Повесть

Читателю.

Однажды, лет тридцать назад, мы договорились по телефону с редактором киностудии, что мне пришлют сценарий на отзыв. Однако, когда утром я взял у лифтера оставленную папку, в ней не оказалось никакого сценария, но была довольно потрепанная рукопись. Рукопись я прочел. Она показалась мне написанной человеком, имеющим отношение к кино, литературно не бездарным и, видимо, большим поклонником М.Булгакова. Расспросы и розыски ни к чему не привели, и рукопись осталась у меня невостребованной.

Готовя к печати, я дал ей название (взятое из текста) и убрал очевидные портретные сходства с уважаемыми людьми, совершенно не заслужившими иронии автора.

1

На улице было пасмурно, на работе — тоскливо.

В два часа, после обеденного перерыва, я отпросился у Василия Васильевича к зубному врачу. Он не поверил, но отпустил.

Дальше было так: выйдя из института, подземным переходом я пересек площадь и поднялся на пятый этаж универмага, где примерил серый, как бы из твида, пиджак. Пиджак мне понравился, но денег все равно не было. В телефонной будке возле универмага я набрал номер, но обнаружил, что у трубки выбит микрофон, и решил вообще сегодня не звонить Наташе.

Тем же подземным переходом я пересек площадь в обратном направлении и сел в автобус, против обыкновения полупустой. Пять остановок я простоял у кассы с двугривенным, ожидая сдачи, — и бросил двугривенный без сдачи уже на своей остановке.

Все эти серые подробности между двумя и тремя часами пасмурного дня 14 октября 1974 года запомнились мне лишь потому, что предшествовали событию, которому суждено было сыграть исключительную роль в моей жизни скромного сотрудника одного из московских НИИ.

Этим событием была телеграмма, ожидавшая меня дома:

«Поручению объединения „Бриг“ прошу позвонить пятнадцатого октября телефону (назван номер) редактор-организатор Ландау».

Я поставил на плиту борщ, достал чистую тарелку, сел и стал размышлять.

Телеграмма озадачила меня своей абсолютной неожиданностью. Я не удивился бы ей два года назад, когда самонадеянно отправил свой сценарий под названием «Десять часов двенадцать минут» на всесоюзный конкурс. Тогда я еще не знал, как много людей в стране пишут киносценарии. Мне разъяснил это с экрана телевизора критик Болгарский через год, когда подводились итоги конкурса. Усталым голосом критик сказал, что жюри пришлось ознакомиться с двумя тысячами опусов, в большинстве своем графоманских. Поскольку в списке премий моя фамилия не фигурировала, я отнес себя к графоманам и успокоился.

Действительно, когда авторитетные люди научно обосновывают отсутствие у тебя таланта, становится как-то спокойнее. Утихает некая маята, возвращаешься на землю.

И все же телеграмма была, несомненно, связана с «Десятью часами». Никаких других точек соприкосновения с кино, если не считать обычной зрительской любви к нему, у меня не было. Правда, я кое-что все же пописывал на досуге, но, во-первых, это не имело отношения к кино, а во-вторых, об этом не знал даже мой друг Савва.

Съев борщ, я позвонил Савве на службу.

— Знаешь что? — выслушав, посоветовал он. — Порви эту телеграмму, выбрось ее и забудь.

— Вот тебе раз, — обиделся я.

— Ты имеешь дело с кино…

— Пока еще не имею.

— И не надо. Там жулик на жулике, — убежденно произнес Савва. — Наверняка обманут ни за грош.

— Так уж ни за грош, — возразил я, чувствуя, что обида не утихает, напротив.

— Ну, за два, — сказал на прощание Савва.

У Саввы вообще была странная неприязнь к кино. Я предполагал, что свою роль в этом сыграл его неудачный роман с одной актрисой, правда, не из кино, а из мюзик-холла. У меня романов с актрисами не было, и мне не хотелось верить предположениям Саввы, особенно сегодня. Я даже подумал: может быть, Савва мне просто завидует?

Все из их лаборатории уже побывали за границей, нефть и газ сейчас модная штука — а Савве не везет ни по службе, ни в любви. Так станешь пессимистом.

Почему же — тем более — не может один раз повезти тридцатилетнему человеку, который никогда и ничего не требовал от жизни и честно жил отпущенным? Не вознаграждение ли это за терпеливость?

Но терпеливость — терпеливостью, а сценарий — сценарием, поэтому разберемся трезво.

Что в нем такого особенного? В сущности, это ведь моя история с Наташей. Там почти ничего не придумано: как встретились, как познакомились; немного о друзьях, о работе. Никакого глубокого конфликта, никаких открытий. Правда, есть там у меня одна сценка, помню, я даже ею гордился; героиня улетает, и город… А впрочем, и это, наверное, где-то уже было.

Нет, серость не вознаграждается. И не надо пестовать в себе гордыню. Чего мне не хватает? Славы? Так об этом и мечтать нечего, не обломится, надо прежде всего родиться тщеславным… Лжетвидового пиджака не хватает? Так я его куплю с получки, и у меня будет маленький праздник.

Каждый рождается для своего, думал я. Должен же кто-то завтра закончить разборку каталогов научно-технической информации и получить у Василия Васильевича новое задание. Без этого жизнь, конечно, не остановится, но слегка притормозит свое поступательное движение. Выходит, и я в ней тоже кое-что значу.

2

Так я думал и рассуждал вплоть до 12 часов 30 минут 15 октября. В 12.30, вопреки всей логике, я позвонил.

— Кто? — отозвалась девушка, тотчас снявшая трубку. — Кого?.. Можно потише? — Доносился разноголосый гвалт, он смолк. — Кого?.. Можно погромче? Ландау? Я у телефона.

— Я вчера получил от вас телеграмму, — сказал я.

— Это Старыгин? — сразу догадалась девушка, к моему удивлению. — Очень хорошо, что позвонили. Вы не могли бы подъехать через час, лучше минут через сорок? Я вам объясню, в чем дело: Антон Ионыч улетает в Камерун, вернется через две педели, он хотел бы, чтобы встреча состоялась до отлета.

— Понимаю, — вымолвил я, трудно, впрочем, понимая, о чем речь и кто такой, в частности, Антон Ионович.

— Антон Ионович Щегол, режиссер, — тут же догадались на другом конце провода. — Вы наверняка знаете его картины.

Вот так поворот! Мне стало жарко. Про Антона Ионовича повсеместно читали лекции в университетах культуры. Мальчишками мы с Саввой бегали на его «Сына партизана», которого играл незабвенный Коля Огнивцев, обессмертивший свою фамилию ролью Жорки-разведчика (и впоследствии, как рассказывали, под бременем славы спившийся). В пятидесятые годы нашумел проблемный фильм Антона Ионовича «Козерог над Песчаной улицей». Кипели споры. Критики обвиняли Антона Ионовича в уступках чуждой эстетике. Часть картины была черно-белой, часть — в цвете, а часть — в негативе. После этого удивительного взбрыка Антон Ионович поутих и за последние десять лет в доброй своей старой манере экранизировал три романа Писемского. Как же мне было не знать Антона Ионовича Щегла! А Ландау тем временем говорила:

— …как раз сейчас на студии и смотрит материал, а через час уйдет. И было бы очень хорошо, если бы он до худсовета высказал вам свои замечания по сценарию, с тем чтобы, когда он вернется из Камеруна…

— Подождите… — Я переложил взмокшую трубку к другому уху. Я не поспевал мыслями за ее бойкой воркотней. — Послушайте, вы не ошибаетесь?.. Я написал всего один сценарий в жизни, два года назад, на конкурс. Я вообще не сценарист, просто — случайный человек…

Молчание Ландау казалось озадаченным.

