Писательский Клуб

Ваншенкин Константин Яковлевич

Твардовский

 

 

На совещании молодых

Я был участником Второго совещания молодых писателей, в 1951 году. Семинаром, куда я попал, руководили С. Гудзенко, А. Межиров и еще, на всякий случай, поэт постарше, поопытней — Н. Сидоренко. Дело в том, что те двое, по сути наши сверстники, сами еще ходили в молодых. (Впрочем, начиная со следующего совещания мы тоже уже были зачислены в учителя.)

Мы с утра собирались в ЦК ВЛКСМ, каждый семинар в своей комнате, и приступали к работе, строго и основательно разбирая стихи друг друга. Было нас человек десять, из разных мест и концов; я и еще двое — трое учились в Литинституте, творческие семинары на весьма высоком уровне являлись для нас делом привычным, но здесь нам тоже было интересно — обсуждались не только наши новые, текущие стихи, но как бы избранное, написанное нами рассматривалось более концентрированно, «в целом».

Вообще считаю наиболее удачным вариантом для художника, когда его, молодого, принимают хорошо, но не взахлеб, не безоговорочно. В первом случае есть возможность для спокойной, серьезной работы. Второй — может выбить из седла еще не успевшего как следует приноровиться всадника. Такое случалось наблюдать неоднократно.

Исключительно по — деловому, предельно добросовестно подходили к нам руководители — Гудзенко, красивый, с темными, сросшимися у переносья бровями, очень решительный; Межиров, чуть заикающийся, настроенный несколько отвлеченно, мечтательно, беспрерывно что‑нибудь цитирующий; и уже седой Сидоренко, самый конкретный, увлеченный дотошным разбором наших строф и строчек.

Однажды на вечернем занятии, когда за окнами было темно, летел мокрый снег и мы неторопливо приступили к обсуждению очередного поэта, вернее, едва поэт начал читать стихи, — отворилась дверь и вошел Твардовский.

Нужно сказать, что наиболее маститые писатели на Втором совещании сами не руководили семинарами, но принимали участие скорее в роли наблюдателей, как теперь принято говорить, курировали.

Он вошел, поздоровался и сел возле двери. Мне показалось на миг, что у него слегка растерянный вид, если это состояние вообще может быть отнесено к Твардовскому. Но все‑таки было короткое ощущение, что он словно бы попал не туда, а обнаружить это сразу неловко.

Поэт, которого обсуждали, остановился, смешался.

— Читайте, читайте, — деловито подбодрил его Гудзенко, подчеркивая, что в таком посещении нет ничего необычного, и тот продолжал. Но я его уже не слышал.

Передо мной сидел сорокалетний Твардовский. Тогда мне казалось, что сорок — это очень много. Ведь он написал уже не только «Страну Муравию», но и «Теркина», и «Дом у дороги». Он написал «Я убит подо Ржевом», и «В тот день, когда окончилась война», и «Две строчки», и многие другие шедевры лирики. Лишь по недоразумению, по незнанию, по непреодолимой потребности давать каждому явлению определенное и только одно наименование многие считают его чистым эпиком.

Он написал еще не все (не было «За далью — даль» и многого другого), однако, забегая вперед, замечу, что через несколько лет, когда мне исполнилось тридцать, он сказал мне, что главное десятилетие художника, и в особенности поэта, — от тридцати до сорока. То есть проявляется пишущий стихи, разумеется, раньше, но за этот отрезок нужно постараться сделать многое, важное, основное. Это костяк, ядро жизни и творчества. На меня эти его слова произвели сильнейшее впечатление.

Конечно, я видел Твардовского и прежде, и не раз, — на поэтических вечерах, на пятидесятилетии М. В. Исаковского или просто встречал на улице (он жил тогда поблизости от нашего института), — и всегда испытывал истинную радость. Но впервые он сидел в шаге от меня.

На нем был темный костюм, голубоватая рубашка под галстуком, грубые, на толстой подошве, ботинки, скорее башмаки, какие тогда носили (время отказа от калош).

Его лежащие на коленях руки были крупны, широкопалы, лицо непроницаемо. Он был все‑таки чем‑то озабочен и слушал невнимательно.

И точно, вдруг он поднялся и, извинившись, сказал негромко, с достоинством:

— Я обещал привести к вам Самуила Яковлевича. Ему очень хотелось. Если можно, сделайте, пожалуйста, минут на десять перерыв, я за ним схожу…

Гудзенко великодушно согласился, и Твардовский ушел.

Все были возбуждены, поднялись, курящие задымили, повалили в коридор. Все втайне завидовали обсуждаемому поэту.

Прошло минут двадцать, руководители уже переглядывались: не вернется? — и тут они появились.

Маршак был настроен по — боевому.

— Давайте, давайте послушаем, — тяжело дыша, произнес он своим быстрым говорком и сел рядом с Твардовским, примостив меж колен палку. Вероятно, они недавно вместе пообедали и теперь пребывали в состоянии, которое позднее Твардовский определил строчкой: «полны взаимного добра».

Поэт начал снова. Он разложил на маленьком столике газеты и тонкие журналы со своими стихами и зачитывал их.

— А на память вы можете? — скрывая подвох, спросил Твардовский.

— Нет, — простодушно ответил тот.

— Ага, все понятно, — многозначительно кивнул Маршаку Александр Трифонович.

Впоследствии я еще не раз слышал от него, что это первый и очень верный признак: если не помнят свои стихи наизусть, значит, они не настоящие, не органичные.

Действительно, поэту ведь не нужно заучивать, затверживать их, они запоминаются сами собой, составляя часть его жизни. Началось обсуждение, и Маршак сразу же сделал фактическое замечание, не помню уже, какое точно, но по поводу упоминавшегося в стихотворении пистолета. И то, что оно было специфически военное, доказывающее, что Маршак понимает не только в стихах, очень обрадовало Твардовского.

Я умышленно не называю фамилии поэта, потому что в дальнейшем он стал работать совсем по — иному и добился серьезных успехов.

Выступил кто‑то из наших, затем Гудзенко подвел итоги и объявил перерыв. Высокие гости поднялись и попрощались.

И тут Межиров, по наущению Винокурова, обратился от имени семинара к Маршаку с просьбой прослушать и остальных — по одному стихотворению, по кругу.

Они поколебались, но делать было нечего и пришлось, хотя  и с некоторой неохотой, вернуться.

Первым, как инициатор, читал Винокуров. Он прочел свое тогда лучшее стихотворение «Гамлет» — о ефрейторе Дядине «со множеством веснушек на лице», игравшем в полковой самодеятельности Гамлета и нравящемся автору стихов больше всех других исполнителей этой роли, так как «с нашим вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра».

В Литературном институте и на теперешнем семинаре стихотворение котировалось высоко.

