Лечо из Дьюрчаня и Орбана
[66]
Вечерами, где-то около семи, на крытый рынок на Чарнок тер привозят свежих карпов. На большой платформе стоят пластмассовые контейнеры, мужик в высоких резиновых сапогах выгребает оттуда жирных трепещущих рыб, переваливает их в наклонный желоб, откуда они плюхаются прямо в магазинную тележку, которую дальше толкает вперед другой мужчина в серо-зеленом резиновом комбинезоне. Оба делают свое дело поспешно, словно готовятся к турниру городов, на котором выгрузка карпов — одно из соревнований. Когда тележка почти наполнена, первый резким движением закрывает желоб крышкой, а второй отвозит карпов на склад. Время от времени какая-нибудь более энергичная рыба выскакивает из ящика или из желоба и падает на асфальт, а потом трепыхается у решетки водосточного люка, куда стекает вода, выплескивающаяся из контейнеров. Тогда выходит третий мужчина, который до поры до времени наблюдал за разгрузкой сбоку, и пробует схватить скользкую рыбину. А те двое не обращают никакого внимания на то, что творится с рыбой на асфальте, только по-прежнему выгружают карпов, которым нет числа. После нескольких бесплодных попыток помощнику удается наконец поймать рыбу и бросить ее в тележку.
Карп — это третье, после турула и оленя-чудотворца, приведшего, согласно легенде, венгров на их земли, священное животное, рабочий вол мадьярской кухни, жертвующий свое жирное, с болотным душком тело для знаменитого рыбацкого супа, который пользуется успехом у заграничных туристов, проштудировавших кулинарные страницы в своих путеводителях.
Поздним вечером на улице Ваци — некогда олицетворявшей для поляков мечту о ярком, красочном мире, бывшей социалистическим суррогатом западного мира потребления, а нынче самой обыкновенной улице, на которой облапошивают туристов, — прохаживаются бляди-непрофессионалки и вербовщики из ночных клубов. Магазины с красиво упакованной всякой венгерской всячиной и пункты обмена валюты (где курс всегда грабительски выше, чем в других местах) уже закрыты, и Ваци полностью теряет свой фальшивый блеск, притворную позу большой улицы большого города. Превращается в провинциальную улочку, выглядит каким-то приграничным городком, где поздним вечером открыты только McDonald’s и клуб с танцами на столе. Шлюхи застенчивы и скромно одеты. Не носят ни мехов, ни туфель на шпильках; без боевой раскраски они похожи на продавщиц, которые по дороге домой решили побродить по Ваци. Ищут иностранцев, часто для начала спрашивают прохожего, говорит ли он по-английски, и, услышав положительный ответ, задают вопрос-тест, например как пройти на улицу Реги пошта, которую знает каждый будапештец и не знает ни один чужеземец. Они напоминают героинь фильма Иштвана Сабо «Милая Эмма, дорогая Бебе» — молодых учительниц русского языка, которые после 1990 года внезапно потеряли работу. Эмма пробовала было преподавать английский, но не знала его даже на элементарном уровне. Бебе хотела пойти по более легкому пути — начала просиживать в кафе «Анна» на улице Ваци и ловить иностранцев. Ни у той, ни у другой ничего не выйдет: Эмма очутится в подземном переходе, где будет продавать газету «Mai Nap», жизнь Бебе оборвется во дворике общежития, из окна которого она выбросится, решив покончить с собой. «Mai Nap» означает «сегодняшний день», это название явно символично — сегодняшний день раннекапиталистической Венгрии в фильме Сабо равнозначен несправедливому наказанию людей, которых по случайности приняли за привилегированных адептов уходящей системы, коли они учили ненавистному языку советских оккупантов.
Нынешние Эмма и Бебе не выглядят отчаявшимися. Они дилетантки, но напряжения в них не чувствуется. Заводят разговор так, будто вовсе и не нуждаются в деньгах, а развратом занимаются из милосердия. Ведь столько мужчин нуждается в утешении долгим одиноким осенним вечером. Бляди с улицы Ваци еще не устали от жизни, их занятие еще не набило им оскомину, их распутство немного застенчивое и поэтому симпатичное.
По субботам на лужайке перед купальней Лукач устраивается ócskapiac — толкучка, на которой продается барахло, собранное на помойках, старая мебель и домашняя утварь, которую выставляют у мусорных баков, ненужные ошметки чужой жизни.
Тут можно найти какой угодно хлам: старые расклеившиеся ботинки, тряпки, выдаваемые за одежду, уродливые пластмассовые игрушки, тупые ножи — все грязное, лишнее, покрытое пылью, неумело заискивающее перед потенциальными новыми хозяевами. Можно дешево купить чье-то сильно вытертое, поношенное счастье. На разложенном на траве одеяле, служащем прилавком, пожилая женщина за двести форинтов продает большую оправленную в раму фотографию улыбающейся пары: она — блондинка с локонами, лет тридцати, он — лет на десять ее старше, усатый, с порядочными залысинами. Она — ядреная, он — жилистый, оба здоровые, спортивного вида. Она сидит у него на коленях, оба искренне улыбаются, за их спинами — какие-то кусты, дачный или кемпинговый фонарь. Бледные цвета свидетельствуют об использовании фотопленки ORWO, покрой летней одежды — о том, что это конец семидесятых, а может быть, и восьмидесятые. Женщина, продающая фотографию, скорее всего, нашла ее где-нибудь на свалке старья рядом с помойкой. Кто с облегчением избавился от этого доказательства былой дружбы, а может, любви? Усатый? Блондинка? Кто-то третий? Их ребенок? Или их знакомые? Мешало дома, не хватало из-за него места для нового зеркала? Снимок очень большой, не такой, как те, что хранятся в конфетных коробках. Ему требуется приличный кусок стены. Почему пожилая женщина решила, что это вещь, которую вообще кто-то захочет купить? Она не имеет никакой практической ценности, на фотографии увековечены анонимные люди, а не какие-нибудь знакомые по телепередачам или цветным журналам, не актеры и не спортсмены — просто какие-то Жужа и Янош из блочных жилищ Обуды или каменных домов на соседней Маргит кёрут.
Фотография стоит дешево, не дороже кружки пива в скверной пивной, но кто на нее позарится?
«Lomtalanítás» значит «выставка», место коллективного выбрасывания старой рухляди. У каждого микрорайона для этого праздника освобождения от старья есть свой собственный день, поэтому весь город не превращается внезапно в одну великую свалку. В назначенный срок жители микрорайона выставляют на тротуаре перед своими домами старые шкафы, кровати, матрасы с торчащими пружинами, проеденные молью пальто, вышедшие из строя стиральные машины и холодильники. В кучах дерева и металла можно найти старые альбомы, засаленные романы, юношеские дневники, школьные фотографии людей, давно умерших… Может, и кого-то из тех двоих на фотографии за двести форинтов тоже уже нет в живых?
Когда наступает день Lomtalanítás, можно безнаказанно выкидывать на улицу все лишнее, все, что мешает жить, что сломано и непрактично, а кроме того, может нам напомнить о чем-то в прошлом, от чего хочется избавиться, как от назойливого поклонника, надоедающего своими письмами и звонками. В период Lomtalanítás тротуары загромождают раздолбанные мебельные стенки шестидесятых, пожелтевшие холодильники «Лехел», стиральные машины «Hajdu» с вырванной дверцей-иллюминатором, старые советские пылесосы «Ракета», большие пластмассовые телефоны с круглым диском, причудливые абажуры старых ламп. В дни Lomtalanítás Будапешт становится еще более меланхолическим, обнажая свои внутренности, вываливая наружу потроха памяти.
Больше всего в Будапеште я люблю его предместья. Все, что находится за пределами упрощенных планов города «Budapest City Spy Map» для глобтроттеров со всего мира и схем городского центра, которые вручают постояльцам отелей. Меня интересуют такие места, где город теряет свою столичную гордыню, свою высокомерную императорско-королевскую брезгливость, этот запылившийся лоск тысячелетия, которое оборвалось более ста лет назад, — иной раз кажется, что празднества по этому случаю были последним по-настоящему значительным событием в городе. Я люблю прогулки в районах старых одноэтажных зданий, домов с маленькими садиками, обитатели которых не покидают своих насиженных мест и не ходят в центр, ни на улицу Ваци, ни даже на Надькёрут. Кварталы, где ездят старые синие «икарусы» серии 260 и 280, уже полностью исчезли из центра. А я люблю иногда, хоть и редко, на углу Надькёрут и Непсинхаз сесть в небольшой «икарус 260» и ехать по маршруту девяносто девять до самого Кишпешта через Векерле телеп или еще дальше, до Пест Эржебет; или сесть в автобус девяносто пятого маршрута у стадиона имени Ференца Пушкаша и ехать до Пест Сент Лоринц. А еще — поехать восьмидесятым троллейбусом от вокзала Келети до XIV квартала, туда, где он сходится с XVI кварталом. Суть в том, чтобы ехать туда, где нет ничего интересного, никаких мест, освященных моей юностью, никаких легендарных базаров, где нет ничего, кроме жизни, которая просто течет своим чередом на узких улицах, в небольших одноэтажных домишках. И именно там я в нее погружаюсь, только там по-настоящему остро ощущаю убыстряющийся ход своей жизни, может быть, как раз потому, что там ничего не происходит и ничего не меняется.
