Я держу в руке послание. Это лишь крошечная бумажка, свернутая трубочкой. Ее принес мне сюда сегодня утром бродячий торговец овощами.

«В храме Святых Апостолов после полудня». Вот и все, что там было написано. В полдень я сказал, что отправляюсь в порт, и послал моего слугу прибраться в подвале. Уходя, я запер старика в погребе.

Сегодня я не хочу ощущать на себе ничьих пристальных взглядов.

Храм Святых Апостолов находится на самом высоком холме города. Для нежного свидания место было выбрано прекрасное: лишь несколько женщин в черном, погруженных в молитвы, стояло здесь на коленях перед святыми иконами. Моя одежда никого тут не удивила, поскольку в этот храм часто заглядывают моряки-латиняне, желающие увидеть могилы императоров и бесценные реликвии. Прямо у входа, с правой стороны, стоит за небольшим деревянным барьерчиком кусок каменной колонны, к которой был привязан Спаситель, когда его бичевали римские солдаты.

Мне пришлось ждать в храме больше двух часов. Время едва ползло. Но на меня никто не обращал внимания. В Константинополе время уже не имеет никакого значения… Коленопреклоненные женщины отрешились от мира и погрузились в молитвенный экстаз. Очнувшись, они озирались вокруг так, словно пробудились ото сна. И их глаза вновь наполнялись безграничной и невыразимой грустью умирающего города. Женщины закрывали лица вуалями и выходили, опустив очи долу.

После холодной улицы в храме было тепло. Под его мраморным полом проложены трубы с теплым воздухом – по старому римскому образцу. Исчез и ледяной холод, сковывавший мою душу. В горячке ожидания я упал на колени, чтобы помолиться, чего не делал уже очень давно. Я замер перед алтарем – и молился искренне и пылко:

«Боже всемогущий, Ты, который совершил то, что недоступно нашему разумению, снизойдя в образе Сына Своего во плоти на землю и искупив грехи наши, смилуйся надо мной. Смилуйся над моими сомнениями и моим неверием, от которых не смогли избавить меня ни Твое святое Слово, ни сочинения отцов церкви, ни рассуждения всех светских философов. По воле Своей вел Ты меня по миру и дал мне вкусить всех Твоих даров, мудрости и глупости, богатства и нищеты, власти и рабства, страсти и равнодушия, желания и отречения, пера и меча, но ничто не способно было исцелить мою душу. Ты ввергал меня в бездны отчаяния, гнал, как безжалостный охотник, преследующий слабеющую дичь, – пока у меня, охваченного чувством вины, не осталось иного выхода, как только отдать жизнь во славу Твою. Но даже этой жертвы Ты не пожелал от меня принять. Так чего же Ты хочешь от меня, великий и непостижимый Боже?»

Но прошептав эту молитву, я почувствовал, что это говорила лишь моя несмиренная гордыня, – и устыдился я, и снова начал молиться в глубине сердца своего:

«Отче наш, иже еси, смилуйся надо мной. Прости мне грехи мои – не по моим заслугам, но по Твоему милосердию – и освободи меня от груза моей ужасной вины, пока бремя это меня не раздавило».

А помолившись, я снова стал холоден, как камень, как кусок льда. Я почувствовал, что тело мое наливается силой, а шея отказывается сгибаться, – и впервые за многие годы ощутил радость бытия. Я любил – и ждал, и все прошлое обратилось для меня в пепел, словно никогда раньше не ждал я и не любил. Лишь как бледную тень помнил я еще девушку из Феррары, которая украшала волосы жемчугами и бродила по саду философов с птичьей клеткой из золотой проволоки на белой ладони – будто с фонарем, освещавшим путь.

Позже я похоронил неизвестную покойницу, лицо которой обглодали лесные лисы. А та девушка пришла, чтобы найти свою застежку от пояса. Я присматривал за зачумленными в грязном бараке, поскольку бесконечные споры о букве Священного Писания привели меня в отчаяние. Она тоже была в отчаянии – эта прекрасная непостижимая девушка. Я снял с нее пропитавшееся заразой платье и сжег его в печи торговца солью. Потом мы спали вместе и согревали друг друга своими телами, хотя я считал, что этого не может быть. Ведь она – принцесса, а я – лишь толмач при папской канцелярии. С тех пор прошло пятнадцать лет. И теперь ничто во мне уже не дрогнуло, когда я подумал о ней. Приходилось напрягать память, чтобы вспомнить хотя бы ее имя. Беатриче. Принц обожал Данте и читал французские рыцарские романы. Он велел казнить собственных сына и дочь за распутство, а сам тайно сожительствовал с другой своей дочерью. Когда-то в Ферраре… Потому-то я и нашел девушку из сада в чумном бараке.

