В городе буйствует весна. Босоногая ребятня продает на каждом углу цветы. Мальчишки, устроившись в развалинах, играют на свирелях. Нет музыки прекрасней и печальней. Я благословляю каждый прожитый день. Благословляю каждый день, дарованный мне Господом.

Пожилую монахиню зовут Хариклея, что означает «прелестная». Ее отец был сапожником и умел читать. Но ее внешность противоречит имени; так говорит мой слуга Мануил. Ибо за столом она охотно открывает перед ним свое лицо. Любит мясо и вино. Она – лишь простая послушница и радуется, что, зайдя к нам, сразу наполняет монетами свою чашу. Мануил объяснил этой женщине, что перед приходом турок я решил отречься от латинской ереси, чтобы не вкушать больше пресных облаток, и готов читать истинный апостольский символ веры без всяких папистских дополнений. Именно этому, сказал Мануил, меня и обучает сестра Анна.

Не знаю, что думает о нас эта пожилая женщина. Но она заботится об Анне и считает ее благородной и ученой дамой, которой послушница не вправе указывать, как себя вести.

Сегодня Джустиниани послал меня к Золотым Воротам, чтобы я последил там за обучением новобранцев. Анна и Хариклея принесли мне корзиночку с едой. Это никого не удивило. Многим доставляют пищу точно так же, поскольку от мраморной башни Золотых Ворот до города путь неблизкий. Молодым монахам приходится подкрепляться в монастыре святого Иоанна Крестителя. Их освободили от соблюдения поста, и, осваивая боевое искусство, они загорели и окрепли. Невольно засучивают рукава и отбрасывают назад черные капюшоны, жадно слушая хвастливые рассказы своих наставников о боях и походах. В минуты отдыха поют на несколько голосов греческие псалмы. Это очень красиво.

Золотые Ворота предназначены исключительно для императорских триумфальных шествий. На людской памяти эти ворота не открывались. Теперь же их вообще замуровали на время осады. Мы устроились на траве в тени стены. Отламывали куски хлеба, ели и пили. Хариклею стало клонить в сон. Она отошла в сторонку и прилегла отдохнуть, прикрыв лицо плащом. Анна сняла сандалии. Жесткая кожа стерла ей ноги в кровь. Женщина с наслаждением погрузила белые пальцы ног в траву.

– Такой свободной и счастливой, как сейчас, я не чувствовала себя с детства, – сказала Анна.

В сияющем весеннем синем небе высоко-высоко кружил сокол. Императорские сокольничие иногда выпускают своих птиц, чтобы те перехватывали турецких почтовых голубей. Как будто это что-то изменит… Медленно, что-то высматривая, кружил сокол в небе.

Анна провела по траве тонким указательным пальцем и проговорила, не глядя на меня:

– Я научилась сострадать беднякам.

Люди доверяют монашеской рясе, – продолжила она, помолчав и по-прежнему не смотря в мою сторону. – Делятся со мной своими печалями и страхами. Говорят со мной как с равной. Раньше я никогда не переживала ничего подобного. К чему все это, спрашивают они. Войско султана неисчислимо. Пушки Мехмеда могут одним выстрелом сокрушить самые толстые стены. Император Константин – отступник, он подчинился папской власти. Продал латинянам право первородства и свой трон за миску чечевичной похлебки. К чему все это? Султан не посягает на нашу веру. В его городах греческим священникам разрешено опекать свою паству. Запрещено лишь звонить в колокола и бить в колотушки. Под покровительством султана наша вера была бы защищена от еретиков-латинян. Турки не трогают бедных людей, пока те покорно платят подати султану. А подати, которых требует Мехмед, гораздо меньше, чем императорские налоги. Почему народ должен гибнуть или попасть в рабство, отстаивая интересы императора и латинян? Только у богачей и вельмож есть причины бояться турок. Вот такие вещи открыто говорит множество недовольных людей.

Анна все еще не смотрела на меня. Я оцепенел.

Чего, собственно, она хочет от меня? Почему так говорит со мной?

– Разве и впрямь необходимо, чтобы наш город был разорен и уничтожен или стал леном латинян? – спросила Анна. – Все эти маленькие люди хотят только одного: жить, работать, растить детей и исповедовать свою веру. Разве император защищает, в конце концов, столь уж великое дело, что ради него стоит идти на смерть? Ведь жизнь у человека одна. Одна скромная земная жизнь. Мне жаль этих людей…

– Ты говоришь как женщина, – заметил я. Анна замерла.