Я очень люблю пештские троллейбусы. Именно пештские, а не будапештские, потому что они курсируют только по эту сторону реки, тем самым отчасти подчеркивая статус большого города. Когда обсуждаются планы путешествия в столицу, говорится о поездках в Пешт и из Пешта, там существуют пештцы, пештская работа, пештская жизнь и пештские развлечения. Буда — это только элегантная пристройка к настоящему городу, и, хоть она чище и красивее, все равно не заслужила еще объединения на равных с Пештом. Так вот, я люблю пештские троллейбусы и езжу на них при каждом удобном случае, казалось бы, бессмысленно удлиняя свой путь, потому что ту же трассу мог бы преодолеть, пересев, например, из трамвая в метро и сэкономив так время. Потому что пештские троллейбусы ездят медленно и кружат по узким улочкам VI, VII или XIV кварталов. Да только я не желаю экономить время. Время следует прожить, а не сэкономить, иначе в какой-то момент окажется, что все это сбереженное время и без того съела экзистенциальная инфляция.
Нумерация пештских троллейбусов начинается с семидесятой линии, соединяющей площадь Кошута с улицей Эржебет Кирайне. Дело в том, что троллейбусы в послевоенном Будапеште появились в честь семидесятилетия Иосифа Сталина — это был очередной дар советского народа очередной братской стране. Было это 21 декабря 1949 года — тогда вместо Рождества праздновали день рождения Сталина.
И так же, как польский Дворец культуры, троллейбусы являются доказательством победы мертвой материи над человеческой: Сталин мертв, а будапештские троллейбусы ездят, варшавский Дворец культуры стоит. На пештских улицах все еще можно увидеть старые, покрытые ржавчиной, квадратные и на удивление непрактичные советские троллейбусы модели «ЗиУ-9». Сталина, правда, они не помнят, зато Брежнева — еще как.
Итак, время от времени я отправляюсь погулять по предместьям, по Ракошсентмихай, до Кишпешта, углубляюсь в дальние закоулки Зугло за площадью Бошняк. Люблю дорогу от площади Барош, мимо вокзала Келети, до площади Бошняк. Автобусом номер семь, который едет вдоль улицы Тёкёй по дырявой брусчатой аллее, неровной, словно выщербленная фортепианная клавиатура. Посреди аллеи пролегли недействующие трамвайные пути; когда-то по ним ездил шестьдесят седьмой трамвай, но рельсы давно пришли в негодность, поэтому вот уже много лет его замещает автобус номер шестьдесят семь «V», а старые трамваи типа «UV», которые когда-то обслуживали шестьдесят седьмой маршрут, остались только в воспоминаниях меланхоликов, создающих сайты в Интернете, посвященные этой линии или вообще машинам модели «UV». Еще до недавних пор трамваи «UV» ездили по девятнадцатой, сорок первой, сорок седьмой, сорок девятой линиям: старые, шаткие, скрипучие квадратные ящики, изготовленные полвека назад; с деревянными лавками в прицепных вагонах и окнами с ручками. Истинный символ Будапешта. На конечной вагоновожатый стаскивал пантограф веревкой, а тормозил или ускорял движение с помощью ручного тормоза; «UV» был настоящим передвижным музеем техники, но главное — был хранителем истории, помнящим диктатуру Ракоши, народный подъем 1956 года, кадаровскую «малую стабилизацию», перелом 1990 года. Такой вот желтый трамвай тянут за собой герои «Будапештских сказок» Иштвана Сабо — он становится их домом, в котором они живут, ссорятся, болеют, плодят детей. Будапешт — словно один большой трамвай, который едет сквозь время и историю, везет своих пассажиров вместе с их будничной жизнью и святыми для них делами. Я стараюсь ездить будапештскими трамваями как можно чаще, на меня там нисходит какой-то удивительный покой, я перестаю спешить, впадаю в рефлексию… Да, признаюсь честно: становлюсь меланхоличным. Хотя трамваев «UV» уже давно нет, и теперь самые старые трамваи — те, которые были выпущены на фабрике Ганза в шестидесятых-семидесятых годах. Они по большей части — мои ровесники, и нынче им пришлось взять на себя роль хранителей будапештской памяти: о коммунистическом благосостоянии семидесятых-восьмидесятых, смене государственного строя, первом демократическом правительстве, новой свободе и капитализме конца двадцатого века, а в последние годы — о беспорядках и небольшой венгерской гражданской войне. Почти сорок лет эти трамваи ездили по путям четвертой и шестой линий на Надькёрут, а сейчас их вытесняют новые combino с низкой платформой, так же как они в свое время заняли место трамваев «UV» на других линиях. Какие воспоминания об этом городе увезут с собой трамваи combino через тридцать-сорок лет, когда уже перестанут ходить по Надькёрут?
Мне нравятся такие предместья, как Ракошсентмихай, далеко за Эрш везер тере — восточными воротами города, куда уже никто не отправится без действительно серьезной причины. Эрш везер тере — это настоящая граница: там заканчивается красная линия метро и начинается движение пригородной электрички HÉV. Роль огромных караульных будок у городской заставы исполняют три гигантские коробки: Árkád, Sugár и IKEA. Первый — это классический mall, торговый центр, в котором можно купить все абсолютно то же самое, что и в других ему подобных. Что представляет собой последний — известно. Зато Sugár является посмертной маской гуляшного коммунизма. Сегодня на металлическом саркофаге Sugár красуется крупная надпись: «Мы работаем даже в воскресенье!» Этот девиз звучит как информация с таблички на воротах храма, что помимо прочего здесь совершаются богослужения. Sugár открылся в ноябре 1980 года. Его открытие было событием, равным по масштабу проезду Юрия Гагарина по улицам Будапешта двадцатилетием раньше. Помню еще, как летом 1981 года жена господина Сепи, который жил на улице Дертян, купила там сверхсовременную швабру с регулируемой щеткой и показывала ее нам, полная хозяйской гордости. В выходные все жители улицы Дертян и ее окрестностей ездили в Sugár — так, как сегодня принято проводить уик-энды в варшавской торговой галерее «Мокотов» или в будапештском «Маммуте».
Миновать Árkád, Sugár и IKEA и поехать дальше старым «икарусом» тридцать первой или сто сорок четвертой линий — решение, принятое на собственный страх и риск: там нет уже ничего интересного, никаких магазинов, никакой воплощенной мечты.
Вместо этого в Ракошсентмихай есть ресторан «Спорт», который специализируется в приготовлении блюд из птицы и помимо огромных порций бесплатно предлагает окунуться в атмосферу, нисколько, кажется, не изменившуюся с шестидесятых годов. Я сижу в «Спорте» над тарелкой куриного пёркёлта с галушками и размышляю о венгерских шестидесятых и семидесятых, о гуляшном коммунизме, об унижении после 1956 года, об отказе от малейшего жеста или слова, которое звучало бы иначе, чем то, что печатается в «Непсабадшаг», о времени, когда весь народ работал на двух окладах, строя свою «малую стабилизацию», расплачиваясь за нее первыми инфарктами, и когда венграм казалось, что они независимы в суждениях, потому что слушают «Радиокабаре».
Я возвращаюсь в Будафок, южное предместье Буды, напоминающее городок XIX века, где мог бы переживать свои душевные смуты воспитанник Тёрлес. Мы бродим по этому островку XIX века с Гаспаром и Лайошем в последнее воскресенье октября, а в воздухе уже повис ноябрь, на наших лицах оседает редкая влажная мгла, мы поднимаемся в гору, нас облаивают псы.
Псы заливаются лаем за воротами, решетками, каменными оградами. Наше вторжение для них — настоящее развлечение в это нудное воскресенье, да и в любой другой нудный будафокский день, каких тут много — приблизительно триста шестьдесят пять в году. Собаки, облаивающие нас на каждом углу, — знак, что мы уже за чертой города, хотя Будафок еще входит в административный округ столицы. Но по сути, едва выйдя из трамвая номер сорок один у кабачка «Пишта нени», мы уже очутились за городом. На холмах II и XII кварталов дома стерегут камеры и сигнализация, а здесь, в XXII микрорайоне, по старинке работает традиционная охрана.
«У тети Стефании» вино и пиво в два с лишним раза дешевле, чем в центре города, так что мы заказываем двойную порцию. В швабской корчме около кладбища уже подороже, зато там на удивление хорошо готовят, хоть поначалу огромный безлюдный зал настроил нас скептически. Из соображений осторожности мы заказываем йокаи баблевеш и бограч-гуляш, и потом немного жалеем, что не заказали чего-то посерьезнее: супы убедили нас, что соседство корчмы с кладбищем — чистая случайность.
