Этим и характерна военная служба: живешь, уже привык к чему-то, освоился на месте – и вдруг приказ. Собираешься мигом и едешь или идешь неведомо куда. И видно, так устроен человек, что уже жалко покидать старое, хотя оно и было заведомо временным.

Полдня на сборы. И вот мы идем к станции, а кругом народ, бегут мальчишки и слышится женская жалостливая, сохранившаяся с неведомых времен фраза; «Солдат гонят!…»

Теплушки – вагоны войны. Много раз потом грузились мы в них. Стремительно неслись они к фронту и медленно ползли назад. Откатывается тяжелая дверь, стоят и сидят в ее проеме солдаты, глядят на плывущие поля, кружащиеся перелески, мелькающие разъезды.

Останавливаются спешащие люди, долго смотрят вслед военному эшелону. Девушки машут платками.

А параллельно нашему составу, то обгоняя нас, то отставая, гремит другой состав – на платформах не полностью укрытые брезентом танки и орудия. Вот у разъезда овеянный славой гражданской войны, а теперь уже устаревший бронепоезд. Вот поезд-баня. Вот навстречу полный страданий санитарный эшелон. Поезда войны…, Училищу приказано: по всем правилам военного искусства выстроить долговременную линию обороны на случай внезапного контрнаступления противника на этом участке – несколько десятков километров траншей и ходов сообщений.

В глухом лесу разбили зеленые брезентовые палатки.

Каждый взвод получил задание. И – на работу!

Пошел дождь, меленький, противный дождик. И все три недели, пока мы строили оборону, он лил и лил, переставая на полчаса лишь за тем, чтобы начаться снова.

Плащ-палаток тогда у нас не было. Сперва насквозь промокла шинель, потом гимнастерка, белье, и все это уже не высыхало. Сушиться было негде, разводить костры в темноте запрещалось.

Подъем – в четыре ноль-ноль. Содрогаясь, натягивали влажную одежду, потом бежали за полкилометра на озерцо мыться, завтракали, брали инструмент и шли работать. Часовой перерыв на обед, и снова работа до шести-семи часов. Точили топоры, лопаты, разводили пилы. Ужин. И отбой в десять часов. Так проходил день. Перед сном мы отжимали гимнастерки, брюки и портянки, клали все это под себя, чтобы хоть немножко согреть собственным теплом, и укрывались мокрой шинелью.

Дождь стучал по брезенту, и казалось, что лежишь внутри огромного барабана.

За нашей палаткой, на задней линейке, была палатка командира батальона. Это был высокий, прямой подполковник с седыми усами и подусниками, бывший царский офицер, перешедший в первые дни Октября на сторону Советской власти.

По-моему, он был одинокий человек, к нему никто никогда не приезжал. С ним в палатке жила собака, отличной выучки овчарка.

По вечерам подполковник заводил патефон. Сквозь шорох дождя и. стук срывающихся с веток тяжелых капель слышна была старинная классическая музыка.

Потом раздавались голоса – это возвращался какой-нибудь неудачливый взвод, не успевший закончить свое задание за день.

Под все эти звуки мы с Сережей Юматовым засыпали.

По воскресеньям, когда у нас было больше свободного времени – норму давали вполовину меньше, – подполковник выходил на переднюю линейку с небольшим, стаканов на десять, мешочком махорки, развязывал его и говорил баском:

– Угощайтесь, товарищи курсанты!…

Осторожно и почтительно мы брали по щепотке.

Дело в том, что в курсантскую норму табачное довольствие не входило.

Со снабжением табаком и в частях бывали перебои. А то вдруг привозили знаменитый филичевый табак, которым никак нельзя было накуриться, только жгло в горле, Не знаю, из чего он был сделан, но страшно трещал, как дрова в печке, или неожиданно вспыхивала вся цигарка.

Потом группа солдат напечатала в газете открытое письмо директору фабрики, выпускающей этот табак. В конце письма спрашивали: «А вы что курите, товарищ директор?»

Говорят, директор ответил, что он некурящий.

Но бывала и настоящая, дикой крепости махорка, о которой сказано: «Курнешь – на тот свет нырнешь!…»

Гремела у каждого в кармане еще одна прославленная «катюша» – прибор для прикуривания: обугленный трут, здоровый кремень и железное кресало.

А дождь все лил и лил.

По спинам и шеям густо пошли фурункулы. В санчасти все это обильно смазывали зеленкой. Странный пятнистый вид имели мы, когда раздевались.

Но каждое утро во главе с лейтенантом шли мы на работу, дело двигалось. И снова не думали и не говорили мы высоких слов, но прочно жило внутри нас ощущение: «Надо!»

Наш взвод валил деревья для накатов, рубил ветви – оплетать стенки траншей, чтобы не осыпались.

Один курсант – не помню его фамилии – обтесывал ствол, топор скользнул по мокрой коре, разрубил сапог и снес два пальца. Тот сгоряча было пошел, но кровь брызнула фонтаном. Подбежал лейтенант, перетянул ногу ремнем, но пока мы донесли парня до лагеря, он потерял все-таки много крови.

Кто-то из офицеров сказал, что, вероятно, это преднамеренное членовредительство.

Наш лейтенант и майор замполит сидели рядом с курсантом в палатке, пока не пришла машина везти его в госпиталь. Они попрощались с ним, и замполит сказал твердо:

– Конечно, случайность!… Жаль парня…

Замполит обходил оборону.

