Троксобор, главарь разбойников некоего горского племени, воспользовался беспорядками в Армении, которые сковали сирийские легионы, и создал из опытных воинов боевые отряды. Вторгнувшись на побережье, он для начала разграбил гавани, а затем принялся за корабли. Царь Киликии, престарелый Антиох, оказался бессилен противостоять им, поскольку его солдаты находились в это время в Армении. В своей дерзости разбойники дошли до того, что осадили портовый город Анамур.

По дороге из Эфеса в Антиохию я столкнулся с отрядом сирийской конницы под предводительством префекта Курция Северия, который как раз собирался прервать кольцо осады вокруг Анамура; поняв, что предстоит бой, я счел своим долгом присоединиться к Северию.

Под стенами Анамура мы потерпели сокрушительное поражение, поскольку горцам Троксобора воевать там было куда удобнее, чем нашей коннице. Впрочем, частью вина в том лежала и на Северии, полагавшем, будто непривычные драться с регулярными войсками разбойники разбегутся, как только он прикажет трубить в трубы и пустит конницу в галоп, и потому даже не разведавшем предварительно, какие же Троксобором собраны силы.

Я оказался в стороне от своих, раненный в руку и ногу. С веревкой на шее и связанными за спиной руками меня увели в неприступные горы, и там я долгих два года был пленником Троксобора. Отпущенники отца в Антиохии непременно выкупили бы меня, но мой хозяин оказался хитрым и дерзким и предпочел груде золота знатного римлянина.

Сирийский проконсул и царь Антиох преуменьшили в своих донесениях сенату значение этого бесконечного восстания горцев, надеясь покончить с ним собственными силами, а также — и не без основания! — опасаясь гнева императора.

Троксобор говаривал:

— Загнанный в угол, я все равно не куплю себе жизнь за золото, а вот над вами, римскими всадниками, я напоследок смогу напотешиться и прикажу распять вас, чтобы в лодке у Харона мне было не скучно.

С нами, пленниками, он обходился по-разному — когда хорошо, когда плохо, — но всегда по-варварски. Как-то он пригласил нас на свое дикое пиршество, где кормил, поил и со слезами на глазах клялся в дружбе, а потом — сразу же после пира — запер в пещере, велев замуровать вход и оставить лишь отверстие с кулак величиной, чтобы в него могла пролезть лепешка черствого хлеба, и долго держал нас там впроголодь. Двое римлян даже покончили жизнь самоубийством, вскрыв себе острым камнем вены.

Раны мои воспалились и очень мучили меня. Они мокли и гноились, и я думал, что не выживу. За эти два года я привык к унижениям, грязи и угрозе бесславной смерти.

Сын мой Юлий, мой единственный сын, когда я умру и ты прочтешь эти строки, ты узнаешь, что те страшные рубцы на моем лице, о которых я сказал тебе когда-то, движимый мелким тщеславием, будто они получены в битвах в Британии, не имеют к бриттам никакого отношения. Задолго до твоего рождения я сам нанес их себе в киликийской пещере, где меня принуждали к подчинению и покорности, и я от стыда и бессилия бился головой о гранитную стену. Вспоминай об этом всякий раз, когда тебе захочется осудить своего покойного отца за скупость и старомодность взглядов.

Люди, собиравшиеся под начало Троксобора во времена его побед, мгновенно разбежались при первом же его поражении. Он совершил ошибку, самонадеянно приняв бой в открытом поле, и его недисциплинированные отряды растерялись и дрогнули.

Царь Антиох обошелся со своими пленниками весьма милостиво. Он отпустил их на свободу и отправил в горы с обещанием прощения тем, кто покинет Троксобора. Многие из приближенных разбойника, насытившись грабежами, были убеждены, что игра слишком затянулась. Они покинули его и вернулись в свои дома, и сородичи уважали их до конца дней как состоятельных — по киликийским понятиям — людей.

Троксобор хотел было догнать и убить предателей, но соплеменники дали понять своему вожаку, что не допустят этого. Кровожадность Троксобора и его внезапные вспышки гнева всем, наконец, надоели; схватив предводителя, разбойники решили ценой его головы купить себе прощение.

Поступили они, на мой взгляд, весьма разумно, ибо когда царь Антиох вошел в разбойничий лагерь и рабы взломали каменную кладку в темнице, мы, несчастные пленники, увидели, что перед пещерой уже были установлены столбы для нашей казни. Мои товарищи по злоключениям требовали, чтобы Троксобор был тут же распят, однако царь Антиох повелел просто отрубить ему голову, одним махом покончив и с разбойником, и с восстаниями.

Со своими сотоварищами по неволе я расстался без малейшего сожаления. За время, проведенное в темной и тесной пещере, будучи вдобавок вечно голодными, мы просто возненавидели друг друга. Они отправились в Антиохию, а я получил место на борту римской боевой тримеры, шедшей из Анамура в Эфес.

Царь Антиох щедро возместил нам перенесенные страдания, это была плата за наше молчание.

В Эфесе меня любезно принял тогдашний проконсул в Азии Юний Силан. Я поселился на его загородной вилле и пользовался услугами его личного врача. Силану, весьма дородному и говорливому человеку, должно было вот-вот исполниться пятьдесят лет. Я слыхал будто его еще при прежнем императоре за неслыханные глупость и богатство прозвали «золотым ослом».

Стоило мне как-то при нем обмолвиться об Агриппине и Нероне, как он строго-настрого запретил мне говорить в его присутствии о желудочных коликах императора. Недавно, мол, некоторые высокопоставленные особы были изгнаны из Рима, поскольку они выспрашивали астрологов, сколько еще протянет Клавдий. После этого сенат издал эдикт, предписывающий выслать из Рима еще и всех халдеев.

Силан почему-то полагал, будто Агриппина виновна в смерти его брата Луция, а еще он считал, что в свое время Мессалина наслала порчу на Аппия Силана, мечтая о его погибели. Такие нелепые подозрения вывели меня из себя.

— Как ты можешь говорить подобное о первой матроне Рима! — возмутился я. — Агриппина — благородная женщина. Брат ее Гай был императором, и сама она супруга императора и ведет свой род от Божественного Августа.

Силан глуповато хихикнул и сказал:

— Э, в наши дни даже благородное происхождение некоторым в Риме не помеха. Помнишь Домицию Лепиду, тетку Нерона, из сострадания приютившую у себя Нерона, когда Агриппина за ее разврат и коварство была выслана из Рима? Лепида, говорят, даже баловала Нерона, ибо мальчик страдал иногда от непомерной строгости своей матери. Так вот, недавно она была осуждена на смерть за то, что будто бы колдовством посягала на жизнь Агриппины и потакала своим рабам-христианам. А ведь Домиция, помнится, тоже из рода Августа.

Силан хитро взглянул на меня и продолжал:

— Если времена Клавдия и впрямь прошли, о чем все же не стоит орать на всех перекрестках, то не худо бы поразмыслить и над тем, что я тоже в четвертом колене потомок Божественного Августа. Меня бы нисколько не удивило, если бы сенат в Риме предпочел неоперившемуся юнцу степенного мужа. И репутация у меня замечательная, и врагов я не имею.

Вот в этом он был прав: ну, мог ли кто-нибудь воспринимать скудоумного Силана всерьез? Его самомнение, однако, так поразило меня, что я ошеломленно спросил:

— Ты что, действительно думаешь стать императором?

Юний Силан залился краской смущения.

— Не говори об этом ни с кем. Право решения за сенатом. Но тебе я по секрету признаюсь, что не стану на сторону Нерона. У его отца была очень дурная слава, из-за своего необузданного нрава этот человек однажды вырвал у какого-то всадника на Форуме глаз только за то, что тот будто бы недостаточно почтительно уступил ему дорогу.

Благодаря своему богатству Силан вел в Азии совершенно роскошный образ жизни и мог позволить себе едва ли не ежедневно посылать во все концы гонцов за свежими новостями. От него я между прочим узнал, что Галлион незадолго до окончания своей службы проконсулом заболел чахоткой, семейным недугом всех Аннеев, и был отозван в Рим для отчета, прежде чем отправиться на излечение в сухие пески Египта.

Я подозревал, что поехал он в Египет не только для поправления пошатнувшегося здоровья, однако у меня не было времени написать ему о бредовых надеждах проконсула Силана. Тем не менее я посчитал весьма важным известить Рим о том, что Нерон не должен надеяться на поддержку провинций, — а ведь и мать его, и Сенека постоянно уверяли юношу, что окраины империи — за него. После долгих колебаний я написал Сенеке письмо и рассказал ему о своем пребывании в плену. В конце я приписал:

«Проконсул Юний Силан оказывает мне радушное гостеприимство и не хочет, чтобы я ехал домой, пока полностью не заживут мои раны. Очень огорчает меня то обстоятельство, что его мнение об Агриппине и Нероне не совпадает с моим; досадно также, что он то и дело твердит, будто сам происходит из рода Августа и имеет в сенате много друзей. Жду твоего совета, возвращаться ли мне в Рим или еще некоторое время побездельничать здесь.»

В неволе я заметно отупел и обессилел. Дни бездумно текли мимо меня. Изредка я ходил с Силаном на скачки и довольно успешно ставил на его колесницу. В Эфесе также был великолепный театр, а если скука слишком уж донимала, то я часами бродил по местному храму, считавшемуся одним из чудес света и битком набитому разными диковинами.

Постепенно благодаря отменному питанию, мягкой постели и искусному врачеванию здоровье мое восстанавливалось. Я возобновил конные упражнения и даже принял участие в охоте на диких кабанов, устроенной военным трибуном Силана.

Грек, врач проконсула Силана, учился на Косе1. Когда я спросил о прибыльности его ремесла, он, смеясь, отвечал:

— Для врача, любящего свою работу, нельзя придумать места хуже, чем Эфес. Жрецы Артемиды занимаются чудесными исцелениями, и со всех концов света сюда слетаются целые стаи колдунов и знахарей. Вот и сейчас тут все точно с ума посходили из-за некоего еврея, врачующего возложением рук на голову и якобы помогающего любым больным и даже буйнопомешанным. Большим спросом пользуются его платки, которыми он частенько отирает пот со лба, — верное, мол, средство от всех болезней. Но и этого ему мало: теперь он проповедует в доме некоего Тиранна, где и обучает всех желающих искусству исцеления. К тому же он очень ревнив к сотоварищам по ремеслу и пренебрежительно отзывается о магических книгах и волшебной силе наших кумиров.

— Эти иудеи повсюду сеют смуту; пользуются тем, что у них особое положение и им дано право восславлять своего бога, и призывают к бунту мирных греков.

Осень на Ионическом море обыкновенно удивительно мягка. Геллий, вольноотпущенник Юния Силана, управляющий его поместьями в Азии, изо всех сил старался развлечь меня. Трапезы он приправлял актерами и акробатами; иногда, полагая, что я совсем заскучал, он присылал по вечерам в мою спальню хорошеньких рабынь. Золотые дни и голубые ночи мерно струили свой ток. Казалось, я не желал ничего, кроме маленьких повседневных радостей. У меня не было никакой цели, я не видел для себя иного будущего. Я безвольно плыл по течению.

Незадолго до наступления зимы в Эфес пришло быстроходное гребное судно из Рима, на борту ко торого находился немолодой всадник Публий Целер. Он привез известие, что император Клавдий, как все уже давно и ожидали, скончался от желудочных колик. Афраний Бурр, начальник преторианской гвардии, велел нести Нерона в лагерь преторианцев. Нерон произнес там страстную речь и пообещал людям обычную в таких случаях мзду. Он был тут же с воодушевлением провозглашен императором, и сенат единогласно поддержал это решение.

Юний Силан тщательно изучил указы и прочие бумаги, доставленные Целером. Публий Целер был человеком с продубленной солнцем кожей, который, похоже, хорошо знал, чего следует добиваться от жизни. Удар мечом оставил в углу его рта шрам, так что казалось, будто он все время ухмыляется.