С холмов Будафока хорошо видны трубы Чепельского комбината. Эта, даже размытая влажной дымкой тумана, картина мгновенно переносит нас из области ностальгических грез об австро-венгерских городках в эпоху коммунистической индустриализации XX века. Чепель — фабрика-остров, тоже вроде бы Будапешт, но как бы не до конца. Проще всего добраться туда пригородной электричкой с Борарош тер. Ох, как далеко отсюда до всех этих Рыбацких башен, парламентов, улиц типа Ваци, купален Геллерта и Сечени — а все же венгерского духа здесь больше, чем во всем центре. В 1956 году Чепель защищался дольше всех. Отсюда шли эшелоны с боеприпасами для Польши в 1920 году. Я смотрю на его трубы: они почти красивы — чистые и симпатично дымят. Сейчас они принадлежат какому-то заграничному консорциуму, комбинат удалось продать, так что ему не пришлось стать монументальным памятником индустриального банкротства. Как это случилось, например, с фабриками Трансильвании, брошенными бежавшими оттуда рабочими. Трансильванские фабрики выглядят руинами космодромов, гигантскими межпланетными станциями, экипажи которых вымерли в результате какой-то космической пандемии несколько сотен лет назад, и с тех самых пор их базы ржавеют в джунглях чужих планет. Более кошмарные руины оставил после себя, наверное, только Николае Чаушеску: это Копса Мика (венгерское название — Кишкапуш) — небольшой городок с крупными фабриками, карманная версия ада, бесплатный пробник мерзости. Уже на въезде город угощает макабрическим аперитивом: лес на окрестных холмах мертв. Деревья сменили зелень на темно-фиолетовую пленку, так же как дома в Кишкапуше покрылись черным налетом. В Венгрии, которую безумие социалистической индустриализации коснулось в меньшей степени, нет таких адских мест. Есть скорее чистилища, покинуть которые, впрочем, нет шансов.
Из карт Будапешта больше всего я люблю карту издательства «Картография», на которой микрорайоны отличаются по цвету. Например, I, III, VI, VIII — оранжевые; II, V, XI, XIV — темно-розовые; VII, XII, XXII — фиолетовые, а IX, XIII и XVI — желтые. Мир уже заранее разделен, не нужно напрягать зрение в поисках границ. Зато можно их свободно пересекать, потому что известно, где они проходят. Цвет не указывает ни на тип, ни на разряд района. Элитный I район относится к той же самой цветовой группе, что и VIII, считающийся худшим кварталом города. А бывший еврейский, густо застроенный VII квартал в центре находится в одной команде с XII — районом вилл, раскинувшимся на холмах Буды. Эти два квартала я люблю, кажется, больше других. Охотнее всего брожу по фиолетовому VII, люблю там есть и пить, а в XII я с удовольствием бы поселился.
О VIII квартале был снят мультипликационный фильм, который называется «Район». Фильм, в общем-то, довольно оригинальный и забавный, правда, бросаются в глаза мучительные усилия авторов создать произведение очень cool — в результате, как правило, выходит ни холодно, ни горячо. По всей видимости, это должен был быть «венгерский „South Park“», вот только юмор оказался тяжелым, как венгерская еда. В фильме рассказывается о группке детей, среди которых — помимо венгров — есть цыган, китаец и араб (а еще есть Усама бен Ладен, укрывающийся в погребе под баром). Интереснее и симптоматичнее всего финал истории: Джордж Буш принимает решение сбросить на VIII район атомную бомбу. (Когда ракета летит в направлении наших героев, видно, что она — а как же иначе! — носит название «Freedom».) Буш, конечно, совершает ошибку в свойственном ему стиле, и бомба падает не на Будапешт, а на Бухарест. Создатели «Района», скорее всего безотчетно, продемонстрировали великий венгерский комплекс, который и сами унаследовали от предков. Картина американо-канадской войны в «South Park» смешила до слез, поскольку была абсурдной. Тот фильм был свободной сюрреалистической, анархической шуткой. А «Район» построен на приправленном отчаянием венгерском юморе, в котором таится столь же отчаянная надежда на восстановление исторической справедливости. Бомбардировка Бухареста продиктована истинно извращенной потребностью: стыдно в ней признаться в открытую, но невозможно ей противостоять. Этой чудовищной мечте можно всласть предаваться только в одиночестве или в самом близком кругу. Давайте представим себе, как американцы бомбардируют Бухарест ракетами «Freedom», закарпатская часть Румынии заражена радиацией или залита водами Черного моря, Трансильвания спасена и возвращена в материнское лоно. Потрясенные случившимся, словаки немедленно отказываются от суверенности и безоговорочно поддаются Будапешту, благодаря чему, наконец, так и не вышедшее из венгерского официального обихода название Словакии «Верхняя Венгрия» вновь становится обоснованным.
Вот только с «Южными землями», то есть с Воеводиной, скорее всего, снова были бы проблемы. Эх, вот если бы Буш ошибся два раза подряд и после бомбардировки Бухареста сбросил еще одну «Freedom» на Белград! В конце концов, в сербской столице до сих пор можно увидеть следы бомбардировок 1999 года, намеренно там сохраненные в память о натовской агрессии. Да, если бы не стало Белграда, Бухареста и Братиславы, жизнь в Будапеште сделалась бы намного приятнее.
Воеводина является естественным продолжением низменности Альфёльд. Проехав венгерско-сербскую границу, мы не пересекаем границ ландшафта. Выезжаем с плоской равнины и попадаем на такую же плоскость. Сидя в ресторане на берегу Дуная в сербском городке Нови-Сад (по-венгерски Уйвидек), где гонведы в 1942 году устроили погром евреев и сербов (что описали Данило Киш и Тибор Череш), я узнаю от моих сербских собеседников, что венгры планируют захват Воеводины. Это должно произойти со дня на день. Никто, правда, не замечал, чтобы венгерские войска стягивались к границе, никто не слышал, как трещат гусеницы мадьярских танков (это был бы тихий треск — у венгров сегодня только пятнадцать танков), но сербы за рыбным супом в ресторане над Дунаем, сербы, лишенные Черногории и Косова, легко допускают мысль о притязаниях на Нови-Сад.
Когда я приезжаю в Будапешт, то рассказываю друзьям об этом ужине — рассказываю вроде как анекдот, но вскоре начинаю понимать сербскую тревогу, хотя бы и гротескно преувеличенную. Слышу про статьи в венгерской прессе крайне правого толка, авторы которых сожалели, что во время Балканских войн Венгрия не воспользовалась случаем, чтобы вернуть себе хотя бы часть давних земель. Вместо того чтобы объединиться с хорватами и совместно ударить по Сербии, а потом возвратить себе Вайдашаг, венгерское правительство сидело сложа руки.
Сербы и венгры даже не догадываются, насколько они близки: Балканская война девяностых и распад Югославии были для сербов тем же, чем Трианон для венгров. Серб и венгр — два брата с парадоксальным родством: оба сетуют об утрате своей локальной великодержавности.
На месте прежней ямы, выкопанной под строительство здания Национального театра на площади Елизаветы, сегодня находится музыкальный клуб «Дыра», куда на концерты депрессивных групп приходят сильно постаревшие альтернативщики. Музыка, которую играют в клубе «Гёдор», годится для музея, можно почувствовать себя как двадцать пять лет назад на любительском концерте, атмосфера не меняется. Культ самоубийства не зависит от музыкальных тенденций. Атмосфера не поддается влиянию моды, а безостановочно бегущее время не влияет ни на артистов, ни на публику.
Время от времени, однако, в «Гёдоре» играют прогрессивные коллективы. На концерте «Anima Sound System» толпа весело скачет под песни группы, замечательно подражающей «Asian Dub Foundation», и под музыку Жужи Варги, которая исполняет что-то вроде диско-панка. После их выступлений одинаково одетые лицеисты танцуют под песенки Майкла Джексона, которые им ставит диджей, знающий, что нужно бунтующей молодежи в пятничную ночь.
Позже я купил себе диск Жужи Варги и слушал ее в машине. «Девушки ждут чего-то другого», — пела мадемуазель Варга в своем главном хите, и я был с ней согласен. Все мы, впрочем, всегда ждем чего-то другого, нежели то, что получаем. Девушки из песенки Жужи, быть может, получат то, чего они ждут, но венгры, ожидающие воскресения земель Короны Святого Иштвана, похоже, не дождутся осуществления своих грез никогда.
Площадь Москвы — одно из двух самых уродливых мест Будапешта. Второе — это подземный переход на площади Нюгати, которая в те времена, когда открывался супермаркет Sugar, называлась площадью Карла Маркса. На площади Нюгати есть все, что должно быть в таком месте: нервная толпа, мчащаяся от трамвайной остановки к метро и от метро к железнодорожной станции, мелкие воришки и еще более мелкие продавцы батареек, тетрадок, цветов и шнурков; лежащие под стенами домов бездомные, оглушенные дешевым вином, голодом и горем или снующие бесцельно, хотя кое-кто и с целью — например, пытаясь продать несущимся галопом прохожим газетку. Но они не поспевают за бегущими: пока, еле волоча ноги, подойдут к прохожему, тот уже съезжает в метро, вбегает по лестнице на остановку, растворяется в толпе, плывущей в направлении торгового центра. Переход под площадью Нюгати — место неприглядное и печальное именно потому, что соседствует с West End City, огромным торговым центром. В него можно войти прямо из подземного перехода; стеклянные двери отделяют мир смрада от мира ароматов, и трудно не заметить, что эти миры не могут существовать друг без друга. Полицейские, сбившиеся в кучку, словно стайка домашних птиц, подброшенных в чужой курятник, ни на что не обращают внимания — им скучно. Их скуку не заглушают даже хождение, патрулирование и разгон клошаров. Полицейских пятеро или шестеро, и на всякий случай они наблюдают только друг за другом; курят и высылают эсэмэски. Они никому не мешают, так что и им никто голову попусту не морочит.
Они сбиваются в стайки не только в переходе под Нюгати, но и на площади перед вокзалом Келети, в переходе под площадью Кальвина, на площади Москвы. Будапештские полицейские не патрулируют улиц парами, не прохаживаются спокойным, достойным шагом по тротуарам, только всегда стоят группками, в бейсболках, придающих им какой-то несерьезный вид.
