Бернес долго и внимательно смотрел на меня и наконец сказал:

– Знаешь, когда будет война, блокада, все умрут с голоду, а ты – нет.

Я уже хорошо знал его, но все-таки удивился и спросил:

– Почему?

– Потому что рукава твоего пиджака длиннее, чем следует, на восемь сантиметров. Они так промаслятся, что ты будешь их потом сосать целый год и выживешь. Где ты купил этот костюм? Как – шил?

Я подтвердил довольно небрежно, что да, шил, в нашем писательском ателье, но я не придаю столь большого значения своему гардеробу.

– Не придавал, – поправил он. – Ты этого просто не понимаешь. Тебе необходим приличный костюм. Я сам займусь.

И он занялся – со всей серьезностью. Первым делом нужно было подобрать материал. Два дня колесили мы на его машине по городу, многократно причаливая под фирменную вывеску с белыми буквами «Ткани». Казалось, это был один бесконечный магазин.

– Только не говори там: «Да ладно», – предупреждал он меня.

Это было время расцвета его славы, самый пик его популярности. Впрочем, спад так и не наступил. Его знали все, а любили многие.

Мы входили. Ближайшая продавщица замирала, не веря своему счастью.

– Здравствуйте, – говорил он негромко. Полотнища тканей тяжело, как портьеры, свисали вдоль стен. Иногда они казались мне знаменами неведомых государств.

Нас окружали продавцы. На меня, разумеется, никто не обратил внимания. Он и не говорил, что материал нужен мне, – они вмиг бы охладели. Под взглядами тоже столпившихся, взволнованных его присутствием покупателей они одну за другой бросали на прилавок «штуки» материи – полный или уже початый плоский рулон. Он внимательно смотрел, порою брал край в пальцы.

За все время я не произносил ни слова. Я был как коронованная особа, путешествующая инкогнито, но они об этом не догадывались. Правда, однажды он спросил:

– Ну, как тебе?

Меня заметили и посмотрели с удивлением.

Уходил он не прощаясь.

Нашлось то, что нужно, лишь на третий день, совсем близко от его дома, на Сретенке. Это была серая, стального оттенка, итальянская шерсть, в выделанную некрупную клетку, различимую только вблизи.

Бернес сразу кивнул мне, многозначительно прикрывая глаза веками: «Плати!»

Девушка, улыбаясь Бернесу, трижды взмахнула деревянным, с окованными жестью концами эталонным метром, лязгнула ножницами.

– Полдела сделали, – сказал он, садясь в машину. – Теперь слушай внимательно: заказывай однобортный костюм. Я тебе здесь не нужен. Я приду на примерку. Даже не на первую, на вторую.

Ателье помещалось на Тверском бульваре, в подвале Литературного института – Дома Герцена. Примерка была назначена на девять утра, сразу после открытия. Не такой я был важный клиент, чтобы беречь мои утренние часы.

Мы подкатили к самым дверям.

Потрясение было еще большим, чем в магазинах. Никто не мог понять, почему и зачем приехал со мной, да еще в такую для артиста рань, сам Бернес.

– Давайте побыстрей, – сказал он строго и повернулся к модному закройщику, подававшему мне мой будущий пиджак, пока еще с одним рукавом: – Что это такое? Кто так шьет? Оторвите этот рукав!…

– Да, да, конечно, – закройщик чуть не подавился булавками, – сейчас…

– Что это за хомут на спине! – продолжал Бернес грозно, а тот соглашался, обещал убрать, черкал по серой материи плоским портняцким мелком.

Ох этот Бернес! Умел он нагнать на людей страху, когда видел или считал, что работают они скверно, равнодушно, недобросовестно. Случались на этой почве и забавные истории.

Мне рассказывали, как он пришел однажды на запись фонограммы. Вероятно, не все знают, что это такое.

Естественнее всего тот случай, когда певец записывает песню одновременно с оркестром. Раньше только так и бывало. Дирижер замедляет или убыстряет темп, сообразуясь с характером и желанием солиста, это придает исполнению особую окраску – стремление найти еще многие тонкости.