Мне он передал привет от Сенеки, который благодарил меня за письмо и настоятельно предлагал поскорее вернуться в Рим, ибо Нерон, как только приступит к своему просвещенному правлению, будет нуждаться в поддержке верных друзей. Заблуждения, преступления и раздоры прошлых лет предаются забвению. Изгнанники возвращаются в столицу. Поддерживаемый отцами-сенаторами в курии, Нерон надеется стать благодетелем для своих подданных.

Городскими властями было сделано то, что предписывал в таких случаях древний обычай: решили заказать статую Нерона у известнейшего римского скульптора.

Однако Юний Силан, несмотря на свое баснословное богатство, не дал публичного обеда в честь Нерона, что, вообще-то, являлось его прямой обязанностью. Он только пригласил своих ближайших друзей на виллу, так что за столом нас собралось не более тридцати человек. Принеся в жертву покойному императору (Клавдию, кстати, по решению сената дали все-таки титул Божественный) чашу вина, Юний Силан повернулся к Целеру и сказал:

— Довольно мы наслушались всякой чуши. Расскажи-ка нам теперь, что на самом деле происходит в Риме?

Публий Целер вздернул брови и спросил с кривой усмешкой:

— Не утомила ли тебя служба, проконсул? От чего ты так возбужден? В твоем возрасте и при твоей дородности не следует все принимать так близко к сердцу.

Юний Силан и вправду дышал тяжело и часто прикладывал руку к груди. Он был очень раздражен, как был бы раздражен любой, кто пережил бы подобное крушение всех надежд. Публий Целер, посмеиваясь, принялся говорить:

— В день погребения Нерон, сын усопшего, выступил на Форуме с поминальной речью. Сам ли он надумал, или эту мысль подал ему Сенека, я не знаю, однако идея была удачна. Ведь общеизвестно, что, несмотря на юные годы, Нерон уже доказал свое поэтическое дарование. И вот он за говорил звучным голосом, сопровождая речь красивыми жестами. Отцы-сенаторы, всадники и прочий люд благоговейно внимают словам Нерона, превозносящего славный род Клавдиев и триумфы его предков, его ученость и мудрое правление, при котором государство было ограждено от внешних угроз. И вот тут Нерон вдруг искусно меняет тон и, хотя и продолжает превозносить выдающийся ум, доброту и государственную мудрость покойного, но делает это неохотно, как бы по обязанности. О боги, как же забавно это у него выходило! Никто, ни один человек не смог удержаться от хохота, так что каждый новый поворот речи Нерона встречал взрыв смеха. Все веселились даже тогда, когда он заговорил о своем чувстве невосполнимой утраты и о сыновней скорби. Одним словом, похороны обернулись фарсом, и уже никто не скрывал своего облегчения от того, что Рим наконец освободился от жестокого, сластолюбивого и выжившего из ума всесильного кутилы.

Тут Юний Силан так стукнул золотой чашей о край своего ложа, что вино плеснуло ему в лицо, и взревел:

— Клавдий был того же возраста, что и я, и я не потерплю, чтобы в моем присутствии глумились над его памятью! Как только отцы-сенаторы немного отрезвеют, они поймут, что семнадцатилетний сын охочей до власти матери не может быть повелителем мира.

Целер спокойно отнесся к этим словам.

— Клавдий получил титул Божественного, — сказал он. — Кто же будет говорить о богах скверно! Сейчас Клавдий уже недосягаем для любого поношения, для любой клеветы, и тебе, проконсул, следовало бы это понять. Брат Сенеки Галлион всего лишь удачно пошутил, когда сказал, что Клавдия вознесли на небо, подцепив крюком за челюсть, так, как у нас в Риме стаскивают в Тибр тела казненных преступников. Подобная острота отлично доказывает, что в столице снова отваживаются открыто шутить.

Но поскольку Юний Силан все еще задыхался от гнева, Публий Целер стал серьезным и сказал уже предостерегающе:

— Для тебя было бы лучше, проконсул, если бы ты поднял чашу во здравие императора и забыл о своем гневе.

По его знаку Геллий внес новый золотой кубок и передал его Целеру. Целер у всех на глазах смешал вино с водой, налил, сам отпил из чаши и протянул ее Силану, который стал пить из нее по своему обыкновению маленькими глотками и вскоре осушил до дна за здоровье нового императора.

Прежде чем поставить чашу, он явно хотел сказать какую-то колкость, но яремная вена у него на шее вдруг вздулась, он схватился руками за горло и слабо захрипел; лицо его побледнело. Мы в ужасе уставились на него, и не успел никто из нас и пальцем пошевелить, как он тяжело рухнул на пол. Тело его еще несколько раз дернулось, и он отправился к праотцам.

Мы в испуге вскочили, и никто из нас не мог вымолвить ни слова. Лишь Публий Целер сохранил самообладание и спокойно произнес:

— Я же предупреждал его, чтобы он не принимал случившееся близко к сердцу. Неожиданные события так взволновали его, что перед трапезой он принял слишком горячую ванну. Впрочем, я полагаю, нам следует рассматривать эту смерть скорее как доброе предзнаменование. Вы собственными ушами слышали, сколь ненавидел он нашего императора и его добрую мать. По злобе когда-то покончил с собой и его младший брат Луций, который только и мечтал омрачить день бракосочетания Агриппины и Клавдия, ибо последний, видите ли, расторг помолвку Луция с Октавией.

Мы разом заговорили, перебивая друг друга, и подтвердили, что сами видели, как у этого тучного человека сердце просто-напросто лопнуло от злости. Геллий позвал врача Силана; тот жил так, как приучился на Косе, и берег свое здоровье, рано ложась спать. Он, спотыкаясь, прибежал в зал, собственноручно перевернул тело на спину, попросил ему посветить и недоверчиво заглянул в горло покойника. Затем, не говоря ни слова, накрыл лицо Силана покрывалом.

Публий Целер принялся расспрашивать лекаря, и грек сказал, что постоянно призывал своего господина к воздержанности, и подтвердил, что все признаки указывают на сердечный удар.

— Значит, ты сейчас же напишешь то, что говоришь нам, а мы засвидетельствуем твой рассказ, — велел лекарю Публий Целер. — Когда внезапно умирает важный чиновник, злые языки тотчас принимаются за работу. Поэтому все вы должны подтвердить, что я сам пил то вино, что позже предложил и ему.

Мы ошеломленно переглянулись. Нам, конечно, тогда показалось, что Целер и вправду отпил из чаши, но он мог и обмануть нас, если в кубке к тому времени уже был яд, всыпанный туда самим римским посланцем.

Поверь, сын мой, все было именно так, как я рассказываю, хотя позднее многие утверждали, будто Агриппина послала Целера в Эфес только затем, чтобы он отравил Силана, — слишком уж, мол, тот вовремя умер.

Говорили также, что Целер подкупил и Геллия, и врача. Упоминалось и мое имя, ибо я был близким другом Нерона. Процесс, затеянный против Целера по требованию сената и долженствующий прояснить эту темную историю, тянулся до тех пор, пока Целер благополучно не умер от старости. Я все это время свидетельствовал в его защиту, Геллий позднее получил блестящее место при Нероне.

Внезапная кончина проконсула привлекла, как и следовало ожидать, всеобщее внимание в Эфесе и во всей Азии. Чтобы не будоражить народ, решено было не устраивать пышных похорон; мы просто предали тело огню в любимом саду покойного у его загородной виллы. Когда костер догорел, мы собрали пепел проконсула в дорогую урну и отправили ее в быстро заполнявшийся в последнее время фамильный мавзолей Юниев в Риме.

Публий Целер, опираясь на свои полномочия, взял на себя исполнение должности проконсула в Азии, дожидаясь, пока сенат не назначит на этот пост нового полномочного проконсула из числа нескольких кандидатов. Впрочем, Силан и так уже вот-вот собирался возвращаться в столицу.

Перемена правителя вызвала в Эфесе обычные волнения, которые, однако, в виду слишком внезапной кончины проконсула продолжались на удивление долго. Бесчисленные предсказатели, целители, продавцы магических книг и в первую очередь чеканщики по серебру, продававшие маленькие изображения храма Артемиды, воспользовались удобным случаем, чтобы устроить бесчинства на улицах и отомстить ненавистным евреям.

И конечно же, в центре всей этой смуты вновь оказался Павел; он, как мне рассказали, последние несколько лет являлся причиной постоянных стычек в Эфесе. Это его имел в виду врач Силана, а я-то стразу не догадался. Однажды Павел подбил своих сторонников собрать все гадательные книги и сонники, которые у них были и которые стоили несколько тысяч сестерциев, и снести их на Форум, где публично и сжечь ради посрамления нехристиан. Это сожжение книг очень не понравилось суеверному Эфесу, и даже люди образованные, которые не верили никаким гороскопам и толкованиям снов, тем не менее посчитали, что свитки жечь нельзя, ибо за уничтожением глупых предсказаний может прийти очередь философии и поэзии.

Бессильный гнев охватил меня, когда имя Павла снова всплыло в связи с беспорядками. Я с большим удовольствием тотчас покинул бы Эфес, но Публий Целер потребовал, чтобы я взял под свое начало римский гарнизон и конницу города. Он опасался нового восстания.

Не прошло и двух дней, как Совет города прислал тревожное предупреждение, что по всем эфесским улицам движутся огромные толпы жителей. Они направляются к греческому театру, дабы провести там незаконное собрание. Чеканщики схватили на улице двух сторонников Павла, а прочие его последователи силой удержали самого Павла и не пустили его в театр. Даже отцы города передали ему настоятельную просьбу не выходить их дома, так как это могло бы привести к его убийству.

Как только стало ясно, что Совет города уже не хозяин положения, Публий Целер приказал мне выводить конницу и расставил когорту пехотинцев у всех входов в театр. Холодные глаза его блестели, а рот кривился больше обычного. Он сказал, что давно уже поджидал подобного случая, желая преподнести этим смутьянам наглядный урок римской дисциплины и порядка.

С горнистом и командиром когорты мы вошли в театр, чтобы подать оттуда сигнал, если дело все-таки кончится насилием. В огромном театре царили шум и гам; большинство присутствующих явно не знало, в чем дело, а просто носилось взад-вперед, как это принято у греков, горланя невесть что. Вооруженных людей вроде бы не было, но я отлично представлял себе, что тут начнется, если мы станем очищать театр силой.

Старший над чеканщиками по серебру пытался успокоить толпу, дабы иметь возможность говорить. Но ему пришлось так напрягаться, чтобы перекричать людей, что он быстро сорвал голос и мог только сипеть. Все же кое-что мне разобрать удалось: чеканщик обвинял Павла в том, что тот убеждал народ — причем не только в Эфесе, но и во всей провинции Азия, — будто сделанные руками человека боги — это вовсе и не боги.

— Храм Артемиды будет обесчещен, а сама она, почитаемая в Азии и во всем мире, будет лишена божественного величия! — хрипел он.

Огромная толпа слушателей во всю глотку проревела:

— Великая Артемида Эфесская!

Рев длился так долго, что горнист мой заволновался и хотел было протрубить сигнал, но я опустил его руку.

Несколько иудеев с кисточками на плащах протиснулись ближе, вытолкнули вперед какого-то медянщика и воскликнули:

— Дайте сказать Александру! Дайте ему сказать!

Я понял, что Александру поручено было объяснить, будто правоверные иудеи не имеют с Павлом ничего общего и будто тому доверяют даже далеко не все христиане Эфеса.

Но ремесленники по одежде тут же поняли, что перед ними стоит иудей, и не позволили ему произнести ни слова; вообще-то их можно было понять: ведь правоверные иудеи тоже не одобряли изображения богов и осуждали тех, кто их изготавливал. Чтобы помешать ему говорить, толпа снова разразилась криками: «Великая Артемида Эфесская!» И крики эти продолжались без малого два деления на водяных часах.

Вдруг рядом со мной возник Публий Целер с обнаженным мечом и сердито прошипел:

— Почему ты не велишь горнисту трубить? Мы же мгновенно разгоним весь этот сброд!

Я предостерег его:

— В такой давке сразу затопчут несколько сотен человек.