Площадь Москвы невольно притягивает меня своим уродством. Я видеть ее не могу, но и перестать на нее смотреть тоже не могу. Стою, по-ребячески глазея на кавалькады автобусов и трамваев, приезжающих и выезжающих с огромного, безобразного разворотного круга: Moszkva tér является центром коммуникационных линий Буды. Отсюда отправляются четверка и шестерка, без которых никто не представляет себе этого города. Герой «Утраченной судьбы» Имре Кертеша возвращается из Освенцима в Будапешт, выходит на Нюгати, видит четвертый и шестой трамваи, которые едут по Надькёрут, и понимает, что на самом деле ничего не изменилось, мир пребывает в своей прежней ипостаси. Ибо покуда четверка и шестерка будут ездить вдоль Надькёрут, будет существовать Будапешт, да и вся Венгрия.
С площади Москвы отъезжают автобусы в Будакеси, на Швабскую гору, на Замковый холм; идут трамваи в сторону площади Геллерта, площади Морица, кладбища Фаркашрети и Холодной долины. Идет великая эвакуация города во всех направлениях, вечное движение, суматоха, затихающая только по ночам. Площадь Москвы тонет в грязи, толчее, голубином дерьме; стерегут ее, без особого рвения, архаичные полицейские с руками в карманах, которые зимой неотлучно стоят у входа в метро, откуда веет теплый воздух.
Это единственное место, где я беру рекламы, которые суют мне в руки, листовки, вопящие о девяностопроцентных скидках в обувном магазине; единственное место, где я останавливаюсь послушать уличного виртуоза, бренчащего на наполненных водой банках; единственное место, уродство которого повелевает застыть и охватить его взглядом.
Около пяти-шести утра на площади Москвы собираются безработные из Трансильвании. Они сгрудились тут, как стая замерзших грязных голубей, дожидающихся, пока венгерский благодетель не бросит горсть хлебных крошек, ради которых они приехали сюда из Тимишоары или из Клужа. Этих названий тут никто не произносит, а если и знает, то потому только, что это какие-то диковинные версии Темешвара и Коложвара.
Современность проглядывает только в одном месте площади Москвы — там, где проложены пути четвертой и шестой трамвайных линий, по которым с недавних пор ездят трамваи новейшей модели «Simens combino» длиной пятьдесят три метра: это самые длинные трамваи на свете. Вот истинный повод для гордости.
Площадь Москвы — это эмблема. В фильме Ференца Тёрёка «Moszkva tér» она — ось, вокруг которой кружится мир героев. Я люблю этот юношеский фильм о группе восемнадцатилетних ребят, которые сдают выпускные экзамены весной 1989 года. Люблю последнюю сцену, в которой главный герой рассказывает за кадром, что произошло с его приятелями. Сменяют друг друга ускоренные кадры, показывающие площадь Москвы сверху, кажется, с улицы Варфок. Меняется время суток, тысячи человеческих муравьев быстро семенят от трамвайных остановок к метро; четвертый, шестой, восемнадцатый и пятьдесят шестой трамваи поминутно приезжают и уезжают. Вот он, настоящий центр мира. И моего мира также.
«Площадь Москвы» — это фильм о юнцах-идиотах, знать не знающих о венгерской истории и политике. Может быть, я так легко нахожу свое в этом фильме, потому что сам, кажется, был таким же. Киглер, Royal и Петя прожигают жизнь на вечеринках (куда по обыкновению по-хамски напрашиваются), пьют, курят и отлынивают от учебы. А вокруг них меняется мир: на участке номер 301 нового Коммунального кладбища перезахоранивают Имре Надя; Виктор Орбан требует выхода из Венгрии советских войск; со дня на день умрет Янош Кадар. Кто такой Имре Надь? — искренне удивляются они, когда, ожидая по телевизору известий, будут ли признаны недействительными результаты выпускных экзаменов, слышат в информационной программе новость о вторичных похоронах легендарного премьера.
Когда июльским днем 1989 года Киглер и Петя бегут через вокзал Келети, чтобы успеть на поезд в Вену, откуда хотят добраться до Амстердама, уличный продавец газет выкрикивает: «Потрясающие новости! Специальный выпуск! Умер Янош Кадар!» Но Киглер и Петя этого не слышат, у них с собой рюкзаки, поддельные билеты, они думают только о большом мире, а не о Венгрии, Яноше Кадаре, Имре Наде и смене государственного строя. Не доходит до них ни одна из этих новостей, эта страна не интересует их абсолютно, они просто хотят из нее уехать. Да и кто такие Имре Надь и Янош Кадар вместе взятые по сравнению с Амстердамом, Парижем, Веной? Тем более что оба мертвы, а Амстердам, Париж и Вена — вечны, как вечна молодость Киглера и Пети. Она вечна в тот единственный момент, который нужно ловить, потому что через миг он промелькнет мимо. Несколькими кадрами раньше, когда бабушка, нервно куря, смотрит по телевизору похороны Надя, ее внучок в соседней комнате включает музыку на полную мощность, а потом требует покормить его, потому что он голоден и ему скучно.
Если бы сегодня появился сиквел этого фильма, ну, скажем, «Площадь Москвы-2. Двадцать лет спустя», уже никто из героев не осмелился бы не знать имени Имре Надя и отнестись безразлично к известию о смерти — предположим — Ференца Дьюрчаня или Виктора Орбана.
Ибо сегодня Венгрия живет в политическом reality show, в эдаком национальном «Big Brother», в искривленной реальности, где стычка социалистов с консерваторами напоминает битву Годзиллы с Гидорой, чудищем со дна морского, или Чужого с Хищником, где повседневность стала политикой, поэтому нужно делать вид, что делаешь революцию, спасаешь народ, переводишь его через Красное море. Дьюрчань — это карикатура Сечени, Орбан — пародия на Кошута. Сегодняшние правые пародируют куруцев, антигабсбургских повстанцев XVIII века, а левые — карикатура лабанцев, сторонников лояльных отношений с Габсбургами. А нынешние уличные потасовки с полицией по случаю национальных праздников — карикатура освободительных движений 1848 и 1956 годов.
Если самая безобразная площадь Будапешта — Moszkva tér, тогда самая красивая — Сабадшаг. Она огромная, монументальная, но это не угнетает — здесь чувствуется ширь пространства и глубокое дыхание истории: немного смердит. Памятник советским солдатам и американское посольство стоят напротив друг друга. На обелиске в честь солдат блестят насаженная на верхушку пятиконечная звезда и золотые надписи по-русски и по-венгерски. Это единственный такой памятник в городе, все остальные уже отвезли в Собор-парк. Типичный советский менгир, вбитый тут в землю каким-то Обеликсом из СССР, защищен высокой оградой, чтоб никто не бесчестил его надписями, свастиками, матерщиной. Этот последний сверкающий белый кит коммунизма охраняется, как единственный цветок, оставшийся после атомной войны. Служащие американского посольства могут любоваться им из своих окон, хотя неизвестно, замечают ли они, занятые борьбой с терроризмом, его вообще, неизвестно даже, выглядывают ли они из своей крепости. С другой стороны площади на памятник могут смотреть работники венгерского телевидения, которое разместилось в огромном, украшенном с византийской роскошью доме номер семнадцать, где до войны была биржа. Памятник, хоть и велик, является лишь малым фрагментом площади, он теряется в обилии модерновых деталей, фронтонов и балконов. Он есть, но как будто невидим; в самом центре города, но как бы сбоку, потому что на площади Свободы никогда не бывает толпы, ее обходят трамвайные линии — двойка, проезжающая вдоль Дуная, а также четверка и шестерка с Надькёрут. Площадь Свободы никому не по дороге. Толпы собрались здесь один-единственный раз, осенью 2006 года. Когда после захвата здания телевидения начались антиправительственные беспорядки, которые потрясли мир, убежденный, что венгры только и делают, что готовят суп-гуляш и танцуют чардаш.
Венгрия складывается из девятнадцати комитатов, географически разнящихся друг от друга земель, или попросту из Восточной и Западной Венгрии, границу между которыми обозначает Дунай, перерезающий страну почти ровно пополам, — неизменный рубеж между азиатской степью и европейской Паннонией. Географический центр находится немного юго-восточнее Будапешта, около деревни Дансентмиклош. Помню, в середине восьмидесятых там (а может, в соседней Альбертирше) была фабрика, производящая вермут. Будучи лицеистом, я провел как-то каникулы в Дансентмиклоше, где работал на лесопилке, обдирая кору с деревьев, и пил вермут, который выносили с фабрики мои случайные приятели.
С тех самых пор я в рот не беру вермут. Еще я помню местного милиционера, который, шатаясь, вываливался из трактира, садился в свой личный «трабант» и лихо, по-пиратски, гнал по сельским дорогам, пренебрегая серьезностью своей должности. Не могу вспомнить, как он выглядел, зато помню, как однажды в трактире он надел мне на голову свою фуражку и как это его развеселило.
Восточная Венгрия — беднее, с большей безработицей, Великой низиной, пуштой, разорившимися фабриками; Западная — побогаче, более австрийская и более словенская. Ландшафт Западной Венгрии — холмистый; Восточной (за исключением северных районов, где находятся горы Бюкк и Матра с самой высокой вершиной в стране) — плоский. На вершине Кекеш многолюдно, очередь в ресторане с самообслуживанием, толпы на смотровой площадке телебашни, теснота на автостоянке. С лыжного склона демонстративно съезжают велосипедисты, down hill, как с Губалувки. Венгрия тоскует по своим Карпатам.