— Ваш сценарий называется «Десять часов, двенадцать минут»? — спросила она.

— Так называется, — ответил я, и что-то вдруг шевельнулось и защемило во мне, похожее на нежность к забытому детищу…

— Видите ли, я сама ваш сценарий еще не читала… Но Антон Ионыч… — Рядом вдруг забубнил посторонний голос, Ландау ответила: «Нет, ты не в курсе». — Знаете что, — произнесла она решительно, — нужно, чтобы вы приехали. Обязательно. Сегодня. Я заказываю вам пропуск, договорились?

Сердце у меня упало, я обреченно ответил:

— Договорились.

— Вот и чудесно, — обрадовалась Ландау и, назвав адрес, положила трубку.

Ах, черт возьми, зачем вчера без всякой надобности я разболелся зубами? Второй раз номер не пройдет. А невозможного я никогда не умел совершить… Я доплелся до своего отдела, бесплодно перебирая варианты.

И тогда свершилось нечто, после чего я понял, что судьба, а не я сам движет отныне моей жизнью. И сейчас она сказала свое слово устами заглянувшего в отдел Василия Васильевича:

— Старыгин, вам не трудно подскочить в Комитет и передать письмо для Агафонова? Обратно можете не возвращаться.

Через минуту я вылетел на улицу, и здесь, у самого входа в институт, судьба снова поджидала меня, преобразившись в зеленый глазок такси.

3

Круглые уличные часы над проходной Студии указывали, что назначенные сорок минут истекают. Я бежал к главному блоку трусцой. По аллее шагали очень обыкновенные мужчины и женщины, с портфелями, хозяйственными сумками и даже с авоськами, и в авоськах, как положено, светились оранжевые апельсины. У нас их тоже давали иногда в буфете.

При входе стояла доска почета с фотографиями совершенно неизвестных народу товарищей. «Старший мастер цеха электрооборудования А. С. Кувалдин», — прочел я на бегу под первым портретом. И таблички на дверях коридоров были удивительно знакомые, совсем родные: «Зав. производством», «Нач. АХО», «Бухгалтерия». И хотя я понимал, что на любом производстве не обойтись без бухгалтерии и АХО, такая обыденность вдруг показалась мне неуместной и даже обидной в день, так необыкновенно начавшийся.

Из комнаты № 309, куда я постучался, как будто слышался смех. Но скорее всего, это было плодом настороженного воображения, потому что, когда я вошел, никто не смеялся, и все дружелюбно посмотрели на меня, кроме усатого парня, который сидел с сигаретой на подоконнике и выглядел мрачным.

— Вы — Старыгин, — утвердительно объявила одна из девушек, полнолицая и краснощекая, выбежав из-за стола. — Здравствуйте. Ольга Ландау. — Я пожал ее круглую теплую ладошку. — Молодец. Хорошо. Садитесь. Я сейчас.

— Ну, я тронул, — произнес усатый парень, сползая с подоконника.

— Не хочешь дождаться Мамаева побоища? — спросила другая девушка, беспрерывно крутившая телефонный диск.

— Побоище — без меня, — отозвался усатый от двери.

— А что потом? — спросила Ландау. Она сидела на корточках у шкафа и копалась в нижней секции, набитой папками. Парень не ответил, дверь закрылась, снова зажурчал диск, а я впервые осмелился оглядеть комнату, в которую попал.

Кабинетик был маленький и веселенький, с кактусами и кофеваркой на окне. Чувствовалось, что в нем трудятся женщины. Особенно живописными были стены, на стене слева были веером расклеены портреты кинозвезд, вырезанные из польского «Экрана». Почти всю правую стену занимал огромный и яркий рекламный плакат заграничного фильма. «Kozerog» — прочел я первое слово, потом разгадал другое: «Pestchanaya» — и понял свою ошибку. Конечно же, речь шла об отечественном «Козероге над Песчаной улицей» Антона Ионовича Щегла.

Больше ничего я рассмотреть не успел, потому что Оля Ландау выпрямилась, и в руках у нее я узнал свой сценарий в мерзкой, блекло-синей папке скоросшивателя.

— Побежали! — скомандовала она. — Антон Ионович может улетучиться в любую минуту. Логинов придет — пусть сидит, для Швеца меня нет, — наказала Оля девушке у телефона. Она уже стояла у двери с моей папкой под локтем. — Бежим, бежим скорее!

И мы побежали. Действительно побежали, в прямом смысле слова! «Ну, я побежал», — говорят у нас обычно в институте и медленным шагом спускаются в вестибюль, перекуривают с встречным сигарету-другую… Тут я едва поспевал за Олей, оказавшейся, несмотря на полноту, очень прыткой.

Мы нырнули в какую-то неожиданную фанерную дверку, оказались на обшарпанной лестнице с черными трубами, мелькнул справа склад, где на антресолях громоздились прожекторы, а в очень широком коридоре без окон и дверей нас чуть не сбил электрокар, везущий русскую печку. Потом Оля, заглянув в окованную дверь, за которой что-то стрекотало, произнесла слова, похожие на пароль, а именно:

— Тают белые снега? — и получила ответ, видимо, утвердительный, потому что, обернувшись, выдохнула: — Успели! — и за руку ввела меня в соседнюю дверь, в темноту.

И тут я услышал громкий и жесткий крик, от которого невольно похолодел:

— Резать!.. Ре-езать!

4

Не помню, как меня запихнули в кресло, я сидел где-то с краю в последних рядах, потирая ушибленную впотьмах коленку, — а голос продолжал негодовать и требовать крови…

— Антон Ионыч смотрит материал молодого режиссера, — шепотом пояснила Ландау и скользнула к пульту, где что-то светилось и откуда (я не смел оглянуться) исходил негодующий голос:

— Резать! Резать!..

На экране шла какая-то безобразно исцарапанная пленка. Девушка с очень знакомым лицом медленно ехала на велосипеде, и ее временами густо перекрывали то волнистые линии, то цифры. Ехала она довольно долго.

— Резать, — убежденно повторил голос.

— Зарезана до предела, — ответил кто-то с тоской.

— Антон Ионыч, — пробасили за моей спиной. — Она, понимаете, Прасковья, должна махнуть Павлу рукой…

— Что? Какая Прасковья?

— Героиня, вот эта…

— Кому должна? Чем? Ерунда! — безжалостно отвечал Антон Ионыч. — Отрежьте руку. Ее, этой самой, как ее, черт… Прасковьи.