Но с развитием техники появилась возможность записывать оркестр и певца раздельно. Сначала это изумило, потрясло, но очень скоро выяснилось, что такой вариант самый удобный, потому что чаще всего, когда свободен оркестр, занят солист, и наоборот, и даже непонятно – как это прежде им удавалось собираться вместе.

Теперь сперва пишут фонограмму, то есть все музыкальное сопровождение, всю оркестровую часть, а затем, через час, или день, или месяц – когда угодно, происходит наложение голоса.

На одной или нескольких дорожках широкой магнитофонной ленты записан оркестр, на другой, параллельной, запечатлевается голос. Почти как на стадионе – бег по раздельным дорожкам, оставляющий, однако, цельное впечатление.

Все прекрасно, кроме того, что певец неминуемо оказывается в тисках заданного музыкального темпа, а изменить что-либо, даже чуть-чуть, уже невозможно. Правда, некоторые стараются присутствовать при записи фонограммы, но таких мало. Чаще всего приходят на собственную запись, нетвердо помня мелодию, совсем не зная слов, и только здесь впервые слышат оркестр. И это не какие-то новички, это известнейшие артисты, вальяжные, томные. Они спешат, им некогда. Впрочем, это никого не смущает.

Открою еще одну тайну. Публика, слушая звучащую с пластинки или по радио песню в исполнении своего любимого певца, уверена, что он знает ее и может спеть когда угодно. Это не так. Большинство записанных им песен – и это известно ему заранее – он отныне не споет никогда. Он их только записывает. Он выступает в роли редкой аппаратуры, на которую постоянный спрос. Не потому ли так много вокруг нас ничтожных песен!

То, что записывал Бернес, он не только хорошо знал, – он это обязательно исполнял с эстрады. И он всегда приходил на запись фонограммы, надоедая дирижеру и композитору бесчисленными просьбами и требованиями. Они сердились, раздражались, но всегда уступали и потом только уважали его, артиста, – ведь петь-то предстояло ему.

Так вот, он пришел однажды на запись фонограммы перед самым началом и увидел в руках одного из музыкантов маленькую гармошечку.

– Что это? – хмуро поинтересовался Бернес. Ему объяснили: это пневматическая гармоника. Называется – концертино.

– Что же, не смогли достать нормальный аккордеон? – спросил он зловеще.

Решили, что он шутит, вежливо посмеялись в ответ, но он вдруг закричал:

– Работаешь, все отдаешь, жизни не жалеешь, а тут такое отношение.

Его еле успокоили.

Я вижу за этим анекдотическим случаем не вздорность Бернеса, которая, быть может, иногда и была ему свойственна, а усталость и глубокую обиду. Сколько пришлось ему испытать несправедливых нападок, выслушать нелепых упреков и обвинений. И это при огромном, поистине народном признании. Он был новатором по натуре. Он одним из первых у нас взял в руки микрофон. Его обзывали шептуном, микрофонным певцом, как будто он хотел пробиться в оперу. Теперь микрофоном обязательно пользуются и самые голосистые.

У него был поразительный дар: он создавал песни. Он сам находил стихи или убеждал поэта написать нужное ему, Бернесу. Он, не зная нот, безошибочно угадывал мелодии, которые будут широко и долго петься, и буквально заставлял композиторов сочинять именно такую музыку. И что же? Стоило прозвучать очередной бернесовской песне, как ее тут же переписывали какимлибо голосовым певцом, и она звучала главным образом в новом исполнении.

Другой бы отступился, а он и опять брался за это «не свое» дело и говорил в свойственной ему иронической манере:

– Пора уже нам что-нибудь сделать для Отса! Или:

– Не находишь, что у Кобзона не слишком хороший репертуар, а мы сидим сложа руки?

Он был настоящим артистом, художником, его ничего не могло сбить с толку. Время показало, что он был прав.

…А костюм действительно получился удачный. Сначала, как водится, он был выходной, парадный, потом стал служить мне чуть не каждый день. Я носил его долго и даже летал в нем на сибирские лесные пожары шестьдесят второго года. Он был хорош тем, что в нем еще вполне прилично было зайти к местному начальству и не жалко сидеть и лежать на земле.