Даже Будапешт разделен по этому признаку: Пешт грязнее и беднее, по-восточному шумный; Буда — спокойнее, богаче, она занята своими делами. На базарах Буды господствует куда более приметный Ordnung, овощи разложены аккуратнее, продавцы надувают покупателей более изощренно. Пешт — скорее левый, Буда — правая. В окрестностях площади Москвы кроме бездомных, пьяниц и толстух-цыганок, продающих перчатки, можно наткнуться на группки неонацистов в светящихся куртках «бомберах» и начищенных до блеска ботинках, в чистых новеньких, точь-в-точь как немецкие, полевых фуражках. Это, скорее всего, фашисты из организации «Vér és Becsület», электорат партий MIÉP и «Йоббик». Поодиночке проскальзывают более привычные скинхеды, милитаристы, националисты, длинноволосые парни в кожаных плащах с нашивками рок-группы «Металлика» и гербом Арпадов рядышком; все смешалось у них в головах: история, поп-культура, мифология. Я часто вижу в интернет-кафе на улице Лёвёхаз, как они тайком серфингуют в Сети по странным, хотя и не порнографическим сайтам или отважно сражаются в компьютерной битве, суть которой — стрельба из-за угла. Чтобы виртуальные тела расстрелянных человечков превращались в цыганских торговцев или румынских солдат, их фантазия должна работать на полную мощность.
В купальне имени Комьяди, куда я хожу зимой, я всегда выбираю шкафчик, который мне легко будет запомнить, — не по номеру, который тотчас забываю, а по надписям. Поэтому в раздевалке я кладу одежду в шкафчики со звездой Давида, или с каракулями «Hajrá Vasas!», или «А kurva anyád». В каждом живом языке существует тяга к лаконичности. Также и в венгерском, хотя вот это сокращение имеет иной оттенок, чем в польском. В Венгрии говорится просто «anyád», то есть «твою мать» — и все ясно: можно обижаться, бить, посылать куда подальше в ответ. Подробности не нужны: достаточно сказать «твою мать» — и всем все понятно.
Люблю венгерскую брань; она, разумеется, неотъемлемая часть повседневного языка, но произносятся венгерские ругательства, как правило, без агрессии. Попросту в ткань повествования вплетается неустанное «baszd meg», и разговор течет дальше. О футболе, политике, рыбной ловле и погоде. Есть в этом «baszd meg» какая-то отрешенность, печаль, примирение с футбольными неудачами, политическим сумбуром, невозможностью поймать рыбу и с проливным дождем.
Иногда я выбираю шкафчик с надписью «Geci cigány haza». «Цыган-спермопроизводитель, убирайся домой» — хорошо, но куда, собственно, убираться? В 1956-м на стенах писали «Russzkik haza» — «Русские, домой!». Они пошли — сорок лет спустя, но пошли, потому что у них был свой дом. А куда идти цыганам, в какую страну? В Индию?
В старом Будапеште мне больше всего по душе Табан, потому что его уже не существует. Довоенный квартал одноэтажных домиков, отлого спускающийся по направлению к реке, зажатый между Замковым холмом и горой Геллерта, он был снесен в тридцатых годах, и сегодня на его месте — обычный парк. Сохранилось только название. Прежде там жили сербы, была сербская церковь, над Дунаем крестили в православие.
Здесь был Рацварош, Сербский город, от которого осталось только название купальни — «Рац», — на месте которой строят отель. Не существует больше и «Рац керт», «Сербского сада», обычного кабачка с пивом в пластмассовых стаканчиках, где летом было тесно, молодежно, алкогольно и весьма симпатично. Нынче пьют в восстановленном еврейском квартале. Мертвый район истребленного народа оживает, как краковский Казимеж, благодаря модным ресторанчикам с дешевым пивом. Сербский город уже не оживет; нынче сербы — у себя, в Сербии, в Суботице, в Нови-Саде, колотят венгерскую молодежь, чтобы помнила, что живет в Великой Сербии, хотя венгерская молодежь знает, что живет в Делвидеке, на Южных Землях, и ходит в школу в Сабадке и Уйвидеке, а не в какой-то там Суботице и Нови-Саде.
Будапешт — город прошлого, расцвет которого случился сто лет назад; самые прекрасные его цветы распустились на рубеже XIX и XX веков. И по сей день эти цветы — засушенные в вазе, где давно нет воды, — главная приманка и украшение города. Трудно представить себе будущее Будапешта, оно ему как бы не полагается. Конечно, появились превосходные торговые центры, которых не было в 1896 году; есть планы строительства целого жилого и развлекательного квартала по будайской стороне моста Ладьманьоши, над Дунайским заливом; администрация VIII района собирается построить на задворках кинотеатра «Корвин» новый небольшой город в городе; но все это тонет в завалах прошлого: вроде как должно что-то происходить, но ничего не происходит, ничего не видать. Это прошлое разрастается все шире и пожирает все новое. Центр Будапешта, в отличие от Варшавы, так плотно застроен, что в нем не осталось места для высоток, административных и жилых новостроек. В этом городе не выросли ни жуткие, в несколько десятков этажей, стеклянные башни, ни бессмертные коробки временных построек. Новое — ни в версии high-tech, ни в виде посткоммунистических времянок — не обезобразило кварталов эпохи модерна. Варшаву будущего можно представить себе любой, тут возможно все; раздумывать о Варшаве будущего — все равно что в компьютерной игре создавать новую цивилизацию, какую-нибудь антиутопию, диковинный город-свалку. Будапешт невозможно вообразить себе иным, не таким, каким он выглядит сегодня. Поэтому настоящее Будапешта — это его покрытое пылью прошлое.
Истинный Будапешт запечатлен на снимках Мора Эрделай и Дьёрдя Клёса. Между 1896 годом, когда праздновалось тысячелетие мадьярской истории, в честь чего была организована специальная выставка и построено первое в Европе метро, и 1914 годом, когда для Венгрии начался очередной конец света, Будапешт расцветал на фотографиях, даже на тех, которые обнажали его нищету и уродство. Площадь Колоши в Обуде, сегодня — в паре минут езды семнадцатым трамваем или автобусами номер шесть, шестьдесят и восемьдесят шесть от моста Маргариты, а сто лет назад — городская окраина, на снимке Клёса похожа на рынок захудалого местечка. В центре виден длинный одноэтажный дом с кафе Гуттлера; такие дома — плоть всех провинциальных местечек и предместий больших городов. На улице Лайоша рядом с площадью Колоши сегодня — он находился бы где-то в правом верхнем углу фотографии — винный погребок «Малиган», где венгерский средний класс смакует вина на «боркоштолаш», то есть дегустации, и во время «борвачора» — ужина с вином. В «Малигане» найдутся вина из всех наиважнейших регионов: из Виллани, Эгера, Сексарда, Шопрона, — ну и белое с Балатона. Здесь представлены все основные производители: Bock, Gere, Takler, Vesztergombi, Thummerer, Weninger, Vylyan. Да, есть тут люди, которые разбираются в вине. «Малиган» — это несбывшийся сон Белы Хамваша, который в своей «Философии вина» посвятил напитку меланхоликов прекраснейшие страницы.
Меланхолией явно страдала и семнадцатилетняя Чилла Мольнар, Мисс Венгрия 1985 года, годом позже покончившая с собой в своем доме. За несколько месяцев до этого она заняла третье место в конкурсе «Мисс Европа». На архивных кадрах парада кандидаток на титул «Мисс в купальном костюме» Чилла крутит бедрами, как подобает, но на ее лице нельзя заметить хотя бы тени принужденной улыбки. Чилла лежит на кладбище в Капошваре, городе, где родилась в 1969 году и куда вернулась после смерти; самоубийство она совершила в Фоньоде, классическим способом — наглотавшись снотворного.
Когда я вхожу в ворота кладбища в Капошваре и спрашиваю мужчину, сидящего в будке у шлагбаума, как найти ее могилу, тот, ничуть не удивившись моему вопросу, объясняет, что мне нужно идти направо, миновать два поворота, дальше около большого креста повернуть направо, и потом по правой же стороне я увижу могилу Чиллы. Позже снова спрашиваю, на сей раз пожилую женщину, пришедшую, скорее всего, на могилу мужа, и она терпеливо растолковывает мне, как я должен идти. Интерес именно к этой могиле не вызывает у нее удивления, все здешние жители, по-видимому, знают, где лежит эта молодая, умершая двадцать лет назад девушка. Наконец я ее нахожу: этот памятник — самый светлый на всем кладбище, и, если бы я выражался высокопарно, написал бы, что от него исходит некое сияние и даже искусственные цветы на надгробной плите кажутся настоящими. Что фигура, высеченная на стеле в манере рисунков Вильяма Блейка, выглядит так, будто через мгновение отделится от камня и, расправив плечи, зашагает по аллейкам кладбища в Капошваре, хотя я совершенно не могу себе представить, куда, собственно говоря, она могла бы пойти и чего искать.
