Он попал в полковую школу, готовящую младших командиров. Ранний, ошеломляюще быстрый подъем, зарядка снаружи, в темноте, длинная винтовка, которую нужно зачем-то носить не на ремне, а прислонив к левому плечу, подставив ладонь под затыльник приклада и размахивая свободной правой – вперед до пряжки, назад до отказа. Все эти построения, объяснения устройства оружия, стрельбы – все это было как сквозь сон, и однажды он очнулся и увидел себя – худого, обветренного, крепче многих.

Ими пополнили потрепанную в боях дивизию, влили свежую кровь, которая, мешаясь со старой, быстро стала своей в этом организме и в дальнейшем еще не раз постепенно заменялась почти целиком.

Можно было бы многое рассказать о его жизни, – впрочем, он еще расскажет о ней, – затопленный блиндаж, экзема на ногах и фурункулы на шее, ночевки в снегу, марш под многодневным дождем, тяжесть глины, налипшей на каждом ботинке, и атака на рассвете из узкой глубокой балки, и жестокий удар, в плечо, и горячая струйка, бегущая под гимнастеркой, вниз, по ноге, в сапог. И долгое, бесконечное, прерываемое беспамятством путешествие, и белеющий бинтами и бельем госпиталь, где его обмывают в ванне две нянечки, и лишенная смысла, безнадежная боль, и ужас ожидания новой боли. Можно было бы вспомнить счастливые привалы, молодую хозяйку в пустой холодной избе, и лихих командиров, и дорогих промелькнувших друзей, с ними все делится пополам – место у огня, сухари, патроны и воспоминания.

Обо всем этом можно было бы написать, но это была бы иная, совсем отдельная книга.

После ранения он оказался на другом участке, в другом корпусе, но и здесь он чувствовал себя на месте – и вскоре был почти старожил. И хотя он уже немало умел, повидал и испытал на войне, он так и на смог мало-мальски приучить себя к разлукам и потерям. Более всего его поражала быстрота перехода из жизни в смерть. О том, что могут убить его, он в то время не думал.

Сразу после войны, в Венгрии, он поиграл немного за команду полка, а потом и дивизии. Удивительно, как все хотевшие играть, помнившие об этом, быстро и безошибочно нашли друг друга. Теперь у него прибавилось веса, удар потяжелел, как предсказывал Кубасов. И все его было при нем, только, разумеется, несравнимо выросла выносливость. Они могли играть сколько угодно. Для Игоря, да и для других, наверное, тоже, это было сейчас не просто игрой. С каждым рывком, ударом, пасом, прикосновением к мячу он окунался в довоенное, далекое, милое. Он играл, словно подтверждая для себя, что все это было и что все это еще будет, есть.

Многие играли неплохо, но он скоро понял, что получает истинное удовольствие только от собственного общения с мячом. Барабановых среди его партнеров не было.

О Ларисе после госпиталя он почти не вспоминал.

Однажды осенью, когда стояли в Будапеште, на улице Вац, он зашел к радистам и присел у дверей: они невнимательно слушали по трофейному приемнику футбольный репортаж из Москвы. И вдруг Игорь встал и подошел ближе: в прорезаемой помехами, отдаленной скороговорке комментатора, среди известных ему прежде и незнакомых имен он явственно уловил одну фамилию – Барабанов.

Само по себе было странно слышать ее рядом со знаменитостями, а комментатор еще уточнял, одобрял: «…молодой Барабанов удачно влился в прославленный коллектив», «…последние игры без гола не уходит», «…вот и сегодня, в подтверждение нашего о нем мнения, он забил важный, нужный команде гол…»

– Я с ним вместе играл, с Барабановым, – сказал Алтынов, боясь, что ему не поверят, и кивая на приемник. Но радисты не проявили к этому известию ни малейшего интереса.