А они прослушали очень внимательно, и Маршак спросил:

— Это что же, голубчик, сатира?

— Почему сатира? — изумился Винокуров. — Может быть, вы думаете, юмор?

— А что, юмор?

Твардовский загадочно посмеивался.

Я понял: мой друг Винокуров опрометчиво выбрал для чтения именно то, что читать им никак не следовало. Для Маршака Гамлет значил слишком много, чтобы его упоминать в связи с каким‑то ефрейтором, а Твардовскому эта коллизия показалась явно надуманной, книжной.

Но автор их заинтересовал, они попросили прочесть еще. Он прочитал стихотворение о солдате, идущем «мимо длинных, длинных, длинных сел», и Твардовский уже задумчиво кивал в лад.

Теперь оба его похвалили.

Снова задумчиво кивал сам себе Твардовский, когда я читан стихотворение «Бывший ротный». Спросил, напечатано ли. Жаль, можно было бы и в «Новом мире».

Я, тоже по их просьбе, прочел второе — хотел написанного незадолго перед этим «Мальчишку», но не решился и выбрал о солдате — «Снегопад». (А «Мальчишку» я впервые прочел в конце Совещания, на большом вечере одного стихотворения, и он тут же был принят в «Новый мир».)

Потом они восхищались стихотворением Сергея Мушника «Чоботы», и Твардовский сокрушался:

— Нет, это не переведут, все пропадет. Хоть на украинском печатай!..

Они стали расспрашивать, кто мы и откуда, очень удивились, что из Литературного института.

— Из нашего Литинститута?

Другие тоже заслужили похвалу, некоторые были приглашены сотрудничать в журнале, кое‑кто этим приглашением вскоре воспользовался. А о нас троих Твардовский упомянул в своем выступлении на общем заседании, сказал, что был удивлен встречей с нами, назвал новыми поэтами. Об этом приятно вспомнить, хотя в напечатанной «по сокращенной стенограмме» речи А. Т. Твардовского не оказалось наших имен. Они, видимо, выпали в процессе сокращения. Вероятно, дежурный редактор или кто‑то еще посчитал такую «конкретизацию» непедагогичной, просто преждевременной, не пожелав понять, насколько она важна для писателя, особенно в молодости.

 

Александр Трифонович

Знакомство и общение с ним — одна из самых ярких радостей моей литературной жизни.

Никому — ни из сверстников, ни из старших поэтов — мэтров, ни из редакторов — не показывал я свои стихи с таким волнением, с таким душевным трепетом, — и это чувство ничуть не потускнело с годами.

Ничье отрицательное суждение не обдавало меня такой горечью, ничья похвала не наполняла таким счастьем.

Всякая встреча и разговор с ним оставляли ощущение значительности, важности произошедшего с тобой. Появлялось острое, как никогда, желание работать, что‑то сделать, — и не просто, а на пределе своих возможностей, даже выше предела, открыть в себе что‑то новое, верить в себя.

Я был настолько покорён, завоеван им, что не сумел оценить того, что живу в одно время с Пастернаком и Ахматовой, не познакомился с ними, даже не сделал попытки. Когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, Твардовский ответил веско: «Немного потеряли».

Думаю, что немало.

Однако позднее, в одной из своих статей, он сам назвал Пастернака «по — своему замечательным поэтом».

Сила обаяния и воздействия его личности и таланта была столь велика, убедительна, что его литературные противники, если бы только он пожелал, стали бы его верными союзниками, еще почли бы это за честь (многие из них, как мне кажется, в глубине души мечтали об этом).

Люди, работавшие и сотрудничавшие с ним, в большинстве своем становились лучше, справедливее, человечней, всем своим обликом, поведением и делом невольно старались заслужить его одобрение.

Я не раз писал о его поэзии, чрезвычайно близкой мне, — одна работа («Перечитывая Твардовского») довольно велика. Сейчас я больше хочу сказать о нем, — это штрихи его портрета, его характера.

Мимоходная точность суждений.

С. С. Смирнову (тогдашнему руководителю Московской писательской организации):

— На длинной машине ездишь?..

(То есть на «ЗИМе» или «ЗИЛе», бывших только в служебном пользовании.)

Мне — глядя, как я причесываюсь у него в передней — о моих, тогда лишь слегка, как мне казалось, поредевших кудрях:

— Ну, это только для себя осталось…

Объяснение, что такое состояние запоя:

— Хмелек за хмелек цепляется…

На мой вопрос, написал ли он что‑нибудь в Коктебеле, — с усмешкой:

— Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу.

Рассказывая о поездке, вместе с Э. Казакевичем и М. Лукониным, в Сибирь и на Дальний Восток (оттуда началась «За далью — даль»), он восхищался сложением Луконина. Когда проезжали над самым Байкалом, спросил, что Миша будет делать, если поезд упадет в воду. «Стекло выдавлю, — беспечно ответил тот, — и раму».

— И выдавит! — с удовольствием подтверждал Твардовский. — Здоровый парень!..

Я передал это Луконину, желая доставить ему удовольствие, но он заметил весьма кисло:

— Лучше бы сказал, какой я поэт. А то — «здоровый парень»!

А ведь немалая похвала в его устах. Потому что больше всего он ценил удаль, веселость, естественность.

Я не раз слыхал, как он говорил «ты» (и, разумеется, они ему) Исаковскому, Тарасенкову, Луконину и другим друзьям и товарищам, старше, моложе его или ровесникам. Но он никогда не обращался на «ты» к тем, с кем на «ты» не был, как у нас порой водится. Не желал, чтобы ему отвечали тем же, исключал самую возможность подобного казуса.

Иные старшие писатели обращаются к младшим на «вы», но только по имени. Разумеется, здесь нет ничего худого, если тех это устраивает. Но он никогда и этого не делал. Лишь раза два за все годы знакомства в долгом застолье назвал меня Костей.

В нем, и внутренне и внешне, очень ярко проявлялось чувство достоинства.

Когда‑то он мне сделал потрясающее предложение:

— Все, что напишете, приносите мне. А то, что я не возьму, вы сможете продать в другое место…

Мне кажется (теперь!), что это слово «продать» он употребил, чтобы указать на деловую сущность приглашения и чтобы я поскорее пришел в себя.

И я приносил.

Он, не торопясь, надевал очки, закуривал, брал карандаш. У меня замирало сердце. В те несколько минут, пока он читал, никогда нельзя было угадать приговора, и всякий раз мне казалось, что речь пойдет не о том, напечатает ли он то или иное стихотворение, а что вообще решается моя судьба.

Он немало принял моих стихов, но многое и отверг.

Я отметил любопытное его свойство: когда стихотворение ему не нравилось, он часто не просто откладывал его, но, вероятно стараясь выглядеть особенно убедительным, начинал искать слабости не там, где они были на самом деле.

