Писательский Клуб

Ваншенкин Константин Яковлевич

Особняк на Арбате

 

 

Свадьба

Я был старше Инны на три года, но после войны, как многие, демобилизовался не сразу, и, когда она осенью сорок пятого пришла после школы в Литинститут, я находился под Будапештом, на острове Чепель. Этот остров, между двумя рукавами Дуная, имел тогда у солдат стойкое наименование — «Прощай, молодость». Когда осенью сорок шестого Инна явилась на второй курс, я еще служил, но уже в Эстонии, — как ни странно, судьба опять забросила меня на остров, на этот раз на настоящий, хмурый и опасный остров Даго. Когда же Инна потянула на себя дверь аудитории третьего курса, я тоже забрел в институт, но только в другой — в геологоразведочный. И лишь когда она была уже на четвертом, я наконец заявился в Литературный институт. Мы вполне могли разминуться.

Но, любопытно, мы и тогда не обратили друг на друга внимания. Я осмотрелся. Девчонок во всем институте было штук десять, и, бегло окинув их взглядом, я тут же понял, что ориентироваться нужно на сторону. Мы проучились рядом, ежедневно видясь, еще полтора года, однако лишь в начале зимы, — я еще был на втором, а она уже на пятом, — нас словно бросило навстречу друг другу, и наши отношения стали развиваться стремительно.

Весной мы решили объединить наши судьбы. Но ведь как‑то глупо было обнародовать это: я жил в мужском флигеле, Инна в женском общежитии в главном здании, встречаться почти негде, — сложно, мучительно.

Произошло все скрытно, как тайные венчания влюбленных в старинных повестях и балладах, — помните? — в ночном деревенском храме, второпях, в метель…

Только у нас все происходило в ЗАГСе Советского района, на Миусах. Стеклянная дверь была разбита, осколки визжали под ногой. Ни о каких официальных поздравлениях в ту пору и не слышали. Кому до нас могло быть дело? Разумеется, и нам это было ни к чему. Шлепнули штампы в паспорта — и привет.

А вот верные свидетели у нас были: у меня — мой друг, балтийский морячок Ваня Завалий, у Инны — новая тишайшая соседка по комнате, носящая странное прозвище Подкидыш. Они ни словом не выдали нас.

После ЗАГСа мы вчетвером зашли в ресторан «Киев» (сейчас это «София») и пообедали. Помню борщ с пампушками, свиные отбивные. Тогда все это было добротно и не дорого. Стояло начало апреля пятидесятого года.

Родные, понятно, были введены в курс дела, событие скромно отметили в домашнем кругу.

До самого мая мы прожили так, для всех раздельно, а для себя в тайных встречах, в ожидании отложенного медового месяца.

И только в первых числах мая сняли комнату, зато на улице Горького, почти напротив Моссовета. Тотчас это стало известно, и весь институт возопил: гоните свадьбу! Не заматывайте!..

Ну, что ж, мы были не против. Но где? О кафе или ресторане не могло быть и речи — пригласить предстояло человек семьдесят. Не уместилась бы свадьба и у соседей, в буфете Камерного театра, где мы были своими людьми. Все равно там это получилось бы слишком скованно.

Выручил однокашник Рамаз Мчедлидзе, добрый, легкий, красивый человек. О нем я мечтаю еще написать отдельно.

Отец его, Дмитрий Мчедлидзе, в свое время был известным деятелем в оперном мире, не только грузинском, хотя и служил немало лет директором Тбилисской оперы. Ну, а мать — Вера Александровна Давыдова, солистка Большого театра, знаменитое меццо — сопрано, депутат, лауреат и прочее. Было общеизвестно, что ее всячески поддерживает Сталин, что она его любимица. Но любовница ли? Спрашиваю так потому, что не так давно вышла за рубежом на русском языке книжка, написанная как бы с ее слов, от первого лица. Я ее читал. Весьма бульварная книжонка с подробностями из интимной жизни артисток и вождей. Может быть, там есть и своя маленькая правда, но клюквы явно больше. Скажем, описывается, как за молодой Верой Давыдовой активно ухаживают Ворошилов, Калинин, Ежов и другие профессионалы этого дела, прекрасно зная, что к ней неравнодушен Сталин. Можно ли этому поверить! Да они и помыслить бы не посмели.

Но как бы там ни было, сын ее Рамаз предложил устроить свадьбу на давыдовской даче: папа в Тбилиси, мама на гастролях, дома только бабушка и дедушка, души не чаявшие во внуке.

Хорошо, спасибо. А где это? Станция Снегири. Поселок артистов Большого театра на Истре. Тихое место. Добираться паровиком. А нас он, конечно, на машине отвезет. Ну да, у него же своя «Победа».

Я уже изрядно печатался, — через год стал даже членом Союза. А тут как раз вышел коллективный сборник, и я получил неплохой гонорар. Так что вполне хватило. Да и ребята, кто мог, понемножку скинулись. Когда Инна случайно увидела, как грузят в машину ящики с водкой, она испытала смутную тревогу и поспешила поделиться ею со мной. Я, разумеется, успокоил ее: народу будет много!

В общежитии подготовка шла полным ходом. Командовал мой недавний сосед Сашка Шабалин.

— Пиши! — диктовал он Володе Семенову. — Сельдей — шесть килограммов…

Посуду — попроще, конечно, — предоставил буфет Камерного. И что интересно — ничего не разбили.

Наша любимая уборщица — комендант, татарка Зина, приготовила чан плова и котел винегрета. Хлеба закупили как на роту. И даже какие‑то довольно изысканные были закуски: колбаса, ветчина, рыбка. Рамаз челноком сновал между Снегирями и Тверским бульваром.

А вскоре он уже подал машину и нам — к самому подъезду. Мы сели сзади и покатили на свою студенческую свадьбу, совершенно не предвидя ее столь бурного сюжета.

Везли Иннино венчальное платье в пышном пакете и три круглых домашних пирога. Впрочем, бабушка Инны называла их тортами. О, она была великая мастерица! И внучка оказалась достойной ее ученицей и последовательницей.

Был конец мая, только входила в силу зелень, цвела сирень.

А институтская шарага добиралась, понятно, поездом. Да не все прибыли на вокзал к сроку, опоздавшим пришлось долго ждать второго. И ехать на паровике долго, да и от станции порядочно.

Пока собрались, день приблизился уже к вечеру. Участок был покатый, перед этим прошел дождь, и все спускались по скользкой траве, боязливо обходя конуру, из которой время от

времени появлялся недовольный грозный пес и мчался рядом, гремя цепью, укрепленной на проволоке.

Внизу благостно светилась река, и вскоре прибывшие чинно гуляли по ее берегу, с нетерпением ожидая, когда позовут к столам — ведь успели проголодаться как следует.

Выползли и соседи: посмотреть на молодых. На Инне было не белое, но светло — розовое свадебное платье. Она трогательно вышагивала, окруженная подругами. А на мне единственный мой костюм, — правда, кто‑то сунул мне в нагрудный карман пиджака веточку лиловой сирени.

Мирная, идиллическая картина. Но время‑то, время какое! Небольшое окно, краткий промежуток между мрачными валами эеспрерывно накатывающихся государственно — партийных кампаний.

Промельк тревоги возник и здесь. Ко мне подошла Зоя, жена моего приятеля Олега Зверева, и пожаловалась, что с ними в вагоне ехал Толя Кулагин и пообещал ей убить сегодня Олега.

— Да он шутит! — сказал я.

И тут позвали садиться.

Накрыто было на веранде. Сидели тесно на досках, положенных между табуретками. Но места все же хватило не всем, и некоторые пристроились у подоконников. А в углу несколько человек приспособились возле этажерки: захватившие тарелками н стаканами верхний ее этаж пили и закусывали стоя (а ля фуршет), на уровне второго сидели на корточках, а у нижнего свободно полулежали на полу.