— …должно, быть в пять раз меньше! В десять! Знак! Блик! Зритель уже заснул. Вы что, не видите, что зритель уже заснул? — воскликнул Антон Ионыч.

Я вздрогнул, потому что единственным зрителем в зале был я. Я даже пошевелился в кресле, дабы не возникло сомнений, что я вовсе не спал, а во все глаза глядел это странное кино.

— Почему она вообще — Прасковья? — помолчав, прибавил Антон Ионыч. — Незапоминающееся имя, клянусь вам. Не мешайте смотреть, — сердито заключил Антон Ионыч, хотя никто его не перебивал.

За моей спиной тяжко вздохнули. А на экране тем временем происходили вещи совершенно удивительные. Героиня Прасковья, которую за что-то невзлюбил Антон Ионыч, спорила с неизвестным бородачом, но говорил один бородач, а несчастная Прасковья только разевала рот, и бородач терпеливо ждал, когда она закончит свой немой, но судя по всему, резкий монолог. Я приготовился услышать новый разнос, но Антон Ионыч, вопреки моему ожиданию, молчал.

— Вот это — изящно, — молвил он наконец. — Сразу видно: актрисе есть что играть. Раз, два, три, четыре… — вдруг начал считать Антон Ионыч вслед уходящей Прасковье, потом случилось совсем чудное: он запел. — На-ри-ра-ра… — увлеченно напевал Антон Ионыч, а Прасковья уходила вдаль. — На-ри-ра… Повернулась! — воскликнул Антон Ионьи, и героиня действительно обернулась. — Здесь — резать.

Махнув внутренне рукой, я не пытался больше ничего понять. Меж тем по экрану куда-то побежало множество ног в сапогах, преобразившись с отъездом аппарата в людей, волокущих под дождем брезент, причем ноги начинали бежать несколько раз, с одного и того же места. Бас объяснил, что брезент отберут по Прасковье. Антон Ионыч согласился, заметив, однако, что ноги нужно резать. Потом зажегся свет, и я увидел, что зал облицован тысячью довоенных матерчатых абажуров.

Все оглянулись назад, я тоже. Возле пульта сидели женщина в белом халате, парень в очках, сбоку от них Оля Ландау, а посередине — Антон Ионович Щегол, которого я сразу узнал по «Кинопанораме».

Еще тогда, у телевизора, я заметил, что Антон Ионыч и правда похож на какую-то птицу, но теперь я твердо убедился, что птица эта — орел, как бы ни шло это вразрез с несерьезной фамилией Антона Ионыча. Да, он был пожилым орлом, увековеченным в камне, — так значительно было его лицо с непомерным носом; волосы седыми перьями торчали на затылке, а глаза даже за стеклами очков горели истинно орлиным вдохновением — при этом глядели они прямо на меня. Я оторопел. Но тут Антон Ионыч как бы очнулся, и я с облегчением понял, что глядел он не на меня, а сквозь меня, в пустоту.

— Жаль, — проговорил Антон Ионыч, и в каменные черты его вернулась жизнь. — Жаль, юные друзья, что мы ленивы и нелюбопытны. Да, нелюбопытны! — возвысил он голос, вставая, и я с удивлением обнаружил, что одет Антон Ионыч совсем не по-орлиному, в куцый джинсовый костюмчик. — Ибо если бы вы полюбопытствовали, что пишет по поводу монтажа Евтихиан Михеев (при этом имени все как-то мигом заскучали), мы не спорили бы сегодня о длиннотах. Когда ваш покорный слуга делал одну картину, вам ее, конечно, во ВГИКе не показывали… Но не в этом суть… ее могли бить за что угодно, но, простите — режиссер не ленился работать ножницами! Да! — решительно тряхнул Антон Ионыч головой, на секунду задумался, и снова орлиное вдохновение озарило его лицо: — Запомните — ритм, ритм и ритм; и если актеру нечего играть — резать, резать и резать! Это не я вам говорю, это вам Евтихиан Михеев говорит. Машина пришла? — неожиданным образом заключил Антон Ионыч свою речь.

Какой-то ассистент побежал узнавать насчет машины. Очкастый режиссер со своей командой хмуро потянулись к дверям, доставая сигареты. Оля Ландау, взглядом приказав мне не двигаться с места, стояла уже возле Антона Ионыча, прижимая к груди мой сценарий. Но прежде чем ей удалось раскрыть рот, Антон Ионыч еще раз поразил меня непредвиденностью своих поступков: он вдруг ухватил редактора-организатора под микитки и весело заявил:

— Эх, хорошо быть режиссером!

— Антон Ионыч, — невозмутимо высвободилась Оля. — Вот сценарий. А вот — автор.

— Автор? — сказал Антон Ионыч. — Какой автор?

Я встал, чувствуя, как ускоряет биение мое сердце, и нелепо поклонился. Антон Ионыч поглядел на меня с недоумением, взял скоросшиватель и раскрыл на первой страничке.

— А! — воскликнул Антон Ионыч и снова взглянул на меня, но уже осмысленно. — Прекрасный автор! Где вы пропадали? Щегол, народный артист, — зачем-то представился он, пожимая мою руку, и опечаленно обратился к Ландау: — Черт возьми, но как же быть, я сейчас улетаю, в эту, как ее, черт…

— Без паники, Антон Ионыч, у вас есть пять минут, — сказала Оля. — Этого вполне хватит, чтобы высказать свои соображения автору, а худсовет мы проведем без вас, с учетом вашего мнения.

Разумной и трезвой девушкой была Оля Ландау, и не зря, видимо, держали ее в объединении «Бриг» редактором-организатором. С растущим облегчением я понимал, что самому мне говорить не придется, — так решительно она повела дело. Она усадила Антона Ионыча обратно в кресло, и он сел покорно, а мы сели напротив него.

— Вы сочинили один великий эпизод, — значительно молвил Антон Ионыч. — Великий! Это когда она, как ее, черт… улетает, и город, если я не ошибаюсь… — Антон Ионыч залистал сценарий, но то, чего хотел, не нашел и папку захлопнул. — Я не ошибаюсь, а вы догадались, о чем речь. Так вот, этот эпизод напомнил мне… У вашего покорного слуги был один фильм, весьма в свое время битый, его мало кто видел…

— Я видел, — сказал я пересохшим горлом. Антон Ионыч ужасно обрадовался:

— Серьезно? Смотрите-ка, оказывается, кто-то еще помнит неплохие картины! Но не в этом суть, — посуровев, продолжал Антон Ионыч. — Вы, конечно, читали Евтихиана Михеева?

— Я… не…

— Что? Немедля в библиотеку! Этот великан мысли сказал: если в сценарии есть хотя бы один, но — Эпизод, вы понимаете, с большой буквы, то фильм в кармане. Я его вижу… У-у-у, — растопырив ладони, прогудел Антон Ионыч, обратясь на мгновение, как я понял, в летящий самолет. — А остальное, — легко приземлившись, заключил он, — дописать несложно, работы вы, как вижу, не боитесь, не так ли, юный друг? — И в знак расположения Антон Ионыч хлопнул меня по коленке, одновременно бросив взгляд на дверь, в которой переминался вернувшийся ассистент.