– Я и есть женщина. Что же в этом плохого? – спросила она. – У женщин тоже есть и ум, и мудрость. Были времена, когда этим городом правили женщины. И всегда делали это лучше, чем мужчины. Если бы слово женщин значило что-то и сегодня, мы бы выставили отсюда латинян с их оружием и галерами – и пусть бы они прихватили с собой нашего императора.

– Лучше турецкий тюрбан, чем папская тиара, не так ли? – с издевкой спросил я. – Ты рассуждаешь, как твой отец.

Я посмотрел на нее – и страшное подозрение пронзило меня.

– Анна, – сказал я, – я думал, что знаю тебя, но, возможно, это и не так. Ты действительно осталась в городе против воли отца? А может, твоему отцу известно, что ты здесь? Ты можешь поклясться, что это неправда?

– Ты меня оскорбляешь! – вскричала она. – Зачем мне клясться? Тебе мало моего слова? И если я рассуждаю, как мой отец, то лишь потому, что стала понимать его лучше, чем раньше. Он – более великий государственный муж, чем василевс. Любит свой народ больше, чем те, кто готов, защищая интересы латинян, превратить город в руины и обречь его жителей на смерть. Лука Нотар – мой отец. Никто другой не решился противоречить императору и громко высказать свое мнение в тот день, когда мы с тобой впервые увидели друг друга. Позволь мне гордиться своим отцом!

Мое лицо словно окаменело, даже губы мои ста та жесткими и холодными.

– Это была жалкая, дешевая демагогия, – медленно проговорил я. – Недостойная суета в поисках популярности. Он вовсе никому не противоречил… Наоборот, пошел на поводу у толпы. Извлек из этого временную выгоду, но взял грех на душу. Ибо это был не случайный выстрел, а сознательная попытка поднять мятеж.

Анна уставилась на меня, словно не веря собственным глазам.

– Значит, ты и правда сторонник унии? – спросила она. – Значит, ты латинянин в душе? И, значит, твоя греческая кровь – обман?

– А если бы и так? – произнес я. – Кого бы ты выбрала в этом случае – своего отца или меня?

Она смотрела на меня – и щеки ее были так бледны, а губы так плотно сжаты, что она подурнела на глазах. В какой-то миг мне показалось, что она меня ударит. Но Анна поникла и беспомощно махнула рукой:

– Я тебе не верю. Ты – не латинянин. Но что, в таком случае, ты имеешь против моего отца?

Все мое самообладание моментально исчезло в волнах ревнивых сомнений и бешеной ярости.

– Это интересует тебя – или его тоже? – зло вскричал я. – Это он тебя послал, чтобы испытать меня, поскольку ему не удалось самому перетянуть меня на свою сторону?

Анна вскочила и резко сбросила с руки несколько травинок, словно хотела стрясти с себя все, что имело отношение ко мне. Она с трудом сдерживала слезы. Золотисто-карее презрение в ее глазах обожгло мне душу.

– Этого я тебе никогда не прощу! – крикнула женщина и кинулась прочь, не разбирая дороги и забыв о сандалиях. Она ударилась босой ногой о камень, споткнулась, упала и разразилась рыданиями. Я не побежал за ней. Ее слезы не вызвали у меня ни малейшего сочувствия. Недоверие мутными волнами захлестывало мою душу и подступало к горлу, точно желчь. Может, Анна притворялась. Может, надеялась, что я не выдержу и брошусь к ней, чтобы осушить ее лживые слезы.

Вскоре она встала и, понурив голову, отерла рукавом слезы с лица. Хариклея села и удивленно уставилась на нас.

– Я забыла сандалии, – бесцветным голосом сказала Анна и потянулась за ними. Я поставил на них ногу. Ее стопы кровоточили, и я отвел от них взгляд.

– Подожди, – произнес я. – Мы должны поговорить об этом поподробнее. Ты меня знаешь – но не знаешь обо мне всего и никогда не узнаешь. Я имею право не верить людям – даже тебе.

– Я сама выбрала свою судьбу, – ответила она сквозь стиснутые зубы, пытаясь вытащить из-под моей ноги сандалии. – Я, глупая, сама выбрала такую судьбу. Вообразила, что ты меня любишь.

Я взял лицо Анны в ладони и заставил ее поднять голову, хотя женщина и вырывалась из моих рук. Она была сильнее, чем я думал, но я все же вынудил ее повернуться ко мне. Анна закрыла глаза, чтобы не видеть меня. Так люто ненавидела она меня в этот момент. Наверное, плюнула бы мне в лицо, если бы не была хорошо воспитана.