Слова эти, казалось, убедили его, ибо он быстро прибавил:

— Впрочем, сейчас они славят свою Артемиду, и мешать им в такой момент было бы не только кощунственно, но и политически ошибочно.

Верховный судья города, увидев нас стоящими в нерешительности у одного из входов в театр, обреченно махнул рукой и подал знак, чтобы мы подождали. Вид его был настолько величествен, что народ мало-помалу успокоился, когда он вступил на сцену, собираясь говорить.

Обоих иудеев вытолкнули вперед. Их несколько помяли, платье на них было порвано, но ничего плохого с ними не случилось. Однако же они непрерывно плевали в окружающих, выказывая свое к ним отношение. Судья громко призвал эфесцев не поступать необдуманно и напомнил, что город Эфес поклоняется ниспосланному с небес лику богини Артемиды и никому более. По его мнению, сторонники еврея Павла не были ни осквернителями храма, ни хулителями богини.

Самые благоразумные из горожан, косясь на мой огненно-красный гребень на шлеме и на горниста, стали протискиваться к выходу. Несколько мгновений толпа колебалась, но тут наиболее просвещенные из присутствующих начали вспоминать подходящие жуткие примеры из истории и в страхе поспешили покинуть театр.

Публий Целер скрежетал зубами. Если бы ему повезло и пришлось подавлять восстание, он по римскому обычаю все предал бы огню и смог бы заграбить мастерские серебрянщиков. А так Публию Целеру осталось только скомандовать солдатам очистить театр да отдубасить немногих не успевших скрыться смутьянов, а также строптивых иудеев, которые никак не желали уходить.

Позднее он раздраженно выговаривал мне:

— Мы могли страшно разбогатеть, если бы не твоя нерешительность. Успешно подавив бунт, мы возглавили бы сословие всадников и обвинили бы во всем мягкотелого и нерасторопного Силана. Железо надо ковать, пока оно горячо.

Павел был вынужден некоторое время скрываться, а потом и вовсе бежать из города. Я сам окольными путями передал ему серьезнейшие предупреждения, и после этого он удрал в Македонию. Между тем в городе постепенно все успокоилось, и ход мыслей евреев принял другое направление. Среди них было немало изгнанных из Рима ремесленников, которые очень надеялись на смягчение порядков при новом императоре и собирались вернуться в столицу уже в начале следующего года.

Однако на море начались штормы, и в гавани не оказалось ни единого корабля, готового пуститься в плавание к берегам Италии. Поскольку Публий затаил на меня глухую обиду, я, вовсе не намереваясь обострять с ним отношения, все же упорно искал смельчаков-мореходов, и в конце концов мне повезло: нашлось маленькое суденышко, которое, заполнив трюмы изваяниями богов и положившись на покровительство Артемиды, отважилось отправиться в Коринф. Слава Юпитеру, нам удалось избегнуть страшных зимних бурь, хотя за время пути мы не раз укрывались в уютных бухтах разных островков.

Геракс Лауций уже оплакал меня, считая погибшим, потому что я давным-давно не давал знать о себе. Он еще больше растолстел, голову стал держать необычайно горделиво, а в речи у него появились назидательные нотки. Он удачно женился на пышнотелой вдове-гречанке, матери двух мальчиков, и теперь воспитывал их и управлял ее имуществом. Он с удовольствием показывал мне свои мясные лавки, товар в которых охлаждался ледяной водой горных источников. На паях Геракс приобрел еще и корабли и рабов-ремесленников, собираясь основать собственную мастерскую по изготовлению бронзовой утвари.

Когда я рассказал ему о беспорядках в Эфесе, он понимающе кивнул и ответил:

— Да, у нас тут тоже были кое-какие неурядицы. Ты, конечно, помнишь, что Павел внезапно уехал в Иерусалим, чтобы отчитаться перед старейшинами? Так вот, они нашли его учение слишком запутанным и туманным и оттого отказали ему в своем одобрении. В общем, неудивительно, что он, разозлившись, проповедует теперь еще одержимее, чем прежде. Наверное, в него действительно перешла часть силы Христа, ибо время от времени он совершает небольшие чудеса, однако благоразумные христиане стараются держаться от него подальше.

— Так ты по-прежнему христианин? — удивленно спросил я.

— По-моему, я даже стал еще праведнее, — отвечал Геракс. — В душе моей воцарился мир, у меня добрая жена, в делах мне сопутствует успех. Недавно в Коринф прибыл один человек по имени Аполлос. В Александрии он изучал древние рукописи иудеев и в Эфесе слушал наставления Акилы и Прискиллы. Он прирожденный оратор, и у него много сторонников. И вот вскоре у нас появилась партия Аполлоса, которая отдельно собиралась и отдельно же трапезничала, и в конце концов мы перестали общаться с другими христианами. Прискилла так хорошо отзывалась о нем, что его сразу приняли здесь очень тепло, и только гораздо позднее все мы поняли, насколько он властолюбив. К счастью, среди нас оказался и Кифа, первый ученик Христа. Он много странствовал, усмиряя свои страсти, а весной решил посетить Рим, беспокоясь о том, чтобы при возвращении изгнанных евреев не начались старые распри. Я верю ему больше всех, ибо то, чему он учит, он сам слыхал из уст Христа.

Геракс говорил об этом Кифе с таким благоговением, что мне захотелось увидеть его, хотя я и был уже сыт по горло как иудеями, так и христианами. Я узнал, что когда-то Кифа был рыболовом в Галилее, но Иисус из Назарета еще за двадцать лет до моего рождения научил его сделаться ловцом людей. И Кифа согласился взвалить на себя эту явно непосильную ношу, несмотря на то, что в те годы он был необразованным простым человеком и едва мог связать по-гречески пару слов. Потому ему пришлось поначалу пользоваться услугами толмача. И все же я решил, что мне следует познакомиться с христианином, которому удалось сделать благочестивым самого Геракса, то есть совершить чудо, оказавшееся не по плечу даже Павлу со всей его еврейской ученостью и религиозным исступлением.

Кифа жил у одного еврея, обратившегося в Христову веру. Этот еврей торговал рыбой в масле и был далеко не богат. Когда я в сопровождении Геракса переступил порог его дома, мне пришлось зажать нос: сильно воняло рыбой, а под ногами хрустел песок, нанесенный множеством посетителей. Я оказался в маленьком, плохо освещенном помещении. Хозяин приветствовал нас несколько смущенно и недоверчиво, как будто мой приход мог еще больше загрязнить его жилище.

Он явно принадлежал к числу тех евреев, что избрали Христа, но не отказались при этом от иудейского Закона и потому избегали общения с иноплеменными христианами. Таким приходилось куда хуже, чем грекам, ибо правоверные иудеи преследовали их с особенной ненавистью как вероотступников, да и их самих мучили угрызения совести из-за отказа от Закона.

Еврей Кифа носил кисти на своем плаще. Это был высокий человек с густой шевелюрой и серебряными нитями седины в бороде. Его большие сильные руки говорили о том, что прежде он занимался тяжелым изнурительным трудом. Взгляд у Кифы был спокойный и бесстрашный, и когда он рассматривал меня, мне почудилось, будто в его глазах проскользнула хитрая крестьянская усмешка, мгновенно расположившая меня к нему. Весь его облик излучал спокойствие и уверенность.

Должен признаться, я мало что запомнил из той нашей беседы. Говорил большей частью Геракс, причем весьма подобострастно, и вдобавок нам помогал толмач — тощий еврей, которого звали Марк и который был намного моложе Кифы. Кифа медленно произносил короткие арамейские фразы. Я вспомнил свое антиохийское детство и попытался вникать в их смысл, не дожидаясь, пока заговорит Марк, но это только больше меня запутало. Впрочем, скоро я решил, что Кифа все равно не сообщит ничего особо интересного. Куда сильнее, чем его слова, воздействовала на меня исходящая от него умиротворяющая теплота.

Кифа чисто по-детски пытался высказать свою ученость, цитируя священные книги иудеев. Он небрежно отмахивался от лестных для него речей Геракса и призывал моего отпущенника славить Иисуса Христа и Отца Его, который ему, Гераксу, милосердно дал надежду на животворящее возрождение.

Тут у Геракса выступили слезы на глазах, он разрыдался и сказал, что уже ощущает в своем сердце что-то вроде возрождения, но вот тело его все еще привержено низменным страстям. Кифа не стал порицать Геракса, а принялся молча разглядывать его снисходительно и одновременно добродушно, словно проникая в самую суть этого насквозь рабского характера и угадывая в нем искреннее стремление к добру.

Геракс очень просил Кифу рассказать, как тому удалось сбежать от царя Ирода и какие чудеса совершал он во имя Иисуса Христа. Но Кифа, впившийся в меня глазами, не пожелал хвастаться своими замечательными деяниями. Вместо этого он, посмеиваясь в бороду, поведал нам, как трудно ему сначала было понимать Иисуса из Назарета, с которым они долго скитались вместе. Он даже не побоялся признаться, что ему так и не удалось перебороть сон в самую последнюю земную ночь Иисуса, проведенную тем в молитвах. Когда же Учителя схватили, Кифа последовал за ним и трижды, как и предсказывал Иисус, солгал во дворе у костра, будто не знает его, хотя сам прежде хвастал, что готов пойти с Христом на любые муки.

Постепенно я пришел к убеждению, что вся сила Кифы заключалась как раз в этих его простеньких историях, которые он столь часто и столь давно повторял, что теперь они выходили у него гладкими, без сучка, без задоринки. Этот необразованный и даже не умевший писать рыбак хранил в своей памяти подлинные слова и нравоучения Христа и старался служить единоверцам образцом скромности и смирения, ибо многие из них напоминали Геракса, и очень кичились причастностью к имени Христову.

Кифа показался мне весьма благообразным, однако что-то подсказывало, что в гневе он страшен. Подобно Павлу, Кифа тоже не сделал ни малейшей попытки обратить меня в свою веру, хотя я постоянно чувствовал на себе его испытующий взгляд, несколько даже раздражающий и безусловно бесцеремонный.

На обратном пути Геракс болтал без умолку:

— Мы, христиане, считаем друг друга братьями. Но поскольку все люди неравны, то мы тоже часто спорим и ссоримся. Потому-то и возникли среди нас партии Павла, Аполлоса, Кифы; есть еще и другие люди, вроде, скажем, меня, которые чтут лишь Христа и поступают так, как они считают справедливым; что же до нашей взаимной нетерпимости и ревности, то они доставляют нам много хлопот. Новообращенные кричат и бранятся громче всех, призывая в свидетели Духа Святого, и ругают кротких за их умеренный образ жизни. Я же, с тех пор как встретил Кифу, не считаю себя ни лучше всех, ни хуже.

Я так надолго застрял в Коринфе, что этот город успел надоесть мне, и я тосковал и не находил себе места в собственном доме.

Я купил подарок Нерону: искусно вырезанную из слоновой кости колесницу, запряженную четверкой лошадей, так как вспомнил, что он, будучи ребенком, которого мать еще не отпускала на настоящие скачки, играл похожей игрушкой.

Сатурналии давно уже были позади, когда я после путешествия по бурному морю наконец-то вернулся в Рим.

Тетушка Лелия от старости сгорбилась и сделалась сварливой и все выговаривала мне, что за три долгих года я не удосужился прислать ей ни строчки. Один только Барб искренне обрадовался при виде меня и рассказал, что ради моего благополучного возвращения он принес в жертву целого быка; когда же я поведал ему о своих приключениях, он твердо решил, что именно его жертва вызволила меня из киликийской неволи.

Я хотел как можно скорее повидаться с отцом, каким бы чужим и далеким он мне теперь ни казался, однако тетушка Лелия, уже успокоившись, отвела меня в сторону и сказала:

— Лучше бы тебе никуда не ходить, пока не узнаешь всего, что творится в Риме.

Она прямо кипела от возмущения. По ее словам Клавдий в последние свои дни решил возложить на Британника мужскую тогу, несмотря на его еще юный возраст, и предупредить о неумеренной жажде власти Агриппины. И будто поэтому Агриппина отравила мужа грибами. Весь Рим говорит об этом, и Нерон тоже все знает и даже сострил, что мухомор, мол, может сделать человека богом. Ведь Клавдий, как известно, был провозглашен богом, и Агриппина распорядилась построить в его честь храм. (Пока, впрочем, нашлось мало желающих войти в коллегию его жрецов.)