Это никого не смущало: здесь были все свои, институтские. Впрочем, Толя Клочков был из геологоразведочного, но мои общежитские соседи его хорошо знали — он часто навещал меня. В свое время я полгода жил в его доме. Он был мне как орат. Еще, учуяв родной запах сорокаградусной, прибыл t кем‑то Ваня Бауков, позже его поведение не понравилось эстальным гостям, и он был изгнан ночью на станцию. И наконец, наш плясун и весельчак Миша Кильчичаков нашел где- |го трех девиц не лучшего разбора, — впоследствии они исчезли.

Иван Завалий с полотенцем через плечо был деловит и серьезен. Светлоголовый Ваня Ганабин играл на баяне, под его мурыку мы с Инной вышли к столу.

Над окнами висели плакаты и лозунги, — от отечественного: |<Жена да убоится мужа своего» до китайского: «Длинный язык

жены — вот лестница, по которой в дом входит несчастье». К нам эти афоризмы никогда не имели отношения.

Инна шепнула мне, что спрятала бабушкины сладкие пироги в печь — чтоб не съели до чая. Разумно. Но когда он будет, тот чай, да и дойдет ли до него дело?

Свадебное застолье шумело, разрасталось, делилось на мелкие группки, снова сливалось, опять дробилось, но по — другому. Иногда вспоминали и о нас.

Потом нас с Инной тихонько попросили выйти в соседнюю комнату. Там стояли хнычущие Гриша Тимченко и Володя Шорор. Лица обоих несли на себе отчетливые следы недавних соприкосновений с кулаками.

— В чем дело? — спросила Инна.

Они захныкали громче:

— Простите нас. Мы чуть не испортили вам свадьбу. Мы подрались… Простите?

Инна объявила им амнистию, и они удалились, раскаявшиеся. Я же только легкомысленно посмеялся.

Когда же мы возвратились на веранду, то обнаружили перемены. Было все чинно, пристойно, но людей явно поубавилось, будто гости стали уже разъезжаться. За столами теперь свободно, не теснясь, сидели, разговаривая, девчонки и наиболее спокойные, миролюбивые из ребят. Да и то некоторые не выдерживали, вскакивали и нервно выходили.

Васька Федоров тоже было рванулся к дверям, но Л арка буквально повисла на нем, и он сдался. Сашуня Парфенов в своей манере начал хихикать над ними, что возмутило Федорова. Он, высокий, схватил маленького Паршуню одной рукой за грудки и стал трясти во все стороны. Того еле отбили. Безмятежно покуривал «казбечину» Боря Бедный. Рядом курил, выпуская дым в открытую дверь, Юрка Бондарев.

Я как хозяин испытал потребность выяснить — что же там, снаружи.

Как раз в это время с крыльца скатился мой друг Женя Винокуров и со словами: «Ну кому дать?» — направился к темнеющим на склоне деревьям, но тут же резво развернулся и живо возвратился к крыльцу. Спортивный Рамаз, стоя у косяка, загадочно посмеивался. Его бабушка взволнованно говорила сама себе, что беспокоится за Верочкины цветочки.

Все это было не слишком понятно. Но я, как и положено жениху, был спокоен, трезв и осмотрителен

.

И в девятнадцать лет

В четыре года…

С однополчанином Бориславом Бурковым 1945 — г. Будапешт

Мы — в Московском геологоразведочном

Наша компания. Первый слева — главный заводила Сашка Шабалин

е

Ваня Ганабин

Иван Завалий

М. И. Исаковский

А. Т. Твардовский. Оба сыграли огромную роль в моей судьб

В садике Литинститута. В. Тендряков, И. Гофф, О. Кожухова, В. Солоухи

н

Константин Симонов и Александр Твардовский. Они были такие разные…

Тогда же, в середине 50–х, вернулся из лагеря Ярослав Смеляков

50–е годы. Телевидение (еще на Шаболовке). Е. Долматовский, Юлька Друнина, М. Матусовский и

я

С Бернесом у солдат

С Яном мы почти не расставались

Большой, красивый, добрый Алеша Фатьянов…

Мы с Женей Винокуровым. Долгое время критики упоминали нас только вместе

Михаил Аркадьевич Светлов — к этому имени просто нечего добавить

П. Кобзаревский, Инна, я, Е. Евтушенко в Ленинграде

Я сошел с крыльца и завернул за угол. Кто‑то выкрикнул мне вслед приятную формулу:

— Жених — лицо неприкосновенное!..

За углом, прислонясь спиной к дому, сидел на земле мой сосед по общежитию Сашка Шабалин, бывший летчик, сейчас на протезе. Его костюм и рубашка от галстука до ботинок были покрыты тоненькой, уже подсыхающей, глиняной корочкой. Видимо, он съехал на животе по склону — ведь незадолго перед этим прошел дождь.

Он плакал.

— Что случилось, Саша? — спросил я.

— Ты понимаешь, Костя, — объяснил он охотно, — Барсик такой блядью оказался. Я ему два пальца сунул в конуру, а он меня укусил.

Страшный пес, которого поначалу все сторонились, сам струхнул не на шутку и забился в конуру, так Сашка и туда к нему добрался.

— Да ладно, не плачь, ничего. Подумаешь, какое дело! — приободрил я его. И это Шабалина убедило.

Он начал вставать, и тут я увидел возле него стакан, бутылку и продолговатую селедочницу. Он налил в граненый стакан водки, подцепил на вилку кусок сельди и выпрямился. В одной руке у него оказались стакан и вилка, в другой палка, и он стал карабкаться по склону с криком на устах:

— Братия во Христе, помиримся…

Но, как видно, там мириться не пожелали, и он вскоре полетел вниз, растеряв все, что имел в руках, и мелькая оголившимся протезом.

Тогда решил подняться наверх я, но не в этом месте, а рядом, по более отлогому склону.

В темноте меж стволами дралось одновременно человек десять или пятнадцать. Только треск стоял. Я приближался, наивно помня о собственной неприкосновенности. И тут из гущи выскочил Тендряк и схватил меня за лацканы, выбив сирень из кармана. Я для равновесия взялся за него точно так же и спросил:

— Володя, ты что?..

Он смотрел белыми глазами, явно меня не узнавая.

За ним тогда такое водилось, накатывала дурь. Он просто голову терял. Уже после нашей свадьбы произошли такие случаи. Однажды в нашем ресторане ему не понравилось какое — то

высказывание Урина, и он тут же кинулся на Витьку. Но тот оказался пошустрей, опрометью вылетел из клуба и, преследуемый по пятам, с ходу попросил защиты у милиционера, охранявшего консульство ФРГ. Почти что политического убежища. Этим только и спасся.

Сурков потом сказал на собрании:

— Молодой, талантливый Тендряков побил Урина…

Урин шел без эпитетов.

За это действие Тендряка перевели из членов СП в кандидаты.

И еще было. На банкете по поводу окончания их курсом института он исхитрился схватить тихого Колю Войткевича зубами за кадык. Полчаса Володьку уговаривали разжать челюсти, не перекусывать горло. Наконец ему надоело, и он смилостивился.

Потом это у него вообще прошло.

А сейчас я тоже крепко держал Тендрякова за лацканы и смотрел в его невидящие глаза.

Я стоял ниже и мог легко использовать это преимущество: сделать ложную уступку и тут же бросить его через бедро. Слава Богу, кое — чему научили в десантных войсках. Но я полагал, что это как‑то не слишком идет жениху по отношению к гостям, да еще нетрезвым.

А в это время за спиной Тендряка неожиданно появился невозмутимый Володя Семенов, наш признанный силач, как мячиками игравший по уграм двумя двухпудовыми гирями.

Он сгреб Тендрякова сзади, прижав его руки к туловищу, оторвал от земли и понес. Тот дрыгал ногами и кричал:

— Кто это? Убью!.. — Наконец ему удалось повернуть голову, и он произнес своим нормальным голосом: — А, это ты, Володя?..

Сразу вся дурь прошла.

Я продолжал подниматься. На полянке, покачиваясь, стоял Бакланов и бормотал про себя что‑то воинственное, а вокруг него, сужая круги, делал прыжки Солоухин. Он прыгал боком, сразу обеими ногами, не спуская с Бакланова взгляда и выискивая момент для атаки. Вдруг он мгновенно бросился и нанес удар, вложив в него всю тяжесть тела.