Женщина, лицо которой было скрыто под вуалью, расшитой мелкими жемчужинками, вошла в храм, приблизилась ко мне и встала рядом. Она была почти одного роста со мной. Холод вынудил ее закутаться в подбитый мехом плащ. Я почувствовал аромат гиацинтов. Она пришла, моя возлюбленная.

– Лицо, – взмолился я. – Покажи мне свое лицо, чтобы я поверил, что ты существуешь.

– Я поступаю неправильно, – проговорила она. Женщина была страшно бледной, в карих глазах застыл испуг.

– Что правильно, а что – нет? – спросил я. – Ведь наш мир доживает последние дни. Разве имеет еще какое-нибудь значение то, что мы делаем?

– Ты – латинянин, – сказала она с укором. – Ты – из тех, кто ест пресный хлеб. Так может рассуждать только франк. Что правильно, а что неправильно, человек чувствует сердцем. Это знал еще Сократ. Но ты язвителен, как Пилат, который спрашивал, что есть истина.

– О Боже! – вскричал я. – Женщина, ты хочешь учить меня философии? Ты действительно гречанка!

От страха и напряжения она разрыдалась. Я дал ей выплакаться, чтобы она успокоилась: она была так напугана, что все время дрожала – несмотря на царившее в храме тепло и свой бесценный меховой плащ. Она пришла – и оплакивала меня и себя саму. Нужно ли лучшее доказательство того, что я взволновал ее душу, – также, как она, подобно землетрясению, раскидала глыбы, закрывавшие доступ в глубины моего сердца?

Наконец я положил руку ей на плечо и сказал:

– Все ценности на земле ничтожны. Жизнь, наука, философия, даже вера… Все лишь вспыхивает, ярко горит несколько мгновений, а потом гаснет. Давай смотреть на вещи как двое взрослых людей, которые чудом нашли друг друга и могут честно разговаривать между собой. Я спешил сюда не для того, чтобы с тобой спорить.

– А для чего? – спросила она.

– Я люблю тебя! – выдохнул я.

– Хоть и не знаешь, кто я, хоть видел меня один-единственный раз? – проговорила она.

Я пожал плечами. Что я мог на это ответить? Она опустила глаза, снова задрожала и прошептала:

– Я совсем не была уверена, что ты придешь.

– О милая моя! – воскликнул я, ибо никогда не слышал ни от одной женщины более прекрасного признания в любви. И еще раз понял, как бесконечно мало способен человек выразить словами. А ведь люди, даже мудрые и ученые, считают, что могут объяснить сущность Бога.

Я протянул ей руки. Без малейших колебаний она позволила мне завладеть ее холодными ладонями. Ее пальцы были тонкими и сильными, но это были руки, которые никогда не знали никакой работы. Мы долго стояли, держась за руки и глядя друг на друга. Слова нам были не нужны. Ее печальные карие глаза рассматривали мой лоб, волосы щеки, подбородок, шею, словно охваченная ненасытным любопытством, она хотела запечатлеть в своей памяти каждую черточку моего лица. Кожа моя была обветренной, щеки запали от постов, уголки губ опустились от разочарований, а размышления избороздили морщинами лоб. Но я не стыдился своего вида. Мое лицо было подобно восковой табличке, на которую жизнь твердой палочкой нанесла свои письмена. И я с радостью позволил этой женщине читать их.

– Я хочу знать о тебе все, – проговорила она, сжимая мои жесткие пальцы. – Ты бреешься. Это делает тебя странным, ты внушаешь страх, как католический священник. Ты – ученый муж или еще и воин?