— Значит, Рим все такое же болото злословья и интриг, как и прежде, — сказал я с горечью. — Давно известно, что у Клавдия был рак желудка, пускай он и не хотел себе в этом признаваться. Ты что же, нарочно хотела испортить мне настроение? Я знаю Агриппину, и я друг Нерона. Почему же я должен думать о них дурно?

— Говорят, секретарь Нарцисс сумел отвести от себя удар и избежать казни, — продолжала, не обращая внимания на мои слова, тетушка Лелия. — К чести его следует все-таки сказать, что перед своим самоубийством он сжег тайный архив Клавдия, за который Агриппина готова была отдать любые деньги, и спас этим жизнь очень многим людям. Оттого-то Агриппина и должна была удовлетвориться сотней миллионов сестерциев, вытребованных ею из наследства. Можешь думать что хочешь, но, скажу я тебе, в Риме наверняка была бы кровавая бойня, добейся Агриппина своего. К счастью, Сенека и Бурр, префект преторианцев и здравомыслящий человек, воспрепятствовали ей в этом. Сенеку избрали консулом после того, как он, желая понравиться сенату, написал на Клавдия столь злую сатиру, что теперь все просто гогочут, услышав о божественности покойного цезаря. Вообще-то я уверена, что философ попросту по-своему отомстил за изгнание. Кто хоть немного осведомлен о делах в Риме, тот знает, что Сенеку отправили в ссылку за связь с сестрой Агриппины. Бедная девочка за это поплатилась жизнью. По-моему, нам не следует ожидать добра от краснобая-философа, взявшегося за государственные дела. Перемены к худшему разительны. Молодежь позволяет себе появляться на улицах, уподобляясь бесстыдникам-грекам, в полуголом виде, благо, Клавдий умер, и теперь никто не требует, чтобы носили тоги.

Тетушка Лелия брюзжала еще долго, до самого моего ухода. Идя в дом отца на Виминале, я заметил, что римляне и впрямь ведут себя куда более раскованно, чем раньше. Кругом было много улыбок, иногда слышался громкий смех. Бесчисленные статуи Форума были испещрены эпиграммами, которые, ко всеобщему восхищению, читали вслух, и никто не пытался их соскабливать. Не смотря на то, что день едва начался, мне встретилось множество пьяных длинноволосых юнцов, бренчавших на цитрах.

В атрии Туллии по обыкновению толпилась куча просителей, ожидавших приема и надеявшихся что-нибудь выклянчить; деловито сновали взад-вперед озабоченные клиенты; к моему огорчению, я приметил также евреев, явно не желавших оставить отца в покое.

Туллия прервала оживленную беседу с двумя знатными матронами и, немало меня смутив, ринулась ко мне и сердечно обняла. Ее короткие толстые пальцы были унизаны сверкающими перстнями, а дряблую шею она пыталась прикрыть ожерельем из разноцветных каменьев.

— Ты вернулся в Рим как раз вовремя, Минуций! — воскликнула она. — Когда твой отец услышал о твоем исчезновении, он прямо-таки заболел от беспокойства и просто места себе не находил, хотя я ему и напоминала, что сам он немало скитался в дни своей юности. Слава богам, я вижу тебя бодрым и в добром здравии, негодник! Тебя что же, поколотили пьяницы в каком-нибудь вертепе Эфеса? А иначе откуда взялись эти ужасные шрамы на твоем лице? Я уж боялась, что муж мой умрет от переживаний!

Отец сильно состарился, но как сенатор стал держаться с еще большим достоинством, чем прежде. Мы с ним давно не виделись, и первое, что мне бросилось в глаза, это его печальный взгляд, какого я не видел ни у одного человека. Я коротко поведал о моих приключениях и почти ничего не стал рассказывать о плене.

Под конец скорее в шутку, чем всерьез, я спросил отца, отчего это евреи до сих пор толкутся в его приемной. Он виновато объяснил:

— Прокуратором в Иудее теперь Феликс, брат Палласа. Ты должен его помнить: это тот самый Феликс, что сочетался браком с одной из внучек Клеопатры. Его алчность стала поводом постоянных жалоб на него, хотя, быть может, все дело в том, что евреям, этим вечным смутьянам, вечно все не так. Они, например, уверяют, будто где-то кто-то кого-то и убил. Не исключено. Я вообще считаю, что вся Иудея находится в руках разбойничьей банды, потому убийствам и грабежам нет конца, а Феликс, похоже, не в состоянии навести в провинции порядок. Евреи намерены просить сенат убрать его, но разве кто-нибудь захочет вмешиваться в это дело? Паллас слишком могуществен, чтобы сенаторам взбрело в голову нажить себе врага в его лице. У сената и без того хватает забот с Арменией и Британией. Агриппина, кстати, хочет как-нибудь послушать из-за занавеса наше заседание. Во всяком случае ей там будет удобнее, чем в этой ужасной курии. Когда свершается чудо и сенат собирается в полном составе, некоторым из нас подчас приходится стоять на ногах все заседание. А зимой там безумно холодно… Может, мы с тобой сходим на днях вместе во дворец?..

— Что ты думаешь о Нероне? — с интересом спросил я.

— Я знаю, Нерон говорил, что желал бы быть неграмотным, когда впервые в жизни подписывал смертный приговор, — сказал отец. — Может, он и действительно надежда человечества, как многие искренне полагают. Во всяком случае, часть своих судебных полномочий он передал консулам и сенату. Но сделал ли он это из уважения к отцам-сенаторам или чтобы освободиться для других, более приятных занятий, я не знаю.

Отец говорил торопливо и рассеянно. Он морщил лоб, смотрел куда-то мимо меня и, казалось, совершенно не интересовался государственными делами. Внезапно он пристально взглянул мне в глаза и спросил:

— Минуций, сын мой, что ты собираешься делать дальше?

— Два долгих года меня унижали и оскорбляли, и я, как раб, провел их в мрачной пещере, — отозвался я резко. — Два года моей жизни богиня счастья из прихоти отняла у меня! Я стремлюсь сейчас только к тому, чтобы наверстать упущенное и изо дня в день доставлять себе удовольствие, пируя и развлекаясь.

Отец плавно повел рукой, указывая на окружающую нас роскошь.

— Я, наверное, тоже заключен в мрачную пещеру, — сказал он серьезно и очень грустно. — Я стал невольником обязанностей и почестей, которых вовсе не добивался. Ты же плоть от плоти твоей матери и потому не должен губить свою жизнь понапрасну. У тебя сохранилась чаша матери?

— К счастью, она деревянная, и разбойники даже не обратили на нее внимания, — сказал я. — Когда нам подолгу не давали воды и язык у меня прилипал к гортани, а дыхание становилось, как у загнанного зверя, я подносил чашу к губам и представлял, будто она до краев полна благоуханным вином. Но это было не так. Игра моего воображения — не более того.

Я не стал рассказывать отцу о Павле и Кифе. Я хотел вычеркнуть их из моей памяти, сделав вид, будто никогда не встречался с ними.

Отец, помолчав, печально произнес:

— Я хотел бы стать рабом или нищим и начать свою жизнь заново. Но, к сожалению, время упущено. Я опутан по рукам и ногам, и путы эти вросли в мое тело.

Философические мечтания о прелестях простой жизни были для меня пустым звуком. Сенека тоже воспевал благотворное действие бедности и умеренности, причем делал это в прекрасных и изысканных выражениях, однако же сам не устоял перед обаянием власти, почестей и богатства, уверяя, будто все это может так же мало изменить мудреца, как нищета и изгнание.

Наконец мы заговорили о финансовых делах. Посоветовавшись с Туллией, отец решил дать мне пока миллион сестерциев, чтобы я мог вести достойный образ жизни, приглашать гостей и завязывать полезные знакомства. Позже он обещал выделить мне еще, ибо, если я правильно его понял, был просто не в состоянии истратить все свои деньги.

— Твой отец ищет нечто такое, что могло бы удовлетворить его и наполнить жизнь смыслом, — пожаловалась Туллия. — Он даже не пытается ничего писать, хотя в нашем доме есть для этого специальная комната, — я, видишь ли, полагала, что со временем ты полностью посвятишь себя писательству. Он мог бы собирать старинные музыкальные инструменты или греческую живопись и таким образом прославиться. Некоторые сооружают бассейны, где разводят редких рыб, или же обучают гладиаторов; а ведь у него достаточно средств, чтобы держать даже целую конюшню скаковых лошадей. Это самое дорогое и благородное занятие, какое только может себе представить мужчина средних лет. Но он и сам не знает, чего хочет. То он отпустит раба на свободу, то примется раздавать направо и налево подарки всяким бездельникам. Впрочем, хвала богам-покровителям, он все же не занялся чем-нибудь похуже, так что в общем мы ладим и научились даже иногда уступать друг другу.

Сначала я хотел остаться у них до вечера, но потом подумал, что мне лучше явиться во дворец прежде, чем молва о моем прибытии доберется туда на чужих ногах. Отчего-то мне это было важно.

Стража пропустила меня, даже не проверив наличие оружия, так сильно изменились времена, но как же я был изумлен, увидев, сколько проходимцев беспечно бродят в аркадах, поджидая счастливого случая! Я обратился к одному из бесчисленных придворных, но он сообщил, что Сенека слишком занят, чтобы принять меня, а сам император Нерон заперся, слагая стихи, и никому не дозволяется прерывать его свидание с музами.

Я был подавлен при виде несметного числа тех, кто искал благосклонности молодого императора, и совсем уже было собрался уходить. Но тут ко мне подошел один из нескольких секретарей Палласа и проводил меня к Агриппине. Она возбужденно ходила взад-вперед и при моем появлении отшвырнула ногой в сторону помешавший ей драгоценный восточный ковер.

— Почему ты не велел сразу доложить мне о своем приходе? — разгневанно вопросила она. — Или ты уже потерял ко мне всякое уважение? Неблагодарность — вот твоя плата за все. А ведь на свете вряд ли сыщется другая мать, которая сделала для своего сына и его друзей столько, сколько я.

— Августейшая мать отечества! — воскликнул я, хотя отлично знал, что она не была удостоена этого почетного титула, а являлась всего лишь жрицей Божественного Клавдия. — Как ты можешь упрекать меня в неблагодарности?! Я столь ничтожен, что просто не осмелился показаться тебе на глаза в эти дни твоей великой скорби и печали.

Агриппина порывисто схватила мою руку и прижала ее к своей полной груди; на меня пахнуло крепким ароматом фиалки.

— Хорошо, что ты вернулся, Минуций Лауций, — сказала она. — Ты не ветрогон, хотя однажды по легкомыслию едва не совершил непоправимую ошибку. Нерону теперь очень нужны настоящие друзья. Он нерешителен и легко поддается чужому влиянию. Не знаю, может, я и бывала с ним чересчур строга, но в последнее время я замечаю, что он намеренно избегает меня, хотя раньше всегда сопровождал по Риму в носилках или вежливо следовал за моей колесницей. Ты, верно, слышал, что сенат дал мне право ездить в повозке до самого Капитолия, если я этого пожелаю? Нерон тратит безумные деньги на недостойных приятелей, музыкантов, актеров, возничих и авторов всех мыслимых и немыслимых хвалебных од, словно не знает счета деньгам. Паллас очень обеспокоен. Только благодаря ему при жизни бедного Клавдия в финансах был хоть какой-то порядок. Личная императорская казна была тогда строго отделена от государственной, однако теперь Нерон попросту не желает признавать между ними никакой разницы. И вдобавок ко всему он влюбился в одну рабыню. Просто непостижимо, сын предпочитает рабыню собственной матери! Это же неприлично для императора! Мало того, вокруг него постоянно вьются всякие мерзавцы, подбивая его на разные безнравственные поступки.

Волевая, всегда великолепно владеющая собой, прекрасная и величественная, как богиня, Агриппина была так возбуждена, что, полностью доверившись мне, изливала передо мной душу!

