым вместе не раз замерзал в сугробах и тонул в болотах, и они спасали друг друга, — это была еще только половина правды. Другая же заключалась в том, что ему нравилось бродить по Руси, ночуя в неизвестных домах, деля хлеб со случайными людьми, разговаривая и молча, вдоль межи, лесными дорогами, в теплой пыли летних проселков, под высоким синим небом, под причудливыми завихрениями серых туч… Все, что было до этого, — его богословские изыскания, его непримиримая война с еретиками, риск, на который он шел, притворяясь одним из них, — отодвинулось далеко в душе и казалось отсюда, с проселочной дороги русских, детской игрой, в которой не было Бога, а лишь поверхностное и легкомысленное использование имени Его.

От храма к храму, от простора — к простору. В дома, где они ночевали, он приносил услышанные по дороге новости, чувство огромности Божьего мира и причастности к этому огромному миру тех, кто их принимал. Грек не подозревал, что стал одним из тех, кого на Руси называли странниками Божьими, но встречные признавали его и кланялись первыми.

****

Илья сам не понял, как в задумчивости его занесло вглубь половецкой степи. Спохватился только, когда увидел каменную бабу на возвышении. У бабы были усы, борода и огромные, ниже пупа, груди. В руках баба держала чашу. Илье мельком вспомнился латинский монах, брат Амадео: не такую ли чашу искал он? Нет, конечно, монах был христианин, хоть и латинского обряда, а эти бабы… Илья знал, что, когда кипчаки воздвигали их, в подножие клали убитых животных, а зачастую и младенцев. Русичи каменных баб обходили третьей дорогой, если случалось ехать степью.

У подножия изваяния кто-то сидел. Илья пригляделся: половец, но не воин, а служитель их богов, шам-ан. Следовало подъехать и извиниться за нечаянное вторжение: в степи сейчас тихо, набегов давно нет, незачем попусту злить соседей, даже таких, как половцы.

Когда Илья подъехал, половец встал и низко поклонился. На приветствие Ильи, вежливое: «Здравствуй, мудрец», — ответил необычно. Илья ожидал услышать: «И над тобой пусть будет Высокое Синее Небо» — так отвечали половецкие шам-аны, если не были настроены враждебно. Этот — не был, но Неба не помянул, сказал: «Великая давно ждет тебя, Избранный!»

Наверное, шам-ан ждал кого-то здесь, в условленном месте у подножия бабы, и ошибся, принял Илью за того, кого ждал.

— Нет, я ждал именно тебя, Избранный, — сказал половец, и Илья удивился: неужели он говорил вслух? — Или нет у тебя особой силы? Или ты не был избран тем, у кого она была до тебя?

Илья никогда не думал о себе как об избранном. Да, ему дана была огромная сила, но дана так, как ополченцам дают оружие, а срочному гонцу — самого быстрого коня. Для дела. Он должен был защищать Русь — и старался, используя все, что было дано. Во всем остальном он был самым обыкновенным человеком.

— Пока — да, ты самый обыкновенный человек, — сказал половец, — но все будет иначе, ведь ты — Избран. Идем со мною. Коня оставь, не бойся: с ним ничего не случится.

Сказанное звучало странно, но Илья понял, что его куда-то приглашают, причем без враждебности. Стоило попытаться: замириться хотя бы на время хотя бы с одним из многочисленных воинственных кланов было бы очень полезно, и уж во всяком случае, не стоило торопиться обижать отказом. А шам-ан, судя по количеству и разнообразию побрякушек, которые на нем были навешаны, и причудливой, сложной татуировке на лице, был не из последних.

Илья слез с коня, и Сивка заметался; он прижимал уши, жалобно ржал, всхрипывал, косил глазом, всячески показывая страх и беспокойство. Пока Илья успокаивал коня, шам-ан что-то делал у подножия каменной бабы.

Потом все изменилось. Сивка застыл изваянием с выпученным, налитым кровью глазом, мир повернулся острым углом, и Илья оказался в месте, которое сначала показалось ему уродливым голым и сумрачным лесом. В ушах шумело, голова была тяжелой, как чугун. Илье смутно помнилось, что когда-то, он не помнил, когда и где, он испытывал подобное.

«Не тревожься, — сказал в голове мягкий и очень спокойный женский голос, — это переделает тебя. Ты станешь больше, чем человек. Ты станешь тем, чем должен был бы быть человек. Но они не способны, слабые, жалкие и трусливые. А ты — ты можешь. Ты будешь слышить их мысли, но они не будут интересны тебе. Потому что мир раскроется перед тобой, и рядом будут такие же — избранные. Ты будешь одним из них».

То, что Илья сначала принял за стволы, потянулось к нему множеством щупальцев с присосками. Концы щупальцев слабо мерцали красным, но основной свет, слабый и бледный, шел с потолка. Тут есть потолок?

«Не бойся, — повторил спокойный голос, — это не причинит тебе вреда».

Откуда-то Илья знал, что делают с ним. Ему и в самом деле не причиняли вреда. Из него делали нечто, что будет жить, когда все люди умрут.

Илья отчаянно дернулся, освобождаясь от присосок и хмари, заполнившей голову. Он не раздумывал и не колебался. Алена, Добрыня, Марфа Кузьминишна, малец, сосавший красного сахарного петуха… Вот для них, тех, кого голос назвал слабыми, жалкими и трусливыми, за тех, кого Илья любил, кому всю жизнь хотел помочь, приласкать, утешить, он и хотел жить. Иначе — зачем? Перестать быть одним из них, перестать быть с ними — что может быть страшнее и бессмысленней?

— Нет! — заорал он. — Нет, нет, нет!

Непонятное шевелилось под черепом, продолжая свою работу.

«Нет, нет и нет,» — твердил он всей душой, всей ее силой.

Он снова рванулся, покатился по какому-то склону, услышал: «Напрасно», — сказанное не сожалеющим, а высокомерно-насмешливым тоном, от которого дохнуло холодом в затылок.