— Но ведь сценарий уже… — начал было я, но тут же получил от бесцеремонного редактора пинок ногой под креслом.

— Значит, — поднимаясь вслед за Антоном Ионычем, сказала Ландау, — мы можем с первым вариантом выходить на худсовет?

— Худсовет — это я, — заметил Антон Ионыч.

— Разумеется, — согласилась Оля и потянула сценарий из рук Антона Ионыча, но тот не отдал, сказав:

— Перечту в дороге. За границей, знаете, особенно хорошо думается.

Он снова пожал мне руку, расцеловал Олю в обе щеки, с подмигиванием повторил, что хорошо быть режиссером, — и исчез вместе ассистентом. Обратный путь мы совершали, не торопясь.

— Все отлично, — говорила Оля. — Что же вы там такое сочинили? Не терпится прочитать. Это правда ваш первый сценарий?

— И последний, — отвечал я.

— Пока — последний, — поправила Оля. — Сценарий всегда бывает первым и никогда — последним. Видели такого усатого в нашей комнате?

— Который не хотел ждать Мамаева побоища?

— Побоище, похоже, еще впереди… Так вот, он каждый раз клянется, что пишет последний сценарий и уходит в прозу — и про «Белые снега» он так говорил, а сегодня принес новую заявку… Кстати, у вас с собой паспорт?

— Кажется… а зачем?

— Для договора, ваши данные нужны.

— Не понял, для…

Она поглядела на меня с грустной, почти материнской жалостью:

— Боже, бедный, теперь я вижу, что вам действительно как снег на голову свалился…

Держась за своего редактора как за спасательный круг, я вернулся в комнату № 309, где девушка в очках, как и прежде, но еще яростнее накручивала телефонный диск. Оказалось, что ее зовут Соней и что она тоже редактор, но не организатор, а просто. Пока Оля бегала за бланками, Соня заправила кофеварку. Затем прошла процедура подписания договора, от которой у меня в памяти остались только скверно пишущая Олина ручка и ошеломившая меня сумма, большая часть из которой, правда, мне причиталась только в необозримом будущем.

Кофеварка закипала. Из стола появились три чашечки и сахар. Хозяйничая у низкого столика, девушки вдруг как-то приумолкли и почему-то очень сосредоточились.

Тогда я набрался храбрости и кинулся головою в омут, предложив сбегать.

К приятному удивлению, отговаривать им меня пришлось не очень долго, через десять минут на столе стояли две бутылки шампанского, принесенные из буфета, местонахождение которого мне указали.

Стол несколько видоизменился к моему возвращению: кроме чашек на нем стояли тарелки с печеньем и яблоками; кроме того, за столом сидел незнакомый пожилой мужчина. Дело здесь знали не хуже, чем у нас в институте.

Но, Господи, разве можно было сравнивать! В какое же, товарищи, сравнение могли идти наши пасмурные стены, покрытые плакатами и диаграммами, со здешними, веселенькими, с которых улыбались Барбара Брыльска и Светлана Крючкова! Разве шли в сравнение наши девушки, озабоченные сводками и техотчетами, с моими гостеприимными хозяйками, которые запросто могли сказать «без паники» народному артисту Щеглу? Разве снизошел бы до наших тайных посиделок Василий Васильевич — а между тем среди нас восседал старший редактор, коим оказался пожилой мужчина, Николай Андреевич, с удивительной фамилией Эгалите.

Атмосфера установилась настолько непринужденная, что я уже совершенно не стеснялся спрашивать о том, чего не понимал.

— Ну хорошо, — говорил я, чокаясь с Николаем Андреевичем. — Почему он говорит, а она разевает рот, мне ясно: когда озвучивали Прасковью, Павел был в командировке. Но почему зал облицован абажурами? — И мне объясняли: были неликвидные абажуры, оставшиеся от какой-то сказки, ими и облицевали зал для улучшения акустики.

— Понимаю, — не унимался я. — Тогда скажите, что за человека Антон Ионыч все время приводит в пример? Кто такой Евтихиан Михеев?

Уже знакомый мне морозец скуки пробежал по лицам. Николай Андреевич стал набивать трубку.

— Я что-нибудь не так сказал?..

— Нет, все правильно, — молвила Оля и вздохнула. — Евтихиан.

— Евтихиан Михеев, — сказал, обстоятельно раскуривая трубку, старший редактор, — это теоретик кино, писавший в двадцатые годы…

— Как утверждает Антон Ионыч, — вставила Соня.

— Но это не факт, — добавила Оля.

— Беда в том, — пояснил Николай Андреевич, — что его никто, кроме Антона Ионыча, не читал.

— Поэтому, может, и вовсе никакого Евтихиана не было, — сказала Соня.

— Ну, это тоже не факт, — возразил Николай Андреевич. — Мы многого не читали. Мы вот, например, все не читали вашего сценария, хотя не сомневаемся в его существовании. И достоинствах. За вас! — поднял он стакан.

Мы допили шампанское, и Оля всплеснула руками:

— Действительно, безобразие. И Щегол увез единственный экземпляр. Саша, умоляю вас! Завтра же привезите сценарий, мы его распечатаем к худсовету.

Я пообещал сделать это с утра. Николай Андреевич посмотрел на часы и напомнил о просмотре. Девушки засуетились. Меня пригласили тоже, и я был неслыханно благодарен, потому что в завершение дня чудес мы посмотрели прелестную французскую кинокомедию с Бельмондо, которая, в унисон моему настроению, утверждала, что жизнь прекрасна и удивительна.

5

Из дома я позвонил Савве и сообщил, что подписал договор. Савва надолго замолчал.

— Алло, — крикнул я. — Ты где? Я не шучу, честное слово.

— Поздравляю, — сказал Савва.

— Знаешь, кто режиссер? Щегол! Помнишь: Жорка-разведчик, Козерог.

— Ну.

— Пойдем в «Оку», отметим.

— Я что-то раскашлялся, — отвечал Савва хмуро.

Ах, Савва, Савва. Пошлют тебя за границу — вот увидишь, справедливость восторжествует, будет и на твоей улице праздник. Будь здоров, не кашляй.

— Наташка! — набрал я другой номер. — Поздравь — у меня приняли сценарий!

— Который час? — сонно ответила трубка.

— Помнишь, тот самый — «Десять часов, двенадцать…»

— А позже ты не мог позвонить? Мы договорились, я ждала, ждала… Я сплю! — брошенная трубка, гудки.

Ах, Наташка, Наталья. А ведь в том, что есть этот сценарий, как никто, виновата ты, и я тебе очень благодарен — особенно за туманный рассвет, когда ты улетала в Сочи, а я провожал тебя на аэродром. Тогда мне и пришел в голову тот самый эпизод…

Идти было некуда, но и в комнате, знакомой до последнего гвоздика в стене, оставаться не было сил. Я вышел на балкон. Асфальт и крыши блестели, но небо, судя по звездам, прояснилось. Очень далеко над горизонтом перемигивались цветные огоньки — вылетал самолет из Шереметьева. Может быть, он держал курс в Камерун и на борту его мой сценарий возносился в заоблачные выси.