Бакланов пискнул, как зайчик, и рухнул пластом. Солоухин сделал глубокий вдох, затем нагнулся и, тронув лежащего рукой, спросил участливо:

— Что с тобой, Гриша?

Я был уже в двух шагах и сказал:

— Володя, я все видел…

Он засмеялся и отошел.

Потом Бакланова вносили в дом. Лицо его страшно изменилось, оплыло, оказался сломанным нос. Ближайший друг пострадавшего, Юра Бондарев, взирал на происходящее грустнофилософски.

И другие сгрудились — посмотреть. В том числе и обеспокоенная отсутствием жениха невеста. Впрочем, не слишком обеспокоенная, — она тогда почему‑то была очень во мне уверена.

Сашка Шабалин, уже приведший себя в относительный порядок, помахал ей и крикнул со двора:

— Инночка, свадьба настоящая!..

Спали мы одетые, на застеленной кровати. За окном всю ночь раздавались время от времени то крики, то свист. Соседние чинные дачи замерли в испуге.

Потом уже я узнал, что наиболее уверенно чувствовали себя мои однокурсники, ходившие крепко сбитой компанией: Ганабин, Завалий, Балтер. С ними же был и Толя Клочков. И когда разочаровавшийся в людях Шабалин раза два порывался топиться, они его утихомирили.

На рассвете наиболее конфузливые или чувствовавшие себя виноватыми, не дожидаясь завтрака, ушли на станцию.

За завтраком собрались немногие. Зверевы, скрываясь от Кулагина, нашли приют на соседней даче. Олег был в ссадинах и в чернилах. Говорили, что Кулагин бил его авторучкой, причем, отвинтив колпачок, вгонял во врага перо и нажимал на клапан. Бабушкины пироги из печи исчезли. «Пьяные, пьяные, а нашли самое вкусное», — заметила Инна.

Водки было вдосталь. Ее не только пили, ею умывались в целях дезинфекции. И еще осталось после утреннего опохмёла. Рамаз положил нам в машину шесть бутылок. Мы чуть смущенно попрощались с его стариками и опять, как вчера, устроились на заднем сиденье.

Эта свадьба наделала шуму. Человек двадцать получили выговоры по партийной и комсомольской линии. Через год их начали, как водится, снимать, и к событию опять подробно вернулись. Известие о нем вышло далеко за пределы столицы, и долго еще внезапно вскрикивал какой‑нибудь приезжий догадливый литератор:

— Слушай, слушай, а это не у тебя ли была та самая свадьба?..

Потом, когда мы ездили летом в Латвию, а это случалось довольно часто, — сперва с дочкой, а потом и с внучкой, мы всякий раз дожидались в вагонном коридоре, пока поезд не минует подмосковную платформу Снегири, и, посмеиваясь, переглядывались.

А сейчас мы мчались к Москве в машине марки «Победа», посматривали на свежезеленые майские рощи, видели крепкую спину Рамаза, и впереди был сорок один год нашей совместной, поистине счастливой жизни. Всего сорок один…

 

Особняк на Арбате

Этот особняк, стоящий против арки ворот, посреди двора, собственно флигель, принадлежал прежде высокому духовному лицу. Не знаю, по какой причине, но он был продан, и его приобрела молодая интеллигентная дама. Она содержала домашнюю столовую для избранных. Какое‑то время здесь столовались Горький и Шаляпин. У ее сына сохранилось несколько их записок, где они сообщали, что им приготовить.

Кроме этих кулинарных посланий ему достались после революции две комнаты, вполне, впрочем, обставленные.

Он был рафинирован, совершенно непрактичен, работал в каком‑то институте, был страстным меломаном, поклонником Скрябина, и сам недурно играл на рояле. Но в одной из его комнат почти просвечивала в наружной стене дыра, — сколько ее ни залепляли, он почему‑то не мог добиться, чтобы это сделали как следует. Зимой в комнате стоял жуткий холод, он, играя, надевал перчатки с отрезанными пальцами, как у тогдашних трамвайных кондукторш. По утрам выходил на коммунальную кухню умываться в шапке с опущенными наушниками.

В трудные годы он бы, конечно, пропал, если бы не Матреша. Когда‑то, еще девушкой, она жила в прислугах у его матери, потом в соседках, а перед смертью бывшая хозяйка попросила ее заботиться о сыне. Та обещала и совершенно бескорыстно всю жизнь выполняла обещание.

Это была еще крепкая богомольная старушка. Зимой, в лютый мороз, она ездила куда‑то окунаться в святую купель, — как теперешние «моржихи». Помогать людям вообще стало для нее потребностью. Кухня была общая, и только зазеваешься, смотришь — посуда уже перемыта.

Были, разумеется, и другие соседи. Была Лелька, миловидная, в кудельках, с матерью — машинисткой. У Лельки был мальчик — одноклассник, с которым она почти не разлучалась, потом он ушел в армию, она тут же сошлась с кем‑то, оставшимся для остальных неизвестным, родила, но вернулся мальчик и взял ее с ребенком.

Был еще сосед, он предпочитал «красную головку». По вечерам, пугая Матрешу, гремел на кухне конфорками, делал вид, что открывает газ. Она выходила, говорила, поджимая губы: «Вы, конечно, выпили, — и тут же испуганно добавляла: — немножко…»

Он проникся ко мне устойчивой нежностью по той причине, что люто ненавидел писателя, жившего здесь до нас, и даже с ним дрался.

Это был у нас Первый Свой Дом.

А до этого мы снимали в разных местах, и на Арбате тоже, но только выше, ближе к концу: жили в комнате цирковой мотогонщицы по вертикальной стене, пока она была на гастролях. Я ее никогда не видел, но над нами висел ее огромный портрет, не слишком много говорящий об оригинале, как это нередко случается с фотографиями артистов.

А комнатка была величиной с купе, тоже с откатывающейся дверью. Старуха мать мотоциклистки то не топила по три дня, то нажаривала углем так, что мы не могли спать. Но все нам было ничего, лишь бы подольше не возвращалась гастролерша. Эта мотогонщица почему‑то была воспета поэтами — А. Межировым, а затем, много времени спустя, А. Вознесенским. Есть про нее и у Ю. Нагибина.

В странном этом доме было множество кошек и поразительный, в ярких васильках, фаянсовый унитаз. Но ходить к нему нужно было через три комнаты (в одной из них спал с женой брат циркачки).

Буквально около нас жил Коля Глазков, поблизости, на улице Веснина, — Женя Винокуров, с которым мы дружили, и тоже совсем близко, в Спасо — Песковском, — правда, не слишком долго — Ярослав Смеляков.

А до войны тоже рядом обитал Булат Окуджава. Однажды он завел меня в свой тихий двор, где когда‑то «каждый вечер все играла радиола», где жил он сам и его герой — почти столь же известный Ленька Королев.

…Теперь у нас был Свой Дом, и мы были сами себе хозяева.

С узкого, ярко блистающего Арбата, где отчетливой цепочкой тянулись милиционеры по осевой, мы попадали сквозь арку в большой почти круглый московский двор со скамеечками и тополями. Шумы Арбата гасли. Наш особняк стоял посредине, он именовался: квартира № 22.

Во дворе был свой весьма известный художник, свой модный портной с вывеской за воротами. Однажды он попросил меня зайти к нему в полуподвал с огромным, обтянутым войлоком гладильным столом и предложил не выкупленный кем‑то роскошный костюм из зеленой «жатки». Он надел на меня пиджак, не только не пришедшийся впору, но достающий полами и рукавами до моих колен, и сказал, ничуть не смутясь: «Ну, это‑то можно переделать!..»

Все это было как во сне.

Мы получили две смежные комнатки — девять и семь квадратных метров. Мокла стена — а нам казалось все это прекрасным. Впрочем, прекрасным это и было.

Мы сделали ремонт, купили мебель. Почти всю вторую комнатенку занял наш Первый Письменный Стол. Мы жаждали работать! От Никитских, где был тогда мебельный магазин, я нес на плечах полдюжины венских стульев, обвешанный ими, как еж. Конечно, я шел не Арбатом, а переулочками.

Дело в том, что по другую сторону нашего двора простирался удивительный, неповторимый мир — хитросплетение улочек и переулочков, тупичков, площадок и двориков.