Так, критикуя одно мое действительно слабое стихотворение о стройке, он сказал:

— Почему вы пишете: «кафель»? Есть слово «кафля».

— Да, — согласился я, — но «кафель» тоже есть.

Твардовский наличие такого слова отрицал.

— Ну что вы, Александр Трифонович! — волновался я. — Посмотрите в словаре.

Он глянул на меня с некоторым удивлением:

— Я словарями никогда не пользуюсь.

Я был почти добит, но еще слабо сопротивлялся, и он великодушно предложил:

— Хорошо, спросим у ученого человека, — и позвал: — Борис Германович!

Появившийся из соседнего кабинета в качестве арбитра ответственный секретарь «Нового мира» Б. Г. Закс произнес весьма остроумную краткую речь, из которой явствовало, что хотя слово такое и есть, но прав Александр Трифонович.

В том же стихотворении у меня было — о рабочем:

Пьет молоко из горлышка бутылки, —

В другой руке надкушенный батон.

— Ну хорошо, — сказал Твардовский устало, но терпеливо, — зачем вы употребляете французское слово «батон», когда есть прекрасное русское слово «булка»? И вообще, батон бывает не только хлебный, есть шоколадный батон и еще другие. Неточно!..

Я пробормотал, что здесь понятно, какой батон, и что это слово давно, по моему разумению, укоренилось в русском языке, но я уже сдался. Тем более что стихотворение не стоило того, чтобы пытаться его отстаивать.

Лишь через несколько лет, листая этимологический словарь Преображенского, я случайно наткнулся на слово «булка» и узнал, что оно тоже иностранного происхождения.

Но большинство его замечаний отличалось исключительной точностью суждения и вкуса. Он не терпел неопределенности, всяческой приблизительности, случайности.

Как‑то, среди прочих, я принес стихотворение «Весенняя природа». Он начал читать:

О, первые весенние мазки,

Природы ученическая робость!

Разрозненные пробные листки, —

От пышных рощ их отделяет пропасть.

Удаче каждой радуется глаз.

Вот куст зацвел — и нет его дороже…

Он остановился и спросил:

— Какой куст?

Я был готов к этому вопросу:

— Не важно какой. Я специально не уточняю. Ведь здесь дело совсем в другом…

По правде говоря, мне очень хотелось, чтобы было слово «вот», как бы указывающее на этот злополучный куст — «Вот куст зацвел…»

Он поморщился, отложил листок и сказал:

— Нет, вы уж мне объясните, что за куст. Конечно, если можете.

Через несколько дней я принес эти стихи с отремонтированной строчкой:

Зацвел орешник — нет его дороже…

Он снисходительно усмехнулся:

— Ну ладно…

Так оно и пошло, и перепечатывалось с тех пор много раз.

Дважды он сам, без меня, исправлял всего по одному слову. Я принес стихи, он был в отъезде и прочел их уже в верстке.

Заведовавшая отделом поэзии С. Г. Караганова, встретив меня, сказала:

— Все в порядке. Александр Трифонович заменил у вас одно слово. Я не помню — где, но очень хорошо.

А я сразу понял — какое, но не догадался — каким. Там было стихотворение «Дом», и в нем четверостишье:

Не диван, не кровать,

Не обоев краски.

Нужно дом создавать

С верности и ласки.

Мне не нравилось слово «создавать», звучащее здесь как‑то казенно и выспренне. Я поставил — «затевать», но оно тоже было в данном случае не мое и коробило едва уловимым оттенком лихости, развязности. Я оставил «создавать».

А он зачеркнул и написал — «начинать».

Нужно дом начинать

С верности и ласки.

Насколько лучше! Так и печатается.

Еще в моей первой прозе, в «Армейской юности», за которую я взялся благодаря ему, он переправил одно слово: «яловичные» (вместо «яловые») сапоги. Конечно, правильней, хотя в армии говорили именно «яловые».

Поэту такой силы, широты и разнообразия, ему, как ни странно, было свойственно некоторое предубеждение против стихов о любви. Вероятно, это едва ли не уникальный случай — отсутствие интимной лирики у поэта такого масштаба. Как редактор он иногда печатал стихи о любви, но большей частью старался от них отделаться.

Приношу стихотворение.

Меж бровями складка. Шарфик голубой. Трепетно и сладко Быть всегда с тобой. В час обыкновенный, Посредине дня, Вдруг пронзит мгновенной Радостью меня. Или ночью синей Вдруг проснусь в тиши От необъяснимой Нежности души.

Он сразу отчеркивает первую строфу, закуривает, долго кашляет и говорит, еще сквозь кашель:

— Вместо этого что‑нибудь бы другое. Дальше — неплохо, но очень уж коротко, куцо.

(Короткие стихи он тоже не жалует.)

Я вижу, как неохота ему обсуждать эти стихи, они ему неинтересны, он устал. Но все же он протягивает листок вошедшему в большой кабинет своему заместителю А. И. Кондратовичу:

— Посмотрите.

Тот пробегает глазами и произносит бодро:

— Слишком лично.

Александр Трифонович смотрит на меня с веселой удовлетворенностью:

Вот видите

!А я, сдерживая улыбку, думаю: «Милый Алексей Иванович, предоставьте уж это ему»…

Несмотря на то что у него самого есть совершенно замечательные короткие стихотворения, он душой не принимает миниатюру, недолюбливает, она его не удовлетворяет до конца.

Не раз он говорил:

— Ну, что это у вас, кусочек чего‑то, отрывок? Нужно продолжить, развить… В стихах должно что‑то происходить.

— Ну как же, — иногда спорил я, — а вся русская лирика? «Я вас любил… Как дай вам Бог любимой быть другим…» Это тоже нужно продолжить?

— А что же, — не смущаясь, с той серьезной уверенностью, с той свойственной ему колоссальной, покоряющей убежденностью отвечал он. — Можно и эти стихи воспринять лишь как начало и развить в длинное стихотворение. Там еще многое можно сказать…

— И «Пора, мой друг, пора!..»?

Он весело глянул на меня:

— И это.

Самое удивительное, что позднее я прочитал в примечаниях к этому пушкинскому шедевру:

«Текст стихотворения сопровожден планом его завершения: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поле, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь, религия, смерть».

Таким образом Пушкин собирался продолжать это стихотворение!

Я пишу это в конце лета, на берегу Рижского залива, под ровный шум моря и сосен.

По дороге сюда я проснулся среди ночи в вагоне. Поезд стоял на какой‑то станции, была гроза, молнии сквозь неплотную занавеску освещали купе. А на вокзале что‑то объявляли по радио, и вдруг я понял, что это Ржев. Я совсем забыл, что мы должны проезжать мимо. И первое, что возникло, — «Я убит подо Ржевом».