Она, понимаете, улетела, и герою показалось, что без любимой опустел город. Самым натуральным образом опустел: ехали пустые троллейбусы, исчезли прохожие, исчезли краски, город стал черно-белым, как в черно-белом кино; а самое главное, остановились все часы и всюду показывали время отлета — десять часов двенадцать минут, откуда и название сценария. Черт возьми, может, и правда у меня неплохо варил котелок два года назад?

Только тогда город опустел — а сегодня он наполнился для меня новым смыслом, вот в чем разница, дорогие Савва и Наташа.

Мне тут же захотелось разыскать сценарий и перечитать Великий Эпизод.

Архивы мои не обширны, и все умещаются в двух ящиках письменного стола. Я надеялся найти сценарий с ходу; казалось даже, что я видел голубой скоросшиватель не далее, как позавчера, — но на поверку это оказалось оптическим обманом, ложной проекцией памяти. Я перерыл все ящики — сначала бегло, потом методично, даже дважды. Сценария не было. Были испорченные зажигалки, исписанные шариковые ручки, высохшие фломастеры — всякая дрянь, которую почему-то нерешительным людям жалко выбрасывать; были Наташины письма из Сочи, стянутые черной резинкой; были какие-то грязные разрозненные листки с незаконченными рассказами.

Но сценарий отсутствовал начисто…

Проведя беспокойную ночь, я встал рано, произвел генеральную ревизию всей квартиры, сценария не нашел нигде, и кукушка на кухне прокуковала, что пора на работу.

Я вылетел в институт и сидел на рабочем месте ровно в половине девятого. И это было особенно мучительно, потому что, как объяснила мне Оля Ландау, на студии рабочий день у редакторов начинался не раньше десяти — нужно было ждать еще полтора часа.

Я провел их между перекурами и рисованием рожиц на каталогах. Наконец часовая стрелка подошла к десяти; продолжая суеверные игры с судьбой, я дал минутной стрелке дотянуться до цифры двенадцать — и позвонил Оле. Она обрадовалась мне, как старому знакомому, и неожиданно заговорила на ты:

— Саша? Когда подъедешь? Я договорилась с машбюро.

— Оля, — начал я дрогнувшим невольно голосом, и многоопытная Оля разом замолкла, почуяв недоброе. Я рассказал о своих безуспешных поисках.

— Так, — произнесла Оля. — А вы действительно уверены, что не могли его выбросить?

— Абсолютно, — отвечал я. Обратный переход на «вы», похоже, не был хорошим знаком. Так оно и оказалось.

— Это катастрофа, — объявила Оля, помолчав, и еще я услышал, как глухо, прикрыв ладонью трубку, она сказала кому-то: «Он потерял сценарий».

— Но ведь у Антона Ионыча… — начал было я.

— Что — у Антон Ионыча? — отозвалась Оля, как мне показалось, с раздражением. — Во-первых, Антон Ионыч его тоже потеряет. Обязательно где-нибудь посреди Африки. Во-вторых, худсовет уже назначен, следующего ждать месяц. Ах, как все это… — потом в ее голосе снова появились пружинистые организаторские нотки: — Давайте думать, что делать! К Антон Ионычу сценарий попал от секретаря жюри. Следовательно, — рассуждала она вслух, — остальные два экземпляра могут оказаться у членов жюри или в архиве. («Это идея», — услышал я в трубке мужской голос.) Это идея, — повторила Оля. — Попытаюсь связаться с конкурсной комиссией. Перезвоните мне к вечеру. Только теперь сами не потеряйтесь, — прибавила она, и разговор закончился, а меня прогнал от телефона наш зам, давно сердито переминавшийся с раскрытой записной книжкой. Я пошел курить.

Уверен… — взлетала у меня в голове и билась догадка. — Уверен? В том то и дело, что не уверен! Совсем не уверен!

Это сейчас мои «Десять часов двенадцать минут» представляются мне величайшей духовной ценностью. А тогда, два года назад, когда меня объявили в числе двух тысяч графоманов, — мог! Мог выбросить! И скорее всего, так и сделал. Выходит, что горят, горят рукописи! И что обиднее всего — горят на мусорной свалке!

Еле дождавшись половины четвертого (это уже было с грехом пополам похоже на вечер), я позвонил Ландау, и она сообщила, что в конкурсной комиссии сценария найти не удалось.

— Что делать? Все? — тихо спросил я. Оля вздохнула.

— Худсовет все равно состоится, назначено два вопроса, кроме вас мы принимаем «Белые снега». Приходите в четверг… на всякий случай. Подумаем. Приходите, — добавила она ободряюще и, как мне показалось, улыбнулась на прощание в трубку.

6

До четверга я жил одними мыслями о четверге. Отправленный Василием Васильевичем с утра во внутригородскую командировку, я без двадцати одиннадцать уже шел по аллее Студии к главному блоку.

— Не нашли? — спросила меня Оля у порога комнаты, но спросила, скорее, для проформы. Чувствовался большой день.

Комната № 309 была наполнена незнакомыми мне людьми, среди которых я, однако, признал, усатого сценариста, не дождавшегося Мамаева побоища. Соня, по обычаю, сидела у телефона. Все интенсивно курили.

Из разговоров, большей частью для меня туманных, я понял только, что ждут некоего Нестора Эммануиловича, что от его прибытия, на которое, впрочем, мало надежды, зависит очень многое, если не все. Эти имя и отчество мне показались знакомыми.

«Неужели…» — осенила меня догадка, и в памяти жирно всплыла фамилия великого критика, драматурга и скульптора — к стыду моему, я давно почитал его покойным.

Оля тут же оставила меня, озабоченная делами, и я, скрестив руки на груди, нелепо топтался у стены, разглядывая плакат «Kozerog», пока заглянувший в дверь Николай Андреевич не попросил всех в зал.

Мы потянулись за ним, на ходу обрастая новыми людьми. Было заметно, что на просмотры эти ходят с охотой. Я не знал, из скольких человек состоит худсовет, но трудно было предположить, что девочки в белых халатах и шумные джинсовые мальчики набились в зал по служебной обязанности. Мы долго ждали кого-то (Нестора Эммануиловича, подумал я), потом в зал стремительно вошли двое начальственного вида мужчин, никак, однако, по возрасту не похожих на Нестора Эммануиловича, тем более что один из них дожевывал на ходу, и просмотр начался.

Несмотря на то, что теперь все герои «Белых снегов» говорили нормально, никакого впечатления на меня картина не произвела. Она была вялой и скучной, и я почувствовал, что по части «резать» всё решительнее солидаризируюсь с Антоном Ионычем и, может быть, даже с таинственным Евтихианом Михеевым. Из титров, завершающих картину, я узнал фамилию усатого сценариста: Э.Боровой.