Здесь были и ничтожные развалюхи, и замечательные, хотя и потерявшие былую стать дома, и еще державшиеся молодцами. Искорежив могучим стволом железную ограду, росла старинная береза. В соседнем сарае — в центре Москвы! — держали корову. Тут были и асфальт, и булыжник, и голая земля, и ампир, и барокко. Здесь не было только стандарта, серийности.

Теперь ничего этого нет. Мне, грешным делом, показалось сперва, что своротили и домик, где жил, учась в Университете, Лермонтов, но потом я обнаружил его за «Домом книги». А остального, увы, нет. Да, увы! — потому что такого больше уже не будет. Ничуть я не противник реконструкций и новых веяний в градостроительстве, но полагаю, что умело — нужно уметь! — оставленные заповедники, заказники внутри города, только бы украшали его, сохраняя его своеобразие.

Отопление у нас было печное. Тут же поблизости помещался дровяной склад, в домоуправлении выдавались талоны на дрова, правда, в недостаточном количестве, приходилось прикупать. Я отправлялся на склад, обещал «не обидеть» всегда полупьяных рабочих, и они мигом отбирали только сухую березу. Они же потом ее быстро распиливали у нас во дворе, у сарая, а колол я сам, наслаждаясь своим здоровьем, морозным воздухом, блеском топора, треском разваливающихся белых кругляков.

И топить входило в мои обязанности. Иногда бывало некогда, неудобно, не с руки, но дело есть дело. И, растопив печь, слушая ее великолепное гуденье и глядя, «щекой склонившись на ладонь, задумчивым, отсутствующим взглядом, каким обычно смотрят на огонь», я был рад своему занятию и невольно вспоминал и о детстве, и об армии, и о войне, и написал тогда и после несколько стихотворений, связанных с дровами, печью, огнем…

…Чешуйчатыми сделались поленья, У пламени заимствовали цвет. Как тихо все! Лишь ветра голос тонкий К нему сюда доносится едва… В печурке за железною заслонкой Стрельнули и подвинулись дрова.

Однажды у меня ночевал Виктор Некрасов. Мои жена и дочь были за городом, и я не протопил с вечера, — да и пришли мы с ним очень поздно. Он проснулся утром, дрожа от холода, и стал меня уговаривать, чтобы я вмуровал в печь котел, подвел газ и устроил свое, камерное водяное отопление. Он дал мне телефон своего друга, у которого недавно была проведена подобная операция. Друга звали Свет, — Вика впоследствии написал о нем очень трогательные воспоминания. Я телефон взял, но не позвонил.

Вот такой у нас был дом и его окружение. Бывало, вход и неровные, желтого камня ступени наглухо забивало снегом. Я написал когда‑то:

Дорогая, Помнишь ты, как в метельной ночи, Догорая, Дышат угли живые в печи? До рассвета Без лопаты за дверь не ступи! Будто где — то В белой хатке средь белой степи. Звон метели, Да от печки, что стихла во сне, Еле — еле Зыбкий отсвет дрожит на стене.

Кто только не бывал у нас: и Твардовский с Фатьяновым, и Трифонов, и Рыленков, и Бондарев, и Турков, и Тендряков… Телефона не было,'многие заходили запросто, благо по пути, на главной дороге. Некоторые поднимались на цыпочки и стучали в стекло. Особняк был, разумеется, одноэтажный, но в голову не приходило забирать окна решетками.

И опять не обойтись без стихов:

Беспомощно, осиротело, Как будто бы в чем виноват, Рукою, повисшей вдоль тела, Бездействует старый Арбат. Какой‑то уже отвлеченный, Намеренно ввергнутый в сон, От тела почти отключенный, Искусственным заменен.

Эти строки написаны до его столь же искусственного оживления.

Как‑то в ту пору я свернул с тихого, пересекаемого где попало пешеходами захолустного Арбата под нашу арку. Ни дома, ни двора не было. Я увидел огромную стеклянную коробку одного из новоарбатских небоскребов. На самом верхнем балконе сушилось белье.

Но ведь дома, в которых мы живем, неминуемо остаются в нас. Остался и наш особняк на Арбате и вместе с ним — время радости, раскрепощенности, предвкушения и начала настоящей, серьезной работы.

 

Алеша Фатьянов

Он относится к числу немногих, чей уход ощутим и чисто житейски, кого хочется встречать в Доме литераторов, на московской улице, и порой кажется, что действительно вот — вот увидишь за снегопадом его огромную фигуру, ощутишь его неподдельное дружелюбие.

Несколько лет назад я написал:

Как горько мне, что нет Светлова,

Фатьянова, Гудзенко нет…

Алексей Фатьянов обладал душой широкой и нежной. Он был по — настоящему красив. Фотографии почти не передают этого: он как‑то наивно застывал, каменел перед аппаратом.

Это была удивительно колоритная фигура — зимой, в шубе с бобровым воротником, он напоминал кустодиевского Шаляпина. В нем вообще было много артистизма и просто актерского. Он был добр, вздорен, сентиментален.

А чего стоили его рассказы! Должен заметить, что раньше (я еще застал это время) среди писателей были мастера рассказывать всякие небылицы. Делалось это обычно виртуозно и, главное, с полной верой автора в действительность происходящего. Твардовский говорит в «Теркине»,

Что, случалось, врал для смеху,

Никогда не лгал для лжи.

Здесь даже другое — вранье скорее детское, столь необходимое ребенку и, разумеется, совершенно бескорыстное.

Так, один ныне здравствующий известный поэт утверждал, что он был чемпионом Европы по боксу.

Покойный Павел Шубин говорил, что находился в рабстве на островах Фиджи, где содержался закованным в кандалы в глубокой яме. Рассказывая это, он плакал.

Еще я слышал его историю о том, как, будучи в Индии, он познакомился с великим Ганди.

Ганди протянул руку и представился:

— Ганди.

— Шубин, — отрекомендовался наш поэт.

— Павел? — поинтересовался Ганди.

И так далее. За границей, однако, Шубин не бывал — в командировки его не посылали, а туристских поездок тогда не было.

Алеша Фатьянов, между прочим, небрежно сообщал, что в войну был генералом.

— Два генерала было среди писателей: Вершигора и я.

Однажды поздним вечером я сидел у него дома, и он, тоже

с небрежностью, внезапно сказал, что «Сашка Твардовский» взял у него в «Новый мир» тридцать пять стихотворений. В первый номер (был уже декабрь!). Леша еще уточнил почему‑то: «О Сибири».

Я, вероятно, тогда еще недостаточно его знал и выразил недоверие. Фатьянов бросился к телефону:

— Сейчас он тебе сам скажет! — набрал какой‑то номер и крикнул: — Мария Ларионовна! Это Фатьянов. Саша дома? Нет? — и, страшно бледный, бросил трубку.

Разговор наш расстроился, хозяин по — прежнему был очень взвинчен и через несколько минут, к величайшему моему изумлению и негодованию, великолепным театральным жестом указал мне на дверь и предложил покинуть его жилище. Ни прежде, ни потом со мною такого не случалось, и я удалился, лелея планы мести, о чем успел не в самых дипломатических выражениях, спускаясь по лестнице, сообщить хозяину.

Через два — три дня он встретил меня на Арбате, как ни в чем не бывало обнял, расцеловал, расспрашивая, как я живу, что у меня нового. Сердиться на него было совершенно бесполезно. Не знаю, стоит ли добавлять, что стихи его в «Новом мире» так и не появились.

Есть выражение: опоздал родиться. Это именно тот случай. Очень представляю его на тройке, в санях под медвежьей полостью, в «Яре»…

Почему‑то чаще всего вспоминаю его на тогдашнем Арбате, людном, ярко освещенном, в зимний снежный вечер. Фатьянов красивый, вальяжный. Он редко бывал один. Не раз я видел рядом с ним Твардовского. Они были в приятелях, жили рядом, у Киевского вокзала. Твардовский всегда вставал чуть свет, и жена Фатьянова говорила:

— Если в восемь утра звонок в дверь — или молочница, или Твардовский.

