Писательский Клуб

Ваншенкин Константин Яковлевич

Бернес

 

 

Прощание с Бернесом

Мальчишкой в заводском клубе, где показывали кино одним аппаратом, с перерывами между частями, я был поражен и очарован его Костей Жигулевым, путиловским парнем, перекрещенным пулеметными лентами и с гармошкой в руках. И эта песенка «Тучи над городом встали», и то, как он пел ее, и весь его облик — все было необычным при очевидной правдивости и жизненности. И кто запомнил, повторял его фамилию восхищенно, произнося ее почему‑то с ударением на первом слоге: «Бернес!»

Мог ли я думать тогда, что мы станем с ним друзьями!

Он пришел в кино вместе с целой плеядой новых артистов, самостоятельной ценности звезд, ставших всенародными любимцами, — с Б. Андреевым, П. Алейниковым, Н. Крючковым. Пришел с уже ярко выраженной самобытностью.

За свою жизнь он сыграл в кино более пятидесяти ролей. По сути, играл всегда только положительных персонажей. И умел играть их так, что зрителя захлестывала волна сочувствия и горячей симпатии к его героям. Его работа в кино в лучшем смысле гражданственна. И песни он пел такие, которые бы делали человека лучше, сильнее, чище. Его репертуар безупречен. У него, как ни у кого, было развито чувство отбора. Вот только некоторые песни, спетые впервые им и оставшиеся в сознании людей именно как песни Бернеса: «Тучи над городом встали», «В далекий край товарищ улетает», «Темная ночь», «Враги сожгли родную хату», «Три года ты мне снилась», «Песенка фронтового шофера», «Эскадрилья “Нормандия — Неман”», «Я работаю волшебником», «С чего начинается Родина».

Сперва это были только песни из его ролей или из фильмов, где он играл («Спят курганы темные» из «Большой жизни»), а затем песня в его судьбе и работе заняла и совершенно самостоятельное, не меньшее, чем кинематограф, место.

И, слыша с экрана, а после войны из репродуктора или

спатефонного диска его голос того особого, грубоватого тембра и глубоко человечной интонации, я испытывал радость и волнение. Это был мой певец, то есть он пел и выражал то, что мне хотелось услышать, но я осознавал это, лишь услышав его, — признак истинного искусства. Какое бы это было счастье (несбыточное! Я в глубине души не верил, что это осуществимо), чтобы я написал, а он спел мою песню!

Нас познакомил поэт Яков Хелемский. В то время Бернес исполнял его новые песни: «Когда поет далекий друг», «Это вам, романтики». Думаю, это было в начале 1956 года. Мы сидели рядом с Хелемским за длинным столом в одной из комнат Дома литераторов на каком‑то скучном совещании и, не помню уже к чему, заговорили о Бернесе. И я сказал, что у меня есть о нем стихи.

— Прочти, — попросил Хелемский в перерыве, и, когда я прочел, он вынул из папки лист бумаги. — Перепиши, я отнесу Марку, ему будет приятно.

Я тут же переписал:

Мне слышится песня Бернеса, Мне видится издалека: Стоит он спокойный, белесый, Уже постаревший слегка. Поет, перед публикой стоя, Отнюдь не во фрак разодет. Лицо его — очень простое. А голоса, собственно, нет. Но тут совершается чудо, И песня тревожит сердца, А это не так‑то уж худо Для каждого в мире певца. Да, слышал певцов я немало, У них голоса хороши. Но им иногда не хватало Вот этой вот самой… души. За яркой эстрадною кромкой, Верхов не беря, не звеня, Звучит этот голос негромкий, Ведя и волнуя меня. Мне юность прошедшую видно.

В полнеба играет гроза.

И, знаешь, нисколько не стыдно,

Что вдруг повлажнели глаза.

Через два — три дня Хелемский позвонил мне:

— Марк очень растроган, хочет с тобой познакомиться.

…Это был грустный дом, где недавно овдовевший Бернес жил тогда вдвоем с трехлетней дочкой Наташей. Она даже посидела с нами недолго, прежде чем идти спать.

Бернес не разочаровал меня при личной встрече, как это нередко бывает с нашими кумирами. Он мне понравился еще больше — своей простотой, естественностью, живостью и точностью суждений.

— Напишите песню, — предложил он мне в тот вечер. — У вас есть дети? Вот и у меня Наташа. Напишите песню о детях, о том, что они — это будущие мы. Подумайте. Будет одна строфа — звоните.