Шам-ан держал Сивку под узцы. Конь рванулся к хозяину, заржал радостно. «Ах ты мой милый», — прошептал Илья, чувствуя к коню огромную благодарность. Сивка признал его, а ведь могло быть… Илья знал — могло.

«Глупый рус, трусливый, — сказал шам-ан с презрением, — отказался стать дэв. Какой дурак откажется стать дэв? Дэв бессмертен, дэв велик. Людишки для него — тьфу!» — половец выразительно сплюнул Илье под ноги. Повернулся и пошел, всей спиной выражая, какое ничтожество он оставляет за спиной.

Илья опустился в сухую, колючую степную поросль. Ноги не держали его. Ветер пах пылью, конским потом, жизнью.

Он вспомнил о каменной бабе, захотел отодвинуться подальше, оглянулся. Никакой бабы не было видно; только степь, ветер да высокое синее небо, в которое этот шам-ан, видно, не верил.

****

— Что это было и зачем? — спросил он потом у Вольги.

— Что это — не знаю, — подумав, ответил Вольга. — Слышал когда-то половецкие сказки о людях, которые становились дэвами и сжирали собственные семьи, но всегда считал, что это сказки. Русская нелюдь такого не знает. Зачем — понятно: лишить Русь защитника. И еще… Кого-то могла привлечь древняя руская сила, которую ты принял в себя, — использовать или уничтожить. Я тебе никогда не говорил, но из-за этого ты в чем-то, как я, — из древних. Что-то будет. Готовиться надо.

****

Они готовились. Кроме основной дозорной крепостицы выросли остроги на всех основных путях, которыми половцы ходили на Русь. Воины в этих острогах всегда держали наготове охапку мокрой соломы: поджечь и дымом дать знать о набеге. Сами остановить набег они не могли: сил было маловато.

 

Глава 17

Владимир был мрачен.

Он тоже не обольщался затишьем. Степь готовилась не к набегу — к нашествию, поэтому мелких набегов и стало меньше. Ну, и конечно, потому, что благодаря стараниям дозорных набеги уже редко бывали безнаказанными. Часто дозорные перехватывали шайки степняков еще на подходе.

Но сдержать настоящее большое нашествие силами дозорных не удастся, а киевская дружина, которую князь, несмотря на скудеющую казну, стремился расширить, казалась ему, а возможно, и была слабой и ненадежной.

А ведь половцы — это еще четверть беды. Там, за половецкими степями, в Монголии, по берегам Итиля шевелилось что-то огромное и непонятное.

Он был уже стар. Эта война достанется его детям, и вот это-то и было основной причиной мрачности киевского князя. Ни в одном из своих сыновей он не видел владыку великой державы. Все они по характеру и духу были удельными князьками, готовыми цепляться за свою вотчину, не видя ничего вокруг. Того, то греки называли «харизма», в них не было. Только младшая дочь, Наталья, унаследовала, казалось, его характер, но толку от этого было мало. За кого бы он ни выдал ее замуж, оставить стол ей и думать было нечего. Женщина, младшая — распри не миновать.

Владимиру, погруженному в безысходные раздумья и предчувствия, казалось, что всем вокруг понятна их причина. Всем видно, как бессильно его воинство, которое он по старости и сердечной горечи не в силах уже сплотить и одушевить своей уходящей харизмой.

И всем видно, как слаженно и твердо оберегает Русь Дозор, как уходят туда лучшие, как преданы они все Руси.

Потому что там Муромец.

Человек, по мощи своего духа не уступавший ему, Владимиру.

Князь знал, вернее, чувствовал, что эта мощь — не от силы, данной Илье Святогором (Святогор был великий богатырь, земля отказывалась его держать, но этой мощи в нем не было) и даже не от силы, данной Божьими странниками. Она вообще не от силы, эта мощь, скорее от слабости или от того, что можно слабостью считать. Но если даже и слабость — если она покоряет людей и заставляет делать, что нужно, какая разница?

«Для владык он не опасен», — однажды сказал насмешливый чужеземный мудрец.

Опасен. Опасен, если у владыки есть совесть и жажда сохранить державу, а значит — искушение передать власть чужому, но достойному. Опасен, если, несмотря на это, владыка твердо решил хранить законы престолонаследия, потому что их нарушение разрушит державу быстрее и страшнее, чем самый бездарный князь.

Опасен тем, что у владыки нет от этих мыслей ни сна, ни покоя.

Князь Владимир Красно Солнышко ненавидел Илью Муромца, никогда в своей жизни не помышлявшего о власти и отказавшегося бы, если бы ему ее предложили.

Но в последнее Владимир не способен был поверить.

****

Княжьи пиры уже давно перестали быть ежедневными праздниками для ближних и дружины; чаще всего теперь хмурый Владимир ужинал в узком кругу. Но этот пир по случаю дня его призвания на киевское княжение Владимир задумал по-особенному. Были званы все воины, служившие князю. Время было подходящее: начало мая, степь, занятая подготовкой к большому кочевью, редко проявляла себя в это время, поэтому и дозорные могли присутствовать.

Празднество обещало быть не только широким, но и роскошным не по нынешним временам.

Затевая это застолье, князь рассчитывал «перемешать» свою киевскую дружину с богатырями Дозора, дать новеньким хороших наставников и, главное, напомнить Дозору, кто у них князь, разрушив изолированность Дозора и ту преданность его Муромцу, которую он себе очень живо представлял и которой опасался, не зная о ней, по сути, ничего.

Глашатаи надрывались седмицу подряд, мчались гонцы, народ был взбудоражен. Все! Все, служившие Владимиру мечом! Все, кто проливал за него кровь! Все, кто остался ему верен! Всех их ждет князь за своим столом!

Все.