Фатьянов внешне выглядел значительней своих лет и примыкал к поэтам старше себя, а не моложе. И одновременно он очень хотел быть старшим товарищем, советчиком и немало для этого делал. Ему самому было интересно и приятно общаться с С. Никитиным, Вл. Соколовым, И. Ганабиным, и они много от этого получили. Он умел быть чутким и отзывчивым, и они чувствовали себя с ним как равные с равным.

Они еще были совсем неизвестны, а он‑то уже давно был Фатьяновым.

Он умер, когда ему было сорок лет. Его лучшие песни не забыты и, думаю, уже не забудутся. Дело не только в том, что они связаны в сознании народа с войной и первыми послевоенными годами, что они сами являются частицей Времени.

Алексей Фатьянов — истинный, природный поэт — песенник, в лучшем значении этих за последние годы обесцененных слов. Он упорно писал и просто стихи, собственно стихи, меняя ритм, удлиняя или усекая строку, стремясь к свободе, разговорности и как бы желая подчеркнуть, что сочиняет не только песни, чтобы выглядеть «не хуже людей».

Но остались именно песни.

Когда‑то, еще в бытность мою студентом, М. В. Исаковский, выступая в Литературном институте, сказал, что, мол, «соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят» — хорошо, а остальное в этой песне все мура. Он так и сказал: мура. Думаю, это неверно. Есть какая‑то поразительная прелесть в песнях Фатьянова, даже не живущих отдельно, без нот. Композиторы говорят, что он давал если не мелодию, то, во всяком случае, характер, образ песни, да и сам, как никто, умел почувствовать музыку.

А многое имеет и чисто поэтическую ценность.

На солнечной поляночке, Дугою выгнув бровь, Парнишка на тальяночке Играет про любовь.

Это же прекрасно написано.

А «Ничего не говорила», «Когда проходит молодость», «В соловьиную ночь»!..

Мне из фатьяновских дороже всего три удивительные песни.

Горит свечи огарочек, Гремит недальний бой. Налей, дружок, по чарочке, По нашей фронтовой.

Какая прозрачность, задумчивость, точность обстановки, виртуозность написания. И рядом с фронтовой суровой обыденностью мотив сказочности, нереальности отдаленного милого края…

И все здесь — и грусть, и сила, и волшебство воздействия. Редкостная песня!

И еще:

В городском саду играет Духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты, Нет свободных мест.

Безукоризненная точность психологического попадания. Картина времени, сжимающая сердце, — возвращение к давнему, предвоенному.

И наконец:

Как это все случилось, В какие вечера? Три года ты мне снилась, А встретилась вчера.

Слова как слова, а волнуют, и всерьез. Может быть, это еще и мелодия, может быть, голос Бернеса, а скорее — все вместе.

Он еще написал множество песен, самых разнообразных — и шуточных («…я тоскую по соседству и на расстоянии. Ах, без вас я, как без сердца, жить не в состоянии»), и гражданских, и лирических.

Две из них, или, говоря точно, стихи двух из этих песен, он принес как‑то на заседание редколлегии «Дня поэзии» и просил напечатать. Он очень волновался. Стихи прочли при нем и отвергли. Он не выдержал и заплакал. Он сидел, большой, беспомощный, очень ранимый. Я не хочу упрекать членов редколлегии, — они не увидели в этих стихах будущих знаменитых песен.

Это были песни, вскоре зазвучавшие с экрана: «Когда весна придет, не знаю» и «За Рогожской заставою».

Такова была его судьба. При жизни у него не вышло в Москве ни одной книги.

А песни его не забываются, как не забывается он сам — поздним снежным вечером на щедро освещенном старом Арбате — большой, красивый, добрый Алеша Фатьянов.

 

Купание

Я любил Алешу Фатьянова. И многие любили. О нем стихи написаны — Смеляковым, Межировым, Соколовым, Лисянским, Ганабиным. Я тоже о нем писал. Он, помимо прочего, был гуляка. Тогда это водилось. В Секретариат Союза писателей регулярно поступали милицейские протоколы о подвигах наших, главным образом, стихотворцев. Наказывали провинившихся отлучением от писательского Клуба (на 3 или 6 месяцев), что воспринималось как суровая кара.

Однажды был такой случай. Алеша со своим замечательным соавтором В. П. Соловьевым — Седым гоняли по гостинице «Гранд — отель» каких‑то восточно — азиатских дипломатов. Фатьянов при этом кричал:

— Я депутат Верховного Совета!..

В связи с данным эпизодом я предложил действительно выдвинуть его в верховный орган, чтобы снять сей навязчивый мотив. Василий же Павлович, который и впрямь был парламентарием, в подобных ситуациях прикрывал левой ладонью депутатский значок на лацкане. Этот жест остался у него, и когда он народным избранником уже не был.

Однажды в бюро секции поэтов была передана из Секретариата очередная жалоба на Фатьянова. В ней фигурировал не только Алеша, но и композитор Сигизмунд Кац (в просторечии — Зига), известный весельчак и острослов.

Бюро было очень представительное. Я входил в него тоже — от молодых. Вызвали на заседание и ответчика. Он сидел в стороне, понурясь.

Стали зачитывать письмо. Оно пришло из старинного сибирского города.

Знаете этот эффект, свойственный юмористическому жанру? Читаете наедине — даже не улыбнетесь, звучит тот же текст со сцены — публика катается.

В письме сообщалось, что Фатьянов и Кац, будучи на выступлениях, жили в лучшей гостинице города, в номере люкс.

В той же гостинице остановился женский народный хор. Московские гастролеры пригласили молодых певиц к себе и стали, как говорилось в жалобе, их… купать.

Как вы понимаете, эта подробность вызвала у присутствующих оживление и похмыкивание.

Далее: в гостинице была неожиданно отключена вода, певицы в неустановленный момент удалились. Потом вода опять пошла, затопила ванную, следом — спальню, начала просачиваться вниз, портя старую купеческую лепнину.

Им звонили, стучали — безрезультатно. Взломавшим тяжелые дубовые двери предстала такая картина: безмятежно спящие постояльцы плыли по комнате на своих широких деревянных кроватях.

Теперь уже никто не сдерживался — хохот стоял неимоверный.

Алеша, безошибочно уловив момент, поднялся во весь рост и тоном оскорбленного достоинства (это он умел, артист был первостатейный) объяснил, что певицы обратились к ним, как к известным московским деятелям культуры, с рядом творческих вопросов, на которые получили исчерпывающие ответы. А так как хор проживал в номерах безо всяких удобств, даже не было умывальников, они заодно попросили разрешения принять душ, в чем отказать им было бы негуманно. Наводнение же произошло по халатности администрации, которая хочет задним числом переложить вину с больной головы на здоровую…

Вытирающие слезы члены бюро единогласно проголосовали — оправдать Алешу Фатьянова.

 

Писательские жены

Скажут: а это что еще за проблема?

Но ведь существуют такие понятия, как офицерские жены или жены моряков. В первом случае мотив кочевой неустроенности, во втором — верности или неверности, умения или неумения, а может, нежелания ждать. Или, скажем, жены шахтеров, летчиков — тема постоянной привычной тревоги.

А здесь? Анна Григорьевна, Мария Илларионовна — даже фамилии не нужны, ясно, о ком речь. Помощницы, подвижницы. Вторая, впрочем, строже к своему мужу, да и понятно — ровесница.

А Наталья Николаевна, Софья Андреевна, Ольга Леонардовна, Любовь Дмитриевна! Кто же их не знает!

Да и много позже. У меня есть стихотворение «Жены поэтов».

Первая строфа:

В прошлое взглядом пройдуся,

Где мы бывали стократ.

Галя, Лариса и Дуся —

Жены поэтов стоят.

Удивительно, не только люди близкого круга, но и просто любители поэзии в ту пору сразу понимали — чьи это жены.

Потом, правда, диспозиция поменялась, они стали женами других. Причины? От первого сама ушла, второй умер, третьего посадили. Вот ведь как.

Поразительный мир, особая сфера — писательские жены.

Союз жен членов Союза писателей. Он, понятно, настолько же союз, насколько у их мужей.