Это было сказочное предложение! Я в ту пору был автором нескольких непоющихся песен. Поэты знают, что это такое. На какие‑то твои стихотворения написана композитором музыка, песня напечатана, разумеется с нотами, и, может быть, не один раз, но она не поется. Это не песня. Песня — та, которая звучит. Звучит по радио, с пластинки, на концерте. А уж если вошел в вагон электрички или отворил поздним вечером окно на улицу и там твоя песня — значит, это действительно песня. Другой вопрос, хороша или плоха, но песня.

Забегая вперед, скажу, что я написал о детях нечто весьма банальное и сентиментальное. Бернес зарубил это с присущей ему' прямотой, откровенно и быстро. Я был слегка разочарован. Хочу заметить, что для «чистого» поэта написание специально песни — по ряду профессиональных причин, сложившихся привычек и навыков — дело чрезвычайно сложное, а для многих и невозможное. У большинства слова песни получаются, как правило, гораздо слабее собственно стихов, и мы лишь мечтаем, чтобы наши просто стихотворения были положены на музыку.

Прощаясь в тот первый вечер, я подарил Бернесу свою книжечку «Весна», втайне слабо надеясь, что он отыщет там что- нибудь для песни, а он в ответ вручил мне фотографию, где Наташа, обхватив отца за шею, сидит у него на коленях, и сделал надпись, как все артисты, не на обороте, а прямо по снимку: «Милому дяде Косте в знак нашего знакомства». Я так и ушел, держа карточку в руке и помахивая ею, пока не высохли чернила.

С песнями ничего не получилось, но все равно мы очень быстро сблизились, при третьей или четвертой встрече уже говорили друг другу «ты» — по его инициативе, конечно.

Но он не оставлял своей затеи и говорил мне по телефону время от времени: «Слушай, есть грандиозная тема» — или: «Ну, когда мы с тобой что‑нибудь сделаем?..»

В самом конце 1957 года у меня вышел сборник стихов «Волны», в него входило и стихотворение «Поет Марк Бернес», и я сразу привез книжку Марку. Открывалась она стихами без названия, с первой строкой «Я люблю тебя, жизнь». Стихи эти были опубликованы прежде в «Комсомольской‘правде», еще летом 1956 года.

Теперь же Бернес, перечитав сперва свое стихотворение, обратился к началу книги и после первых же четверостиший сказал с воодушевлением:

— Вот это то, что мне нужно! Я это давно ищу! Вот это будет песней!

— Какая же это песня? — усомнился я. — Из этого песни не получится.

Он только отмахнулся:

— А, ты ничего не понимаешь! — И начал ходить по комнате, громко читая стихи и вставляя время от времени: — Это то, что мне нужно!

А я, сидя в кресле, смотрел на него, счастливо улыбался, но ни секунды не верил, что из этого выйдет толк.

— Только надо сократить, — сказал он строго, — оставить максимум восемь строф. Максимально! И то много, нужно бы шесть!..

В стихотворении было двенадцать четверостиший. Я запротестовал: выбросить половину невозможно.

— Хорошо, пусть останется восемь.

Сокращение, перестановка некоторых оставшихся строф и замена двух, непесенных, по мнению Бернеса, строчек — все это заняло не меньше месяца.

Между прочим, Евгений Евтушенко, напечатавший в журнале «Советский экран» статью о Бернесе, ошибается, говоря, что строка «Это чудо великое — дети» предложена Бернесом вместо моей «Доброта человечества — дети». Нет, у меня с самого начала и в газете и в книге было: «Это чудо великое — дети», но, возможно, Марк в процессе работы предлагал именно: «Доброта человечества — дети», однако изменение было отвергнуто, как многие другие варианты.

Наконец стихи приняли вид, удовлетворяющий артиста.

Назвал он их «Баллада о жизни». Так песня даже именовалась на первых пластинках и лишь спустя время как бы уже сама собой получила название по первой строке.

Бернес стал заказывать музыку. Он заказывал ее поочередно нескольким известным композиторам. Уговор был джентльменский: Бернес предоставляет стихи, композитор пишет музыку только для Бернеса (если песня отвергается певцом, то и композитор нигде ее не использует).

Мне кажется, что композиторы так же, как и я, с самого начала не верили в возможность появления и удачи песни с такими непесенными словами, они воспринимали этот заказ как некий каприз артиста, их друга, и, когда он отвергал попытки одного за другим, они не слишком обижались.

Однако, остерегаясь, как бы кто‑нибудь не пустил забракованную песню в дело, он в концертах просто читал эти стихи, под рояль, под тихую классическую музыку, желая показать, что эта вещь из его личного репертуара.