Это великое стихотворение настолько связано в нашем сознании с этим городом, с этим названием, что уже составляет как бы часть его, часть его славы. Город Ржев знаменит и этим стихотворением, как может быть город знаменит выдающимся человеком или стариннейшим собором.

Поезд уже шел вовсю, заглушая грозу, а в голове моей стучало:

Я убит подо Ржевом, В безыменном болоте, В пятой роте, На левом, При жестоком налете…

И дальше, — сильнее, чем блоковское «Похоронят, зароют глубоко»!

Я — где корни слепые Ищут корма во тьме; Я — где с облачком пыли Ходит рожь на холме; Я — где крик петушиный На заре по росе; Я — где ваши машины Воздух рвут на шоссе…

На этом месте у меня всегда перехватывает горло.

 

Из записей о нем

В июле 1972 года, за городом, приснилось жаркой дымной ночью, что умирает Твардовский, ничего нельзя уже сделать. Долгий, тягостный сон. Очнувшись, я, конечно, вспомнил, что это уже произошло, но пробуждение не принесло облегчения. Я испытал повторную горечь утраты.

Почти за двадцать лет до своей кончины Александр Твардовский написал:

Но речь о том, что неизбежный час, Как мне расстаться — малой части — с целым, Как этот мир мне потерять из глаз, — Не может быть моим лишь частным делом. Я полагаю, что и мой уход, Назначенный на завтра иль на старость, Живых друзей участье призовет —

И я один со смертью не останусь.

Эти строки оказались пророческими. Поэт не остался «один со смертью», его уход стал «частным делом» миллионов сердец, воспринявших его как личную глубокую потерю.

После его смерти эпитет великий прибавляется к его имени с совершенной естественностью.

Хочется сказать о счастье общения с ним и пожалеть тех, кого оно не коснулось. Это была удивительная личность огромного охвата, масштаба, ума, при некоторой суровости, как мне казалось порою, чуть — чуть напускной. Приятно было видеть его лицо, слышать его голос, своеобразный, слегка белорусский, что ли. Он говорил: «изяшно». А какой он был собеседник, рассказчик! С какой живостью и подробностями он говорил о детстве, о деревне, о тонкостях печного или кузнечного ремесла. Это было так же сочно, как и в его стихах. «И прикуривает, черт, от клещей горячих».

У него было такое качество: о чем бы он ни рассказывал, всё приобретало характер значительности. Однажды, помню, в перерыве какого‑то заседания обедало нас несколько человек во главе с ним. Было начало лета, и только появились свежие огурчики. И вдруг он сказал:

— Знаете, какое было любимое лакомство в моем детстве? Огурцы с медом. — И спросил меня: — Пробовали?.. — Получив отрицательный ответ, он посмотрел на меня с некоторым сожалением и произнес задумчиво: — Слаще арбуза…

А ведь за этим действительно встает очень многое. Он вообще умел сказать. Я не встречал человека, который бы не слушал его, что называется, разинув рот. И в стихах он так умел поставить слово, так повернуть его, что это бывало как взрыв, поражало, — сохраняя полнейшую естественность Александр Трифонович говорил мне, что никогда не интересуется оформлением своих книг, не смотрит заранее эскизы, а встречается с работой художника только по выходе книги в свет.

Я спросил:

— А как же Верейский?

Он ответил:

— Это другое дело.

Когда Твардовский стал впервые главным редактором журнала, Маршак сказал ему, что человек часто портится, если сквозь его жизнь проходит множество людей, да еще судьба которых порою от него зависит, — и предостерег его. Рассказывая об этом, Александр Трифонович заметил:

— Как это верно!

Осенью 1965 года, в Риме, приглашенный в числе других поэтов почитать стихи в клубе нашего посольства, отказался:

— Давно стихов не пишу, — и когда Сурков сказал: — Прочтешь старые, — заметил назидательно (не вполне серьезно, конечно): — А читать старые стихи считаю безнравственным.

Вообще читал свои стихи прекрасно, но не любил выступать.

На вопрос одной из сотрудниц «Нового мира» (она сама мне об этом рассказывала), как ему понравился Рим, неожиданно раздражился:

— А почему вы не спрашивали, как мне показался Барнаул?

Как‑то, не помню к чему, Александр Трифонович восхищенно начал читать мне пушкинское «Предчувствие». Но прочел только первые восемь строк, дальше — про любовь — не стал. Это было в его кабинете в «Новом мире», еще на улице Чехова.

Межиров сказал ему при мне, что Некрасов… эпигон Блока. То есть у Блока какие‑то некрасовские черты сильнее, чем у самого Некрасова.

Твардовский некоторое время смотрел на него, а затем сказал проникновенно:

— Как же вам не совестно!

В 1958 году я напечатал заметки о нем и его творчестве — «Перечитывая Твардовского». Он отозвался о них с одобрением и сделал мне лишь одно замечание.

Там у меня, в частности, говорится об эпитетах: «Вспоминаю начало “Соловьиного сада”…» Речь идет об эпитетах Блока, а потом уже самого Твардовского.

Александр Трифонович сказал мне:

— Когда будете переиздавать, то после слов «Соловьиного сада» поставьте в скобочках — А. Блок…

И ведь как в воду смотрел. Некоторым поэтам и, что самое удивительное, одному очень крупному литературоведу показалось, что приводимые мною строки Блока:

Я ломаю слоистые скалы В час отлива на илистом дне,

И таскает осел мой усталый Их куски на мохнатой спине, —

принадлежат Твардовскому, раз они в статье о Твардовском приводятся без указания автора.

Когда‑то у него дома, на Дорогомиловской набережной, я прочел ему несколько стихотворений (обычно он читал мои стихи сам, — как у нас профессионально принято говорить — глазами) и в их числе стихотворение «Женька» — о погибшей девушке — партизанке (впоследствии оно было положено на музыку и стало песней). Там есть строки:

В секрете была и в засаде.

Ее уважали в отряде.

Хотели представить к награде.

Он послушал и сказал неожиданно грустно:

— Хотели, да не представили…

Твардовский замечает: «Поразительно, что у молодой Ахматовой могли вырваться строки, звучащие так неожиданно и отдельно в ее строго ограниченном мире любовных переживаний и раздумий о поэтическом искусстве

Ты знаешь, я томлюсь в неволе, О смерти Господа моля. Но все мне памятна до боли Тверская скудная земля. Журавль у ветхого колодца, Над ним, как кипень, облака, В полях скрипучие воротца, И запах хлеба, и тоска. И те неяркие просторы, Где даже голос ветра слаб, И осуждающие взоры Спокойных загорелых баб.