– Судьба забрасывала меня из страны в страну, от нищеты к богатству, словно искру, подхваченную ветром, – ответил я. – А еще я путешествовал по вершинам и глубинам своей души. Изучал философию с ее идеализмом и материализмом, штудировал сочинения древних авторов. Устав от слов, я обозначал понятия цифрами и буквами, как Раймонд. Но ясности так и не достиг. И потому избрал крест и меч.

Немного помолчав, я продолжил:

– Какое-то время я был и купцом. Научился двойному счету, который делает богатство лишь видимостью. В наши дни богатство стало только строчками в книгах – так же, как философия и святые таинства.

Чуть поколебавшись, я понизил голос и произнес:

– Мой отец был греком, хоть я и вырос в папском Авиньоне.

Она вздрогнула и точно в удивлении выпустила мою руку.

– Я так и думала, – тихо промолвила она. – Если бы ты носил бороду, твое лицо было бы лицом грека. Неужели лишь поэтому ты в первый же миг показался мне таким знакомым, словно я знала тебя всю жизнь и искала твое прежнее лицо под этим, нынешним?

– Нет, – ответил я. – Нет, совсем не поэтому.

Она боязливо огляделась по сторонам и спрятала подбородок и губы в складки вуали.

– Расскажи мне о себе все, – попросила она. – Но давай будем прогуливаться вдоль стен и делать вид, что любуемся храмом, – чтобы не привлекать к себе внимания. Ведь кто-нибудь может меня узнать…

Она доверчиво положила свою руку на мою, и мы начали медленно прохаживаться по храму и осматривать императорские саркофаги, иконы и серебряные ковчежцы с мощами святых. Мы двигались плечом к плечу. Когда ее ладонь коснулась меня, словно огненная струя пронзила мое тело. Но боль эта была приятной. Я принялся вполголоса рассказывать:

– Свое детство я забыл. Оно – точно сон, и я уже сам не знаю, что я выдумал, а что было на самом деле. Но когда я играл в Авиньоне у городской стены или на берегу реки с другими мальчишками, то обычно читал им длинные проповеди по-гречески и по-латыни. Наверное, я запомнил множество вещей, которых не понимал, поскольку с тех пор, как мой отец ослеп, мне приходилось с утра до вечера читать ему вслух.

– Так твой отец ослеп? – спросила она.

– Он совершил долгое путешествие… Мне было тогда восемь или девять лет, – ответил я, копаясь в памяти. Все это я давно изгнал из своей души, словно никогда не переживал ничего подобного, но теперь кошмары детства вернулись, точно дурной сон. – Его не было дома целый год. На обратном пути отец попал в руки грабителей. Они ослепили его, чтобы он уже никогда не смог бы их узнать и обвинить в преступлении.

– Ослепили, – удивилась она. – Здесь, в Константинополе ослепляют только свергнутых императоров или сыновей, восставших против своих отцов. Турецкие властители переняли у нас этот обычай.

– Мой отец был греком, – снова повторил я. – В Авиньоне его звали Андроником Греком, а в последние годы – только Слепым Греком.

– Как твой отец очутился в стране франков? – изумленно спросила она.

– Не знаю, – ответил я, хотя знал. Но рассказывать об этом не стал. – Он провел в Авиньоне всю свою жизнь. Мне было тринадцать лет, когда он, слепой и старый, упал со склона холма за папским дворцом и свернул себе шею. Ты спрашиваешь о моем детстве… Когда я был ребенком, мне часто являлись ангелы – и я принимал эти видения за действительность. Ведь меня же зовут Иоанн Ангел. Сам помню об этом не слишком много, но на суде это сочли отягчающим обстоятельством.

– На суде? – нахмурилась она.

– Когда мне было тринадцать лет, меня обвинили в убийстве отца, – резко бросил я. – На суде доказывали, что я подвел своего слепого родителя к краю обрыва и столкнул вниз, чтобы унаследовать его имущество. Очевидцев не было. Поэтому меня нещадно секли, заставляя признаться в содеянном. Наконец меня приговорили к колесованию и четвертованию. Мне было тогда тринадцать лет. Вот таким было мое детство.

Она быстро схватила мою руку, посмотрела мне в лицо и воскликнула:

– Твои глаза – не глаза убийцы. Рассказывай дальше. Это принесет тебе облегчение.