Однажды Бернес позвонил и пригласил меня прослушать еще одного композитора. Я приехал. Вошел совершенно незнакомый человек моих лет или чуть старше, и я услышал совершенно незнакомую фамилию: Колмановский.

Человек сел к инструменту и сыграл… нечто элегичное, медлительное.

— Нет, — сказал Бернес с привычным уже вздохом, — не то, не годится.

А недели через две он позвонил и возбужденно закричал в трубку:

— Написал! Грандиозно! То, что нужно!

— Кто написал?

— Колмановский. Тот самый.

Так появилась песня. Бернес пел ее в каждом своем концерте, за ним взялись другие, «голосовые» певцы. Но я еще не верил, что это действительно песня. Даже в книге 1959 года я перепечатал эти стихи в старой редакции (все двенадцать строф), и лишь в последующих изданиях она уже выходила в песенном варианте, который стал окончательным. А чуть ниже заголовка появилось посвящение — М. Бернесу.

Благодарен я Марку и за то, что он таким образом свел меня с Колмановским. Мы тоже стали друзьями и написали впоследствии немало песен.

Я столь подробно останавливаюсь на истории создания этой песни, чтобы показать, каким еще одним, поистине редкостным даром обладал Марк Бернес, часто становясь как бы соавтором поэта и композитора. Он организовывал песню, давал идею, тему, мысль, его заказы — это почти заготовки. Он разыскивал, открывал в книгах стихи будущих песен. Он всегда с удивлявшей даже специалистов точностью угадывал, знал заранее, что будет петься. Нужно было бы более по — хозяйски использовать эти его уникальные свойства: скажем, поручить ему руководство какой‑нибудь эстрадной студией или мастерской. Если бы не он, в природе просто не существовало бы таких песен, как «Когда поет далекий друг», «Если бы парни всей земли», «Москвичи» («Сережка с Малой Бронной»), «Я люблю тебя, жизнь», «Хотят ли русские войны», «Я улыбаюсь тебе», «Все еще впереди» и многих других.

Так появилась и ставшая прощальной, как будто специально для этого написанная, высокая и щемящая песня «Журавли» (слова Р. Гамзатова, перевод Н. Гребнева).

…Настанет день, и с журавлиной стаей Я поплыву в такой же сизой мгле, Из‑под небес по — птичьи окликая Всех вас, кого оставил на земле.

За полтора месяца до конца и за несколько дней до больницы, откуда он уже не вышел, он, превозмогая чудовищную боль, поднялся с постели, поехал на студию грамзаписи и спел, записал последнюю свою песню.

— Как? — не поверил я. — Записал песню?

Он ответил очень тихо:

— По — моему, получилось…

Кто еще позвонит мне и скажет: «Есть грандиозная тема!» — или: «Ну, когда мы что‑нибудь сделаем?..»

Он спел еще несколько моих песен: «Солдаты», «Я спешу, извините меня», «Тополя» («Там тополя сажали мы с тобою») — во всех трех музыка Я. Френкеля, но это были уже готовые, хотя и ему первому предложенные песни. А именно для него так я ничего и не написал.

Как известно, у него не было «певческого» голоса. Он не знал нот и не обладал, вопреки мнению многих, тонкой музыкальностью. Но ведь он в буквальном смысле покорял слушателей. Каким же образом?

Благодаря точнейшему художественному вкусу и такту, завидной артистичности, сугубо бернесовскому обаянию, благодаря неповторимости его личности и облика.

Уж он‑то знал свою задачу, свой маневр. И всегда еще помнил о сверхзадаче. Он знал, что ему нужно, потому что знал то, что нужно людям.

Удивительно, что в течение многих лет обладающие красивыми, прекрасными голосами певцы и певицы (а такие у нас, разумеется, есть) не пели поистине народную песню «Враги сожгли родную хату». А он, «микрофонный певец», запел эту великую песню, и народ с живейшей благодарностью откликнулся.

Как он умел радоваться жизни, как любил, чтобы все делалось на совесть, не жалел в работе себя и других! Говорили, что он бывал труден в общении. Да, он был требователен, придирчив к себе и людям, не терпел и презирал людей необязательных, выполняющих свое дело как попало. Допускаю, что иногда он и ошибался.

У него была страстная любовь к технике: к проигрывателям, магнитофонам, приемникам. Все это у него было высшего уровня, соответственно содержалось и работало; он и здесь органически не выносил никаких поблажек и халтуры. И автомобиль был у него всегда в лучшем виде. Именно он впервые с наивной гордостью продемонстрировал мне опрыскиватель — фонтанчики, моющие на ходу ветровое стекло. Из одной зарубежной поездки он привез мелодичную, звучную итальянскую сирену и установил на своей машине вместе с нашим сигналом. Иногда пускал ее в ход и радовался как ребенок, когда разом озирались по сторонам изумленные водители.