Жена писателя — это, можно сказать, профессия. Но сколько внутри градаций!

Женитьбы моих сверстников, молодых, или как тогда чаще говорили, начинающих писателей. Начинающий писатель? Что это такое? Разве можно вполне довериться начинающему шоферу, летчику, даже повару?.. А начинающему мужу?

Женитьбы моих друзей на милых ничтожных девочках, ожидающих денег и славы. Впрочем, почти каждой из них прежде всего пришлось ожидать ребенка. Их мужья с колясками на московских улочках и бульварах.

Потом встречи со знающими себе цену литературными женщинами, умеющими подать себя, говорить банальности о потерянном поколении, метафорах и сюжетах. Потрясение ими и — новое разочарование, уже более зрелое. Все это происходило быстро, и все на моих глазах.

Но большинство зацепилось за семью с первого раза, — фронтовые были ребятишки, устойчивые. Они ценили своих жен, стойко их одобряли. За что? Не за красоту, не за скрытые женские качества.

Их характеристики были определенней и одинаковы почти у всех: «Здорово понимает», «Замечательный вкус».

А суть понимания и вкуса одна — хвалит! Восторгается всем, что пишешь. И ведь тоже немало. Поддержка ох как нужна, а от критиков похвал не дождешься.

(А моя? Она тоже хвалила в меру, но она и советовала. Она безошибочно подсказала мне не писать длинных сюжетных стихотворений, чем я грешил, и еще — что, может быть, важнее — не переводить. Но ведь она была не только жена — она была писательница! Мы безжалостно всю жизнь создавали, совершенствовали друг друга. Старались, во всяком случае.)

Каких я только не видел писательских жен!

Просто жены — темные, верные, преданные, иногда еще с войны. Порою тоже пишущие, по большей части безуспешно, хотя мужья помогали проталкивать. Но даже им это было неловко или не под силу. Жены, воспринимавшие работу мужей как специальность, которую вполне можно освоить, к тому же домашнюю и выгодную. Они и желали быть такими надомницами, с мужьями никуда не ездили и не ходили — ни в писательские дома творчества, ни даже в ЦДЛ.

Когда их известным мужьям звонили из редакций, а те в этот момент отсутствовали, они простодушно отвечали: нет дома. А кто, что, зачем, по какому и не по срочному ли делу — не любопытствовали. Для бедных редакторш такие вынужденные звонки были мукой.

Эта категория жен, по — своему трогательная, уже сошла или сходит.

Другая — тоже немногочисленная. Жены — секретари. Перепечатывающие рукопись, звонящие и отвозящие ее в редакцию, держащие корректуру. Решительные и умелые. Кокетничающие с главными редакторами журналов и директорами издательств — для пользы дела. Следящие, чтобы все нити постоянно были в их руках. Не подпускающие мужа к телефону, к прямому решению им своих вопросов и проблем. Отстранение мужа — восхищением. Его дело — только писать. Сопровождающие мужа по возможности везде: и в поездках, и уж во всяком случае в ресторанах. Цель: не давать пить или пить вместе.

Близкие к только что упомянутым, но в принципе другие — жены — консультанты по вопросам общественного поведения мужа, налаживания его связей, отношений, карьеры. Все знают, необыкновенно деловые. Опасность их для мужей состоит в качестве, характерном для любого штатного референта: подсознательной корыстной выборочное™ информации, умышленном искажении объективных оценок.

Конечно, писателю прежде всего нужна жена, создающая в семье атмосферу надежности, прочности, уверенности, пусть минимального, но удобства. Ведь он работает дома. Сколько ни объясняй — многие этого не понимают.

Но главное — как в любой семье. Просто жены бывают любящие и не любящие. Так вот, истинная любовь к мужу — основное качество жены писателя. Не только уважение к его дару и делу, но понимание, долготерпение. Вера и доверчивость. Жертвенность. Вот жены Мандельштама, Булгакова. Что поразительно! — таких писателей раз — два и обчелся, но таких жен куда больше. Они есть!

Это каста. Принимающие все на себя: и похвалу, и хулу, на вечерах, обсуждениях, в печати. Ликуя и негодуя. Отдавшие себя служению, сознающие или не сознающие это.

Полные достоинства. Легко прощающие или — наоборот — не прощающие никогда.

И рядом другие, совсем рядышком.

Раздражение постоянными неудачами мужа и удачами других. Загнанность жизнью, унизительной бедностью, полной безвестностью.

Зависть, убеждение, что другие хуже как писатели, а если преуспели, то несправедливо. Открытая враждебность к ним, во всяком случае недоброжелательность. Непонимание места мужа не в иерархии — в литературе.

Тут же важные, заносчивые, хотя и рядовые жены, на каждом шагу с апломбом говорящие о литературе. Горячо спорящие по мелочам, легко возбудимые. Обращаются к мужьям, почтительно придыхая, говорят о них с вызовом и трепетанием ноздрей, — что бы те из себя ни представляли.

А может быть, это тоже проявление любви — и к нему, и к себе отчасти?

Есть писательские жены — прозревшие, разочаровавшиеся в мужьях. Но всегда ли с полным основанием? Результат — презрение, даже скандалы, развод или измены с более преуспевающими. Неожиданное бурное восхищение талантом, обнаруженным, к сожалению, не у собственного мужа. Сравнения не в его пользу. Одновременно фарс и трагедия.

Жены, их немало, чьи представления о литературных способностях и успехах мужа связаны только с материальным благополучием. Нет, это не жадность, а стремление к ухоженности дома, быта, кабинета. К достатку.

Они никогда не перечитывают книг своих мужей, не читают рецензий. Им это не требуется, скучно, они и так безошибочно знают, хороший муж писатель или нет.

Ленивые, пресыщенные лестью жены литбонз, функционеров. Успевают зорко посматривать по сторонам, но лишь на себе подобных. Изумление и возмущение, когда все кончается. С этими ясно.

Женщины, ставшие женами писателей, в случае ухода или смерти мужа обычно стараются не покидать этот круг, пребывают, пусть на иных правах, но в той же сфере. Велика не только сила привычки, но и инстинкт приспособляемости к этому образу жизни. К этому клану. Здесь их еще может подстеречь удача, — вернее, они ее. Мне доводилось наблюдать неторопливо переходящих от одного к другому общепризнанных, фирменных жен — красавиц. Они и ощущали себя переходящими знаменами.

Или ловящие миг женщины быстрого реагирования. Любопытно, что прыжок бывает совершенно внезапен, с неожиданной стороны.

У немолодого именитого поэта умерла жена. И в горький момент его беспомощности и растерянности другая, заметно моложе, оставила мужа и перешла к нему. Твардовский хмуро отреагировал: «Ей лейтенант нужен». Впоследствии они прожили более полутора десятков лет.

Как осудишь?

Вообще жены, которые откровенно моложе мужей. Имеющие навык ухода за мужьями как специальность. Все одного типа — худые, слегка унылые. Инна их называла: матросы. Бегом вверх — вниз, в поликлинику, в магазин, в аптеку. Измеряют давление, даже могут сделать укол. Но и о себе не забывают. А главное — общество. Ухаживают добросовестно, правда, не в любовном смысле. Скорее, выхаживают. Один старичок умер — что поделаешь? — находят другого. На них всегда спрос. Благородная профессия.

Многие из них по совместительству и личные шоферы. Ездят очень аккуратно и с удовольствием на таких же старых, как их мужья, «Москвичах» и «Запорожцах».

Да мало ли какие жены у писателей бывают. Стяжательницы, например. Но ведь не только у писателей. О них распространяться не хочется.

Привлекательнейшая когорта жен — тружениц, нормально работающих всю жизнь и не желающих оставить свою стезю и место. Муж давно знаменит и обеспечен, снисходительно уговаривает бросить работу — жена ни в какую. Преподаватели, редакторы, доктора наук, просто доктора. Они сразу выделяются в литературной среде. Жены, но по своей психологии словно бы не вполне писательские. А порою и зарабатывают побольше мужа.

Многое еще, наверное, можно было бы сказать о писательских женах. Всех их я готов понять, восхититься большинством, оправдать не лучших. Жизнь их часто нелегка с их непростыми, издерганными до предела мужьями. Извините, если что не так. Я хотел написать как есть, а не бросить в кого‑нибудь камень.