Поднимали головы курсанты, пытались стряхнуть грязь, налипшую на сапогах и лопатах. Он говорил:

– Молодцы, ребята! Хорошо работаете!…

Мы были не в строю и не могли ответить: «Служим Советскому Союзу!»

– Старайтесь, товарищи! Вот разобьем Гитлера, вернемся домой и будем есть пироги со с мясом, со с маслом, со с яйцами!… – И первый весело смеялся.

Такие прибаутки нравились, и многие командиры употребляли их и для поднятия духа и для собственного удовольствия.

У командира дивизии, генерала Казанкина, была другая присказка:

«Вернемся домой, наденем ордена и медали, тогда можно будет нажать на педали!…»

Шутку, смех в армии ценят. Тот же генерал Казанкин, уже после войны, говоря о необходимости изучать уставы, рассказывал:

– Еду я на «виллисе» по мосту. Мост старый, бревнышки играют, пешком едем. Навстречу – солдат. Не приветствует. Окликаю. Подбегает. «Почему не приветствуете?» – «Товарищ генерал-майор, на мосту не положено!» – «Идите!» Еду. Уставы вспоминаю. Боевые уставы хорошо помню. А устав внутренней службы, гарнизонной службы, дисциплинарный давно не перечитывал. Там много всяких оговорок. Но все разумные. Целесообразные. Предусматривающие что-нибудь. А здесь – нелепость. Почему на мосту нельзя приветствовать? Спрашиваю адъютанта: «Точно, что на мосту приветствовать не положено?» Говорит: «Что-то такое было». Приехал в штаб. Все уставы прочитал. Нет такого. Жаль, солдата того не найти. Объявил бы ему благодарность. За находчивость. Изучайте уставы, товарищи! Это очень мудрые уставы!…

Закончено то, чему, казалось, не будет конца. Сделано то, что казалось почти невозможным. Оборона готова. С оплетенными стенками траншей и окопов, с аккуратными брустверами и траверсами, с нишами для боеприпасов, площадками для орудий, накатами, перекрытиями и укрытиями. Работу принимают приехавшие из штаба фронта офицеры. Они довольны. Первоклассная линия обороны.

И словно нарочно, впервые за три недели кончился дождик, само собой прорубилось в блекло-сером небе голубое окошечко, оно все шире, шире, в него ударило летнее солнце, задымилась щедро напитанная водой земля.

Мы курили комбатовскую махорку и сушились – впервые за три недели.

Суета, беготня. Что такое? Выходят офицеры из палатки комбата, выходит за ними и овчарка, но комбат делает движение одним пальцем, и она возвращается.

Команда – строиться. «Становись!…»

Спешат старшины со списками, как на вечерней поверке. «Названные, три шага вперед!…»

Мы не знаем, в чем дело. Хорошо или плохо быть в числе названных? И каждый, услышав свою фамилию, отвечает настороженно: «Я!» Сережу Юматова не назвали. И вообще – где он? Ах да, его, кажется, послали за водой…

К нам подходит комбат.

– Товарищи курсанты! Получен приказ – училище переформировывается. Те, кто был сейчас назван, отправятся по назначению в части. Мы уверены, что в частях и соединениях, куда вы попадете, вы будете достойно продолжать свою службу и не посрамите чести нашего училища, хотя вы его и не окончили. Счастливого пути, товарищи!…

Первое чувство – чувство обиды. Старались-старались – и дождались награды. Но делать нечего.

Старшина несет связку ботинок. Пожалело училище дать нам свои роскошные яловичные сапоги. А в ботинках – совсем другой вид, и обмотки надо крутить, кольцо за кольцом: «январь, февраль, март, апрель…» Ну да ладно. Будем живы, будут у нас и сапоги.

Собраться недолго, вот мы стоим уже «с вещами», и я с удивлением ощущаю легкость во всем теле, приподнятость и даже удовольствие. И у других то же. Вон как свободно и бодро отвечают они офицеру, который будет сопровождать нас:

– Я!

– Я!

– Я!

Хуже всего неизвестность, неопределенность положения. А теперь мы уже знаем, что уезжаем в часть, мы отделились от остальных, и это сплотило нас сейчас очень крепко. Мы чувствуем это ясно, хотя, конечно, не выражаем своих чувств вслух, И еще мы чувствуем, что пройден какой-то этап в нашей жизни, что мы перешагнули новую грань, что мы уже не такие, как были прежде, еще вчера, что мы окончательно избавились от того состояния ошеломленности, в котором пребывали первое время службы, что люди, стоящие рядом и касающиеся тебя локтем, не просто незнакомые люди, случайно собранные вместе, а твои товарищи, от которых во многом зависит твоя дальнейшая судьба.

Стоят солдаты с мозолистыми руками землекопов и лесорубов. Война – это труд!

Перекличка окончена. Кто-то говорит запоздало, уже без огорчения:

– Учились-учились, уже немного осталось, и вдруг в часть. Непонятно…

– Значит, офицеров уже достаточно, нужны рядовые! – объясняет Володька Замышляев, и все смеются.

Вдруг кто-то окликнул меня. Я обернулся. Чуть прихрамывая, подходил наш лейтенант.

– Сумку свою забыли…

– Что вы, товарищ лейтенант, – сказал я растроганно, – я же насовсем, на память…

– Спасибо, – улыбнулся он, подал мне руку. – Ну, счастливо! – И посмотрел мимо меня, куда-то вдаль, задумчивыми карими глазами.