Давно ли, кажется, мчались мы с ним по Рублевскому шоссе, в сумерках, среди сосен и забеленных туманом полян, и всякий раз, как попадалась на обочине дачная компания, он сигналил, вполне удовлетворенный производимым эффектом.

Марк Бернес обладал колоссальным диапазоном признания. Это певец не только того, нашего, военного поколения. Помню Дворец спорта в Лужниках. Концерт после съезда комсомола. Он взмахивает рукой, и пятнадцать тысяч голосов грохочут вслед за ним: «Парни, парни!..» — а потом зал долго не отпускает его.

С уходом Бернеса ушло многое. Эта потеря из тех, которые навсегда.

Когда я последний раз навестил его дома, он лежал на диване, а на серванте, прислоненная к стене, стояла незнакомая мне его фотография. Оказалось, что приезжали снять его для «Кругозора», — и он поднялся и надел пиджак.

Он смотрел со снимка живыми, веселыми глазами.

— Удачный снимок, — сказал я.

— Это последний, — ответил он спокойно и еще пояснил: — Больше не будет.

— Да брось ты глупости! — возмутился я и произнес еще какие‑то слова.

Он промолчал: он знал лучше.

О безнадежно больных говорят: «Он приговорен». Но ведь этот приговор неправый.

У нас существуют Госфильмофонд и фонд Всероссийского радио. Находящиеся там кинопленки или магнитофонные ленты должны, по замыслу, храниться вечно. Однако хранение в фонде само по себе еще не предполагает защиты от забвения. Выносят на свет, в жизнь далеко не все!

Мы еще не раз увидим его изображение и услышим его голос. Но, увы, мы увидим и услышим лишь то, что уже видели и слышали.

И короткое дополнение. Спустя год после его смерти у меня появилось еще одно небольшое стихотворение, с обозначенным двумя буквами посвящением.

М. Б. В покое кунцевской больницы Ты трудно спал на склоне дня. Вдруг слабо дрогнули ресницы, Ты ясно глянул на меня. — А, здравствуй… — вымолвил устало, Вновь погружаясь в сумрак свой, Где колебалась, трепетала Жизнь на отметке нулевой.

 

Бернес и Андреев

Мы дружили с Марком Бернесом, что называется, домами и, как бывает в таких случаях, постепенно узнавали друзей и приятелей друг друга.

В середине пятидесятых мы были в гостях у него на Октябрьские праздники, именно седьмого. Мы — это я, Е. Винокуров, Б. Андреев — все с женами, и еще одна пара — старинные друзья Марка, не имеющие отношения к искусству. Или, как замечательно говорят в таких случаях актеры: из публики.

Наташке было года четыре. Она очень долго, трогательносерьезно сидела со взрослыми. Бернес в ней души не чаял.

В тот вечер я впервые столь близко увидел Бориса Андреева. Он был как в кино, большой, басовитый, привыкший к направленному на него всеобщему обожанию. Но и не только это. Он был оратор. Разогревшись, он начал говорить — о земной справедливости, о смысле жизни, о душе человеческой.

Это были настоящие монологи. Он говорил самозабвенно, с напором, без всяких затруднений, будто это была выученная роль. И постепенно вы проникались его порывом, верили в подлинность чувств.

Другие тоже успевали перекинуться словом, но больше слушали его.

Позвонили в дверь. Появились Алла Ларионова и Николай Рыбников с грудным младенцем на руках, а с ними еще молодая пара, их родственники. Объяснили, что шли мимо и решили поздравить, развлечь Бернеса. Теперь они были чуть — чуть смущены. Марк растерялся, не понимая, куда их сажать. Они тем временем перепеленывали на тахте ребенка.

Наконец кое‑как устроились, и тут выяснилось, что не хватает водки. Андреев поднялся:

— Я схожу. — И обратился к Винокурову: — Женя, пойдем?..

Тот с готовностью согласился.

Винокуров потом рассказал: магазин был через дорогу. Тогда магазины работали допоздна, даже в праздники. У входа стояла толпа.

Андреев стал протискиваться и крикнул:

— Здорово, ребята! — Люди с неудовольствием оборачивались, и вдруг все узнали его и наперебой зашумели:

— Здравствуйте! С праздничком!..

— Без очереди пустите меня? — спросил Андреев.

— Ура! — закричала очередь.

Он через головы протянул деньги сияющей продавщице и таким же способом брал и передавал Винокурову бутылки.