Невозможно представить, кто из ее современников, кроме разве Блока и Цветаевой, мог почувствовать на себе эти “осуждающие взоры”…»

Замечу, в свою очередь: не перекликается ли с этим — хотя бы отчасти — смеляковское:

А я бочком и виновато и спотыкаясь на ходу, сквозь эти женские лопаты, как сквозь шпицрутены, иду.

В телевизионной передаче «Кинопанорама» был сюжет, посвященный памяти ленинградского артиста Луспекаева. Воспроизводилась отснятая сценка из «Мертвых душ», где Луспекаев, играя Ноздрева, говорит вместо «в трех верстах от города стоял драгунский полк» — «в трех километрах от города…» Актер сыграл так жизненно и увлеченно, что ни он сам, ни его партнеры, тоже артисты высокого уровня (из театра, руководимого Товстоноговым), ни режиссер, ни редактор этого не заметили. Это очевидно, иначе был бы отснят лишний дубль. Рассказываю об этом в связи с тем, что даже Твардовский, восхищаясь стихами Бунина: «А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:

Встал, жену убил,

Сонных зарубил своих малюток,

И пошел в Туретчину, и был В Цареграде через сорок суток», — не желает замечать, что «суток» не слишком здесь на месте, что это тоже более новое слово, хотя и понятно, что герой шел днем и ночью. Видимо, Бунин поставил это слово несколько сгоряча, что вообще‑то на него не похоже.

Часто Твардовский бывал весел, разговорчив, общителен, и все‑таки можно вспомнить его и тяжелым, мрачным. Глаза мутноватые. Проходит, не глядя по сторонам, ничего не замечая, — страшно подступиться, хотя еще вчера он был с тобой внимателен и мил.

Ф. Г. Каманин, старый писатель, в тридцатые годы часто и подолгу живавший в Смоленске, печатавшийся там и хорошо знавший Исаковского и Твардовского, рассказывал мне, как после войны он оказался в Москве — с семьей, но без денег и без прописки. И вот в момент уже критический решился зайти к Твардовскому. Тот встретил его радушно, начал угощать.

Каманин помялся и сказал:

— Саша, ты не мог бы мне одолжить рублей двести? Я тебе скоро отдам.

В это время вошла в комнату жена Твардовского, Мария Илларионовна, и он спросил:

— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?..

Она этак голову повернула и отвечает с готовностью:

— Конечно.

Каманин растрогался и еще раз заверил:

— Ты, Саша, не думай, я отдам.

На что получил ответ:

— Я те дам «отдам».

Деньги по тем временам были, конечно, небольшие и вскоре кончились. Что делать? Решил Каманин пойти к Исаковскому, жившему поблизости, через улицу, наискосок. Приходит, а у того в кабинете лежит на диванчике Твардовский, — по выражению Каманина — «кверху пузом». Беседуют. Что делать? Неудобно. А Твардовский и говорит:

— Знаешь, Федя, ничего у тебя не выйдет. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?

— Тут я обиделся, — рассказывает Каманин, — и говорю:

— Не беспокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется…

Твардовский засмеялся и сказал:

— Молодец! Вижу, что не пропадешь…

— И не пропал, — закончил Каманин, — вон сколько книг вышло — и в «Советском писателе» и в Детгизе.

Полагаю, здесь уместно сделать следующую оговорку. Один из читателей высказал опасение, что записанные мною оценки, суждения, замечания Твардовского по тому или иному конкретному поводу могут восприниматься как единственно возможные, то есть как не всегда обоснованные обобщения.

Вероятно, такая опасность таится во всяких воспоминаниях, и автору время от времени стоит делать какие‑то дополнительные пояснения.

Твардовский бывал умышленно язвительным и резким. Его плохое настроение, раздражение, вызванные другими, неизвестными собеседнику причинами, могли проявиться неожиданно и потому действовали особенно обескураживающе. И конечно, каждую его мимоходную реплику нельзя рассматривать с точки зрения однозначности мнения и ответа. Но это Твардовский.

Еще из рассказов Ф. Каманина. Он в свое время жил в Загорске, тесно общался там с М. Пришвиным, дружил с ним и потом. Через несколько лет после смерти Пришвина его вдова пригласила Каманина в дом и дала ему почитать многолетние дневники Михаила Михайловича. И среди прочего он наткнулся на довольно давнюю запись, что, мол, какое счастье, что у нас есть такой поэт, как Твардовский, такой народный, с таким языком.

Вскоре Каманин встретил в Доме литераторов Твардовского и бросился к нему:

— Саша, хочешь, приятную вещь скажу?

— А хоть и не приятную, — не поморшшусь.

Каманин, торопясь, рассказал о дневнике. Твардовский слушал, подняв одну бровь, выслушал и, сказав с ударением на втором слове: «Ах, Пришвин!» — прошествовал в сторону ресторана.

Это тоже Твардовский.

Помню, в Политехническом был большой вечер, выступало много поэтов. И вот в конце перерыва, перед вторым отделением, когда мы медленно двигались по узкому проходу за сценой, Симонов через двух или трех человек окликнул его: «Саша!..» Тот полуповернул голову: «Ась?»

И столько в этом было Твардовского.

А через несколько минут он впервые читал публично главу из «За далью — даль» — «Друг детства».

На всякого рода писательских собраниях, заседаниях, совещаниях его обязательно избирали в президиум, и он степенно, чуть задумчиво, сидя на виду у всех, слушал выступающих. Но часто ему это наскучивало, хотелось выйти — потолкаться в кулуарах, повидать приехавших из других городов, наконец, просто покурить. Он замечательно изображал, «показывал», — как нужно покидать президиум.

Сперва он сидел, глубоко занятый очередной речью. Затем поворачивал голову, случайно взглядывал в сторону боковой кулисы, некоторое время смотрел туда непонимающе и возвращался к оратору. Потом, как бы вспомнив о чем- то, опять поворачивался в сторону, всматривался и делал жест — пальцами себе в грудь: «Меня?..» И следом — движение отстраняющее: нет — нет, невозможно!.. Но там как бы настаивают, дело, по которому его вызывают, видимо, важное, он еще внутренне сопротивляется, оглядывается на трибуну, но все‑таки сдается и с видом сожаления и значительности происходящего, — не пригнувшись, не на цыпочках, как иные, а в полный рост, неторопливо и серьезно, выходит.

В течение многих лет его неизменно выбирали в бюро секции московских поэтов. Но на заседания бюро и на собрания он приходил крайне редко: раза два, а то и раз в году. Зато каждое его появление становилось событием. Может быть, он специально так делал, а не только по занятости. Событием это становилось потому, что он не просто появлялся, но и всегда замечательно выступал.

Помню, в Дубовом зале ЦДЛ на общем собрании поэтов он, только что выступив, сидит в президиуме, на низенькой эстрадке, а на трибуне следующий оратор — и ныне здравствующая поэтесса, взволнованная, возбужденная его речью и присутствием.