И они пришли, пришли по приглашению, настойчивому и ласковому. Дружинники, дозорные, вольные богатыри, поднимавшие меч за князя, — и старики, которые уже не в силах были его поднять. Служившие мечом. Проливавшие кровь. Иные — без ноги, без руки, перекошенные и горбатые от прежних ран. Иные — побиравшиеся на базаре, зарабатывавшие кусок свой по харчевням рассказами о прежних подвигах.

Те, чьи имена когда-то повторяли так, что куда там Добрыне или Илье!

Забытые ныне.

Не нужные на этом пиру.

Распорядители растерялись, но князь милостиво кивнул на дальний конец стола.

Тотчас появились голые, непокрытые лавки, тесно составленные. Старики, посмурнев, расселись.

Илья вошел, тихо, радостно улыбаясь знакомым лицам. Увидел стариков; на мгновение лицо его и глаза стали, как будто его ударили; подсел к ним. Снова улыбался, открыто, доверчиво; пошел разговор, оживленный: старики, перебивая друг друга, приветствовали Илью, находили, что ему сказать, хлопали по плечам, как и он их. Иным из них ему случалось помогать потихоньку деньгами или делом, но радовались ему не поэтому. Богатыри сидели с богатырем: им было о чем поговорить.

Вошел князь с ближними; все встали, приветствуя, уселись; разговоры стихли.

Рядом с князем оставалось свободное место.

Владимир нашел глазами Муромца.

— Илья Муромец, — громко, на всю гридницу, металлическим голосом сказал Владимир, — твое место здесь. Рядом со мной.

Стало совсем тихо.

— Благодарю за честь, княже, — негромко и спокойно ответил Илья, — мне и здесь удобно. И эта честь не ниже той: сидеть с теми, кто всю жизнь воевал за тебя, чего и я себе желаю.

Владимир был как не в себе еще с того часа, как объявил о пире. Он представлял себе соперника, которого на самом деле не было, но от этого в воображении князя он делался только опаснее и непредсказуемей. Теперь этот соперник не в распаленном воображении, а на самом деле бросал ему вызов, ослушавшись и презрев честь сидеть с ним рядом!

И Владимир сорвался.

— Да, ты прав, — сказал он зло и отчетливо, — там твое место — с побирушками, нищими, незваными.

Сказал, с ужасом прислушиваясь к себе. Он ли это говорит, мудрый и приветливый Владимир Красно Солнышко? Безумные и несправедливые слова, которые никогда не могли выйти из его уст. Кто околдовал его, уж не Илья ли?

Но было уже поздно.

Оскорбленные старики и инвалиды один за другим стали подниматься с мест, уходили вон из гридницы. С ними ушел Илья.

****

— Что ж, — сказал Муромец старикам, — раз не нашлось нам места за княжьим столом, отпразднуем его вокняжение за иным.

И они пошли в харчевню попросторнее, и Илья заказал хмельного и закуски — на всех, никому не отказывать. И набежали гуляки, чествовали старых воинов, пили и ели.

И старики смеялись, и вспоминали, и рассказывали, ибо было кому и было что.

А потом за Ильей пришли.

****

Это была самая настоящая смута и измена, потому что по улицам ходили пьяные гуляки и кричали всем: «Илья Муромец — наш князь, наш король!» Конечно, гуляк могли подговорить враги Руси, и мзду за эти крики заплатить могли, иначе откуда у них взялись такие слова и мысли, тем более — «король»? То беспокойство, которое князь прятал от самых ближних, могло не ускользнуть от лисьих глаз соглядатаев. А еще рассказывали, что шаманы, или дэвы, или кто-то еще в половецких степях мог, сидя у себя в юрте, смотреть глазами своих подсылов. А от злой мудрости горьких мыслей не скроешь. Так что, может, и не Илья бунтовал, другие вредили. Разглядевшие вражьим оком княжью маету. И будь здесь Добрыня, уж он-то разобрался бы с этими странностями, ухватил бы за кончик непонятное.

Да и сам Владимир в другое время…

Но сейчас ему ни до чего не было дела. Измученный невнятными предчувствиями и подозрениями, он наконец-то получил подтверждение, ясность обрел. Худшее из его злых подозрений подтверждалось, что же нужно было еще? И приказ он отдал без колебаний: замать Илью прозванием Муромец, опустить в яму темную, каменную — и там замуровать.

****

Княжне Наталье те полеты выше крыши дружинной избы запомнились навсегда. И уверенность, полная и спокойная, что она непременно будет поймана в мягкие и сильные руки. Потом дядько Илья уехал жить в крепостицу, а за Наталью, спохватившись, крепко взялись няньки-мамки, вылепливая из нее настоящую княжну, то есть продыха не давая. (В день, когда исполнилось шестнадцать, сказала им: всё. Подходите, только когда позову. Иначе — голову с плеч). Ни о каких полетах, конечно, уже и речи не шло, и видела Наталья дядьку редко и больше издалека. Но запомнилось. И чем дальше она росла, чем больше понимала в дворцовых делах, шепотках сводных братьев, тихих сплетнях мамок-нянек, липкой угодливости слуг, тем эта уверенность помнилась сильнее. Шестнадцатилетней Наталье не так были милы те детские полеты, сколько она, уверенность. Что есть такой человек. И пока дядько Илья жил, просто жил где-то одновременно с Натальей, самой ей жить было не страшно и даже радостно. Она и не помнила, кажется, об Илье, просто так жила.

И вот теперь все опрокинулось навсегда. Лукавые шепотки, тайные расчеты, хитрые дела — все останется, а надежных рук и честности доброй — не будет. «Лучше было бы мне помереть, — подумала она спокойно, — вреда бы меньше было. Потому что — какая с меня польза?»

Но ведь дядько Илья был еще жив! Ну не сразу же он помер в этой норе! Просто нужно было торопиться, и торопиться нужно было ей, дочери владимировой, потому что это было ее дело, и сделать его, кроме нее, было некому. Ради отца.