 

Сонет

Вероятно, так бывает всегда, но порою это особенно заметно: прекрасные писатели и книги, а рядом очевидная подделка, чепуха, несуразица какая‑то. Проходит несколько лет, и нет этого, второго, забыто начисто. Но ведь что любопытно, — поначалу и то и другое привлекает чуть ли не одинаково, интересует зачастую одних и тех же людей.

Взять, к примеру, драму, пьесу. Там конфликт должен быть более определенным, отчетливым, чем, скажем, в романе, — жестокий конфликт. Прежде всего между Добром и Злом, — главное столкновение жизни и смерти, проявляющееся по — разному. А иначе какая же это драма!

Но тогда ведь что придумали. Да, конфликт необходим, без него пьесе и спектаклю нельзя. Но в новых социальных условиях это должен быть конфликт не между хорошим и плохим, а между хорошим и лучшим, хорошим и отличным.

Потом это получило наименование лакировки действительности, теории бесконфликтности. Но тогда‑то!

Лучшие наши театры разваливались на глазах, взяв в репертуар такие пьесы. Оказалось, что этот новый микроб необъяснимо разъедает и прежние, классические спектакли.

Московский Художественный театр поставил «Зеленую улицу» Анатолия Сурова. А ведь труппа состояла чуть ли не из одних корифеев.

Суров, всегда в той или иной степени под хмельком (сейчас бы сказали — поддатый), ходил с толстой, суковатой палкой, стучал ею в пол и кричал, что ему не давали ходу, но он им еще покажет. Однажды он заявился на обсуждение стихов Алеши Фатьянова в писательском Клубе и тоже стучал палкой и выкрикивал:

— Алексей! Ты им дай как следует! Не пускают большого русского поэта!..

Но Алеша никогда не искал причину своих обид и неустройств на стороне.

Время между тем было строгое, и даже про многоразового лауреата Сталинских премий Николая Вирту появился фельетон — «За голубым забором».

Речь, скорее всего, шла о его даче, но говорилось, что это чуть ли не имение, отгороженное голубым забором от народа.

Александр Раскин сочинил по этому поводу эпиграмму:

Вирта и Суров — анекдот!

У них совсем различный метод:

За голубым забором тот,

И под любым забором этот.

Справедливости ради скажу, что, когда дела у Сурова резко застопорились, возникли неприятности и он сошел со сцены — и в буквальном смысле тоже, то есть пьесы его уже не ставились, — он, работая на радио, сильно помягчел и помогал многим.

История, которую я хочу поведать, произошла у него с Михаилом Бубенновым. Тот был на вершине успеха — увенчанная Сталинской премией первая книга его романа «Белая береза» читалась нарасхват. Люди, я сам тому свидетель, спрашивали в магазинах, не поступила ли вторая книга и живо интересовались, когда поступит.

Но покуда он писал эту вторую книгу, исчезла потребность не только в ней, но и в первой тоже.

А тогда он был на коне, чувствовал себя уверенно и опубликовал резко отрицательный отзыв на роман Валентина Катаева «За власть Советов».

Стало известно, что Бубеннову позвонил по этому поводу Сталин, одобрил его выступление.

Катаев дал (и выполнил) обязательство переработать роман, подчеркнув, что это является делом его писательской совести.

У Бубеннова еше бывали основополагающие выступления в печати, скажем, о литературных псевдонимах.

Впоследствии он как‑то сдал, сник, очень ценил мимоходное внимание совсем иных, новых писателей, прочно пришедших в литературу.

В Лаврушинском переулке есть старый писательский дом, после войны туда въехали многие появившиеся вновь лауреаты. Это было средоточье преуспевших и преуспевающих, сборища их были шумны и радостны. Шутки, подковырки тоже были в ходу.

Миша Луконин, живший не там, был у кого‑то в гостях, и вот другой гость из этого же дома, Николай Грибачев, стал говорить, что уже поздно, пора расходиться. Миша сказал ему:

— Ну, ты‑то можешь пройти через мусоропровод…

Тот страшно обиделся.

А десяток лет спустя я с дочерью был в Третьяковке, на выставке русского классического рисунка. Приехали рано, сразу после открытия. И вдруг внутри — Луконин. Здоровается и важно говорит:

— По — моему, неплохо.

Удивил меня очень. Через несколько дней объяснил, хохоча, что застрял в доме, заночевал, кончились сигареты, и он бегал утром за ними в буфет.

И вот в те времена, о которых я рассказываю, летним жарким утром стоят люди перед Третьяковкой и вдруг слышат, что в доме напротив за распахнутыми окнами скандал. Сначала слышат, а потом и видят: в комнате дерутся два почему‑то голых человека. Крик, шум, ругань. И это напротив храма искусства. Люди возмутились, позвали милицию.

Короче, замять это не удалось. В сражении участвовали Бубеннов и Суров. Конфликт разбирался на заседании парткома.

Присутствовавшие рассказали, что в наиболее драматичный момент Суров спустил брюки и продемонстрировал четыре запекшихся точки ниже спины — след удара вилкой. Упоминалось еще сломанное в пылу битвы кресло.

В то время степень наказания обычно не соответствовала весомости проступка и значительно колебалась — в ту или иную сторону.

В данном случае провинившиеся отделались, что называется, легким испугом. И этот прискорбный факт, несмотря на всю его чудовищность и фантастичность, наверняка бы забылся, скрытый пеленой времени и других событий, если бы не искусство.

Да, Твардовский в соавторстве с Казакевичем написали сонет. Не уверен, сохранился ли он где‑либо еще, и привожу его здесь, — прекрасно написанный, безжалостный и элегантный.

Суровый Суров не любил евреев, Он к ним звериной злобою пылал, За что его не уважал Фадеев И А. Сурков не очень одобрял. Когда же, мрак своей души развеяв, Он относиться к ним получше стал, М. Бубеннов, насилие содеяв, Его старинной мебелью долбал. Певец «Березы» в ж… драматурга С жестокой злобой, словно в Эренбурга, Фамильное вонзает серебро… Но, подчинясь традициям привычным, Лишь как конфликт хорошего с отличным Расценивает это партбюро .

 

Освобождение

Моя жена была дальней родственницей известного химика, академика Вольфковича. По — моему, бабушка Инны приходилась ему двоюродной сестрой.

Мы только раз были у него дома, пили чай с мармеладом и сушками, мило беседовали.

Потом зашел еще один человек, возможно, сосед. Он, так же как хозяин и все в доме, говорил подчеркнуто спокойно, негромко. Через полчаса выяснилось, что это один из врачей- отравителей, академик Егоров.

Он рассказал, как его освобождали. Когда его вызвали из камеры поздно вечером, он ничего не знал и ни о чем не подозревал, в том числе и о смерти Сталина.

Ему вручили его костюм, сорочку, галстук и туфли, он переоделся в специальном боксе, после чего его ласково проводили до выхода, а сопровождающий офицер в высоком чине (кажется, полковник) сел с ним вместе в машину.

Когда подъехали к дому, было около полуночи. То ли лифт не работал, то ли было невысоко, сейчас не помню, но они поднимались пешком. Сопровождающий деликатно отстал на несколько ступеней.

И тут им попалась спускающаяся по лестнице соседка (он назвал Вольфковичу ее имя и отчество), она собиралась выгуливать собачку.

Соседка увидела Егорова и, буквально раскрыв рот, — не только от изумления, но и потому, что ей не хватило кислорода, — вжалась в стену. И собачка замерла, почувствовав перемену в хозяйке.

— Не бойтесь, я не убежал, — успокоил ее Егоров. Он действовал прежде всего как доктор.

Правительственное сообщение об освобождении врачей появилось назавтра.

 

Спорт — сила

Когда‑то очень давно мы с женой были в гостях у ее ленинградской тети, милой, интеллигентной женщины. Ее муж страдал болезнью кожи головы, и ему регулярно делались примочки. Он и сейчас сидел с повязкой на лбу.