— Вот сидит Александр Трифонович Твардовский! — звонко восклицает она. — Ведь я старше его на год. А что я рядом с ним — щенок!

И среди общего оживления он несколько обескураженно оглядывается, разводит руками: я не виноват.

На том собрании он говорил, помимо прочего, о только что появившемся рассказе Тендрякова «Ухабы» и назвал его прекрасным рассказом.

У Твардовского немного стихов о стихах, о творчестве, об искусстве, и то они, главным образом, стали появляться лишь с возрастом, с годами. В них во всех — тревожное ощущение уходящего времени, и отсюда — еще более острое чувство ответственности поэта.

Ни ночи нету мне, ни дня, Ни отдыха, ни срока: Моя задолженность меня Преследует жестоко. Или — из другого стихотворения: Покамест молод, малый спрос: Играй. Но бог избави, Чтоб до седых дожить волос, Служа пустой забаве.

Это самое страшное, что может быть, — служить «пустой забаве».

И вот тоже стихи об этом, написанные еще в 1946 году, но напечатанные спустя немало лет и поэтому как бы ставшие в разряд более поздних:

Я задумал написать На досуге повестушку. Захворал — и слег в кровать Греть постылую подушку. И о замысле своем Не жалел я, а подумал: Бог с ним — глядь, еще умрем. И хотя тогда не умер, Позабыл совсем о нем. Нужно дело выбирать, Чтоб оно рождало силы, С ним о смерти забывать На краю самой могилы.

Ироническое начало — «повестушка». Я впервые услыхал это слово еще в Литинституте на первом курсе. Кто‑то сказал: «Написал повестушку». Ни один другой жанр не имеет такого уменьшительного. «Стишок», или «романчик», или «рассказик» и «рассказец» — это все не то, слишком очевидные определения. Здесь — какое‑то самоизвиняющееся слово. Всерьез этого не примешь. Не подумаешь: «А что же хотел написать Твардовский в прозе? Да еще “на досуге”».

И вдруг: «захворал — и слег в кровать…» А у нас на губах еще улыбка — от предыдущего. Нет, все‑таки всерьез. А дальше еще печальнее: «Бог с ним — глядь, еще умрем». Как будто нарочно отсылают нас к пушкинскому: «…и глядь — как раз умрем».

И как сказано: «И хотя тогда не умер»… Это логически выделенное слово — тогда — наполняет нас неожиданной горечью. «Тогда не умер»… Но потом‑то!..

И наконец главное — сильно, жестко, как на камне:

Нужно дело выбирать, Чтоб оно рождало силы, С ним о смерти забывать На краю самой могилы. Вот вам и «повестушку»!

Жизнь и деятельность писателя Твардовский понимал как служение, как подвиг, как долг. Он был беспощаден к себе, и хотя и не в такой степени, но тоже требователен и суров к другим. Не все это выдерживали. Не уверен, найдется ли писатель, который бы хоть раз не уходил от него с рукописью под мышкой, как школьник, уличенный в незнании предмета. Некоторые обижались. Но думаю, что со временем все вспоминали эти уроки с благодарностью. Уроки Твардовского.

Зато уж и похвала его ценилась высоко. Было ощущение: то, что хвалит он, не просто нравится только ему одному, но уже становится чем‑то большим.

Когда я печатал что‑либо (не обязательно в «Новом мире»), когда выпускал ту или иную свою книгу, я всегда представлял себе, что это прочтет он, и испытывал некий трепет, волнение, чувство ответственности перед ним и тем самым перед литературой. Перед Литературой с большой буквы.

 

О стихотворении «В Красной Пахре»

Ко мне не раз обращались с просьбой рассказать, как появилось это стихотворение. Мне уже приходилось печатно отвечать на подобные вопросы, касающиеся нескольких других моих вещей. Должен заметить, однако, что далеко не всегда возможно восстановить ход и побочные подробности написания стихотворения — даже при наличии черновиков. Многое как бы отодвигается в тень, растворяется.

Что же касается этого стихотворения, то думаю, определенный интерес к нему в немалой степени объясняется интересом к А. Т. Твардовскому и в данном случае — к последнему году его жизни.

А дело было так. В начале лета 1971 года я находился в Болгарии. И там, так же как у нас, многие были удручены болезнью Александра Трифоновича, волновались, спрашивали, надеялись.

Замечательный болгарский поэт Христо Радевский попросил меня передать ему свою новую книгу стихов.

Вернувшись домой, я позвонил в подмосковный дачный поселок Красная Пахра своему другу еще со студенческих лет Юрию Трифонову. Он был соседом Твардовского, и мы еще до моего отъезда договорились вместе навестить его. Дело в том, что в связи с болезнью у Твардовского была затруднена речь, он прекрасно все понимал и словно бы участвовал в разговоре, но сам почти не говорил, а чаще, как бы приноравливаясь, повторял концы фраз своих собеседников. Таким образом, приход в одиночку, по словам Трифонова, ложился на гостя тяжким грузом — приходилось, по сути, все время говорить самому. Поэтому посещение вдвоем было самым лучшим вариантом.

Я приехал в Красную Пахру, и Трифонов тут же позвонил Марии Илларионовне Твардовской, сообщил, что я привез книгу для Александра Трифоновича, и спросил, сможет ли он нас принять. Мария Илларионовна объяснила, что сейчас они собираются на получасовую прогулку по участку, а позднее к Александру Трифоновичу приедет из Москвы врач — логопед, и лучше всего, если мы придем минут через сорок.

Трифонов спросил:

— А как собака?

Мария Илларионовна успокоила его, пообещав, что собаку она уберет.

Я вышел на открытую террасу. Стоял пасмурный летний день. Дача Твардовских находилась рядом, участки соприкасались, и в прежние свои приезды к Трифонову, обедая на этой террасе, я не раз мимолетно замечал за густыми кустами уже седую голову Твардовского.

Я уже давно не видел его, очень волновался перед встречей и даже предложил Трифонову немного выпить — «для храбрости». Он, подумав, сказал, что, пожалуй, неудобно, если от нас будет пахнуть.

Мы пошли. Хотя участки граничили между собой, вход к Твардовским был с противоположной стороны, с другой улицы. И, идя по поселку, я больше всего боялся встретить знакомых, остановиться, разговаривая. Но никто не попался.

По ту сторону забора, просунутые сквозь штакетник, лежали прямо на траве свежие газеты. Видимо, не было почтового ящика, а почтальон тоже страшился собаки. Трава была мокрая — то ли от росы, то ли от утреннего дождя, — вообще это сырое место.

Мария Илларионовна энергичным шагом шла к нам по дорожке. Открыла калитку, поздоровалась, потом подняла с травы почту.