Он ведь спохватится, да поздно будет.

Она и сама не понимала, откуда у нее, шестнадцатилетней, взялась эта твердость в разговоре с землекопами и плотниками, этот тон заказчицы, ослушаться которую — себе дороже, а вот откуда брались золотые гривны — объяснять не надо. Монистов у дочери Владимира никто не считал. И никто уже не посчитает. Если спросят, — ну, скажет, засунула куда-то, а куда — забыла. Пустяки это.

****

Денник натальиного коня был, считай, отдельной конюшней, стоявшей наособицу. Девушка, летавшая в детстве выше крыши дружинной избы, выбрала себе коня — зверя, который разносил вдребезги любой денник, чувствуя рядом других жеребцов. Подпускал к себе только конюха и хозяйку. Конюха Наталья выбрала (как знала!) Поликарпа, того, что ухаживал раньше за муромцевым Сивкой. Старик понял ее с полуслова. Это он удивительно быстро нашел и привел землекопов и плотников, незнакомых, молчаливых и быстрых. Землю Поликарп вывозил на тележке для навоза, никто в его сторону и не посмотрел.

Наталья помнила, как ее позвали (она сама так велела): «Уже близко, хозяйка. Заканчивать будем», как с последним ударом воздух качнулся в душную яму, и она, расталкивая работников, ворвалась туда первой. Илья полулежал, прислонившись к стене, с закрытыми глазами, и она, испугавшись, била его по щекам. Он открыл глаза, улыбнулся светло: «Ох, Наташка, княжья дочь. Пороть тебя некому было».

— Дяденька Илья, убегай быстрее, мы с Поликарпом и коней подготовили.

— С Поликарпом? Это хорошо. (Поликарп, уже стоявший рядом и державший факел, расплылся в улыбке в ответ на улыбку Ильи. Подбоченился гордо.) Только никуда я, княжна, не побегу, — сказал Илья твердо и спокойно. — Не Илье Муромцу по русской земле от русского князя бегать. Позор это. Здесь буду. Подожду, пока князь одумается. А придумала ты хорошо, только сама сюда больше не ходи — не гневи отца. Поликарп поможет.

Конюх часто и готовно закивал.

****

Конечно, она приходила: как же дядьке без женского догляда. Ход расширили, сделали ровным, удобным. Еще один ход — прямо наверх, узкий, — для дыхания. Лавки и стол плотники сделали прямо на месте, в яме. За дощатыми стенками — отхожее место. Поликарп чистил и носил воду. А свечи и еду с питьем Наталья носила. Дядько Илья еще Святое Писание попросил, читал, чуть шевеля губами. Наталья радовалась, а может, плакать хотела всякий раз, когда видела его таким: за столом, над книжкой, легкая седая прядь на лбу.

****

И пронеслось по Руси: нет больше Ильи Муромца. Замурован в яме по приказу князя Владимира, и косточки его сгнили. Нет больше заступника.

Русь оплакивала богатыря, оплакивала, но кое-где, шепотком, с оглядкой (попы за такое ругали и епитимью накладывали) поговаривали, что Илья Муромец воскреснет. Тихо ведь пока, спокойно на Руси, а если беда придет — Илья-то и вот он! Восстанет, возьмет свой меч и пойдет крушить врагов! Не зря же его ангелы на ноги подняли, не князю с ног свалить.

 

Глава 18

— Мы нашли его!

Трое в капюшонах, уже не первый день гостившие в прекрасном, выстроенном на веницейский манер, доме Морано, подались вперед. Сегодня хозяин — молодой Антонио Морано, ставший после смерти старого дона Антонио наследником его имущества и всех дел, — прислал за ними слуг в гостевые комнаты с просьбой прийти к нему в кабинет. И вот, наконец, появился он сам — и, видимо, с долгожданной вестью.

С тех пор, как умер старый казначей князя, и его наследники вступили в права наследования, их всех посетили посланцы Антонио с одним предложением: купить оставшиеся от Фомы Евсеича иноземные безделушки «на продажу и для подарков, которые дон Морано иногда делает своим гостям». Давали хорошие деньги, брали для виду многое из того, что предлагали им обрадованные наследники. Задорого купленные безделушки равнодушно ссыпались в ларь, хотя среди них были и примечательные: покойному казначею нельзя было отказать ни во вкусе, ни в чутье.

И вот, наконец, всплыло то, ради чего все затевалось. А ведь казалось уже, что надежда эта ложна, и у Фомы Евсеича — «малой мзды» — нужной вещи и вовсе никогда не было, что осталась она в княжеской казне, куда неприметного доступа у Морано не было, или вовсе, как говорили (старый дон Антонио не верил), запропала где-то по разбойничьим схронам.

Но Морано знали людей и знали пути вещей.

И вот он — грубой работы медальон с непонятными (для Морано, но не для его гостей) символами — тяжело и глухо звякнул о стол.

— Да, это он, — старший из троих, бритый, с резким лицом бережно взял медальон в руки. Он кивнул Морано — тот повернулся и вышел из кабинета. Но тут же лицо старшего гостя потемнело, когда он легким нажатием раскрыл медальон, — но он пуст!

— Естественно, — сидевший с ним рядом человек с более светлым (видимо, раньше прибывший из тех мест, где солнца больше и он горячее) лицом был совершенно спокоен. — Этого следовало ожидать. Все бумаги остаются в княжеском архиве, и вряд ли мы сумеем найти карту там. Описей не ведется.

— Но кто сумел открыть его?!

— Кто угодно, тот же казначей. Просто взял и открыл. На Ключе нет замков, кроме заклятия. Об этом следовало подумать тогда, когда эту вещь везли на Русь. Здесь заклятие утратило силу.

Какое-то время они молчали, обдумывая положение.

— Итак, — подвел итог старший, — у нас есть Ключ, но нет карты Эманации Смешения с помеченным местом. Это затрудняет наши поиски, но не делает их безнадежными. Вперед.