Чтобы прочитать ее фамилию, нужно наклониться над гробом — буквы выгравированы неглубоко и их почти незаметно на белом камне. Кроме имени, фамилии, даты рождения есть там эпитафия: «Красивейшая из красавиц, королева сказки, спи». И Чилла Мольнар спит уже более двадцати лет, оживая только в виртуальном свете интернет-сайтов, где она по-прежнему звезда, хотя ее единственной ролью был променад по сцене во время выборов мисс. А все же ей посвящали стихи и песни, рисовали ее портреты — все это можно увидеть на ее странице в Интернете.
Кладбище в Капошваре выглядит как обычные центрально-европейские кладбища: тесные ряды могил, архитектурный хаос надгробий, аккуратные и ухоженные могилы по соседству с заброшенными; здесь усиливается тревога, здесь можно подцепить специфическую форму клаустрофобии под открытым небом. Есть, однако, в Венгрии кладбище, где ощущаешь настоящий метафизический покой. Это кладбище Керепеши в Будапеште — гигантский парк с изредка встречающимися могилами, как будто кто-то небрежно разбросал горсть игральных костей. Кажется, там больше деревьев, чем надгробий; а чтобы дойти до мавзолея Лайоша Кошута, нужно несколько минут идти по огромной пустой лужайке. Это место, в котором некробизнес проиграл достоинству смерти. Смерти незаурядной, смерти писателей, актеров, политиков. Но самое сильное впечатление производят не огромные мавзолеи Лайоша Кошута и Ференца Деака, не надгробие Баттьяни, не места захоронения Эндре Ади и Йожефа Аттилы, не знаменитая могила актрисы Луизы Блахи со скульптурой, изображающей эту венгерскую Хелену Моджеевскую спящей. Самое неизгладимое впечатление остается от пустого пространства и каменных фигур на некоторых надгробиях, открывающих взору очертания грудей или ягодиц. Каменные одежды ниспадают легко и небрежно с тел молодых женщин и мужчин, обнаруживая упругость этих тел, неподвластную времени. Эти ладные ягодицы и бедра никогда не обезобразит целлюлит, эти округлые груди никогда не обвиснут и не станут дряблыми, эти гладкие лица никогда не покроются сетью морщин. Вот он, истинный культ молодости — смерть. В этих надгробных изваяниях Эрос идеально сочетался с Танатосом, доказывая, что смерть — это эротика и в смерти нас привлекает ее потаенная чувственность, сексуальность. Статуи кладбища Керепеши притягивают, как если бы их изваял Пигмалион.
На площадь Москвы съезжаются деревенские женщины в черных и белых платках и широких черных юбках до щиколоток; приезжают продавать скатерти и кружево. Они здесь с самого раннего утра, на рассвете садятся в поезда или автобусы фирмы «Волан», так, чтобы уже после полудня сложить то, не удалось продать, и вернуться в деревню. Они стоят возле трамвайной остановки вместе с раздатчиками реклам о девяностопроцентных скидках в обувном, вместе с цыганками, продающими перчатки, и крутятся вокруг своей оси, как автоматические лайтбоксы, растягивая в руках платки и скатерти.
Я сижу на террасе бистро «Москва» у станции метро и вижу всю площадь из ее центрального пункта. Четвертый и шестой трамваи приезжают и отъезжают попеременно: четверка, за ней шестерка, четверка — шестерка; и хотя вся площадь кипит, как муравейник, и может показаться, что все здесь бесконечно меняется, на самом деле не меняется ровным счетом ничего и это волнообразное движение подчиняется ритму четыре шестых: четверка и шестерка, а потом четверка и снова шестерка.
Если в Будапеште что-нибудь когда-нибудь и изменится до неузнаваемости, то это будет VII квартал. Разрушающиеся кварталы старой еврейской части города, полной зданий с выжженными лестничными клетками и обшарпанных дворов, куда выходят внутренние галереи домов, преобразятся в будапештские Кабаты. Новые дома-крепости с подземными гаражами, похожие на зернохранилища, к которым подклеены маленькие балкончики для человечков в масштабе h0, займут место почерневших доходных домов, которых не ремонтировали со времен войны, потому что хотели забыть об этом месте, хоть оно и находится в самом центре города. Впрочем, VII квартал был невидим: с левой стороны он закрыт проспектом Андраши, с правой — проспектом Ракоци с его караванами автобусов седьмого маршрута на поверхности земли и подтачивающими землю изнутри червями красной линии метро.
Сегодня каждую улицу бывшего гетто перегораживают грузовики, вывозящие строительный мусор и привозящие свежие кирпичи; VII квартал сровняют с землей, чтобы на его месте появилась какая-нибудь альтернативная версия этой части города. Останется синагога на улице Дохань, крупнейшая в Центральной Европе, останутся несколько еврейских контор и школ, а все остальное превратится в современный стандартный район с фитнес-салонами вместо винных притонов и соляриями вместо магазинов с коваными изделиями. VII квартал переменится незаметно: никакой небоскреб не вырвется внезапно к небу — в Будапеште с этим очень строго, — поэтому никто, озирая окрестности с Замкового холма, не изумится, что где-то вблизи площади Клаузал возносится в облака какой-нибудь Всемирный торговый центр; никто, глядя на Пешт с холмов Буды, не обнаружит, что на месте давнего VII квартала, куда пару лет назад он не решался захаживать, а впрочем, и необходимости не было, появился район VII-бис. Новее, лучше, красивее и дороже. И что сегодня там тем более нечего делать. Скоро не станет «Симпла керт», ведь этот ресторанчик, где в третьем часу ночи еще полно посетителей, гнездится в запущенном дворике нежилого дома на улице Казинцы. «Сода удвар», подобная дворовая забегаловка, уже переехала отсюда на площадь Йожефа надора, в аккуратный район учреждений и министерств, где ее уютные грязь и суматоху подменила мертвенная чистота. К прежнему «Сода удвар» нужно было пройти через парковку, а потом войти в дверь без вывески; не каждый мог туда попасть. Тем, кто там ни разу не был, приходилось спрашивать дорогу у сторожа автостоянки, который нехотя указывал на зеленую дверь. В новую «Сода» войти легко, и тут же, при входе, гостей просят соблюдать тишину, потому что окрестным жителям очень мешает такое соседство. Соседи почти всегда неудобны, они мешают нам, а мы им. Венгерское соседство как явление основано на недоброжелательстве, плохо скрываемой неприязни, сознании собственного превосходства и ущербности одновременно, на ощущении себя жертвой.
Около десяти вечера VII квартал начинает заполняться приехавшими на уик-энд туристами, стекающимися к заведениям «Sark Presszé», «Szimpla kert» и «Szóda kávézo». Они идут по улицам Кирай, Доб, Вешелени, идут с площади Деака, куда доехали на метро; тянутся со стороны Надькёрут, куда их привезла четверка или шестерка. У них много свободного времени, поэтому надо торопиться, чтобы полноценно его использовать. Когда лучшие просыпаются к жизни, худшие готовятся ко сну. Идущие кутить обходят стороной зарывшихся в тряпки и одеяла бездомных: эта часть Будапешта уже укладывается спать. На улице холодно, поэтому клошары прижимаются друг к другу, как овцы на пастбище, спят по двое-трое, вжавшись один в другого. Днем они бродят поодиночке, пристают к прохожим или чаще всего просто сидят в спасительном ступоре, который помогает им пережить новый день, не броситься под четверку или шестерку. Они вовсе не хотят умирать — ведь самоубийства в Венгрии совершают звезды поп-культуры, а не бездомные. Если бы кто-то из них внезапно стал знаменит, снялся в кино, отмытый, переодетый, был обласкан глянцевыми журналами — вот тогда, в тот же миг, и оказался бы на краю гибели. Бездомность, анонимность, беда, вписанные в существование бомжей, оберегают их от смерти по собственной воле, благодаря чему они вполне могут положиться на природу, которая сама решит, когда им пора перейти из одного небытия в другое.
Музей фотографии в Кечкемете — маленькое помещение в старой синагоге на площади Катоны, с одним выставочным залом, где как раз, когда я туда захожу, проходит выставка фотографий Андре Кертеса, снятых в Савойе в двадцатых-тридцатых годах. Старые женщины этого когда-то наибеднейшего региона Франции выглядят как убогие индианки, идущие на рынок в Лиму.
Позже я обедаю в ресторане «Mágnás Pince» на улице Чонгради, где и правда великолепно. Сюда меня отправила старушка-билетерша из Музея фотографии, у которой я спросил, где поблизости можно найти приличное кишвендеглё.
Тут обедает средний класс Кечкемета, может, даже высший средний. Женщины идут, покачиваясь на высоких каблуках; за ними входят мужчины в обтягивающих их квадратные торсы кожаных куртках, поблескивая золотыми цепями и свеженачищенными мокасинами. Я заказываю «Вегетарианский парад» из раздела «Осенние деликатесы» и колу, которую подают в бокале. В ассортименте «Осенних деликатесов» есть также рекомендуемая детям «куриная грудка a la Гарри Поттер». Как-никак, Поттер — магнат поп-культуры, пожалуй, он тоже пьет колу только из бокалов.
Кругом как-то нарядно и празднично — в течение двух-трех часов, что я слоняюсь по Кечкемету, где всего сто тысяч жителей, я натыкаюсь на пять, кажется, свадеб; а может, это и не свадьбы вовсе, потому что молодых пар нигде не видать, ни одной женщины в белом платье, только вереницы свадебных гостей перекатываются по улицам, вероятно, спешат на свадебную вечеринку. А может, это фальшивые свадебные гости, бесцельно бродящие по городу, где нечем заняться?