– Мы должны как следует во всем разобраться, – повторил я. – Итак, ты мне не доверяешь, Анна Нотар?

Она в бессилии зашипела на меня. Из глаз ее хлынули слезы и медленно заструились по щекам. Но она сумела проговорить:

– Как же я могу доверять тебе, если ты не доверяешь мне? Никогда такого от тебя не ожидала!

– А зачем ты только что рассказывала мне все эти вещи? – вскричал я. – Возможно, твой отец и не говорил твоими устами. Я беру свои слова обратно и прошу за них прощения. Но тогда получается, что ты подозреваешь в глубине души, будто я все-таки состою на службе у султана? Думаешь так же, как твой отец. И как считают все вокруг. Кроме Джустиниани, который мудрее всех вас. Иначе бы ты этого не сказала. Хотела меня испытать?

Анна немного смягчилась.

– Я просто поделилась с тобой своими сомнениями, – ответила она. – Хотела разобраться в собственных чувствах. А может, и узнать, как ты сам смотришь на то, что творится вокруг. Я сделала это без всякой задней мысли. Просто повторила то, что говорят люди. А людям рот не заткнешь – даже если бы тебе этого и хотелось.

Я отпустил ее. Уже жалел о своей резкости. Анна нагнулась за сандалиями.

– Этой болтовне надо положить конец, – решительно заявил я. – Тот, кто ведет такие разговоры, – предатель, даже если сам этого не сознает. Такие настроения лишь на руку султану. Ему неведомо милосердие. Не сомневаюсь, что он не скупится на посулы и обещания, о которых по его повелению рассказывают на каждом углу его посланцы.

Мехмед не собирается выполнять никаких клятв, которые расходились бы с его намерениями. Единственное, что он уважает, – это смелость. Уступчивость он считает лишь трусостью, а слабым и робким нет места в его державе. Тот, кто говорит о том, чтобы сдаться на милость султана, и возлагает на него какие-то надежды, сам роет себе могилу.

– Неужели ты не понимаешь, любимая, – вскричал я, тряся eе за плечи, – что он собирается сделать из Константинополя свою столицу, турецкий город, и превратить храмы в мечети?! В его Константинополе не будет места грекам – ну, если только рабам. И потому ему надо полностью уничтожить греческое государство. Именно этого он и хочет. И не остановится на полпути… Да и зачем ему останавливаться? Он хочет быть властелином Востока и Запада. Поэтому у нас нет иного выхода, как только сражаться, сражаться до последней капли крови, сражаться, даже если борьба наша совершенно безнадежна. Если тысячелетняя империя должна погибнуть, так пусть хоть погибнет с честью. Это – единственная правда. Лучше матерям в этом городе разбить детям головы о камни, чем рассуждать о сдаче Константинополя. Тот, кто склонит голову перед султаном, положит ее на плаху, будь он богат или беден. Поверь мне, любимая, поверь мне. Я знаю султана Мехмеда. Потому и предпочитаю искать смерти у вас – но только не идти за ним. Я не хочу пережить греческий Константинополь.

Анна покачала головой. Слезы унижения и гнева все еще блестели в ее карих глазах. Ее щеки пылали. Она была похожа на девочку, которую незаслуженно высек строгий наставник.

– Я тебе верю, – сказала она. – Наверное, тебе надо верить. Но слов твоих я не понимаю.

Она нерешительно вытянула руку. Там, куда она показывала, далеко-далеко, над безбрежным морем серых и желтых домов голубел огромный купол храма Святой Софии. Она обвела рукой вокруг. По другую сторону древних развалин виднелись бесчисленные церковные купола, возносившиеся над морем зданий. А прямо рядом с нами высилась мощная, залитая солнцем стена, золотисто-коричневая от времени; самые большие каменные дома казались рядом с ней низенькими лачужками. Она тянулась на запад, через холмы и долины, и, уходя за горизонт, словно держала весь гигантский город в своих надежных объятиях.

– Я не понимаю тебя, – повторила Анна. – Этот город слишком велик, слишком стар, слишком богат даже в своем убожестве и упадке, чтобы его можно было разорить и уничтожить. Здесь живут сотни тысяч людей. Нельзя же всех убить или продать в рабство. Константинополь слишком огромен, чтобы заселить его одними турками. Сто, двести лет назад они были пастухами и разбойниками. Без нас им не создать прочного государства. Султан – человек просвещенный, он знает греческий и латынь. Почему он должен плохо относиться к нам, если ему удастся взять город? Я этого не понимаю. Ведь времена Чингисхана и Тамерлана давно прошли!