Они дружно встали. На ходу старший бросил третьему, тому, что все время молчал:

— Заплати Морано. Хорошо заплати. И хорошо напугай. Его верность держится на жадности и страхе.

****

А из дальних мест, из латынской чужой сторонки, прибыл на Русь Алеша Попович. Повзрослевший, заматеревший, во фряжской одежде — не узнать. Гость и гость, не один такой в Киеве. Потому-то, никем не узнанный, Алеша и не спешил во дворец с донесениями и рекомендациями от Добрыни Никитича, а решил сперва прогуляться по Киеву, узнать, что изменилось за двенадцать долгих лет, а что осталось прежним, подышать воздухом этого города, уже забытым, но таким сладким. Голова слегка кружилась; все казалось чудесным, будто выпил хмельного, а ведь не притрагивался. Вот сейчас заедет на рынок — тогда и притронется.

Там, на рынке, он и увидел ее.

Кто знает, как повернулось бы, узнай он ее сразу, но он не узнал.

Нежный профиль женщины, наклонившейся, чтобы понюхать мясо, протянутое мясником, изгиб узкой спины, движение, когда она, выпрямляясь, отвернулась — и сердце зашлось. Радость и головокружение — все это, оказывается, было потому, что он должен был встретить эту женщину.

Она была одета, как замужняя, но Алеша, знавший много женщин в безответственном чужеземье, был достаточно опытен, чтобы понять: уже много лет она не знала мужчины.

Она не была молода: его ровесница или даже чуть старше. Для него это было неважно: не пробыв в Киеве и дня, Алеша нашел женщину, которая должна была принадлежать ему.

Он медленно поехал за ней, идущей вдоль рядов. Она издалека помахала кому-то рукой и поспешила к выходу, подхватила там тяжелую корзинку у пожилой женщины, показавшейся Алеше знакомой, распрямилась, засмеялась.

Женщины пошли прочь, и Алеша знал, куда они идут. Амельфу Тимофеевну он узнал первой, и только потом понял, что женщина, которую он раз и навсегда выбрал сердцем для себя, — Настасья Микулишна, законная жена его друга и наставника Добрыни.

****

Он не поехал во дворец. Сидел в какой-то случайной харчевне, пил греческое, не разбавляя, и тяжелел.

Вернуться, вызвать Добрыню на поединок и убить его? Многие из тех, среди кого он жил последние годы, считали бы это единственным честным выходом. Он не однажды видел, как друг подходил к другу и вызывал его, «ибо я хочу владеть твоей женой». Это, конечно, было честно, но Алешу от такой честности всегда тошнило. Да и в их-то с Добрыней случае какая же это честность: убить человека, который изо всех сил постарается не убить его. И главное: Алеша сам ну никак не хотел убивать Добрыню.

Он даже вздрогнул, несмотря на тяжелый, туманящий голову хмель: до каких же мыслей он дошел! Господи прости, думать о том, чтобы убить Добрыню!

По-настоящему честным было бы сейчас встать, сделать князю доклад — и уехать сразу же, куда глаза глядят, только подальше и навсегда.

Именно это он и сделает. Прямо сейчас.

А еще он не уставал удивляться странности своей судьбы: ведь тогда, двенадцать лет назад, был же он на свадьбе у Добрыни — и даже не запомнил его невесты. Тоненькая, ловкая, видно, что поляница, с нездешними чертами — вот и все, что осталось в памяти, и уж вовсе ничего — в сердце. Даже предчувствием не кольнуло. Нужно было пройти через много стран, узнать много женщин, измениться и устать — и вот тогда увидеть ее.

Алеша вышел из харчевни, сел на коня, но поехал не во дворец, а к терему Добрыни. Увидеть еще раз, если получится, просто увидеть, — а тогда уж уехать, чтобы больше не видеть никогда.

Получилось. Он сидел на коне, смотрел поверх частокола, как Настасья со служанкой развешивали во дворе стираное белье. Был ветер, мокрые рубахи норовили шлепнуть хозяйку по лицу, она гибко уворачивалась и смеялась, когда увернуться не получалось. Всадника за частоколом она то ли не замечала, то ли не обращала внимания — привыкла, поди, многие останавливались.

Конечно, он не будет убивать Добрыню. Но там, в чужих странах, небезопасно, — особенно для русского посла. И может быть, сейчас, когда Алеша так мучается, Добрыни уже и на свете нет. Или не будет — через год, через пять. А Настасье что же — так и жить соломенной вдовой, не зная, жив муж или мертв? И это в то время, когда он, Алеша…

Подъезжая к дворцу, Алеша готовился лгать. Поступить так страшно и подло, как со времен Иуды, наверное, никто не поступал.

Только бы Ильи там не было. При Илье он не сможет.

Приехав, Алеша еще во дворе узнал, что Ильи нет. Совсем. Гниют илюхины косточки в замурованной яме.

Алеша испытал облегчение и одновременно — холодный, дующий в затылок ужас. Желать смерти одному другу и радоваться смерти другого — что же стало с тобой, кем стал ты, Алеша, поповский сын?

****

Известие о смерти Добрыни, привезенное Алешей Поповичем, свалило Амельфу Тимофеевну с ног. Настасья боялась от нее отойти. Старуха, казалось, лишилась разума. Обезноженная, бессильная, лежала она в постели, и не переставая, шептала: «Жив Добрынюшка, жив…», мучая этим Настасью несказанно. Молодой женщине казалось, что она и сама сходит с ума, так хотелось верить не свидетельству человека, который там был и ошибиться не мог, а этому непрерывному старушечьему шепоту.

По-хорошему, надо было ей ехать туда, в страны, которые представлялсь ей такими же далекими, как тот свет, увидеть самой могилку Добрыни, убедиться… Но она боялась, что это убьет Амельфу Тимофеевну. И она не ехала, никуда не уходила, сидела у постели, слушала, слушала жаждущим поверить сердцем.