На обратном пути из зала произошло наше знакомство. Мы оказались рядом, и Э.Боровой попросил сигарету. Когда он наклонился к протянутой зажигалке, пахнуло спиртным. Сценарист мне дружески улыбнулся.

— Для Щегла пишешь? — Я пожал плечами, как я мог еще ответить. — Давай, старичок, — сказал Боровой. — Худо ли бедно попадешь в историю кино. А я вот просто в историю влип. Видал картинку? Вот так, — заключил он и побежал догонять Олю Ландау.

Из выше приведенной речи я заключил, что сценаристу фильм не понравился тоже.

«Господи, — пискнул тут же во мне какой-то жалобный голос. — У тебя, худо ли, бедно ли, — картина, и не первая, на экране, ее будут смотреть миллионы людей и читать твою фамилию в титрах. А у меня… Зачем я здесь?» — подумал я с тоской, мыкаясь в одиночестве по коридору, как вдруг Оля выглянула из двери и пригласила официально:

— Старыгин, зайдите, пожалуйста.

Через предбанник с секретаршей Оля, больше ничего не объясняя, ввела меня в светлый ковровый кабинет и усадила на свободный стул у двери, наказав другой держать для нее. Усевшись, я, однако, успокоился — людей в кабинете оказалось больше, чем я предполагал, и среди них я не особенно выделялся. Люди молодые и пожилые со смутно знакомыми и совсем незнакомыми лицами сидели на стульях и диванах по периметру стен. Все это очень напоминало боярскую думу.

Место трона занимал стол главного редактора (того, что опоздал, дожевывая, на просмотр). Опоздавший вместе с ним полный блондин сидел по другую сторону стола, и вернувшаяся на сбереженный стул Оля объяснила мне, что это директор объединения «Бриг» Ладушкин. Обсуждение началось.

Ладушкин, оказавшийся человеком с юмором, объявил, что сегодня надлежит рассмотреть картину «Тают белые снега» режиссера-дебютанта по сценарию Э.Борового. При этом он попросил высказываться активнее, помня, что картина и без того делалась трудно и долго, и если мы будем так же тянуть с обсуждением, то снега совсем растают.

В заданном тоне и двинулось обсуждение. Николай Андреевич Эгалите, посасывая трубку, высказался в том смысле, что судить авторов нужно по избранным ими же законам, а по этим законам картина, в общем и целом, состоялась и с некоторыми поправками ее, вероятно, следует принять и представить дирекции.

Потом выступали другие и предлагали конкретные поправки. Но вот что меня озадачило: почти все выступавшие, ища спасительные для картины пути, сочиняли очень неплохие сюжеты на тему «Белых снегов», совершенно, однако, не имеющие ничего общего с сюжетом реальным. И что самое удивительное, очкастый режиссер в заключительном слове поблагодарил за предложения и пообещал их незамедлительно выполнить. Впрочем, сценарист молчал и только с каждой минутой багровел.

Затем главный редактор взял слово, чтобы подвести итоги обсуждения. Но тут произошло следующее: Э.Боровой решительно поднялся, споткнувшись о собственный стул, что, как я заметил, всех встревожило.

— Боровой, не стоит, — миролюбиво молвил Ладушкин.

— Нет, стоит! Я трижды настаивал на показе материала…

— Господи, я же просила, — вздохнула рядом Оля. Скандал приобретал зримые очертания.

— Пусть он при мне встанет и скажет! — требовал сценарист, указывая пальцем с большим перстнем на режиссера.

— Я отвечу позже, — говорил режиссер, бледнея.

— Ну хорошо, друзья… — морщась, начал главный редактор, но и его Боровой перебил, сказав:

— А ежели вам хорошо, ежели всем хорошо — я хочу, чтобы мне тоже было хорошо, и снимаю к чертовой матери фамилию с титров. Официально прошу занести в стенограмму!

— Успокойся, Боровой, — снова призвал Ладушкин.

— А тебе — вообще руки больше не подам! — обрушился Боровой почему-то на Ладушкина и, опять споткнувшись о стул — на этот раз мой, хлопнул дверью.

Наступила скучная пауза, после которой режиссер твердо поднялся и сказал:

— Теперь я отвечу. — Но ответить ему не дали, возмущенно заговорив все разом.

— Анна Яковлевна, дословно, с «чертовой матерью» занесите в стенограмму! — особенно злобствовала усатая дама, при взгляде на которую почему-то вспоминались слова «воинствующий безбожник».

Тем временем рядом со мной снова отворилась дверь, и в ней показалось улыбающееся розовое лицо младенца, окаймленное белой шкиперской бородкой.

Обладатель этого странного лица опирался на суковатую палку с монограммами, а секретарша с выражением высокой сопричастности гордо несла следом за ним кресло.

И не было никаких сомнений, что явился наконец Нестор Эммануилович, потому что Оля, кричавшая с жаром, что «это нужно было сделать, но не сейчас», — вдруг осеклась, ахнула и бросилась вошедшему навстречу, а все мужчины встали. Нестор Эммануилович, следуя за креслом, весело оглядывал собрание.

— Шумим, братцы? — дружески спросил он, усаживаясь.

— Рады, рады видать вас, дорогой Нестор Эммануилович! — отвечал главный редактор. — Нечастый вы у нас гость, нечастый.

— Что нечастый — это хорошо, — согласился Нестор Эммануилович. — Не надоем. — Редактор собирался отчаянно возразить, но Нестор Эммануилович продолжал, и перебить его не посмели. — А вот что опоздавший, каюсь. Впрочем, все относительно, — заметил гость. — В 1918 году в комиссии ВУКФУ по синематографическим зрелищам заседал со мною Виктор Иванович Крестовоздвиженский, профессор, автор фундаментального труда «Этимология тибетских наречий». Милейший старик, но с одним недостатком. Он никак не мог перестроиться на новый календарь. Заседание назначалось на десятое, он и приходил десятого, но по старому стилю. То есть двадцать третьего. А по двадцать третьим числам в том же помещении на бульваре Лассаля, восемь, заседало Бюро котлонадзора. Но надо сказать, что Виктор Иванович честно отсиживал заседание по котлонадзору и порою даже выступал с дельными соображениями. Эрудированнейший был человек, прошу простить за байку не по делу! — лучезарно улыбнулся Нестор Эммануилович в заключение.

— Что вы, что вы, — понеслись со всех сторон протестующие возгласы, — это так интересно!

А усатая дама, на протяжении всего рассказа Нестора Эммануиловича делавшая знаки стенографистке записывать, дабы ни одно великое слово не пропало для потомства, воскликнула:

— Феноменально! Феноменально!

Нестор Эммануилович молча согласился с тем, что рассказ его феноменален, расстегнул байковую куртку, достал из кармана мундштук, вставил в него коротенькую сигарету, прикурил у подбежавшего Ладушкина и сказал:

— В худсовет одной восточной студии ввели знаменитого акына. («Феноменально!» — воскликнула дама.) Он приходил на заседания с домброй и, сопровождая свои выступления игрой на этом замечательном инструменте, пел интересно, но долго. Не будем же ему уподобляться! Поэтому, опоздав на первый вопрос, постараюсь искупить свою вину, кратко и неутомительно высказавшись по вопросу второму. (От неожиданности перехода я похолодел.) Сегодня у нас на второе?.. — улыбнулся Нестор Эммануилович с очаровательным полувопросом и устремил взгляд на редактора. Последовала заминка.