– Ты не знаешь Мехмеда. – Я не мог ответить по-другому – сколь бы малоубедительно ни звучали мои слова. – Он прочитал все об Александре Македонском: греческих историков, арабских поэтов. Гордиев узел был слишком сложным, чтобы его распутать. Константинополь – это гордиев узел турок. Неразрывное сплетение Востока и Запада, греческого мира и латинской Европы, ненависти и коварства, тайных и явных интриг, разорванных и соблюдаемых договоров, всей многовековой лукавой политики Византии. С этим узлом можно справиться, лишь разрубив его ударом меча. И нет ни виновных, ни невиновных. Есть только народ, обреченный на смерть.

Я помню, как пылало лицо Мехмеда и как блестели его отливающие желтизной глаза, когда он читал в сочинениях греческих историков об узле в Гордионе и время от времени спрашивал у меня какое-нибудь слово, которого не понимал. Тогда еще был жив султан Мурад. Толстый, печальный, отекший от вина человечек с синюшными губами и щеками и с сильной одышкой. Он умер на пиру среди своих обожаемых поэтов и ученых. Старый султан был справедлив и милосерден – и прощал же своих врагов, когда уставал воевать. Он взял Фессалоники, был вынужден осаждать Константинополь, одержал победу под Варной, но сам никогда не хотел войны. Испытывал к ней отвращение. Но, зачав своего сына и наследника, Мурад породил зверя. В последние годы своей жизни старый султан и сам это понимал. Ему трудно было смотреть сыну в глаза, настолько чужим был для Мурада Мехмед.

Но как я мог объяснить все это – и рассказать о том, в чем сам варился семь лет?

– Султан Мурад не верил во власть, – проговорил я. – Властелин в его глазах был всего лишь слепцом, который должен вести других слепцов. Орудием, предметом, на который все сильнее давят неведомые силы, инструментом, не способным ни управлять событиями, ни предотвращать их. Мурад наслаждался радостями жизни. Женщины, поэзия, но… В старости он привык бродить с розой в руке; голова его была затуманена вином, и даже красоту он стал считать бессмысленной, суетной и бренной. Верил, что сам он – лишь прах и тлен. Верил, что все мироздание – только пылинка в бескрайней и бездонной пустоте. Однако исправно молился, уважал ислам и его проповедников, повелевал возводить мечети и основал в Адрианополе университет. Современники видели в Мураде благочестивого человека и разумного правителя, истинного созидателя державы. Но сам он только грустно улыбался, когда кто-нибудь начинал расхваливал его мудрую политику и блистательные победы.

– Мурад не верил во власть, – повторил я. – Считал жизнь – даже жизнь властелина – лишь рой, которая летит в темноте и гаснет на ветру. А вот Мехмед – верит. Верит, что может управлять событиями по своей воле. У него больше ума и интуиции, чем у Мурада. Он знает. Для него не существует таких понятий, как «хорошо» и «плохо», «можно» и «нельзя». Для него нет ни правды, ни лжи, Он готов стоять по колено в человеческой крови если это приблизит его к вожделенной цели.

Анна подняла руку.

– Что ты хочешь мне доказать? – нетерпеливо спросила она.

– Милая моя, – проговорил я, – я лишь пытаюсь с помощью жалких и бледных слов объяснить тебе, что люблю тебя больше всего на свете. Люблю тебя отчаянно и болезненно. Ты – моя Греция, мой Константинополь. Придет время – и Константинополь погибнет, так же как обратится в прах тело, когда пробьет твой час. Поэтому земная любовь бесконечно печальна. Когда мы любим друга, сковывающие нас цепи времени и пространства становятся гораздо тяжелее, чем всегда. Глядя на тебя, я с грустью думаю о стремительном бег времени, о бренности всего сущего, о быстротечности жизни.

– Любимая, – продолжал я – когда я смотрю на твое лицо, вижу, что сквозь щеки твои просвечивает череп. Вижу, что под нежной кожей твоей вырисовывается скелет, – такой же, какой я увидел в молодости, когда соловей разбудил меня у кладбищенской стены. Любовь – это медленная смерть. Когда я обнимаю тебя, когда целую твои губы, я целую смерть. Я так безумно, так страшно люблю тебя!

Но она меня не поняла. И тогда я сказал:

– Ты ушибла из-за меня ногу. Я приношу тебе одни страдания и боль. Позволь, я помогу тебе.