Приехал Микула Селянинович, огромный, кряжистый, осмотрелся, посидел у постели сватьи, слушая ее бормотание, и веско сказал ей: «Все может быть. Только если Настену замуж не выдать — утопится».

И Амельфа Тимофеевна встала. Страх за девочку, ставшую ей почти дочерью, поднял ее — так же, как Настасье помогал держаться страх за нее.

Черная, прямая, сухая, собирала она у себя городских свах, слушала, въедливо выясняя всё про женихов — ближних и дальних.

И тут грянуло сватовство — и не кто-нибудь, а сам князь киевский Владимир сватал вдову Добрыни за славного богатыря Алешу Поповича. Князь сиял: он любил делать добрые дела. И еще он чувствовал себя виноватым перед Настасьей: Добрыня был полезен в послах, очень полезен, но не меньше он мог быть полезен и на Руси, и князь помнил, что иные соображения заставили его отправить Добрыню в чужеземье так надолго и там потерять. Алеша — лучший из оставшихся у него богатырей, обласкан будет, как никто другой, молод, красив, и если он хочет жениться на немолодой вдове — чего ж еще желать? Камень с плеч.

Микула Селянинович сказал: «Нет».

Но не было у него уже власти над дочерью-вдовой. Решать здесь могли только князь и она сама.

А Настасья Микулишна сказала: «Да».

Замужество ей было безразлично; она понимала, что за кого-нибудь да выдадут, но ее это не радовало и не огорчало: жизнь, которая для всех нас заключается в надеждах, для нее кончилась. Алеша был рядом с Добрыней; может быть, будет что-нибудь рассказывать. И тогда Настасья будет тайком переживать эти рассказанные кусочки жизни — жизни, которой жил Добрыня; пусть в воображении, но будет рядом с ним. Такой была ее надежда, слабая — ведь Алеша мог ничего и не говорить, но единственная.

Стали готовиться к свадьбе: князь богатырю жену сосватал, князь его и собирался женить. Во дворце и так, чтоб не стыдно было князю-свату, с размахом.

 

Глава 19

Амадео не был неприятным спутником. Он был молчалив, но приветлив; по-прежнему писал в своей тетрадке. Иногда давал прочесть написанное Сервлию. В этих записях Амадео был наблюдателен и справедлив, но чем дальше, тем больше удивляли и настораживали они Сервлия, и он долго не мог понять, чем.

Однажды они пришли в деревню, где злы и расстроены были все: отменилась свадьба. Жених и невеста души друг в друге не чаяли, семьи только и мечтали породниться, были зажиточны и с односельчанами ладили. Свадьбу затевали с размахом, дружков у жениха и подружек невесты было не сосчитать, веселого разгула ждали всей деревней.

Одна была беда: в деревне, в последней, отстоявшей от других избе жил колдун. Приглашать его на веселую свадьбу не хотелось, не пригласить было нельзя: однажды уже было, что не пригласили, так он пришел сам, буркнул что-то и ушел, все вздохнули с облегчением, и веселье продолжилось, а наутро новобрачных обнаружили в постели мертвыми.

Отцы нынешних жениха и невесты с дорогими подарками, в сопровождении самых уважаемых людей деревни пошли приглашать колдуна. Зашли в дом вдвоем: прочих колдун просто не пустил, закрыв перед ними дверь. Вышли без подарков, белые, не глядя друг на друга. Выяснилось: колдун свадьбу запретил. Сказал: «Иначе хуже будет».

Выслушав это в избе, куда их приняли ночевать, Амадео решительно поднялся с лавки. «Колдунов не бывает. Не дает Бог такой силы отрекшимся от Него. Это мошенник и убийца». «А Симон-волхв? — вполголоса напомнил Сервлий, тоже вставая, — И вообще, мы на Руси. Ты не мог не заметить, что здесь бывает еще и не такое». Сервлий верил в колдунов, но в долгих странствиях усвоил: давших тебе кров и хлеб надо выручать, даже подставляя собственную голову.

— Идем, — сказал он, — выясним, чего ему надо, попробуем договориться по-хорошему.

Хозяева в сомнении покачали головами, но удерживать не стали: кому ж и пытаться договориться с колдуном, как не страннику, у которого здесь нет ни близких, ни худобы.

****

Колдун был жирен. Чтобы так разъесться, подумал Сервлий, надо жрать все время, и колдун явно подтверждал его мысль: когда они зашли, он как раз доедал пирог с вязигой. Поглядывал на них мелким глазом, хитро и выжидающе. «Подарочком от сватов, значит, не побрезговал», — со злостью подумал Сервлий. Еще его беспокоил Амадео — не выкинул бы что-нибудь. Но тот пока молчал.

Образов в избе не было, зато отовсюду свешивались пучки сушеных трав. В углу зачем-то была сложена огромная куча сухих березовых веников — париться, что ли, любит?

Сервлий сел напротив колдуна, грустно посмотрел на него, положив подбородок на руки.

— Что, — спросил сочувственно и проникновенно, — самому невеста глянулась?

Колдун поперхнулся.

Побагровел, закашлялся, непрожеванные куски полетели изо рта. Сервлий брезгливо утерся краем рукава.

— Ты что, совсем дурак? — выговорил колдун, отдышавшись. И горделиво: — Если мне девка понравится, я так беру.

— А тогда зачем?

— А для власти. Чтоб помнили, кто здесь разрешает и запрещает. И боялись, твари. Князь далеко, а я — вот он!

Это не власть, думал Сервлий, не зря ты князя помянул, это страх. И ты это знаешь. И знаешь, что к страху привыкают, поэтому ради своей «власти» будешь творить все большее зло. Даже если твое «колдовство», как считает Амадео, — просто ловко осуществленные убийства.

— И что, правда можешь, чтоб утром не проснулись?