— Мы собирались обсудить сценарий молодого автора… — начал главный редактор.

— …с трепетом ждущего решения своей судьбы, — подхватил Нестор Эммануилович, безошибочно вперяясь ласковой улыбкой в меня.

— Сценарий предназначен для Антона Ионыча, но…

— Неуемный Антон! — покачав головой, молвил Нестор Эммануилович с дружеской теплотой в голосе. — Кстати, запамятовал, как будет называться его новый опус?

Редактор опять замялся и беспомощно поглядел на Олю.

— «Десять часов двенадцать минут», — произнесла Оля в гробовой тишине, и по этой тишине я понял, что назревает что-то ужасное, и оно созрело в следующую секунду.

— Я получил сценарий «Десять часов двенадцать минут» и прочитал его, — сказал Нестор Эммануилович.

То, что Нестор Эммануилович с первого взгляда признал автора во мне, свидетельствовало о том, что он действительно великий человек. Но дальнейшее выходило за всякие рамки реальности…

— Я прочитал сценарий, — продолжал Нестор Эммануилович. — И надо сказать, прочитал не без интереса.

В полной растерянности я глядел на Олю. Оля с недоумением глядела на главного редактора. Тот замыкал круг, глядя на Нестора Эммануиловича с изумлением. Но Нестор Эммануилович не замечал смятения, собою произведенного, и, не спеша выбивая мундштук, говорил:

— …что же привлекает нас в этом, еще не очень ловко скроенном, еще нетвердо ступающем младенческой ногой по терра инкогнита драматургии сочинении? Великие реалии? Их нет. Исключительность фабулы? Нет и нет, как сказал бы Проспер Мериме. Привлекает нас естественность простоты, та истина, которую столь ценил Буало в третьей части своей «Поэтики». О чем, в сущности, сценарий? Не боясь нескромности, которую мне простит молодой автор, смею утверждать, что сценарий биографичен: история первой любви, первые радости и горести человека, вступающего в жизнь, его раздумья о друзьях, о товарищах по работе…

Украдкой я оглядел лица членов худсовета. Я ожидал увидеть насмешливые взгляды, тайные перемигивания — но большинство, напротив, слушало прилежно, некоторые даже согласно кивали, а стенографистка записывала… Самое же непостижимое заключалось в том, что Нестор Эммануилович, который никак не мог получить и, следовательно, прочитать увезенный сценарий, говорил о нем сущую правду — и говорил почти теми же словами, которыми когда-то пытался сформулировать его существо я! Про «великий эпизод» с самолетом он, правда, ничего не сказал.

Потом Нестор Эммануилович совершил блистательный экскурс в историю автобиографических произведений, предостерег автора от следования отжившей теории ослабленной драматургии, посоветовал работать над диалогом и в заключение поприветствовал приход в кинематограф способного молодого автора.

Больше желающих выступить не оказалось. Тогда, не веря себе, я увидел, как встал главный редактор и, многозначительно переглянувшись с Олей (Оля кивнула), заключил заседание следующим образом:

— Предлагаю поблагодарить Нестора Эммануиловича за его содержательное выступление и, поскольку оно совпадает с мнением Антона Ионыча, мнением очень существенным, так как это мнение будущего постановщика сценария, сценарий принять.

— Доверившись, так сказать, маэстро! — прибавил Нестор Эммануилович и ласково обратился ко мне: — У кого учились, молодой человек?

— Я… — выкатилось у меня и застряло в горле, но Нестор Эммануилович все понял и кивнул.

— У матери-природы — тем похвальней, — молвил он, поднимаясь из кресла. — Только вот вам мой совет: не доверяйте первому успеху, учитесь у мастеров — и в первую очередь, читайте… («Евтихиана»… — бухнуло в моем воспаленном мозгу.)

— …Михеева. А теперь простите великодушно, — поклонился Нестор Эммануилович собранию, объяснил, что опаздывает на ученый совет в Институте прикладного искусства, и торжественно покинул кабинет.

С уходом великого старца множество любопытных глаз обратилось на меня; сидя с опущенной головой, я этих взглядов не видел, но чувствовал пламенеющими щеками.

«Вот сейчас все и начнется», — подумал я.

Но ничего не началось. Главный редактор поздравил меня, объявил заседание закрытым, попросил задержаться Олю, и все начали подниматься.

Схоронившись от постыдного триумфа, я курил на лестничной площадке, проклинал Олю, которая все не выходила, и прикладывал холодную ладонь к щекам.

— Что случилось? — Явившаяся наконец очень веселенькая Оля остановилась, глядя на мои щеки.

— У вас все сценарии так принимают? — отвечал я неожиданно глухим и злобным голосом.

— Если бы все. А вы недовольны?

— Я в восхищении! Я бы вообще давно ушел отсюда!.. Если бы помнил, где здесь выход…

— Хорошо, — перестав веселиться, согласилась Оля и, крепко взяв за руку, повела меня — но, как выяснилось, не к выходу, а к ближайшей двери; распахнув ее, она втолкнула меня в комнату и сказала:

— Сядь и успокойся.

Черт возьми, откуда у меня за такой короткий срок появилось необъяснимое доверие к этой решительной женщине? Бунт во мне поутих, и я сел. Комната оказалась рабочим кабинетом Николая Андреевича, о чем я догадался по торчащим из кружки обугленным трубкам.

— Ну, допустим, успокоился, — сказал я. — Но ведь он же не читал сценария! Все это поняли!

— Ну и что? — невозмутимо ответила Оля.

— Как — ну и что?.. Как?..

— Так. Во-первых, поняли не все. Большинство решили, что им просто не хватило экземпляров. Во-вторых, Нестор Эммануилович уже лет тридцать не читает сценариев. За предыдущие тридцать лет он прочел их миллион и знает, что ничего нового не напишут. Скажи — он ошибся?

— В общем… не знаю… нет…

Оля кивнула так, будто не предвидела другого ответа, и в кивке ее была явная гордость за Нестора Эммануиловича, а также вообще за кино, в котором она работает.

— Для нас важно одно: Нестор Эммануилович высказался. И высказался положительно. Это нужно для формальной стороны дела. Для заключения, которое…

— Постойте, погодите, — замотал я головой, осознав наконец-то главное, что заставило пять минут назад пламенеть мои щеки и что теперь противилось убедительным выкладкам Оли. — Я все понял. У вас свои игры. А я?.. А чужому каково играть в этом цирке? Забавный номер под названием «Поручик Киже»! — воскликнул я, волнуясь. — Ведь даже вы не знаете, что я написал! Никто не знает! Я сам не знаю!

Оля слушала, кивая с сочувствием.