Кое-кому уже начинает надоедать это хождение и поиски неизвестно чего, некоторые потягивают — открыто, не украдкой — виски из горлышка. Но требования элегантности соблюдены, поскольку глушат они «Джонни Уокер», а не заурядную палинку. Не знаю, где играют свадьбы, но все церкви, попадавшиеся мне по пути, закрыты. Открыт только торговый центр «Мельница», кечкеметский эквивалент будапештского «Маммута». «Мельница» медленно перемалывает кечкеметских жителей, покорно втягивающихся в ее шестеренки: внутри абсолютно те же самые магазины, что во всех торговых центрах на свете, разве что чуть-чуть поменьше, пропорционально размерам города. Вне всякого сомнения, фонтан в «Мельнице» меньше, чем Ниагара венгерского масштаба в Вест Энд Сити в Будапеште — дар канадского народа венгерскому народу.
Строители «Мельницы» пытались переплюнуть великолепные постройки в центре Кечкемета — огромную ратушу в стиле ар-нуво и внушительных размеров Реформаторскую коллегию в трансильванском стиле. Не затмили их, но, во всяком случае, уравновесили. Так годами «уравнивали» все главные площади Центральной Европы, загромождая их грудами железа. Эта современная архитектура образца «восточный социалистический поп» оставила после себя консервные банки автовокзалов, залитые подтеками здания крытых рынков, покрытые ржавчиной крыши домов моды. Никто не собирается их сносить, хоть они и выглядят так, будто поставлены здесь только на время. Стоят рядом с дворцами в стиле барокко, неоготическими церквями, зданиями эпохи модерна. К этим мертвым образцам поп-соцархитектуры когда-нибудь присоединятся нынешние торговые центры, такие как «Мельница», куда люди перестанут приходить, потому что изменятся их интересы и потребности, или потому, что будут все покупать по Интернету, где станет возможным товар потрогать и понюхать, а одежду примерить. Непонятно, что сделать с «Мельницей», — наверно, она останется стоять рядом с металлическими коробками вашар-чарноков и арухазов. А «Маммута», как и полагается мамонту, в один прекрасный день откопают археологи, и можно будет ходить туда на экскурсии, как нынче ходят осматривать римские руины Аквинкума на северной окраине Будапешта. На месте римского лагеря находится теперь супермаркет «Ашан». Возможно, остановка пригородной электрички HÉV здесь когда-нибудь будет называться именно «Ашан», а не «Аквинкум».
В Музее фотографии я покупаю несколько альбомов. В числе прочих — историю венгерской фотографии, переведенную на польский; точно такие же есть на английском, французском, венгерском и испанском, отличаются они друг от друга только обложкой и ценой: польский альбом намного дешевле — кто здесь станет покупать книжки на польском. В патетическом вступлении к альбому Карой Кинчеш сокрушается, что ни один из фотографов, которые остались в стране, не сделал мировой карьеры. Те, кто уехал — Андре Кертес, Роберт Капа, Мартин Мункачи, Брассай, — стали мировыми звездами. Те, кто не решился на эмиграцию — Йожеф Печи, Рудольф Балог, — добились только внутривенгерской славы. Несмотря на то что ни в чем не были хуже. Жизнь в Венгрии творчески и интеллектуально убивает художника, считает Кинчеш. Все венгерские нобелевские лауреаты — а их было десятка полтора — получили премию, работая в эмиграции. «Что должен уметь лауреат Нобелевской премии? — цитирует Кинчеш известный анекдот. — Он должен уметь вовремя уехать из Венгрии». Альбом вышел в 2000 году, за три года до присуждения Нобелевской премии Имре Кертешу. Его также можно смело внести в этот список — уже долгие годы он живет в Германии; малоизвестный в Венгрии до этой премии, немецкой дорогой он дошел до мировой славы. Венгры рассчитывали на Нобеля для Петера Эстерхази, ну, может, для Петера Надаша, но Эстерхази и Надаш — до вспышки славы Кертеша самые известные современные венгерские писатели, — хотя и переводятся и издаются за рубежом, живут в Венгрии.
«Знаменитые венгры, живущие за границей, достигли мирового успеха не только в фотографии», — хвалит национальные достижения Кинчеш, называя в числе нобелевских физиков, химиков и врачей Ласло Йожефа Биро, изобретателя шариковой ручки, и Чиччолину, легендарную порнозвезду, о которой каждому известно, что ее настоящее имя — Илона Шталлер и что она венгерка. Ее происхождение дало о себе знать, когда в 2002 году она пыталась попасть в венгерский парламент. К сожалению, международные успехи Чиччолины — не только в области порнографии, но и в итальянской политике — не обеспечили ей места в Народном собрании. Я очень сожалею об этом, потому что предпочел бы слушать ее интерпретацию событий, чем наблюдать свары депутатов MSZP и «Фидеса». Венгерская политика сегодня нуждается в Чиччолине как никогда раньше. Госпожа Илона сумела бы сдобрить венгерскую общественную жизнь целебной дозой секса и примирить двух племенных быков, ведущих между собой неустанную битву.
Пережитки австро-венгерской бюрократической системы: в туалете торгово-развлекательного центра «Синва-парк» в Мишкольце я получаю счет за пользование ватерклозетом. Писсуар стоит пятьдесят форинтов, и туалетная бабушка (а точнее, судя по возрасту, тетка) скрупулезно выписывает мне квитанцию, свидетельствующую, что я уплатил надлежащую сумму. Теперь теоретически можно доказать, что ни я не помочился на дармовщинку, ни тетя не получила в лапу. Номер моего счета: 0287076, налоговый номер фирмы, которая предъявила счет: 21176331-205. Подпись туалетной тети, к сожалению, неразборчива. Мой экземпляр зеленого цвета, копия для фирмы — белая. Это было наиболее бюрократизированное отправление естественной нужды в моей жизни и одна из немногих квитанций, которую я сохранил на память.
Самая распространенная вывеска в Мишкольце — «Залогхаз». Если бы мне пришлось рекламировать этот город, венгерский эквивалент польской Лодзи, я воспел бы его так: «Мишкольц — город ломбардов». «Культура создает город» — с таким девизом Мишкольц стартовал в конкурсе на «Культурную столицу Европы 2010». Мишкольц, однако, сформировала не культура, а промышленность. И так, как когда-то город создавали фабрики, так сегодня его создают ломбарды. Очередной после индустриализации шаг в эволюции — распродажа всего, что еще имеет какую-то ценность: часы и шубы — в ломбард, рудименты железного века — в скупку металлолома.
В итоге европейской столицей культуры 2010 стал Печ, который с давних пор преподносит себя как город со средиземноморской атмосферой. То есть не венгерской, потому что венгерский дух никак не вяжется с атмосферой Средиземноморья. Печ, согласно официальной версии, был выбран потому, что представил самую лучшую программу, но, возможно, истинная причина такова: это — наименее депрессивный город в Венгрии. Значит, наименее венгерский?
В 2007 году культурной столицей был Сибиу, город Эмиля Чорана. Когда в 2005 году я был в Сибиу, там основательно реставрировали старую рыночную площадь. В Сибиу Чоран умирал со скуки больше, чем где бы то ни было, и был счастливее, чем когда бы то ни было, потому что больше всего на свете любил умирать со скуки. Сибиу стал красивым, обновленным и настоящим настолько, насколько может быть настоящим свежевыкрашенный город.
Неподалеку от Мишкольца, к северо-западу, у самой словацкой границы расположился город Озд. Въезжающих в Озд встречают четыре десятиэтажки блочного типа. Это они — центр города с населением в тридцать с лишним тысяч. Но, в отличие от соседней Казинцбарцики, здесь кроме блочных домов сохранились следы другой застройки, что-то вроде давней деревенской структуры, от которой остались только единичные улицы. Улица Петефи похожа на продырявленную пробоинами лодку с зачумленными пассажирами, которая тянет за собой тонущий корабль. Длинная, монотонная, уходящая в гору, где внезапно обрывается — а ведь с тем же успехом могла бы тянуться так еще многие километры или не существовать вовсе. Типичная улица венгерской деревни, с теснящимися друг к дружке домами и садиками на задворках. Вот только дома на улице Петефи серые, почти черные, а не бежевые или кремовые, как обычно; в окнах нет ни одного цветка, а ставни не красили уже, наверное, несколько десятилетий. А если за домом разбит садик, то в нем давно уже ничего не растет.
Творцы коммунистического плана индустриализации города отнеслись к улице Петефи как к неизбежному злу, пережитку уходящего мира, и потому ей суждено было стать невидимкой, укрытой в тени центральных жилых домов и труб Ózd Ipari Park. Сейчас она такая же лишняя, как весь остальной город. Весь Озд — лишний; он — прошлое, которое никак не хочет закончиться и провалиться под землю, где ему самое место. И это прошлое по-прежнему пугает.