— Могу? Да я так много раз делал! Захочу — будете кругами вокруг избы ходить, пока с голоду не сдохнете, а захочу — друг друга съедите, и нахваливать будете.

Пока он говорил это, на его жирном лице проступило сладострастие. «Нахваливать будете», — повторил он с вожделением.

Сервлий наблюдал, что будет дальше, но тут неожиданно вмешался Амадео.

— Этот человек одержим демоном! — протянув руку в направлении колдуна, громко провозгласил он. Он извлек откуда-то из складок одежды восковую свечку, щелкнул кресалом. С поднятой в левой руке свечой, правой он направил свой крест на колдуна, непрерывно бормоча молитвы на латыни.

Колдун тоже воздел руки, но какой-то непрожеванный кусок, видимо, снова помешал. Заклинание обернулось кашлем.

— Вон! — заорал колдун, и Сервлия с Амадео спинами вынесло за дверь, которая с грохотом захлопнулась за ними. Краем глаза Сервлий успел заметить, что свечка вылетела из рук монаха и упала на кучу березовых веников, рассыпая искры.

— Что ж, — сказал он, посмотрел по сторонам, нашел полешко, поднял. Амадео подошел помочь. Вдвоем они надежно приперли дверь, отошли чуть в сторону.

Дом занялся мгновенно и неожиданно.

Сервлий следил за дымовым отверстием, но, видимо, колдун был слишко жирен, читобы лезть туда. Он с ревом бился в дверь. Но недолго.

Сельчане стояли за их спинами, молча. Странники знали, как быстро и организованно действует село, когда в нем загорается дом. Всяк знает свое место и свою работу: у кого багор, кому передавать ведра. Паническая суета, когда все бегут к вспыхнувшему строению, почти сразу сменяется сосредоточенной общей деятельностью.

Здесь — стояли.

Дом колдуна был на отшибе, и пожар не мог угрожать другим хозяйствам.

— Пойдем заберем вещи, — сказал Сервлий. — Не будем заставлять хозяев самим нас гнать. А оставить не оставят — забоятся. Жаль только, на свадьбе не погуляем. Богатая будет свадьба.

— Чего им нас бояться?

— Не нас — духа колдуна. Давай уведем его с собой, чтобы им не было страшно.

Амадео пожал плечами.

— Вздор какой-то. Ты в это веришь?

— Я — нет, они — да.

— В таком случае они язычники.

****

Потом Сервлий прочитал запись Амадео об этом событии, сделанную в ту же ночь у костра. Амадео выразил свое отношение к колдуну как к одержимому, подробно указав признаки, по которым его собратья распознавали одержимость (проявив при этом обычную свою наблюдательность — многого из того, что он указал, Сервлий не заметил), сдержанно-неодобрительно отозвался о селянах, их верованиях и поверхностности их веры в Христа, расценил пожар, случившийся от его свечи, как наказание Господне и завершил запись краткой молитвой за грешную душу.

И Сервлий понял, почему столь уравновешенные записи Амадео всегда казались ему странными. В ночь у костра, когда Сервлия еще трясло от всего случившегося, Амадео писал так, как будто бы описывал нечто, произошедшее где-то давно и далеко или рассказанное ему кем-то. Как будто бы с того момента, когда в своем монастыре он услышал голос, зовущий его идти, все остальное, что происходило вокруг него и с ним, было меняющейся картинкой, а он сам перестал жить, остался навсегда в том самом моменте.

И еще Сервлий подумал, что, может быть, спутник, с которым он был неразлучен много лет, куда страшнее жирного колдуна, упокой Господи его грешную душу. И уж всяко страшнее тех еретиков и тайных язычников, в борьбе с которыми он видел свое призвание там, на родине. Его, Сервлия, постоянный спутник — с остановившейся своей душой, в которой живет только неведомый Голос.

 

Глава 20

Неожиданный финал затеянной князем широкой свадьбы Алеши Поповича и Настасьи Микулишны, свадьбы, которая, по замыслу Владимира, должна была объединить и сплотить богатырей, будоражил город еще долго.

Об этом говорили на рынке и шептались во дворце; обсуждали, присев отдохнуть, плотники и каменотесы.

Слишком уж эта история напоминала сказку; тот счастливый конец, то торжество справедливости и верности, в которое втайне хочется верить каждому — зеленщику, плотнику, каменотесу.

Добрыня вернулся в Киев ранним утром в день свадьбы. Злая тоска гнала его вслед за Алешкой, от которого не было никаких вестей — пропал, как в воду канул. Владимир тоже не давал о себе знать, но это-то как раз было понятно. В последнее время указания князя и его ответные послания находили Добрыню через связи Джузеппе — так было быстрее. А тут смерть императора Алексея заставила Иосифа-Джузеппе вернуться на родину, и Добрыня остался совсем один. А душа болела все сильнее, как будто крича о какой-то беде. Не выдержал, поехал сам. Двенадцать лет — сколько ж можно? Незнакомцем, как и Алеша, проехал в свой терем по туманным еще улицам, постучал, неузнанный привратниками, вошел — и обнял мать.

И узнал, что его жена сегодня выходит замуж. И что Настасья Микулишна сказала: «Да» — сама, без принуждения.

Что ж. Прошло двенадцать лет, она вполне могла встретить и полюбить другого.

И тогда Добрыня доподлинно узнал, насколько любит он жену. Потому что понял: он не будет мешать, если Настасья нашла свое счастье с Алешей. Уедет. Не в западные страны — опостылели. Ничего, Русь большая.

«Но ты же не знаешь наверняка, — сказала ему Амельфа Тимофеевна, — счастливой она не выглядела».

«Значит, надо узнать», — ответил сын.

Мать достала ему одежду дудочника-скомороха, и размалеванным, вместе с другими скоморохами, он вошел в пиршественный зал.