Закуска была подготовлена с любовью и вниманием, но… Да, да, отсутствовало именно то, что принято закусывать. Я с молодым нахальством поинтересовался: не найдется ли чего‑нибудь эдакого.

Тетя удивилась и спросила мужа:

— Может быть, от твоего компресса?..

— Отжатая? — уточнил я.

Тетя, не удостоив меня ответом, вынула из буфета закупоренную четвертинку. К счастью, примочки были прописаны водочные.

Встреча прошла радушно, и в конце тетя жены меня простила.

Но следующим приглашением я не сумел воспользоваться, оказался занят. Инна пошла одна. Опять был прекрасный стол, однако на нем появилась остроумная табличка:

Спорт — сила,

Спирт — могила.

Инна посмеялась. К чаю подали торт с густым шоколадным кремом. Инна съела два куска и вдруг почувствовала сердцебиение, слабость. Она, бледная, прилегла на диван и спросила:

— Что это за крем?

Оказалось, что тетя вымазала на сухой торт целую банку… сгущенного кофе. Помните, был такой? Ничего себе!

Жена отлежалась, немного пришла в себя и сказала тихим голосом:

— Нужно было написать:

Спорт — сила,

Торт — могила!

Тетя была лишь несколько смущена.

Бойтесь моралистов!

 

Водка в камине

Осенью 1961 года мы с Инной впервые попали в Париж — там проходила с огромным успехом национальная выставка СССР. Жили мы в отеле «Лондон и Нью — Йорк» возле вокзала Сен — Лазар. Старая, безалаберная, но в ту пору крупнейшая гостиница Парижа. У нас оказался трехкомнатный номер с двумя балконами. В большой комнате имелся камин с опущенной наглухо металлической заслонкой. А за окнами внизу и вверху всю ночь шумел и сверкал крутящимися огнями Париж: высвечивались над крышами результаты очередного футбольного тура, вспыхивал номер билета, выигравшего в национальной лотерее два миллиона новых франков…

Стояла жара, окна и двери наружу были распахнуты. В первый вечер, уже собираясь лечь, мы случайно обнаружили, что из мансарды напротив рассматривает нас в бинокль усатый француз. Окошко у него было под самой крышей, и, вероятно, он стоял на чем‑то непрочном: голова его то появлялась, то исчезала. Мы его сильно разочаровали, погасив свет в последний момент. Он и потом регулярно появлялся.

Не только дни, но и ночи были до предела заполнены Парижем. Возвращались в номер и валились пластом. Приходили к нам и гости. Наша переводчица — француженка была совершенно поражена, увидев на фотографии меня вдвоем с Гагариным. Ведь это был шестьдесят первый год!

Затем в программе оказалось запланированное окно для поездки по Нормандии и Бретани, и мы, собрав часть вешей, ждали сигнала, чтобы спускаться к автобусу.

И тут, почему‑то вспомнив наконец о камине, я спросил себя: а как он открывается? Оказалось, весьма просто. В самом низу вертикального стального щита была ручка, я потянул, и он легко пошел вверх.

В открывшемся устье камина стояла полупустая бутылка «Столичной». Пробки не было. Я понюхал: водка давно выдохлась.

И воображение нарисовало картину. Несколько наших — туристы или командированные — перед самым отъездом решили выпить на посошок. Едва опрокинули по одной — стук в дверь. Хозяин номера, не успев заткнуть бутылку, сунул ее в камин и опустил экран.

Вошел руководитель: «Вы что? Вас ждут!» — «Сейчас, сейчас идем…» — «Нет, пошли!..» Он стоит в дверях и подгоняет. Они: «Идите, мы догоним. Нужно присесть на дорожку…» — «В машине присядете…»

Они берут вещи и скрепя сердце покидают номер. Он выпускает последнего и прикрывает дверь.

…Тут постучали — ждали и нас.

 

Ответ Миля

Когда‑то крупные ученые тянулись к литературе — к писателям. У меня в жизни было несколько верных поклонников — академиков. Главным образом, физиков. Один из них нобелевский лауреат. Я сейчас упоминаю их в прошедшем времени, потому что из них почти никого не осталось. Разумеется, об их работе я имел самое общее представление. А вот, скажем, деятельность Генерального конструктора вертолетов Михаила Леонтьевича Миля была мне более понятна.

Он тоже регулярно читал мои стихи, иногда говорил о них со мною. Между прочим, он устроил в клубе своей фирмы выставку волошинских акварелей. Тогда Волошин был для партийных функционеров еще отчасти подозрительной фигурой, но Милю отказать не решились. Это стало своего рода событием — хотя и для узкого круга.

Михаил Леонтьевич и сам рисовал, энергично ходил на этюды вместе с дочерьми. Только жена, Панна Гурьевна, при мне не рисовала.

Вообще, он был живой, увлекающейся натурой. Мы, скажем, играли с ним в Юрмале в футбол. Как‑то раз мы вместе возвращались из Коктебеля. В вагоне я напел их семейству самые первые песни Булата Окуджавы. Одна из дочерей по его просьбе тут же записала их в блокнот — не только слова, но и мелодию.

Вертолеты по — настоящему лишь входили в жизнь.

Однажды моя жена спросила у Миля, достаточно ли надежны эти машины, можно ли, если понадобится, на них безбоязненно летать.

Он ответил:

— Когда будет можно, я вам скажу…

 

Небьющиеся кружки

Изящная стеклянная кружечка современной формы. Ничего лишнего. Похожа на лабораторное стекло. И ручка — тонкая и удобная.

Мы в Ялте. Наверное, это было в конце шестидесятых. В вестибюле писательского дома стоит молдавский поэт Петру Заднипру, высокий, красивый. Сейчас его давно уже нет.

На каждом пальце у него (кроме больших) висит по такой кружечке. Инна шепчет мне: спроси, где купил? Тот объясняет: в хозяйственном около рынка. Инна загорается тут же бежать — знаете это женское нетерпение? Он говорит: поздно, уже закрыто. Но там много… А что это за кружки?.. Они огнеупорные, не боятся газовой плиты или электрической…

Мы стоим в вестибюле, около бюста Чехова, и вдруг одна кружечка срывается у поэта с пальца, падает на пол и, крутясь, катится. Они что же, не бьются? — спрашивает Инна. Он с важностью подтверждает: да, небьющиеся… Она: спасибо, мы завтра пойдем…

Вечером нас приглашают попить чайку, здесь же, в доме, то ли Реформатские, то ли Шкловские. Говорю так, потому что не помню точно, но были обе эти пары. Наш любимый институтский профессор Александр Александрович Реформатский, его жена, она же моя однокашница Наташа Ильина, и Шкловские — Виктор Борисович с Серафимой Густавовной.

Когда мы вошли, чайник уже закипал. А на столе рядком стояли кружки, точно такие же, как у молдавского стихотворца.

Когда купили? Сегодня. В хозяйственном? Да. Вы знаете, они огнеупорные… Инна: и небьющиеся!.. Однако о таком их свойстве никто не слыхал.

Тогда Инна взяла со стола одну и небрежно бросила под ноги. Кружка упала неудачно (или, наоборот, удачно) — на ручку, и та отломилась. Сама же кружка осталась целой. Инна схватила вторую, и эта уж разлетелась вдребезги.

Воспитанная публика смотрела на мою жену с едва скрываемым изумлением. Даже остроумец Сан Саныч воздержался от какой‑либо реплики.

Инна страшно смутилась, обещала возместить урон, объясняя причину своей невольной ошибки тем, что у Заднипру падающая кружка, вероятно, скатилась по ноге.

Ее, как могли, успокаивали.

…Еще до завтрака мы вернулись из магазина с кружками.

Да, конечно, они оказались бьющимися — из восьми у нас осталось две.

Их не имело смысла употреблять дома, они были хороши в дороге. А когда мы бывали в Переделкине, Инна любила готовить в них чай. Она брала туда маленькую электроплиточку, и мы вечерами наблюдали сквозь прозрачные стенки нарастающее закипание — поднимающиеся со дна все укрупняющиеся пузырьки. Конечно, можно было принести кипяток в термосе из титана, но ведь это совсем не то.

А как хорош был на просвет золотой, коньячного цвета, чай с кружащимися чаинками