— Сенека злоупотребил моим доверием! — вдруг воскликнула она. — О, этот проклятый сладкоречивый лицемер! Я вытащила его из ссылки. Я определила его наставником к Нерону. Всеми своими успехами он обязан только мне. Ты знаешь, что произошло в Армении? Ну вот, и когда Нерон должен был принимать оттуда посланников, я вошла в зал, желая занять полагающееся мне по праву место рядом с ним. Сенека же посоветовал Нерону вывести меня вон, и тот последовал его совету, хотя и действовал при этом вежливо и почтительно, не забывая о том, что он — любящий сын. Какое оскорбление! Сенека, видите ли, полагает, что женщина не должна вмешиваться в государственные дела! Но ведь эта женщина сделала Нерона императором!

Я представил себе, что подумали бы армянские посланники, увидев матрону, восседающую на официальных переговорах рядом с императором, и нашел, что в данном случае Нерон проявил куда большее благоразумие, чем Агриппина, но говорить об этом вслух, разумеется, не стал. Мне казалось, что я вижу перед собой опасную раненую львицу, и я понимал, что приехал как раз вовремя, чтобы внести свою лепту в борьбу за то, кто будет господствовать в Риме: Агриппина или советчики Нерона, Но как же все изменилось, думал я, ведь прежде Нерон беспрекословно слушался матери.

Обескураженный, я попытался было перевести разговор на свои собственные приключения, однако Агриппина даже не стала меня слушать. Впрочем, когда я упомянул о смерти от разрыва сердца проконсула Силана, она насторожилась, кивнула и сказала:

— Лучше уж так, не то в один прекрасный день нам пришлось бы осудить его за измену. Все Силаны — злобные гадюки, источающие яд и ненависть.

В это мгновение в зал проскользнул слуга и объявил, что Нерон, как всегда с опозданием, проследовал к столу. Агриппина положила руку мне на плечо и предложила:

— Беги, дурачок! Беги, и не дай никому остановить себя!

Воля этой женщины была настолько сильной, что я и впрямь едва ли не бежал по дворцу, отвечая на ходу любопытным, что приглашен к трапезе императора.

Ужин был подан в маленькой столовой, которая вмещала каких-то жалких пятьдесят человек и была нынче так полна, что пиршественных лож не хватало и кое-где на них возлежало по трое. Множество пирующих принуждены были даже сидеть.

Небрежно одетый Нерон показался мне весьма возбужденным, но его привлекательное юношеское лицо светилось радостью. Сначала он непонимающе уставился на меня подслеповатыми глазами, но потом обнял и велел поставить рядом с его почетным ложем табурет для меня.

— Музы благосклонны ко мне! — воскликнул он, а затем нагнулся к моему уху и прошептал: — Ах, Минуций, Минуций, испытал ли ты, что такое любить всем сердцем? Любить и быть любимым — ничего прекраснее и представить невозможно!

Ел он быстро и жадно, одновременно отдавая распоряжения некоему Терпну. Гостям пришлось объяснить мне, что Терпн — знаменитейший музыкант; таким вот я оказался невеждой. Во время ужина он наигрывал на цитре, подбирая музыку к любимым стихам, сочиненным Нероном днем, и напевал их присутствующим, кои внимали пению, затаив дыхание.

Голос его был хорош и настолько силен, что будто пронизывал тебя насквозь. Когда певец умолк, все мы разразились бурными аплодисментами. Я не знаю, были ли стихи Нерона искусными и подражал ли он другим поэтам, однако в исполнении Терпна они произвели на всех замечательное впечатление. Нерон, прикидываясь смущенным, поблагодарил за овации, взял у Терпна цитру и томно коснулся ее струн; впрочем, петь он не стал, хотя многие и просили его об этом.

— Когда-нибудь я непременно спою, — скромно сказал он. — Но сначала Терпн должен позаниматься со мной. Я, конечно, и сам знаю, что голос у меня хорош, но когда я решусь петь, я непременно вступлю в состязание с самыми лучшими певцами. Это единственное из моих желаний, которое может показаться честолюбивым.

Уступая просьбам императора, Терпн все пел и пел, и аплодисментам не было конца. Тем же, кто, укрывшись за чашей вина, пытался вполголоса беседовать, Нерон посылал гневные взгляды. Признаюсь, мне стоило немалых усилий сдерживать зевоту. От скуки я принялся разглядывать гостей и вскоре пришел к выводу, что Нерон при выборе друзей руководствовался не столько их происхождением или должностью, сколько своим личным к ним расположением.

Самым знатным из присутствующих был Марк Ото, который, как и мой отец, происходил из рода этрусских царей и отца которого сенат удостоил статуи. Из-за мотовства и распутства о Марке Отоне шла дурная слава, а еще я вспомнил, что мне кто-то рассказывал, будто отец Марка нередко сек его, и даже тогда, когда он надел уже мужскую тогу. Присутствовал в зале и Клавдий Сенеций, родитель коего был всего лишь отпущенником императора Гая Юлия. Эти молодые статные люди прекрасно владели искусством нравиться тому, кто им нужен.

Один из гостей оказался богатым родственником Сенеки, Аннеем Серением, и Нерон часто перешептывался с ним, когда Терпн умолкал и пил сырые яйца для восстановления голоса.

Наконец император отослал большинство гостей и оставил в зале не более десяти человек. Я тоже был в их числе, потому что он не попросил меня выйти. По-юношески пылкой натуре Нерона не хватило привычной вечерней трапезы, и он предложил нам переодеться и тайно покинуть дворец, чтобы развлечься в городе.

Сам он облачился в хламиду раба и опустил ее капюшон на самые глаза. Все мы были так пьяны, что нашли это весьма забавным. Смеясь и горланя, побрели мы по кривым улочкам к Форуму и немного притихли только тогда, когда добрались до дома весталок. Отон, впрочем, отпустил несколько скабрезных замечаний, по которым можно было заключить, что он закоренелый безбожник.

На улице золотых дел мастеров мы натолкнулись на пьяного всадника, жаловавшегося, что он потерял свою компанию. Нерон затеял с ним ссору и даже сбил с ног, когда тот хотел пустить в ход кулаки. (Император был очень силен для своих восемнадцати лет.) Отон скинул плащ, и мы подбросили на нем всадника высоко в воздух. После этого Сенеций спихнул было его в канаву, но мы выудили несчастного оттуда, ибо вовсе не хотели, чтобы он захлебнулся в нечистотах. Затем мы пошли дальше, барабаня кулаками в двери запертых лавок и срывая с них вывески, объявленные нами тут же своими триумфальными знаками; наконец мы оказались в вонючих переулках Субуры.

Там мы вломились в какую-то маленькую харчевню, вышибли вон всех посетителей и потребовали у хозяина, чтобы он подал нам вина. Вино оказалось, как и следовало ожидать, дрянь дрянью, и в наказание за это мы перебили все кувшины, так что мерзкое кислое пойло потекло вниз по улице. Когда же хозяин заплакал от обиды и бессилия, Серений пообещал ему возместить все убытки. Нерон был горд своей рваной раной на щеке и строго запретил наказывать погонщика ослов, ударившего его, — ведь Нерон назвал этого неотесанного мужлана человеком чести!

Серений предлагал отыскать какой-нибудь дом терпимости, но Нерон со вздохом сказал, что из-за строгости своей матери он не может позволить себе соитие даже с самой искусной проституткой. Тогда Серений состроил полную таинственности физиономию, взял с нас торжественную клятву молчать и провел к прекрасному дому на склоне Палатинского холма. Он объяснил нам, что купил и обставил этот дом для прекраснейшей из женщин. Нерон сделался застенчивым и робким и все время спрашивал:

— А удобно ли входить сюда в столь поздний час?

Разумеется, все это было бессовестным надувательством, потому что в доме этом жила бывшая греческая рабыня, а ныне вольноотпущенница Акта, в которую Нерон был по уши влюблен. Серений лишь для отвода глаз числился в ее любовниках, чтобы от своего имени передавать ей бесчисленные подарки Нерона. Сознаюсь, правильные и чистые черты лица Акты казались достойными всяческого восхищения, и она явно и сама была влюблена в императора, потому что искренне обрадовалась, когда под утро пьяный Нерон разбудил ее, ввалившись к ней в дом со своими друзьями.

Нерон утверждал, будто она была из рода царя Атталия (в чем он, мол, однажды убедит весь мир). Однако мне не понравилось, что он потребовал, чтобы девушка непременно предстала перед всеми нами обнаженной, ибо желал похвастаться ее белоснежной кожей. Стеснительная Акта упорно отказывалась, но Нерону хотелось также полюбоваться и на румянец стыда на ее щеках; а потому он заявил, что ему нечего скрывать от друзей, которые должны убедиться, что он — счастливейший в мире человек.

Так началось мое первое житье в Риме, и было оно далеко не праведным.

Некоторое время спустя Нерон предложил мне свою протекцию, если я пожелаю поступить на службу, и даже был готов посодействовать, чтобы я получил под командование когорту преторианской гвардии. Я, разумеется, отказался, заявив, что хочу оставаться его другом и спутником на долгой дороге познания жизни. Это ему понравилось, и он ответил:

— Ты сделал мудрый выбор, Минуций. Теплое местечко — ничто в сравнении с дружбой.

К чести Нерона следует сказать, что, когда ему приходилось решать спорные вопросы, которые он не мог перепоручить городскому префекту или начальнику преторианцев Бурру, судил он справедливо и непредвзято. Он вводил в разумное русло поток адвокатского красноречия и требовал от других судей письменных заключений, опасаясь все же попасться на крючок какого-нибудь искусного оратора. Прочитав же различные заключения, он на следующий день выносил окончательный судебный приговор. Несмотря на юные годы, он знал толк в публичных выступлениях, хотя и одевался на артистический манер несколько небрежно и носил длинные волосы.

Я не завидовал его жребию. Не так-то легко оказаться в семнадцать лет римским императором и, находясь под неусыпным надзором ревнивой и властолюбивой матери, начать править миром. Я полагаю, только искренняя любовь к Акте спасала его от губительного влияния Агриппины. Вернее, Нерон осознавал, что гречанка встала между ним и матерью, и это обстоятельство, бесспорно, тяготило его, но ему претили и полные ненависти слова Агриппины об Акте, а ведь он мог сделать выбор и неудачнее: хвала богам, Акта не вмешивалась в политику и никогда не требовала от него подарков, хотя и искренне радовалась, получая их.

Постепенно — и незаметно для самого Нерона — Акте удалось обуздать свойственную всем Домициям буйность нрава. Она почитала Сенеку, и тот втайне покровительствовал этой страсти. Он придерживался мнения, что для Нерона было бы гораздо опаснее влюбиться в знатную высокорожденную римлянку или же молодую матрону. Его брак с Октавией являлся чистой формальностью. Он даже еще ни разу не делил с нею ложе, поскольку та была совсем ребенком. Кроме того, Нерон ненавидел ее за то, что она была сестрой Британника, и я могу подтвердить, что Октавия тоже не оставалась в долгу. Это была замкнутая высокомерная девочка, с которой почти невозможно было перекинуться парой обычных фраз; к сожалению, она не унаследовала ни очарования своей матери Мессалины, ни ее приветливости.

Умная Агриппина в конце концов поняла, что ее упреки и взрывы гнева лишь раздражают Нерона и отталкивают его. Она снова стала нежной матерью, стала ласкать и целовать сына и как-то даже предложила Нерону перейти спать в ее опочивальню, надеясь полностью вернуть его доверие. Из-за всего этого Нерона постоянно мучили угрызения совести. Однажды, когда он в сокровищнице дворца выбирал Акте очередной подарок, он в приступе внезапной любви к матери отложил для нее самое красивое платье и какое-то дорогое украшение. Агриппина же от этого поступка пришла в бешенство и закричала, что все здешние драгоценности были унаследованы ею от Клавдия и потому принадлежат только ей, а Нерон мог распоряжаться ими лишь с ее — пускай хотя бы молчаливого — согласия.