Многое их с Марком связывало: их дуэты в «Истребителях», в «Двух бойцах». Мое поколение их не забудет.

И «Большая жизнь» связала, особенно вторая серия.

Стало известно, что картина не понравилась «на самом верху», и съемочная группа, замерев, ждала меры наказания. Последствия вскоре стали известны — постановление ЦК. А перед этим вызвали, не всех, всего несколько человек во главе с режиссером Луковым. Андреев был в их числе. Бернеса не позвали.

Они условились, что Борис позвонит и расскажет обо всем. Марк ждал в нетерпении.

Но звонок раздался в дверь. Андреев вошел мрачнее тучи. Наметанный бернесовский глаз определил, что Боря по дороге где‑то слегка притормаживал — чтобы снять напряжение.

Он рассказал о том, как хмуро их встретили, как они стоя ждали в небольшом зале или в приемной, и тут из колонны вышел Сталин.

Бернес не поверил:

— Как из колонны?

— Из колонны!

Впоследствии, передавая мне их разговор, Марк объяснил: Борис хотел этим сказать, что Сталин появился неожиданно и они испугались.

— И что же было? — спросил Бернес.

Андреев долго смотрел на него и наконец произнес веско и убежденно:

— Марик, он плохой человек!

— Боря, перестань! — в ужасе вскричал Бернес.

Но тот медленно повторил:

— Ма — рик, он о — чень плохой человек!..

На дворе был сорок шестой год.

Историю эту я услышал значительно позднее и с тех пор по- особому стал смотреть на Андреева.

 

Костюм

Бернес долго и внимательно глядел на меня и наконец сказал:

— Знаешь, когда будет война, блокада, все умрут с голоду, а ты — нет.

Я уже хорошо знал его, но все‑таки удивился и спросил:

— Почему?

— Потому, что рукава твоего пиджака длиннее, чем следует, на восемь сантиметров. Они так промаслятся, что ты будешь их потом сосать целый год и выживешь. Где ты купил этот костюм? Как — шил?..

Я подтвердил довольно небрежно, что, да, шил в нашем писательском ателье, но что я не придаю столь большого значения своему гардеробу.

— Не придавал, — поправил он. — Ты этого просто не понимаешь. Тебе необходим приличный костюм. Я этим сам займусь.

И он занялся — со всей серьезностью. Первым делом нужно было подобрать материал. Два дня колесили мы на его машине по городу, многократно причаливая под фирменную вывеску с белыми буквами по оранжево — красному полю «ТКАНИ». Казалось, это был один бесконечный магазин.

— Только не говори там: «Да ладно!», — предупреждал он меня.

Это было время расцвета его славы, самый пик его популярности. Впрочем, спад так и не наступил. Его знали все, а любили многие.

Мы входили. Ближайшая продавщица замирала, не веря своему счастью.

— Здравствуйте, — говорил он негромко.

Полотнища тканей тяжело, как портьеры, свисали вдоль стен. Иногда они казались мне знаменами неведомых государств.

Нас окружали продавцы. На меня, разумеется, никто не обращал внимания. Он и не говорил, что материал нужен мне, — они вмиг бы охладели. Под взглядами тоже столпившихся, взволнованных его присутствием покупателей они одну за другой бросали на прилавок «штуки» материи — полный или уже початый, плоский рулон. Он внимательно смотрел, порою брал край в пальцы.

За все время я не произносил ни слова. Я был как коронованная особа, путешествующая инкогнито, но они об этом не догадывались. Правда, однажды он спросил:

— Ну, как тебе?

Меня заметили и посмотрели с удивлением.

Уходил он, не прощаясь.

Нашлось то, что нужно, лишь на третий день, совсем близко от его дома, на Сретенке. Это была серая, стального оттенка, итальянская шерсть, в выделанную некрупную клетку, различимую только вблизи.

Бернес сразу кивнул мне, многозначительно прикрывая глаза веками: «Плати!»

Девушка, улыбаясь Бернесу, трижды взмахнула деревянным, с окованными жестью концами эталонным метром, лязгнула ножницами.

— Полдела сделали, — сказал он, садясь в машину. — Теперь слушай внимательно: заказывай однобортный костюм. Я тебе здесь не нужен. Я приду на примерку. Даже не на первую, на вторую.

Ателье помещалось в подвале Литературного института. Примерка была назначена на девять утра, сразу после открытия. Не такой я был важный клиент, чтобы беречь мои утренние часы.

Мы подкатили к самым дверям.

Потрясение было еще большим, чем в магазинах. Никто не мог понять, почему и зачем приехал со мной, да еще в такую для артиста рань, сам Бернес.