Я поднял с земли ее сандалии. Анна оперлась о мою руку, и я отвел женщину к большому резервуару с водой, расположенному неподалеку. Анне трудно было идти, острые стебли кололи нежную кожу ее ног. Я поддерживал женщину, и она приникла ко мне. Ее тело мне верило, хотя строптивые и гордые мысли и восстановили ее против меня.

Я усадил ее на край резервуара и вымыл ей ноги. Смыл кровь с израненной кожи. Ополоснул стопы. Но Анна вдруг страшно побледнела, словно ее пронзила внезапная боль, и отодвинулась от меня.

– Не делай так, – сказала она. – Не делай так. Я этого не выдержу.

Она была целиком в моей власти. Где-то вдалеке играл на свирели какой-то пастух. Тонкие, пронзительные звуки разрывали мне сердце. Немилосердно палило солнце. Я погладил рукой ее белую лодыжку. Ее кожа была живой и теплой. Если бы я прижал Анну к себе и поцеловал, она не сумела бы воспротивиться. Даже если бы и захотела. Но она меня не боялась. Анна не сводила с меня своих карих глаз, в которых я видел ее обнаженную душу.

– Встань, – проговорил я. – Обопрись о мою спину, я завяжу тебе сандалии.

– У меня горят щеки, – пробормотала она. – Кожа покраснела – потому что я не закрывала при тебе лица. И ноги покраснели: ведь я ходила босиком, не обращая внимания на погоду.

Будь благословен каждый день, который мне дано прожить.

Она ушла, а мы продолжали заниматься с новобранцами до вечера. Стреляли из тяжелого орудия с городской стены. Джустиниани хотел приучить робеющих новобранцев к грохоту, свисту ядер и запаху пороха, чтобы новоиспеченные солдаты увидели, что орудийный залп сеет скорее ужас, чем смерть. Один из императорских мастеров велел установить на стене пушку. Потом по всем правилам, в соответствии с точными расчетами дали залп – и пушка выбросила каменное ядро размером с человеческую голову; ядро описало высокую дугу над внешней стеной и рвом, по другую сторону которого и упало – да так, что задрожала земля. Но еще сильнее содрогнулась громадная стена. В ней появилась трещина, и на землю посыпались большие камни. Никого не ранило, и все это даже некоторым образом подтвердило правоту Джустиниани, убежденного, что все орудия представляют гораздо большую опасность для тех, кто их использует, чем для врага. И все же этот залп произвел на новобранцев угнетающее впечатление. Не веря своим глазам, смотрели монахи и ремесленники на щель в стене. Она неопровержимо доказывала, что вера в неприступность городских укреплений – лишь иллюзия и самообман.

Все окрестности за стенами превращены в пустыню. Деревья вырубили, чтобы улучшить обзор, и пни, оставшиеся от кипарисов и платанов, торчат на темных проплешинах и белеют среди зеленой травы. Свели даже плодовые деревья, а все постройки сровняли с землей, чтобы не оставить осаждающим ни одного укрытия. Где-то вдали, за горизонтом, в весеннее небо поднимается черный столб дыма; похоже, там горит дом. В остальном же пустынный пейзаж недвижен и мертв. Никаких признаков жизни…

Разводной мост еще действовал. Потому я велел открыть частично замурованные ворота и послал несколько человек за пушечным ядром. Даже самому сноровистому каменотесу не хватит целого дня, чтобы превратить твердую глыбу в ядро такого размера. Я разместил лучников в башне и за зубцами внешней стены так, будто их товарищи совершали настоящую боевую вылазку. Те, кого я отправил наружу, чувствовали себя неуверенно и, покинув защищенное стенами пространство, тут же начали испуганно озираться вокруг. Но они быстро осмелели, выкопали ядро и притащили его обратно.

Некоторые из них, чтобы освежиться, искупались во рву; его выкопали и наполнили водой совсем недавно, и потому вода эта все еще свежая и чистая. Она поступает в ров, имеющий более тридцати шагов в ширину и столько же – в глубину, по искусно проложенным под землей каменным акведукам из моря и больших резервуаров, расположенных в разных частях города. Ров перегорожен множеством дамб, удерживающих воду во время морского отлива, и отделяет стену и город от материка, словно длинная цепочка прудов. У Влахерн ров кончается: склоны холма слишком круто спускаются там к гавани. Зато стены и башни там более мощные, а дворцовые здания являются частью оборонительных сооружений и образуют единое целое с крепостью, которая тянется до самого берега.

Но эта громадная стена треснула сегодня от одного только выстрела, сделанного из стоявшей на ней пушки.