Я тоже навлек на себя гнев Агриппины, потому что, по ее мнению, сообщал ей далеко не обо всех проделках Нерона и его приятелей и скрывал их политические замыслы. Создавалось впечатление, что эта женщина вдруг осознала, что ей не удастся сделать Нерона своим послушным орудием и самолично управлять Римом, а потому ей изменила всегдашняя выдержка. Ее красивое лицо часто искажали гневные гримасы, глаза выкатывались из орбит и смотрели так страшно, что невольно вспоминалась Медуза Горгона, а речь ее стала такой грубой и даже похабной, что слушать ее было невыносимо. С горечью думал я о том времени, когда относился к Агриппине с глубоким уважением.

Мне кажется, что тайная причина, по которой Нерон не переносил свою мать, заключалась в том, что в действительности он слишком ее любил, при чем любил не так, как полагается любить сыну, и в этом была вина самой Агриппины. Его одновременно тянуло и к ней, и прочь от нее, а потому он бежал в объятая Акты или буйствовал в ночных по тасовках в переулках Рима. С другой стороны, он пытался вести себя так, как того требовало учение Сенеки о добродетели, и старался хотя бы внешне держать себя как достойный ученик знаменитого философа. Агриппина же, ослепленная ревностью, совершала ошибку за ошибкой, совсем потеряв самообладание.

Ее единственной, но весьма мощной опорой оставался грек-вольноотпущенник Паллас, утверждавший, будто происходит он от легендарных аркадских царей. Послужив трем римским императорам, этот человек стал таким осторожным и изворотливым, что даже не разговаривал со своими рабами (чтобы никто не мог превратно истолковать его слова), а отдавал им приказы только жестами. Впрочем, возможно, это объяснялось куда проще: его зазнайством и высокомерием. Я думаю, он сам распустил слух, будто Агриппина состояла с ним в связи. Рассказывали, что именно Паллас первым посоветовал Клавдию вступить с ней в брак, ну и, само собой разумеется, дружба, которой она открыто награждала его, бывшего раба, льстила самолюбию Палласа.

С Нероном он до сих пор обходился как с несмышленым дитятей и при каждом удобном случае давал понять, как безмерны его, Палласа, заслуги перед государством. Когда император хотел снизить налоги, чтобы завоевать симпатии низов и провинций, грек сначала подобострастно согласился с ним, но тут же вкрадчиво полюбопытствовал, откуда тогда повелитель собирается брать средства, столь необходимые Риму, и на простеньких примерах доказал, что империя едва ли не рухнет, если приток налогов в казну уменьшится. Пускай, мол, Нерон занимается пением, игрой на цитре и конскими состязаниями, а счетоводство — это занятие рабов, а не императоров.

Паллас был бесстрашным человеком. Около четверти века назад он без колебаний рискнул своей жизнью и без раздумий поспешил на Капри, чтобы раскрыть заговор Сеяна. Его состояние было неслыханным — поговаривали о трех сотнях миллионов сестерциев, — и таким же огромным было его влияние. Британника и Октавию он уважал как детей Клавдия, а в ужасной смерти Мессалины прямо замешан не был. Когда в свое время он согласился отвечать за государственные финансы, Клавдий вынужден был дать обещание, что ни когда не потребует от него отчета, и такое же обещание он выторговал у Нерона в день прихода того к власти; еще бы: ведь молодой император обещал преторианцам деньги, а взять он их мог только у Палласа.

Впрочем, теперь он уже состарился и вид имел усталый и недовольный. В Риме давно бродил слушок, что государство идет вперед семимильными шагами, а управление государственными финансами топчется на месте. И тем не менее пока еще Паллас считался незаменимым. Каждый раз, споря с Нероном, он угрожал уйти со своего поста, что, по его словам, грозило бы немедленной катастрофой, и ядовито добавлял:

— Спроси у матери, если мне не веришь!

Сенека, который держался за собственное место, предпринял решительные шаги. С помощью самых сведущих банкиров Рима он во всех подробностях разработал план по управлению государственными финансами и изменению системы налогообложения в интересах страны и ее жителей. Затем он посоветовался с Бурром и велел преторианцам взять под охрану дворец и Форум. Нерону же он сказал:

— Император ты или нет?

Нерон так боялся и чтил Палласа, что спросил:

— А не послать ли мне лучше письменный приказ? Но Сенека стремился воспитать у него твердость характера и потому потребовал, чтобы Нерон лично встретился с Палласом, как бы неприятно ему это ни было. Разумеется, Паллас уже слышал о предлагающихся преобразованиях, но слишком уж он презирал этого жалкого умника Сенеку, чтобы воспринимать его всерьез. Нерон решил окружить себя друзьями, желая собрать очередной урожай похвал, когда он выступит в роли победителя, а также потому, что очень нуждался в их поддержке, и так вышло, что и мне пришлось стать очевидцем этого неприятного события.

Когда Паллас получил предписание явиться к Нерону, он сразу оказался окруженным преторианцами, так что не имел никакой возможности оповестить Агриппину. Он бесстрашно и гордо предстал перед императором, и ни один мускул не дрогнул на его изборожденном морщинами лице, когда тот, сопровождая свою речь изящными жестами и не забыв упомянуть даже царей Аркадии, трогательно благодарил старика за долгую службу на благо Рима.

— Я просто больше не в силах видеть, как ты губишь свое драгоценное здоровье, сгибаясь под бременем непосильной для одного человека ответственности. Да ведь ты сам не раз жаловался на усталость, — добавил в заключение Нерон. — Я оказываю тебе особую милость и дозволяю без промедления уехать в твое загородное поместье, о великолепии которого ходят в Риме легенды, и до скончания дней своих наслаждаться роскошью и богатством, накопленным тобою упорным трудом. Источники же твоего благосостояния никогда и никем не будут поставлены под сомнение.

На это Паллас ответил коротко:

— Но дозволишь ли ты мне, как того требует мой пост, перед сложением полномочий принести очищающую присягу на Капитолии?

Нерон возразил, что сдержит свое только что данное слово и что от такого верного и безупречного во всех отношениях слуги отечества он не может требовать подобной клятвы. Если же Паллас, желая очистить свою совесть, настаивает, то он, Нерон, не имеет ничего против; наоборот, эта клятва положит конец слухам о корыстолюбии Палласа.

Мы разразились дружными аплодисментами, хохотом и восторженными восклицаниями. Нерон приосанился, удивительно напоминая в своем пурпурном императорском плаще горделивого петуха, и самодовольно усмехнулся. Паллас же лишь холодно оглядел нас, ближайших друзей Нерона, и мне никогда не забыть этого взгляда, в котором читалось откровенное презрение. Позже я со стыдом сказал себе, что состояние в три сотни миллионов сестерциев — не такое уж баснословно огромное вознаграждение за аккуратное ведение всех финансовых дел Римской империи в течение целых двадцати пяти лет. Сенека, например, возмещая неудобства, перенесенные им в ссылке, заполучил такую же сумму всего за каких-нибудь пять лет.

Ну, а мое собственное состояние, сын мой Юлий, вообще не идет ни в какое сравнение с богатством старика Палласа. Прочтя после того, как я умру, завещание, ты, надеюсь, узнаешь точнее его размеры. Сам я, честно говоря, давно оставил попытки выяснить и запомнить эти огромные цифры.

Выступление преторианцев подняло на ноги весь Рим, и народ стал собираться на Форуме и других площадях. Весть о том, что Паллас впал в немилость, вызвала всеобщее ликование, ибо ничто так не воодушевляет чернь, как низвержение могущественного и влиятельного мужа. Спустя всего несколько часов бродячие музыканты обезьянничали уже на всех углах, передразнивая повадки Палласа и сочиняя о нем шутовские песенки.

Но когда Паллас в сопровождении восьми сотен своих отпущенников и помощников спустился с Палатинского холма, толпа смолкла и освободила проход для этой торжественной процессии.

Паллас ушел красиво, почти как триумфатор. Свита его сияла пестрыми одеждами, серебром и драгоценными камнями. Никто на свете не тратит на наряды больше, чем бывший раб, а Паллас в этот день приказал своим людям явиться во всем самом лучшем.

Сам же он был одет в простой белый плащ, когда, спустившись с Капитолийского холма, направился сначала на Монетный двор при храме Юноны, а оттуда — к храму Сатурна, где хранилась государственная казна. Он принес перед изваяниями богов очищающую клятву и затем еще раз повторил ее в храме Юпитера.

Желая вызвать беспорядок в делах, Паллас забрал с собой всех своих вольноотпущенников, которых обучал в течение многих лет. Вероятно, он надеялся, что Нерон будет вынужден через несколько дней вернуть его. Но Сенека оказался хитрее и заранее занял у разных банкиров пятьсот ученых рабов, немедленно после ухода людей Палласа разместившихся в административном здании на Палатине. Мало того, стоило Палласу покинуть Рим, как большинство бывших его подчиненных добровольно вернулось к своим прежним занятиям. Сенека сохранил за собой широкие административные полномочия и создал нечто вроде государственного банка, который ссужал большие суммы египетским царям и британским племенным королям. Таким образом деньги непрерывно работали и приносили Сенеке процентную прибыль.

Нерон целую неделю не решался войти к матери. Агриппина была смертельно уязвлена, она заперлась в своих покоях на Палатине и призвала к себе Британника с его приближенными и учителями, чтобы показать, к кому она впредь будет благоволить. К числу приближенных Британника принадлежал сын Веспасиана Тит, а также — хотя и недолго — Анней Луканий, отец которого был двоюродным братом Сенеки и который слагал столь хорошие стихи, что никак не мог нравиться Нерону. Император, конечно, охотно окружал себя поэтами и художниками и даже время от времени устраивал поэтические состязания, но победителем из них непременно выходил он сам.

Нерон считал свою партию по смещению Палласа сыгранной мастерски, однако его терзали угрызения совести, когда он задумывался о матери. Словно желая наказать себя, он под руководством Терпна принялся с усердием и упорством обучаться пению, для чего часто постился и многие часы лежал на спине, водрузив на грудь тяжелую свинцовую плиту. К сожалению, его вокальные данные оказались весьма жалкими, и, честно признаться, мы стыдились за него и опасались, как бы его завывания не испугали какого-нибудь престарелого сенатора или посланника, забредшего на Палатинский холм.

Добрые вести, пришедшие к этому времени из Армении, однако несколько возвысили императора в собственных глазах. По совету Сенеки и Бурра Нерон отозвал Корбулона, известнейшего полководца Рима, из Германии и отправил его в Армению. Это небольшое и зависимое от нас государство оккупировали парфяне, что, безусловно, являлось серьезным поводом для военного вмешательства.

Корбулон и проконсул Сирии соперничали между собой (каждый из них желал возглавить армию), и потому так споро заняли берег реки Евфрат и выказали такую решимость в действиях, что парфяне сочли благоразумным убраться из Армении до того, как там начнется настоящая война. Сенат постановил в связи с этим устроить праздник Благодарения, облек Нерона правом триумфа и повелел увенчать его дикторские фасции лавровым венком. Все эти события отвлекли римлян от отставки Палласа. Очень многие в городе опасались, как бы такая решительность Нерона не привела к окончательному разрыву отношений с Парфией, и потому деловая жизнь в столице несколько замерла.

Сатурналии в этом году длились четыре дня и были более непристойными, чем обычно. Все дарили друг другу очень дорогие подарки и насмехались над скупостью стариков, придерживавшихся старинного обычая и обменивавшихся лишь терракотовыми фигурками да праздничными хлебами. Один из огромных залов дворца был битком набит преподнесенными Нерону дарами, а провинциальные богачи все слали и слали императору всякие необыкновенные вещицы, и их описание, точная стоимость и имена дарителей заносились в особый реестр, поскольку Нерон считал своим долгом ничего не забывать.

На улицах состоялись шествия ряженых; повсюду в Риме играли на цитрах, пели песни и веселились. Рабы гордо расхаживали в нарядах своих господ, а те снисходительно прислуживали рабам и исполняли их прихоти, так как в этот день Сатурн велел им меняться ролями.