— Давайте побыстрей, — сказал он строго и повернулся к модному закройщику, подававшему мне мой будущий пиджак, пока еще с одним рукавом: — Что это такое? Кто так шьет? Оторвите этот рукав!..

— Да, да, конечно… — закройщик чуть не подавился булавками, — сейчас…

— Что это за хомут на спине! — продолжал Бернес грозно, а тот соглашался, обещал убрать, черкал по серой материи плоским портняцким мелком.

Ох, этот Бернес! Умел он нагнать на людей страху, когда видел или считал, что работают они скверно, равнодушно, недобросовестно. Случались на этой почве и забавные истории.

Мне рассказывали, как он пришел однажды на запись фонограммы, перед самым началом, и увидел в руках одного из музыкантов маленькую гармошечку.

— Что это? — хмуро поинтересовался Бернес.

Ему объяснили:

— Это пневматическая гармоника. Называется — концертино.

— Что же, не смогли достать нормальный аккордеон? — спросил он зловеще.

Решили, что он шутит, вежливо посмеялись в ответ, но он вдруг закричал:

— Работаешь, все отдаешь, жизни не жалеешь, а тут такое отношение!

Его еле успокоили.

Я вижу за этим анекдотическим случаем не вздорность Бернеса, которая, быть может, иногда и была ему свойственна, а усталость и глубокую обиду. Сколько пришлось ему испытать несправедливых нападок, выслушать нелепых упреков и обвинений. И это при огромном, поистине народном признании. Он был новатором по натуре. Он одним из первых у нас взял в руки микрофон. Теперь микрофоном обязательно пользуются и самые голосистые.

У него был поразительный дар: он создавал песни. Он сам находил стихи или убеждал поэта написать нужное ему, Бернесу. Он, не зная нот, безошибочно угадывал мелодии, которые будут широко и долго петься, и буквально заставлял композиторов сочинять именно такую музыку. И что же? Стоило прозвучать очередной бернесовской песне, как ее тут же переписывали с каким‑либо голосовым певцом, и она звучала главным образом в новом исполнении.

Другой бы отступился, а он опять и опять брался за это «не свое» дело и говорил в свойственной ему ироничной манере:

— Пора уже нам что‑нибудь сделать для Отса!

Или:

— Не находишь, что у Кобзона не слишком хорош репертуар, а мы сидим сложа руки?

Он был настоящим артистом, художником, его ничто не смогло сбить с толку. Время показало, что он был прав.

…А костюм действительно получился удачный. Сначала, как водится, он был выходной, парадный, потом стал служить мне чуть не каждый день. Я носил его долго и даже летал в нем на сибирские лесные пожары шестьдесят второго года. Он был хорош тем, что в нем еще вполне прилично было зайти к местному начальству и не жалко сидеть и лежать на земле.

 

Звонок Бернеса

С Бернесом мы регулярно встречались, а перезванивались совсем часто. Иногда и по делу. Он ведь записал пять моих песен. А Инна по его просьбе очень удачно сочинила ему стихи для двух песен, одну из них он пел особенно часто.

Однажды он позвонил:

— Привет! Все в порядке? А Гофф дома?

Я ответил:

— Нет, ее нет. Она пошла гулять с моей дочерью от первого брака…

Наступило молчание, затем он сказал:

— Не понял!

А следует заметить, что он был на редкость сообразительный и просто умный. Схватывал все мгновенно. А тут: «не понял».

Я коротко объяснил, что наша общая с Инной дочь Галя и является моей дочерью от первого брака. Я еще добавил: по совместительству.

Он сдержанно попрощался и повесил трубку.

Потом удивлялся и огорчался: как это я не усек?

А нашу дочь он очень любил и попросил, чтобы она нарисовала для него несколько акварельных городских пейзажей. Они до сих пор висят в его доме.

 

Ответ Бернеса

Артистам, особенно известным, не принято звонить рано: накануне могли быть спектакли, концерты.

Когда Бернесу звонили утром редакторши радио, телевидения, кино и спрашивали первым делом: «Марк Наумович, я вас не разбудила?» — он всегда отвечал одинаково:

— Вы разбудили во мне мужчину.

 

Проигрыш Бернеса

Нет, не Бернес проигрался. Его проиграли. Это случилось в пятьдесят восьмом году.

Следует заметить, что жизнь Марка Бернеса проходила как бы в двух параллельных плоскостях. С одной стороны — ежеминутно ощущаемая им верная и трогательная любовь широчайшей публики, а проще сказать — народа. И с другой — вялое, небрежно — обидное отношение властей. Нет, бывали и награды, однако редкие и, как правило, скромные. Это бы еще ничего, но случалось терпеть время от времени жестокие и нелепые удары.