Вслед за ней мы вошли в дом.

Александр Трифонович сидел в нижней большой комнате — посредине ее, — в кресле, перед столиком. На нем была гладкая рубашка с длинным рукавом, полосатые пижамные штаны и городские, черные, мокрые от травы ботинки.

Я поразился, увидев, как он исхудал, как уменьшилось его лицо. И еще поражали необычной ясности голубые глаза. Он поочередно протянул каждому из нас левую руку, почти не поднимая ее и подавая боком, всем плечом, всем туловищем. Мы сели.

И тут я уловил, что он что‑то говорит, почти шепчет. Я подался вперед и разобрал:

— Покажитесь…

Мгновение я не понимал, что он имеет в виду, но тут же понял, что расположился на фоне окна и он не видит моего. лица, только силуэт. Я пересел, и он слегка кивнул мне с явным удовлетворением.

Начали говорить о предстоящем писательском съезде, а затем Трифонов рассказал, что работает в архивах (он писал в то время «Нетерпение») и недавно держал в руках записную книжку Александра II, удивляясь примитивности мыслей императора.

Затем он рассказал такую историю. В его документальной книге «Отблеск костра» говорится и о том, что бабушка Трифонова по материнской линии была профессиональной революционеркой и держала в Петербурге конспиративную квартиру, где скрывались от царского сыска многие выдающиеся большевики. Заходил туда и Ленин. А Сталин даже жил примерно с неделю. Позже, когда он был арестован и сослан в Курейку, он прислал оттуда Юриной бабушке два письма, где жаловался на морозы и просил собрать для него у товарищей теплые вещи и денег, что она и выполнила. Трифонов знал об этом факте только от бабушки, — письма не сохранились.

И вот недавно, во время работы в архиве, к нему подошел тамошний сотрудник, поклонник Трифонова, и вручил ему заверенные копии обоих писем. Таким образом рассказ бабушки подтвердился документально.

В одном из писем, говоря о сибирской стуже, Сталин написал: «Черт меня подери!..»

И сейчас Твардовский, с огромным вниманием слушавший Юру, повторил одними губами:

— Черт меня подери…

…В комнату вошла младшая дочь Твардовских — Ольга — с газетой в руке. Она подошла к отцу, сама водрузила ему на нос очки, поднесла газету и показала пальцем:

— Вот видишь?..

Как‑то это у нее получилось словно бы чуть — чуть небрежно, но очень дружески и хорошо. Это были «Известия» со списком работ, выдвинутых на Государственную премию, — среди них значилась и последняя книга Твардовского.

Перед Александром Трифоновичем лежал на столике толстый том его стихотворений и поэм, только что вышедший в серии «Библиотека всемирной литературы». Время от времени Твардовский касался его пальцами и бережно поглаживал. Мария Илларионовна объяснила, что это сигнальный экземпляр. Я поинтересовался, какой художник оформлял книгу. Оказалось, Верейский.

Тут я вспомнил про книжку Христо Радевского и достал ее из кармана пиджака. Мария Илларионовна спросила, не тот ли это Радевский, что работал когда‑то в болгарском посольстве в Москве. Тогда они знакомы с ним и его женой. Потом она взяла книгу в руки и поинтересовалась, что означает ее название — «Хора». Ни я, к стыду своему, ни Трифонов, многократно бывавший в Болгарии, этого не знали. (Едва вернувшись в город, я навел справки и узнал, что это название болгарского народного танца.)

Мария Илларионовна сказала, что всегда испытывает странное чувство, когда видит иноязычную книгу, набранную нашими буквами.

И тогда я рассказал свою историю. Вернее, это история Михаила Луконина, которую я слышал от него множество раз.

Он как‑то приехал к себе в Сталинград, там у него была однокомнатная квартирка для работы, пригласил в гости местных друзей, а сам пошел на базар и купил там своих любимых соленых арбузов. Арбузы были мелкие, ему завернули несколько штук в газету.

Вечером в его квартире звучали стихи, грохотал смех, все было отлично, и утром он проснулся тоже в прекрасном настроении. «Голова у меня никогда не болит», — говорил Луконин. Он прошелся по комнате — за окном сияла Волга, — подошел к столу, подцепил кусочек арбузной мякоти. И тут взгляд его упал на газету. Он смотрел на нее и не мог понять ни одного слова. «Ну, все, — сказал он себе, — белая карячка». («Я так называю», — объяснял он всякий раз.) «Спокойно, Кузьмич!» — дал он себе команду, отошел к окну, вернулся — результат тот же. Он дрожащей рукой взял газету и прочел название: «Социалистик Татарстан». Все объяснялось так просто.

Я посмотрел на Твардовского. Он с удовольствием, с пониманием ситуации тихонько смеялся.

Пора было уходить. Мы попрощались. Александр Трифонович так же, как вначале, подал нам левую руку. Мария Илларионовна проводила нас до калитки.

Мы опять кружным путем молча возвращались к Трифонову, и опять я больше всего не хотел встретить знакомых.

Потом мы обедали на террасе. Распили бутылку виски, привезенную мной из города, но не почувствовали ни опьянения, ни облегчения.

Стихи написались примерно через год после кончины Твардовского. С какой строки или строфы они начались, в каком порядке писались — восстановить все это сейчас я совершенно не в состоянии.

И сразу же, в дверях, Меня пронзила жалость, — Пропал мой долгий страх, И только сердце сжалось. Он, словно между дел И словно их немало, Средь комнаты сидел, Задумавшись устало. Ушла за дальний круг Медлительная властность, И проступила вдруг Беспомощная ясность Незамутненных глаз. А в них была забота, Как будто вот сейчас Ему мешало что‑то. Он подождал, потом (Верней, слова, ложитесь!) Негромко и с трудом Промолвил: — Покажитесь… Я передвинул стул, Чтоб быть не против света, И он чуть — чуть кивнул, Благодаря за это. И, голову склоня, Взглянул бочком, как птица, Причислив и меня К тем, с кем хотел проститься. У многих на виду, Что тоже приезжали, Он нес свою беду И прочие печали. Какой ужасный год, Безжалостное лето, Коль близится уход Великого поэта. …Как странно все теперь. В снегу поля пустые…. Поверь, таких потерь Немного у России.

 

Вечером на даче

Как уже было сказано, последние свои годы Твардовский жил больше не в Москве, а за городом, в дачном поселке Красная Пахра. Многих его соседей теперь тоже уже нет, — из тех, кого я хорошо знал, — Антокольского, Симонова; друзей моих студенческих лет Трифонова и Тендрякова. Однако некоторые известные писатели работают там и сейчас. Но всегда этот поселок воспринимался мною лишь как место, где живет Твардовский, так же, как Переделкино связано для меня с именем Пастернака.