И не было кольца, опущенного тайком в кубок невесты, как пели потом об этом песни и рассказывали сказки, не было знакомой мелодии, наигранной незнакомым дудочником, — ничего этого не было. Просто он сел среди скоморохов, и она его узнала.

****

Алеша не мог бы сказать, что он испытал, когда на пиру его невеста вскочила с места и молча, как-то меленько, осторожно, как будто боясь спугнуть, но очень быстро побежала в конец гридницы, туда, где сидели скоморохи и дудочники. Он взглянул — и тоже узнал. Ему было легче узнать — не так давно расстались они с Добрыней, да и дела их там, на западе, были таковы, что случалось им видеть друг друга переодетыми, и не раз. Но первой узнала она. Ужас он почувствовал — это да, тот непостижимый страх, от которого слабеют коленки и который по-настоящему бывает только в детстве и во сне.

И страх последствий, обычный, практический — «и что теперь со мной будет?»

Но и облегчение испытал он, внезапно нахлынувшее облегчение от того, что все это закончилось.

Готовясь к свадьбе, от которой не отказался бы даже под страхом смерти, Алеша не был счастлив. Горе Амельфы Тимофеевны лежало на нем тем самым камнем, который с ужасом представлял себе маленький Алеша, когда отец говорил пастве о незамолимых грехах. Тогда, в детстве, слушая проповеди, он с радостью вспоминал, что на нем ничего такого нет, и твердо знал, что жить будет так, чтобы и не было. А горе любимой женщины, которое он чувствовал, как бы твердо она ни держалась, не вызывало в нем ревности. Только боль. Иногда он даже забывал, что Добрыня жив, и оплакивал его. Иногда ему казалось, что своей ложью он убил Добрыню так же надежно, как если бы воткнул ему нож под ребра.

Он плохо спал: ночами ему снилось, что умирает от горя Настасья, Амельфа Тимофеевна и его собственная мать, которой сказали, что он умер.

Когда он приехал с горькой вестью, от него требовали подробностей. Многие хотели знать, кому мстить. Пришлось сказать, что Добрыня умер от болезни. А какими были его последние слова, к кому он обращал свои мысли? Он был в беспамятстве, отвечал Алеша, много дней в беспамятстве. Потом Алеше снилось беспамятство, в котором он мучительно пытался проговорить любимые имена, а Добрыня, наклонившись над ним, смеялся и делал вид, что не слышит.

И еще Алеша знал, что невеста не любит его.

И теперь, когда Настасья, вцепившись в Добрыню так, что и захотел бы — не вырвался, высоким ликующим и срывающимся голосом прокричала на всю гридницу: «Вот мой муж — Добрыня Никитич!», Алеша вышел на середину зала, опустился перед Добрыней (не перед князем! ахнули про себя многие) на колени и покаянно склонил голову.

Добрыня, обнимая Настасью, молча обошел его, не взглянув, и вышел из гридницы.

Встал князь, за ним потянулись гости. Все обходили Алешу, как вещь, стоявшую на пути, и скоро он остался один, на коленях, в приготовленной для пышного празднества гриднице.

****

Владимир, сначала хотевший попросту приказать отрубить лживому послу голову, чтоб другим неповадно было, уже уходя, остыл. Покаянный вид Алеши и то, что склонился он перед Добрыней, а не перед ним, неожиданно убедило его передумать. «Дела любовные, не измена — хотя и измена, конечно: Добрыня мной был послан, и не просто так». Воспоминание о том, почему именно был послан Добрыня с наказом не возвращаться, пока князь не позовет («Так ведь вернулся. Это что же — и этот ослушник?»), окончательно его остудило. Приехали — и ладно. Вовремя приехали. Не время сейчас богатырями разбрасываться. А в своих делах — пусть сами и разбираются.

Алеша каждый вечер приходил стоять на коленях перед теремом Добрыни. Никто к нему не выходил.

****

— Добрыня Никитич! Погодь! — с поворота дворцовой лестницы его окликнула миловидная девушка. По одежде и по тому, как держится, прикинул он, — одна из княжон. Тогда это какая же? Марью вроде замуж выдали, и давно… Наташка! Эта взрослая, полная достоинства девушка — Наташка, чумазое улыбчивое чудо, которое Илья подкидывал на руках. Эх, Илья… Не вернешься ты к тем, кому тебя не хватает, как вернулся он, Добрыня. Не сбудется сказка. На этот раз — нет.

— А знаешь ли ты, Добрыня Никитич, — девушка спустилась на несколько ступенек, приблизившись к нему почти вплотную и глядя ему в глаза изучающим, загадочным взглядом, — что сказал бы тебе один человек?

Сказки не сбываются.

Она продолжила, как по-наученному:

— Он сказал бы: избей Алешку в кровь, повыдирай ему все кудри, обругай пащенка по-черному — но прости.

Да, он бы, наверное, так и сказал.

И почему у Натальи такой мерцающий секретом и совсем не скорбный взгляд? И губки сложены так по-деловитому: велели, мол, передать.

Молчи, душа, молчи, сказки не сбываются!

Но простить?! Мамино горе — простить? Женино отчаяние, когда ей все равно было, что замуж, что в омут, — и это простить?

****

Вечером Добрыня спустился с крыльца, за вихры затащил Алешу во двор и там бил, долго и жестоко, крепко прикладывая лицом о перила крыльца. Счастливый Алешка в промежутках бормотал разбитыми губами: «За Настасью — прости… Христом Богом… За маму…»

****

Они сидели вдвоем на крыльце и пили из баклаги, передавая друг другу. Алеша прикладывался осторожно и всякий раз морщился: разбитые в оладьи губы болели.

— Как думаешь, — вдруг тихо спросил Добрыня, — Илья умер?

— Меня тут тогда не было, — осторожно ответил Алеша. — Говорят, что да. Но знаешь… когда ты сегодня наконец ко мне вышел… у тебя была такая рожа… ну, такая… мы ж двенадцать лет вдвоем среди чужих… мне показалось, что нет.