Что же произошло? Во Дворце спорта в Лужниках шел грандиозный концерт, посвященный юбилейному съезду комсомола. В ложе — правительство во главе с Хрущевым. Вероятно, в связи с этим концерт был строго хронометрирован, бисирования исключались. Бернес, как и планировалось, спел две песни. Огромный зал его не отпускает, требует еще, не дает объявить следующий номер. Марк говорит режиссеру: давайте я спою один куплет, чтобы снять это… Тот: нельзя, запрещено…

У Бернеса были поклонники везде, нашлись они и в правительственной ложе (вероятно, из обслуги). И рассказали потом: Хрущев, наблюдая происходящее, бросил раздраженно:

— Что же он молодежь не уважает?..

Этого оказалось достаточно. Вскоре две могущественные газеты (одна по положению, а вторая — по особому положению редактора) в один день дали дуплет по несчастному артисту. В первой статье его обвиняли в том, что он «микрофонный певец», «шептун» и проч. Оскорбительно, но — ладно: он же не в Большой театр пробивался. А вот со второй дело оказалось серьезнее. Но сначала о другом.

Прочитал я воспоминания Аджубея о Хрущеве. Много там интересного — и о Никите Сергеевиче, и о Нине Петровне, и еще о прочих, больших и средних, кто был поблизости. Кто, как и когда проявлялся. Хрущев — фигура, конечно, поразительная, исторического масштаба. Решиться сказать правду о Сталине — и ведь не сейчас, тогда! Решиться пусть не на полную, но на массовую реабилитацию! Наконец, вытащить генералиссимуса из Мавзолея! Все так. И одновременно какое неуважение к человеческой личности, к чувству достоинства, какое пренебрежение этим. Кто‑то сказал, что есть демократия для всех, а есть для каждого. Вторая, понятно, предпочтительней. Но тогда преобладала первая. Ею руководствовался и автор воспоминаний. А так‑то он был симпатичный парень, дружил с артистами. При нем и «Комсомольская правда», и «Известия» были живыми, интересными газетами. Я, однако, отдаю первенство «Комсомолке» следующего редактора, Юрия Воронова.

Неограниченные возможности всегда вредны, они деформируют сознание: восприятие может быть искажено. Такое не раз бывало.

Конечно, Аджубей не Чурбанов. Отнюдь. Но ведь тоже зять. Его стремительное продвижение трудно объяснить чем‑то иным. И он был не просто главный редактор, за его спиной стояла родственно — государственная мощь. Пусть только в глазах других — и этого достаточно. Механизм срабатывал безотказно.

Он, вероятно, сделал и немало хорошего, но вот это равнодушие к отдельной судьбе… И как это — самому тянуться к искусству и одновременно чернить артистов и писателей? Не своими руками, не своим пером, разумеется. Я не говорю сейчас о предвзятых разносных рецензиях, а лишь о прямой бесцеремонности и клевете.

Виктора Некрасова назвать в газете «туристом с тросточкой»! А сколько еще ошельмованных! Да и меня, скажу, оклеветали в ту пору «Известия», написали, что я участвовал в поездной драке, вышел на волгоградский перрон к встречающей общественности, смущенно потирая синяк. А ведь Московская писательская организация просила не печатать этого — до выяснения. Но нет, сам поторопил, и сотрудники, которых я хорошо знал, выполнили.

Потом — редчайший случай — пришлось газете признаться, хоть и косвенно, в ошибке. А написавший заметку волгоградский корреспондент «Известий», некий Ростовщиков, сделал потом карьеру, стал секретарем обкома. Но в результате был снят и исключен из партии за присвоение и ношение чужих боевых орденов. И это в городе — герое! Произошло это уже в брежневские времена, они все тогда как с ума посходили, лишь бы повесить что‑нибудь на лацкан.

И ведь вот что обидно: фельетон про Бернеса в аджубеевской «Комсомолке» хороший газетчик написал. С чужих слов сочинил. Признала бы газета ошибку, как было бы благородно. Нет, ни за что!

В фельетоне говорилось о том, как популярный киноактер, сидя за рулем своей машины, грубо отказался выполнить требования постового милиционера, тот оказался на капоте движущейся бернесовской «Волги», и артист, рискуя каждую секунду сбросить его под колеса, не останавливаясь, проехал таким образом вокруг площади Дзержинского.