Нерон по обычаю пригласил во дворец самых знатных молодых людей Рима. По жребию ему выпало стать царем сатурналий, у которого было право потребовать от любого присутствующего исполнения какого-либо сумасбродного желания. К этому времени мы так основательно набрались, что наиболее нестойкие из нас уже орошали стены, но Нерону вдруг пришла в голову мысль заставить Британника что-нибудь спеть. Британника это, разумеется, оскорбило, и у него задрожали губы, но делать было нечего, ибо воля царя праздников — закон для всех. Мы уже приготовились к грандиозной потехе, но тут к нашему удивлению Британник решительно взялся за цитру и трогательно запел самую грустную из всех песен-плачей, начинающуюся словами:

«О отец мой, О страна отцов, О царство Приама…»

Мы слушали внимательно и не глядели в глаза друг другу. Когда Британник закончил песню о гибнущей Трое, в зале воцарилась гнетущая тишина. Мы не могли вознаградить его аплодисментами, поскольку своей песней-плачем Британник дал понять, что он чувствовал себя обойденным и противоправно лишенным императорской власти. Но мы не могли и смеяться — так глубок и печален был его голос.

Певческий талант Британника явился неприятным сюрпризом для Нерона, но он подавил свои истинные чувства и похвалил его дарование в самых льстивых выражениях. Через некоторое время Британник покинул нас, сказав, что неважно себя чувствует. Я думаю, он опасался своего обычного припадка падучей, всегда связанного у него с сильным перевозбуждением. Его друзья тоже распрощались с нами, и некоторые благовоспитанные молодые люди воспользовались удобной возможностью и тоже ушли. Нерон отчего-то (впрочем, может, и не без оснований) воспринял все это как выпад против него лично и вскипел от гнева.

— Эта песня зовет к бою! — кричал он. — Вспомните, Помпею было только восемнадцать, а Божественному Августу девятнадцать, когда они в гражданскую войну командовали легионом. Долго ждать не придется! Если Риму угодно иметь своим властелином припадочного угрюмого мальчишку, я непротив, я отказываюсь править и отправляюсь на Родос. Я никогда не ввергну страну в ужасы гражданской войны. Уж лучше мне выпить яду или вскрыть себе вены, чем допустить, чтобы подобное произошло с моим дорогим отечеством!

Мы, хотя и были весьма и весьма пьяны, все же ужаснулись его словам, и еще несколько человек торопливо направились к выходу. Прочие же принялись на разные лады славить Нерона и втолковывать ему, что Британник — вовсе ему не конкурент.

Однако Нерон сказал:

— Сначала совместное правление. Этим мне угрожает мать. Потом — гражданская война. Кто знает, какие жуткие списки составляет Британник в своем уединении? Возможно, вы все уже давно внесены в них.

Это простое сообщение очень напугало нас. Нерон был прав, хотя мы и пытались натужно веселиться, говоря, что царю сатурналий как раз и положено так мрачно шутить. Император подхватил игру и раздал всем дерзкие поручения. Один из нас должен был раздобыть сандалии какой-то весталки, а Сенецио, например, получил приказ доставить в зал некую престарелую матрону, которой он был обязан тем, что, несмотря на свое низкое происхождение, нашел-таки ход во дворец. Но вскоре Нерона утомили эти незамысловатые шалости, и ему, как всегда, захотелось чего-нибудь необычайного. Когда за столом осталось всего не сколько человек, он внезапно воскликнул:

— Пальмовый венок тому, кто приведет мне Локусту!

Похоже, все знали, о ком он говорит, и лишь я невинно спросил:

— Кто такая эта Локуста?

Но никто не отвечал мне. Тогда Нерон заговорил сам:

— Локуста — одна недужная женщина, она умеет готовить грибные блюда, достойные богов. Сегодня, чувствую я, мне просто необходима пища богов, раз меня так смертельно обидели.

Не обратив внимания на двусмысленность его слов, я воскликнул:

Давай твой венок! У меня еще не было никакого поручения.

Да, ты, Минуций Лауций, мой лучший друг, а потому должен получить самое тяжелое и почетное задание, — сказал Нерон. — Минуций просто обязан стать героем нынешних сатурналий.

А после нас хоть хаос, — добавил Отон.

— Нет, не после нас, а сейчас! — воскликнул Нерон. — Ничего не надо оставлять на потом!

В это мгновение появились пунцовый от смущения Сенецио и та женщина, за которой послал его Нерон. Матрона, веселая, пьяная и полуодетая, разбрасывала вокруг себя миртовые ветви, а Сенецио скромно держался в стороне. Эта женщина знала все на свете, и я спросил ее, где мне отыскать Локусту. Она прикрыла ладонью рот, хихикнула и ответила, что мне нужно отправляться на Целий. Я быстро собрался в дорогу. Город был ярко освещен. Мне не пришлось искать долго, и вскоре я уже стоял перед маленьким домиком Локусты. На стук мой дверь отворил, к моему крайнему изумлению, какой-то недовольный преторианец, не пожелавший впустить меня внутрь. Лишь разглядев узкую красную полосу на моем плаще, он сделался вежливее и неохотно объяснил:

— Локуста осуждена за тяжкое преступление и находится под арестом. Она не имеет права ни с кем разговаривать. Из-за нее, проклятой, мне и сатурналии не в радость.

Я поспешил в лагерь преторианцев, чтобы побеседовать с его начальником. К счастью, им оказался Юлий Поллио, брат друга моей юности, того самого книжного червя Луция Поллио. Он уже стал военным трибуном преторианской гвардии. Юлий Поллио даже и не попытался противиться приказу царя сатурналий, но решил использовать представившуюся возможность и самому показаться на глаза Нерону, а потому сказал:

— Я отвечаю головой за эту женщину. Я непременно пойду с ней и буду ее охранять.

Локуста была еще далеко не старой, но лицо ее напоминало посмертную маску, а одна нога была так изувечена пытками, что нам пришлось взять носилки, чтобы доставить Локусту в Палатинский дворец. По дороге она ни разу не шевельнулась и не произнесла ни слова, а все время скорбно смотрела прямо перед собой. Она внушала мне безотчетный ужас.

Нерон с немногими оставшимися гостями перешел в малый триклиний и отослал рабов. С удивлением я обнаружил, что к нашей компании посреди ночи присоединились Сенека и Бурр. Не знаю, послал ли за ними сам Нерон, или же это сделал Отон, испугавшись императорского настроения. От праздничного веселья не осталось и следа. Каждый избегал взгляда другого, словно чего-то опасался.

Когда Сенека увидел Локусту, он сказал:

— Ты господин, тебе и решать. Так предначертала судьба. А мне позволь уйти.

Он укутал голову краем плаща и вышел. Видя, как Бурр колеблется, Нерон жестко проговорил:

— Неужели мне следует быть слабее Агриппины? Я поговорю с этой верной материнской подружкой и узнаю у нее все о пище богов.

По простоте душевной я вообразил, что Локуста, верно, одна из прежних придворных поварих. Бурр мрачно ответил:

— Ты господин. Ты сам лучше знаешь, как тебе поступить.

Ни на кого не глядя, он тоже покинул наше общество. Его изуродованная рука висела как плеть.

Нерон невидящим взглядом уставился в пространство и приказал:

— Выйдите все и оставьте меня одного с любимой подругой моей матери. Нам нужно обсудить некоторые важные вопросы кулинарии.

Я провел Юлия Поллио в опустевший большой триклиний, где он смог бы выпить вина и отведать остатков пиршества.

— В чем обвиняется Локуста, и что у нее за дела с Агриппиной? — спросил я с любопытством.

Юлий Поллио с изумлением уставился на меня и в свою очередь спросил:

— Так ты и вправду не знаешь, что Локуста — самая искусная изготовительница ядов в Риме? Ее давно бы осудили по закону Юлия, но благодаря заступничеству Агриппины слушание дела все время отодвигается, и после обычного в таких случаях допроса с пристрастием она содержится пока под арестом в собственном доме. Я думаю, ей известно немало тайн; охранники просто дрожат от страха.

Я тоже так испугался, что не мог вымолвить ни слова. Юлий Поллио подмигнул мне, выпил вина и спросил:

А ты что же, разве не слыхал о грибном блюде, превратившем Клавдия в бога? Всему Риму известно, что Нерон стал императором лишь благодаря кулинарным изыскам его матери и Локусты.

Я провел несколько лет в провинции, а кроме того, верю далеко не всему, что болтают в Риме злые языки, — сказал я резко; в голове моей роились самые жуткие мысли. Сначала я было подумал, что Нерон хочет приготовить яд и свести счеты с собственной жизнью, как он уже грозил сегодня, но тут меня вдруг осенило.

Мне показалось, что я понял, зачем приходили Сенека и Бурр. Если моя догадка верна, то Нерон, оскорбленный вызывающим пением Британника, хочет сейчас самолично допросить Локусту, чтобы иметь возможность обвинить мать в отравлении Клавдия. Он станет угрожать Агриппине разоблачением, и она вынуждена будет изменить свое отношение к Британнику — иначе Нерон после тайного судебного разбирательства попросту вышлет ее из Рима. Впрочем, официально он никогда не посмеет обвинить свою мать в убийстве. Мысль эта немного успокоила меня, хотя я ни на миг не верил, что Агриппина отравила Клавдия, ибо еще за несколько лет до его смерти слышал, будто у него рак желудка.

Поразмыслив немного, я проговорил:

— Пожалуй, для нас будет лучше держать язык за зубами. Мало ли, что происходит во дворце. К чему болтать лишнее?

Поллио рассмеялся и беспечно ответил:

— Мне нечего бояться. Солдат обязан беспрекословно выполнять приказ.

Я плохо спал в эту ночь, и мне снились сны, не предвещавшие добра. Утро уже не застало меня в Риме. Я уехал в отцовское поместье в Цере и взял с собой одного только Барба. Было морозно; наступило самое сумрачное время года, но я твердо решил в сельской тишине и покое воплотить давний заветный замысел — написать книгу о своих приключениях в Киликии.

В поэты я не годился, это я понял уже давно. Беспристрастно рассказать о мятеже горцев в подробном докладе я тоже не мог, поскольку не хотел выставлять в невыгодном свете царя Киликии и проконсула Сирии. Я вспомнил многочисленные греческие приключенческие истории, которые читал у Силана, убивая время, и решил описать свое пребывание у разбойников в грубовато-комическом духе и изобразить смешные стороны моего плена, ограничившись лишь несколькими фразами о перенесенных страданиях.

Много дней подряд я был так поглощен работой, что иногда даже забывал поесть. Я полагаю, мне удалось освободиться от гнетущих воспоминаний о моем заключении, с шуткой перепрыгивая через них.

Как раз когда я дописывал последние строки, я получил из Рима ошеломляющую весть о том, что у Британника во время обеда примирения в кругу императорской семьи случился жесточайший припадок. Его тотчас отнесли к нему в покои, где он вскоре и умер. Никто не мог даже и предположить, что на этот раз все так обернется: ведь обычно он легко оправлялся от своих припадков.

Вспомнив повадки родственников, привыкших заметать кровавые следы преступлений, Нерон той же холодной зимней ночью велел сжечь тело Британника на Марсовом поле и поместить его прах без всякой поминальной речи и траурной процессии в мавзолей Божественного Августа. Сенату же и народу он объявил, что отныне связывает все свои надежды и чаяния только с заботой об отечестве, хотя и понимает, что теперь, когда он внезапно потерял горячо любимого брата, на чью поддержку всегда мог рассчитывать, управлять Римом ему будет нелегко.

Человек охотно верит тому, чему хочет верить. . Потому поначалу я не почувствовал ничего, кроме огромного облегчения. Внезапная смерть Британника удачно, на мой взгляд, развязала все узлы. Агриппина, скажем, не сможет больше ссылаться на Британника, если ей снова взбредет в голову порицать Нерона за его неблагодарность, и призрак гражданской войны растворится в воздухе.