— Бедный вы бедный, — проговорила она, но на челе ее одновременно обозначилось какое-то внезапное озарение. — Я вас понимаю. Понимаю, — повторила Оля уже рассеянно, занятая созревающей мыслью. Вынашивая ее, она ходила по комнате, а мне говорила следующее:

— Но и вы должны понять, что дело не в вас. Дело, Саша, в Антоне Ионыче. Если он решил ставить ваш сценарий, он все равно будет его ставить, что бы ни решил худсовет. Потому что Антон Ионыч — классик, а худсоветы — не для таких, как Антон Ионыч… Вот что, — обернулась ко мне Оля, и по заблестевшим ее глазам я понял, что озарение вылилось наконец в решение. — Пойдемте.

— Куда? — вздрогнул я.

— Пойдемте, — приказала Оля твердо. — Есть одна мысль.

Мы снова оказались в предбаннике главного редактора, и Оля, попросив меня подождать минутку, исчезла за дверью. Секретарша печатала на машинке, заглядывая в неряшливо начириканный оригинал. Щеки у меня по-прежнему горели. «О боги, боги, — думал я, почему-то переходя на высокий стиль. — С каким наслаждением („жандармской кастой“, — продолжил неуправляемый мозг, но касту я выпихнул, напрягши волю), — с каким наслаждением я выпрыгнул бы сейчас в это вот окошко, на этот вот желтеющий газон, перемахнул бы через этот вон чугунный забор — и помчался бы прочь по тем вон липовым аллеям, как Каштанка из цирка, обратно, в уютное вчера, к каталогам, к Василию Васильевичу, к Савве, который все предсказывал правильно, к Наташе — или в „Оку“, куда, конечно, не ходят ни главный редактор, ни Нестор Эммануилович, но где…»

Тут я услышал, что секретарша о чем-то меня спрашивает.

— Ваше имя и отчество? — повторила она, строго глядя поверх очков.

Я ответил — и четырежды стукнули клавиши: А — точка, П — точка. И с последним ударом выглянувшая Оля пригласила меня войти в кабинет.

Состав худсовета успел разойтись, остались только главный редактор, Ладушкин и очкастый режиссер, выглядевший очень невесело. Ладушкин любезно предложил присаживаться поближе. Главный редактор, разглядывая меня с дружеской откровенностью, извинился за инцидент с Нестором Эммануиловичем, который, впрочем, по его мнению, был скорее забавным, чем обидным. Потом все, кроме режиссера, немного посмеялись — и замолчали, из чего я заключил, что позвали меня вовсе не за тем, чтобы извиниться за недоразумение.

— Тут такая мысль созрела, — сказал редактор, перекладывая на столе карандаши.

«Не у тебя она созрела», — сразу понял я и скосился на Олю. Но Оля, сидя в уголке, сохраняла индифферентный вид.

— Вы ведь видели «Белые снега»? — спросил Ладушкин и вздохнул, следом за ним вздохнул главный редактор.

— Наш автор, — сказал он. — Как бы это… ну, словом, вы и автора нашего видели.

— Больной человек, — покачав головой, скорбно вставил Ладушкин.

— Сумасшедший, — с ненавистью заметил режиссер.

— Словом, не могли бы вы нам помочь? — ясными глазами глянул на меня редактор.

— Я?..

— А почему нет? — весело вскочил и забегал по кабинету Ладушкин. — Мы вам заплатим, работа ерундовая, кое-какие поправки, ну диалог, режиссер у нас парень хороший, кстати, познакомьтесь — зовут Толя. — И, потрепав Толю за плечо, прибавил: — Тоже первая работа, кому же друг друга выручать, как не дебютанту дебютанта, договорились, да?

Я открыл рот, чтобы сказать первое свое решительное «нет», — но Оля ответила за меня из своего угла:

— Договорились.

7

И вот я стою под дождем на остановке возле проходной студии, жду троллейбуса, а троллейбуса все нет, и дождь все сильнее, и жизнь моя раскололась, раскололась на мелкие кусочки, из которых не сложить снова того человека, каким был я всего-навсего неделю назад.

Гуляет где-то вдоль по Африке, фиги-финики срывает, мой сценарий, которого, может быть, и вовсе никогда не было на свете. А я, единым словом всемогущих Антона Ионыча и Нестора Эммануиловича зачисленный в сценаристы, и притом способные, стою возле студийной проходной уже с временным пропуском в кармане, и этот пропуск означает, что, не прочтя ни одной моей строчки, люди, ответственные за судьбы кино, доверили мне спасение картины, снятой по сценарию хоть и сумасшедшего, но все же Э.Борового…

И хотя мудрая Оля разъяснила мне, что это вовсе не подвох и не чудо, а прямой для объединения «Бриг» расчет: Боровой отказался наотрез, отдав дело на откуп, и уже укатил в Ялту, на маститого, опытного драматурга нет ни времени, ни денег, а работа по поправкам действительно пустяковая и, главное, даст возможность поучиться чему-то до возвращения Антона Ионыча, понюхать настоящего кино, — хоть я и понимаю все это, но чувство, что совершается какая-то ложь, все равно сильнее; а еще сильнее его то стыдное ощущение, что шел я честно в одну комнату, но забрел по собственной оплошности совсем в другую, где меня приняли не за того человека, а я сижу и нет у меня сил объяснить истинную правду.

Но нет сил не только по слабости и по растерянности, а больше всего, наверное, по иной соблазнительной причине, и эту причину знаю я один, а может быть, еще — Оля.

Я знаю, что, взяв в НИИ отпуск за свой счет, я опять явлюсь сюда, к этой проходной и предъявлю свой новенький зеленый пропуск, а потом в зале погаснет свет, и снова будет ехать по исцарапанному экрану Прасковья на велосипеде, но уже не Антон Ионыч, а я буду кричать: «резать»; а потом в какой-нибудь прокуренной комнате мы будем спорить с режиссером Толей, те или не те слова говорит Прасковья бородачу, и Толя согласится, наконец, что не те, и я напишу новые — пусть всего две фразы, но назавтра их скажет перед микрофоном актриса с удивительно знакомым лицом, эти две фразы услышат и главный редактор, и Николай Андреевич, и Оля; услышу их я сам — и вот тогда, может быть, и я сам и они поверят наконец что два года назад я действительно написал сценарий с названием «Десять часов, двенадцать минут»…

На этом загадочная рукопись обрывается, не давая ответа, как сложилась дальнейшая судьба ее автора.

Этот вопрос занимал меня первое время после прочтения рукописи, и я приглядывался к самым разным людям, ища на него ответ. Так, например, на съемках одной картины по моему сценарию мне показалось, что молодой осветитель, симпатичный паренек в дымчатых очках (ныне ставший известным режиссером), тоже как-то испытующе на меня поглядывает. Но поскольку ни тогда, ни впоследствии он ни о чем меня не спросил — вероятнее всего, мне это лишь померещилось. С годами рукопись стала вызывать у меня совсем иные чувства.

Перечитывая ее изредка, я ностальгически вздыхаю по тому самому, описанному автором доброму старому кино, которое сегодня, увы, отошло в область баек и преданий.