На основании этой публикации на Бернеса было заведено уголовное дело. Я сам читал тогда заключение следователя московской прокуратуры В. Ключанского, из коего явствовало, что факты, изложенные в газете, не соответствуют действительности. Были там и показания дежуривших в этот день милиционеров. (А Владимир Иванович Ключанский — замечательный человек, известный адвокат, недавно скоропостижно скончался.)

Марка фельетон ударил больно. Он прервал гастрольную поездку, вернулся в Москву. Попросил Аджубея о встрече, тот принял его, но дело было сделано, и менять что‑либо главный редактор не пожелал.

Бернес целыми днями в бездействии лежал на диване, в отличие от того орудовца совершенно раздавленный случившимся. Это было для него особенно тяжелое время: на руках маленькая Наташа. Он без оптимизма смотрел в будущее.

Мы с Винокуровым часто бывали у него. Звонили разные люди, выражали сочувствие или возмущение. Он вяло благодарил. Приходили порой незнакомые. Помню офицера — грузина, предлагавшего Марку деньги.

Тут и случилась сама история.

Бернес позвонил вечером и попросил обязательно приехать завтра.

А произошло вот что. Пришел человек, худой, в кепке. «Вроде тебя», — сказал Марк. У Бернеса кто‑то был, и человек шепотом в передней сообщил ему, что на вокзале в Котласе освободившиеся из заключения урки проиграли Бернеса в карты — как завязавшего вора Огонька, сыгранного артистом в фильме «Ночной патруль». В течение недели — помню, он сказал: до первого — его должны убить. Человек объяснил: предупреждает потому, что сам большой поклонник Бернеса, — и тут же исчез.

(Слово «Котлас» звучало зловеще, я не знал тогда, что там живет мой дорогой фронтовой друг Борислав Бурков, и я буду не раз гостить у него на берегу прекрасной Северной Двины.)

Бернес растерялся. Может быть, следовало задержать того человека? Да нет, и как задержишь!

В тот же вечер он был у начальника МУРа комиссара Парфентьева, просто позвонил, и все. Это же был Бернес.

Парфентьев успокоил, сказал, что самого его проигрывали четырнадцать раз, и вот ничего. Что, скорее всего, это туфта и человек объявится впоследствии, попросит сколько‑нибудь за спасение души, но на всякий случай… Он помолчал и добавил с улыбкой:

— За тебя же голову снимут…

Мы, опять же с Женей Винокуровым, пришли к Марку на следующий день. И лишь дожидаясь лифта, обнаружили сбоку коренастого человека в сером плаще, читающего какую‑то брошюрку. Свет в подъезде был слабый, лампочка высоко, но он читал как‑то уж очень увлеченно.

Поднялись на пятый этаж. Еще вчера Бернес долго переспрашивал из‑за дверей: кто да что? Сейчас дверь отворилась мгновенно. Нам открыл крупный плечистый парень, выглядывая из‑за него, кивал Марк. На руке парня, пока он запирал дверь, я успел заметить наколку: «Вова». Бернес представил нас. Вова опять сел смотреть телевизор.

— Телохранитель? — спросил Винокуров в комнате.

Марк кивнул и объяснил, что Вова мастер спорта по самбо и, кажется, по боксу. Да еще и вооружен, под пиджаком на пузе «пушка». И добавил шепотом, что Вова состоял в охране Булганина, но сейчас, как известно, такая необходимость отпала, и атлет пошел в МУР.

Теперь Вова постоянно жил у Бернеса и повсюду сопровождал его. Однажды, когда садились в такси, Вова, открывая дверь, нечаянно оторвал ручку. Марк познакомил его со всеми знаменитыми артистами и особенно артистками, которые встречались им в Доме кино.

Эта незаметная для других история, произошедшая на фоне шумного фельетона, с одной стороны, может быть, даже отвлекала Бернеса, но с другой — добавляла напряжения.

Неожиданно выяснилось, что Вова учится заочно то ли на физмате, то ли на мехмате. Марк при мне сказал об этом Долматовскому.

— Вот видишь, — подхватил тот, — в какой еще стране…

— Перестань! — закричал Марк почти истерически.

А между тем неделя прошла, все было тихо. Парфентьев удвоил срок — для страховки. Опять ничего. И когда пост был наконец снят, Бернес вздохнул с облегчением: он устал от Вовы.

Человек в кепке больше никогда не появлялся. Сгинул ли он где‑то в блатном мире, а может быть, это была чья‑то злая нелепая шутка.

Как бы там ни было, давняя история с проигрышем почти забылась. А с фельетоном нет. Ведь ничто так не укорачивает жизнь, как несправедливость.