И все-таки в глубине души меня обуревали сомнения, от которых я, сколько ни старался, никак не мог избавиться. Оттого-то я решил не возвращаться в Рим и оставаться в Цере, хотя дел у меня там не было и мне предстояло погибать от скуки. Я слышал, что огромное состояние, унаследованное Нероном от Британника, он раздал своим друзьям и влиятельнейшим сенаторам, и это давало основания думать, что подачками, которые он так щедро разбрасывал вокруг себя, император хотел купить расположение окружающих. Нет, я не желал и черепка из этого наследства.

Когда в начале года я все же вернулся в Рим, то узнал, что Нерон, окружив Агриппину почетной стражей, приказал ей покинуть дворец и переселиться в полуразвалившийся дом Антонии, покойной матери Клавдия. Там он время от времени навещал ее, но всегда со свитой, присутствие коей вынуждало Агриппину сдерживать свой гнев.

Агриппина приказала воздвигнуть в честь Клавдия храм на Целии, и работы уже начались. Однако Нерон внезапно распорядился разобрать леса и заявил, что этот земельный участок нужен ему для других целей. (У него и впрямь были грандиозные планы по расширению дворца.) В результате Агриппина лишилась возможности отправлять свою должность жрицы храма Клавдия. От тетушки Лелии я узнал, что она опять одинока, как в свои самые тяжелые времена, когда была жива Мессалина.

Тит Флавий, сын Веспасиана, друг и верный соратник Британника, и сам заболел в день той роковой трапезы, когда с Британником случился припадок, повлекший за собой его смерть. Я решил навестить Тита, поскольку был отлично знаком с его отцом. Впрочем, виделись мы редко, ибо я входил в круг приближенных Нерона.

Тит был еще бледен и слаб и недоверчиво глядел на меня, неожиданно появившегося у него с подарками. Резкие черты лица, подбородок и нос красноречиво свидетельствовали об этрусских корнях Флавиев. Этот подросток удивительно походил на этрусские надгробные статуэтки, а поскольку я только что приехал из Цере, то не заметить этого сходства попросту не мог.

Я сказал ему:

— Видишь ли, сразу после сатурналий я уехал в Цере и писал там историю о разбойниках, которую потом, быть может, переделаю в пьесу. Оттого я не знаю, что тут в точности происходило, хотя и слышал много разных отвратительных слухов. Даже мое собственное имя связывают с внезапной кончиной Британника. Ты достаточно хорошо знаком со мной, чтобы не подозревать ни в каких злодеяниях. Скажи мне правду. Как умер Британник?

Тит безбоязненно встретил мой взгляд и ответил:

— Британник был моим лучшим и единственным другом. Когда-нибудь я установлю среди изваяний Божественных на Капитолии его золотую скульптуру. Лишь только я выздоровлю, я отправлюсь к отцу в Британию.

Он умолк, но вскоре продолжил:

— Во время той трапезы я сидел рядом с Британником. Нерон не позволил нам, детям, возлежать на ложе у стола. Был холодный вечер, и потому мы пили горячие напитки. Виночерпий Британника налил ему в чашу такого горячего вина, что даже обжег себе язык, когда снимал пробу. Тогда Британник велел долить немного холодной воды, сделал глоток — и тут же потерял дар речи и ослеп. Я взял его чашу и принюхался; в то же мгновение у меня закружилась голова, перед глазами все поплыло, и меня вырвало. С тех пор я болен и наверняка бы тоже умер, если бы сразу не исторг из себя яд.

Я не верил своим ушам.

— Ты действительно думаешь, что он был отравлен, а ты сам вдохнул ядовитые пары? — спросил я.

Тит серьезно посмотрел на меня и ответил:

Я не думаю, я знаю. Не спрашивай меня, кто это сделал, но только не подозревай Агриппину, потому что она сама страшно испугалась, когда все это случилось.

Если твои слова правдивы, то я все же склонен винить как раз Агриппину. Значит, можно поверить и в то, что она и впрямь отравила Клавдия, как продолжает утверждать молва…

В миндалевидных глазах моего собеседника мелькнуло участие.

О боги, да ты сама наивность! — воскликнул он. — Да все римские собаки собрались вокруг нее и завыли, как по покойнику, едва она ступила на Форум после того, как преторианцы выкликнули Нерона императором.

Власть куда опаснее, чем я думал, — сказал я.

Сколь бы ни были умны советники, бремя власти слишком тяжело, чтобы нести его в одиночку, — кивнул Тит. — Ни один из повелителей Рима еще не устоял перед соблазном использовать ее лишь себе во благо. Я долго болел, так что у меня хватило времени для размышлений, и все же я склонен доверять людям. Я и о тебе хочу думать хорошо — недаром же ты пришел ко мне, чтобы честно спросить об истине. Конечно, человек может притвориться, однако мне не кажется, что тебя послал Нерон, желающий выведать у меня, что я думаю о смерти своего лучшего друга. Я знаю императора. Он полагает, будто подкупом заставит всех своих приятелей забыть о происшедшем… он и сам хотел бы забыть об этом. Смотри, я держал наготове нож на тот случай, если бы ты попытался причинить мне вред.

Он вытянул из-под подушки кинжал и отбросил его в сторону, показывая, что доверяет мне, однако и в дальнейшем говорил очень взвешенно, и каждым словом как бы убеждал меня в своей искренности.

Мы оба вздрогнули, когда в комнату внезапно вошла нарядная девушка, за которой следовала рабыня с корзиной. Девушка эта была стройной и гибкой, как Диана, а лицо ее казалось властным и нежным одновременно; волосы у нее были причесаны на греческий манер мелкими локонами. Она вопросительно взглянула на меня зелеными искрящимися глазами, и глаза эти были такими знакомыми, что я молча глупо уставился на нее.

— Ты не видел прежде моей двоюродной сестры Флавии Сабины? — спросил Тит. — Она каждый день приносит мне еду, предписанную врачом, причем сама наблюдает за ее приготовлением. Не хочешь ли ты по-дружески разделить со мной трапезу?

Я понял, что девушка — дочь Флавия Сабиния, префекта Рима и старшего брата Веспасиана. Возможно, я уже встречал ее на каком-нибудь большом торжестве или в праздничной процессии, поскольку лицо ее казалось мне почему-то очень знакомым. Я почтительно приветствовал Сабину, но слова мои прозвучали весьма невнятно, ибо у меня неожиданно пересохло во рту, так что язык едва ворочался. Я никак не мог заставить себя от вести от девушки взгляд.

Ни секунды не колеблясь, она собственными руками расставила на столе блюда с простыми кушаньями. Вина не было и в помине. Я ел лишь из вежливости: кусок застревал у меня в горле, и я по-прежнему смотрел на нее. Я говорил себе, что еще ни одна женщина не нравилась мне так, как эта.

Я ругал себя, я пытался подсмеиваться над собой, но все было напрасно: я чувствовал, что влюбился в Сабину с первого же взгляда. Девушка между тем была холодна, молчалива и неприступна — в общем, истинная дочь префекта. Мы с Титом пили только воду, и тем не менее я чувствовал легкое головокружение. В конце концов я набрался духу и выдавил из себя:

— А ты почему не ешь с нами? Девушка насмешливо ответила:

Я приготовила еду и накрыла на стол, но я не ваш виночерпий, и у меня нет ни малейшего желания делить с тобой хлеб и соль, Минуций Манилиан. Как видишь, я знаю твое имя.

Откуда оно тебе известно? Ведь я-то тебя не знаю! — задетый за живое, воскликнул я.

Флавия Сабина бесцеремонно выставила вперед указательный палец и дотронулась им до моего левого глаза.

— Жаль, что он остался цел, нахал ты этакий! — с искренним неудовольствием произнесла она. — Если бы я оказалась удачливее, ты бы наверняка окривел, а не отделался одним синяком!

Тит удивленно посмотрел на нее и спросил:

Вы что же, в детстве часто дрались?

Нет, маленьким я жил в Антиохии, — отвечал я, не задумываясь, и тут внезапно в моем мозгу всплыло некое происшествие, и лицо мое стало пунцовым от стыда.

Сабина внимательно посмотрела на меня, наслаждаясь моим замешательством, и торжествующе воскликнула:

— Ага, наконец-то вспомнил! Ты шел по улице с шайкой рабов и каких-то бездельников; вы были пьяны, как гладиаторы, и непрестанно безобразничали. Мы сразу узнали, кто ты, однако отец по некоторым причинам все же не потащил тебя в суд.

Теперь я все вспомнил. Вспомнил даже слишком хорошо. В конце осени, очередной раз бродя с Нероном и его приближенными по ночному Риму, я попытался поймать девушку, шедшую нам навстречу, но получил такой удар маленьким кулачком в глаз, что упал на спину и потом целую неделю ходил с огромным синяком. Ее спутники сами напали на нас и так отделали, что у Отона все лицо было в волдырях от удара горящим факелом. Впрочем, все мы в ту ночь очень плохо соображали и слишком уж были пьяны.

Я не хотел причинить тебе зла. Я обнял тебя, потому что в темноте мы споткнулись, — оправдывался я. — Если бы я знал твое имя, то прямо на следующий день пришел бы с извинениями.

Ты лжец, — возразила она. — И не вздумай еще раз пытаться прикоснуться ко мне. Тебе не поздоровится, клянусь!

И не надейся, — попробовал я неловко отшутиться. — Я обращусь в бегство, едва завидев тебя.

Но я, конечно, никуда не убежал, а, напротив, проводил Сабину до дома городского префекта. Зеленые глаза ее мерцали задором, а плечи были белы как мрамор. Неделю спустя отец собрал процессию из двухсот клиентов и велел отнести себя в дом Флавия Сабиния, чтобы просить для меня руки его дочери.

Туллия и тетушка Лелия намечали для меня другие партии, но и это обручение пришлось им по душе. Правда, Флавии были бедны, однако при богатстве моего отца это не играло никакой роли.

По желанию Сабины свадебный обряд был соблюден полностью, до мелочей, хотя я и не намеревался становиться членом какой-либо жреческой коллегии; Сабина заявила, что она вступает в брак на всю жизнь, а не для того, чтобы на следующий же день развестись. Я не спорил с невестой, а спустя всего лишь несколько месяцев после свадьбы стал примечать, что уступаю ей и во многих иных вещах.

Свадьба увенчалась пышным празднеством. За счет моего отца и от имени городского префекта к пиршественным столам были приглашены не только сенаторы и всадники, но и простолюдины. Почтил нас своим присутствием и Нерон; он поначалу желал непременно быть свидетелем жениха и исполнять под аккомпанемент флейты непристойный свадебный гимн, который сам же и сочинил, но потом уступил моим уговорам, приветственно взмахнул факелом и отбыл вместе со всеми.

Я снял с головы Сабины пурпурно-красную накидку, а с ее плеч желтый свадебный плащ. Но когда я захотел расстегнуть застежки на ее льняном поясе, зеленые глаза Сабины вспыхнули и она сказала:

— Я — сабинянка! Похить же меня, как похищали в старину сабинянок!

Коня у меня не было, да и вообще подобная кража вовсе не входила в мои планы. Я не совсем понимал, чего от меня добиваются, ибо в свое время Клавдия приучила меня к нежности и взаимной уступчивости.

Сабина была заметно разочарована. Вздохнув, она покорно закрыла глаза, сжала кулаки и позволила мне сделать с нею все, к чему меня влекло вожделение и обязывала красная накидка. Наконец она обняла меня сильными руками и впилась в мои губы долгим поцелуем, а потом повернулась ко мне спиной и заснула. Я вообразил, что мы оба так счастливы, как только могут быть счастливы утомленные брачными утехами молодые люди, и со вздохом удовлетворения тоже погрузился в сон.

Лишь гораздо позднее я понял, что Сабина ожидала от меня страстной, поистине чувственной любви. Из-за глубоких шрамов на моем лице она принимала меня не совсем за того, кем я был в действительности, а наша встреча на ночной улице только укрепила ее в мысли, что я наверняка сумею дать ей то, о чем она мечтала жаркими вечерами.

Я не таю на нее злобу — ведь я разочаровал ее куда больше, чем она меня. Почему она была именно такой, а не другой, я не знаю и наверняка никогда не узнаю. Венера — капризная и жестокая богиня, Юнона же — надежная и верная мать семейства, однако, между нами говоря, особа она весьма занудная.