Я бывал в Пахре в гостях у Трифонова. Его участок граничил с участком Твардовского, и однажды я подумал, что, может быть, поселившись здесь, Трифонов именно поэтому начал писать гораздо лучше, чем прежде, стал другим, новым Трифоновым. Из соседней дачи как бы исходил мощнейший импульс, заряд энергии, там словно находился некий реактор, действующий и на Трифонова.

(Я где‑то читал, что Бенедикт Лившиц — известный поэт, блистательный переводчик французских лириков, автор книги воспоминаний «Полутор^лазый стрелец» — пожаловался както, что наличие в литературе такого гения, как Александр Блок, мешает ему писать. Блок его подавляет. Когда об этом рассказали Блоку, тот рассмеялся:

— А мне мешает Толстой…

Блок, конечно, пошутил. Присутствие в литературе громадного, более крупного таланта не может мешать. Наоборот, это стимулирует, поднимает всю литературу и возможности каждого. Но это к слову.)

Теперь — о моем стихотворении, навеянном той порой.

Как‑то раз — это было летом шестьдесят шестого года — я провел в Пахре целый день, и после ужина мы решили пройтись по поселку. Гуляя, мы оказались на соседней улице, куда выходила калитка Твардовских. Уже смеркалось, ложился туман.

— Вон Александр Трифонович, — сказал Юра.

Я тоже узнал его издали, рядом с ним были видны женские фигуры, может быть, Марии Илларионовны или дочерей, — разобрать было трудно, а он возвышался над ними.

Не сговариваясь, мы повернули и пошли назад, не желая мешать их разговору, а также и своему…

Так получилось, что впоследствии мы с женой стали регулярно общаться со старшей дочерью Твардовского Валентиной Александровной и ее мужем Александром Николаевичем. Может быть, это обстоятельство послужило толчком, но, как бы там ни было, что‑то вспомнилось, откликнулось, отозвалось, и через семнадцать лет написалось стихотворение:

Темнеет. Около восьми. Погасли солнечные слитки. Стоит Твардовский с дочерьми На даче, около калитки. Близ милых выросших детей, Да — да, детей. Большой, как башня. Машину ждут или гостей? — Теперь это уже неважно. А важно — тишь, туман, Пахра, Вдруг вспоминаемые снова, И быстротечная пора Былого вечера земного.

Подробности

А. Твардовский, по свидетельству близких, не умел печатать на машинке, даже заправить в нее лист.

Андрей Старостин, как рассказала мне его дочь Наташа, никогда не делал зарядки.

Эти подробности, на первый взгляд странные, только подчеркивают необычность этих людей, непохожесть на других

Перемены

Твардовский написал когда‑то:

…И старых праздников с попами,

И новых с музыкой иной.

Теперь с полным основанием можно было бы сказать наоборот:

…И новых праздников с попами,

И старых с музыкой иной.

Вот ведь как быстро все изменилось!

Пардон!

В зале «Россия» проходил грандиозный концерт, посвященный очередному (май 1993) Дню Победы. Выступали артисты почти всех жанров, стихотворцы, композиторы. Знаменитые в прошлом спортсмены выходили сразу по нескольку человек, почти командой. Так же стояли у микрофонов представители кино и телевидения.

С. Шакуров, произнеся ряд общих слов о войне и ветеранах, объявил, что прочтет стихи Твардовского. Замечу, что у Александра Трифоновича можно было выбрать и что‑нибудь более к месту и случаю. Но это дело другое.

Стихи начинались так:

Спасибо, моя родная Страна, мой отчий дом…

Шакуров продекламировал:

Спасибо, моя родная страна,

Мой отчий дом…

Что же произошло? Поэт посредством стихотворного размера организовал слова в определенный ритм, а артист это все разрушил.

Как же его за всю жизнь не научили? Но что поделаешь! Критики пишут о стихах, будто это проза, артисты как прозу читают их.

Кончается стихотворение строкой:

И счастье, отчизна — мать.

Выступавший вторым С. Говорухин иронически поинтересовался у ведущего вечер И. Кобзона, обязательно ли и ему, Говорухину, читать стихи. И обязательно ли про «мать»?

— Чьи это стихи? — обратился он к Шакурову грозно.

Тот вторично объявил:

— Твардовского.

Говорухин сказал:

— Тогда пардон!

 

Бдительность

В 1980 году Твардовскому, как теперь принято говорить, могло бы исполниться семьдесят лет. Меня заранее пригласили участвовать в официальном юбилейном вечере. Но ближе к делу позвонили еще из Литературного музея, предложили выступить и там. Я отказался: как‑то это, если угодно, не в духе Твардовского, какая‑то суета. Но они настаивали, повторяли приглашение, и в конце концов мы сошлись на том, что я буду вести этот вечер.

Со мною встретилась сотрудница бюро пропаганды, милая Галина Дорофеевна, так трагически окончившая впоследствии свою жизнь.

Мы с ней, как это водится, уточнили какие‑то детали.

И вдруг — на другой день — новый ее звонок. Она была явно растеряна, чем‑то расстроена, сперва не решалась, но потом откровенно рассказала мне, чтб же произошло.

Ее вызвал один из рабочих секретарей Союза писателей. Нужно объяснить, что тогда в Москве было несколько десятков секретарей Союзов писателей — СССР, РСФСР и Московской писательской организации. И сейчас их великое множество. Это так называемые нерабочие секретари. Что сие значит? Они не работают, но положение и льготы — при них. Но есть еще и рабочие. Чем они занимаются? Не вполне ясно. Регулярно заседают, что‑то решают. Широкая публика может наблюдать их по телевидению — при открытии мемориальных досок, на юбилейных вечерах и на митингах. Правда, не всем они известны в лицо.

Так вот, ее вызвал рабочий секретарь, которого служащие аппарата побаивались из‑за его хмурого вида, и жестко спросил, долго ли она думала, когда предлагала Ваншенкину руководить вечером памяти Твардовского.

Галина Дорофеевна была ошеломлена и нашлась только ответить, что пригласила меня не она, а Литературный музей и что она понятия не имеет, чем провинился Ваншенкин.

Нет, ответил раздраженно секретарь, Ваншенкин не провинился, и к нему у нас претензий нет, но если на вечере что — ни- будь случится, то кто, по ее мнению, будет отвечать? Ваншенкин же не ответственное лицо. Руководить таким вечером должен секретарь Союза. Да, сейчас лето, все в отпусках. Что же, вызовем из отпуска…

И из Крыма, из Коктебеля, был вызван на день еще один рабочий секретарь, он и провел вечер. Точнее, она и провела — и отбыла Аэрофлотом обратно на свой топчан у черноморской волны.

И ничего на вечере, посвященном памяти Твардовского, не случилось.

Но ведь как они его боялись