В четырех десятиэтажках, составляющих центр города Озд, когда-то были магазины, может, даже какие-то кафе. Сейчас витрины на первых этажах заклеены старыми плакатами. Ózd Ipari Park опустел, его трубы не дымят. Пустую территорию стерегут охранники, которые, сидя на корточках, читают бульварные журналы, скорее всего, «Blikk» или «Színes Bulvár Lap». Они выглядят так, будто испражняются в чистом поле, выдавливая из себя всю эту поглощенную ими в избытке цветную ахинею. На вывесках над витринами едва заметны полустертые буквы, складывающиеся в слова: «книги», «пластинки». Их там, однако, давно никто не продает. Единственная актуальная реклама в Озде — остов разбитого автомобиля на центральной площади и под ним информация агитационного содержания: в прошлом году на дорогах комитата погибло восемьдесят три человека. В этих окрестностях хорошо продается только смерть. Но она должна быть очень дешевой, иначе никому не будет по карману. У кого здесь найдется работа, кроме охранников, стерегущих развалины и околевающих со скуки, потому что это не те развалины, которые приедут осматривать туристы? Эти развалины еще слишком юны, и Озду еще долго придется ждать своего шанса, чтобы превратиться в посткоммунистический Аквинкум, руины пришедшей в упадок цивилизации.
В Казинцбарцике нет ничего, кроме блочных домов; нет других строительных материалов, кроме бетона; собственно говоря, совершенно неважно, по какой улице едешь, зачем разводить здесь лишнюю суету? Цель была такова, чтобы людям, которые здесь будут работать, просто было где жить. Поскольку город величиной с варшавские Стегны построен рядом с крупным фабричным комплексом, который частично еще работает, Казинцбарцика может глядеть на Озд свысока.
В посвященной Польше серии телепрограммы о путешествиях «Фё тер» телеведущая готовит бигос вместе с поляком, прожившим двадцать лет в Казинцбарцике. С невозмутимым спокойствием он подсыпает приправы в капусту и вежливо объясняет, что и в каком порядке следует в эту капусту добавлять. Житье в Казинцбарцике должно, по-видимому, настраивать на спокойный лад, коли каждый новый день там похож на предыдущий. Нет ни малейшего значения, какое на дворе время года или суток, какая пора жизни, потому что Казинцбарцика свободна от диктата природы и хаоса разнообразия. Она — вечный застой.
На выезде из Озда в сторону Мишкольца стоят обшарпанные бетонные секейские ворота с намалеванными будто на картонной театральной декорации окнами. Правда, секейские ворота на Векерле телеп тоже не из дерева, но все же их можно счесть пристойной данью традиции. Ворота в Озде — только отчаянная сатира на венгерскую традицию; они открывают путь с уродливой дороги номер двадцать пять в локальное безобразие: оздский вариант дачной местности, по которой бродят парами цыганские девушки, снуют парни на поцарапанных велосипедах и с подозрением пялятся одинокие мужики в подержанной одежде.
Однако, по статистике, самое бедное место в Венгрии — Пишко. Деревня у самой границы с Хорватией напоминает скорее деревни Трансильвании. Все здесь поблекшее, сонное, вялое. Округ Орманшаг, к которому относится Пишко, в межвоенное время находился в самом расцвете, однако после Второй мировой войны отцвел, и ныне с него лишь осыпаются лепестки. Причина вымирания здешнего населения кроется якобы в хронической однодетности. Сегодня от этого умирает вся страна.
По Орманшагу путешествуешь как по миниатюрной, слегка приплюснутой Трансильвании. Те, кто мог, давно отсюда уехали. И вместе с багажом забрали с собой Бога — церкви здесь давно закрыты. На колокольне одной из них выросло дерево. Может быть, это было в Вейти, а может, в Хириче, не помню. Деревни там выглядят иначе, чем повсюду в стране. Между рядами домов простирается огромный глиняный настил, вроде утрамбованной под строительство рынка земли, но рынка тут и в помине не было, был только общий загон для скота. Всех свиней держали вместе, а не в загонах за домом. Нынче свиней уже нет. Собственно говоря, ничего уже нет.
Гнездо аиста на колокольне церкви в Орманшаге — картина обычная, ничего удивительного. Тут в полдень не звонят колокола и не транслирует их звон «MTV» или канал «Duna». Тут царит тишина — для людей и птиц. Колокола звонят только по телевидению, только на экране люди собираются на воскресную мессу в базилике в Эстергоме. Религиозная жизнь венгров невероятно богата, но только в «Magyar Televízió» и на телеканале «Duna».
В округе Черехат, расположенном к северу от Мишкольца, семья из пяти человек живет на шестьдесят пять тысяч форинтов в месяц. Это ровно тысяча злотых. Так утверждает еженедельник «Мадьяр наранч», который опубликовал большой репортаж о деревнях, простирающихся к востоку от двадцать седьмой дороги. Черехат втиснулся между дорогами номер двадцать семь и номер три, обе они ведут в Словакию. В Торнасентьякабе на двести семьдесят жителей приходится две церкви и два маленьких магазинчика; нет ни аптеки, ни врача, ни автозаправочной станции, почты или школы. В венгерской деревне, хотя бы и самой захолустной, должны быть две церкви: католическая и протестантская. Они являются неизменным элементом венгерского пейзажа, как водонапорные башни, но эти хотя бы функционируют, а храмы стоят пустые.
К западу от Дуная постепенно начинает прибывать немецких надписей на вывесках. Все чаще около слова «bejárat» появляется «eingang», «fogadó» превращается в «gasthaus», исчезают куда-то обычные «sóróző» и «borozó», которых вытесняют «bierstube» и «weinstube». Уже в Комароме, городе на границе Словакии, тянущемся вдоль Дуная, как кишка, немецкие вывески в термальной купальне существуют наравне с венгерскими.
В Комароме в марте 1921 года родился мой отец. А значит, его родители должны были зачать его приблизительно в то время, когда в июне 1920 года подписывался мирный договор в Трианоне.
Мою бабушку звали Терез Варга. Как звали моего дедушку, не знаю. Потому что дедушки у меня не было. Избежать вероятности стать дедушкой — это удается многим мужчинам, когда они поневоле становятся отцами. Я узнал об этом слишком поздно. Мы всегда узнаем семейные тайны слишком поздно. Бернат Варга, которого я всю жизнь считал своим дедом, оказался моим прадедом. Есть тут один плюс — он умер еще до моего рождения. Зато с раннего детства я помню, хотя и смутно, свою прабабушку. Она жила в доходном доме на Ференц кёрут, кажется, где-то между улицами Мештер и Томпа. Это было огромное, мрачное и преисполненное достоинства здание с двором-колодцем. В квартиры входили с общей галереи, а чтобы туда попасть, нужно было сначала зайти в темный ободранный подъезд. Прабабушка была словачкой и до конца дней своих так и не научилась как следует говорить по-венгерски, из-за чего после смерти мужа почти не выходила из дому, не чувствуя себя уверенно в чужой, не освоенной за долгие годы мадьярской стихии.
С моей памятью дело обстоит так: я помню, что бабушка там жила, а не то, как она выглядела и что говорила. Лучше всего я запомнил сам дом и то, что ее квартира находилась в левой части флигеля, и это доказывает, что зачастую мы легче запоминаем места, чем людей. Еще отчетливей я помню старые «икарусы», которые ездили тогда по будапештским улицам. Меня восхищали их угрожающе оттопыренные зады, в которых помещался громогласный мотор, — автобусы были похожи на каких-то огромных серо-синих шершней.
Сегодня уже не так-то просто попасть в эти пробуждающие детские воспоминания, окруженные галереями дворы. Ворота в основном закрыты; их неприкосновенность стерегут домофоны. Поэтому, если мне случается где-нибудь на Бульварном кольце или в старой Буде найти открытые ворота, я вхожу в них, останавливаюсь посреди двора, задираю голову и смотрю вверх, в маленький квадрат неба, огороженный балюстрадами галереи.
Так вот, бабушка Терез жила в Комароме и, по всей вероятности, там встретила мужчину, который стал отцом моего отца. Хотя, конечно, нельзя исключить и того, что ее беременность была результатом поездки в Будапешт или на другой берег Дуная, где только-только зарождалось новое чехословацкое государство. Был ли это скоротечный роман или бурная страсть — мне неизвестно. Кажется, этого не знал и мой отец, потому что сразу же после появления мальчика на свет бабушка отдала его на воспитание своим венгерско-словацким родителям, которые усыновили маленького Белу. И исчезла из Венгрии на добрые четверть века. Чего она искала в Италии, в чем была причина ее тогдашней эмиграции, почему вернулась домой только после войны — не имею ни малейшего понятия. Может, ей не по душе пришелся режим адмирала Хорти? Но в Италии вот-вот придет к власти первый паяц среди диктаторов, так что теория, будто бабушка Терез была коммунисткой, тоже не вполне убедительна. Хотя я и не могу иначе истолковать тот факт, что вернулась на родину она именно в тот момент, когда при помощи репрессий закладывало свой фундамент государство Матьяша Ракоши. А может, тут кроется мелодрама — просто поехала вслед за мужчиной?
Кем был ее любовник, который не мог бы и предположить, что его внук будет жить в Варшаве, неизвестно — остается только строить догадки, и все это будет не более чем литературная забава. Я не думаю, чтобы он предавался каким-то особенно глубоким размышлениям на тему судеб Центральной Европы.
В июньский день 1920 года, когда по всей Венгрии вывесили черные флаги и зазвонили траурные колокола, мой неизвестный дед взобрался на мою бабку, и они дали жизнь моему отцу. Так что в каком-то смысле я и сам являюсь трианонским последышем. Мой отец был истинным сыном Малой Венгрии. Его таинственный отец жил еще в Великой Венгрии.
Прадедушка Бернат работал на железной дороге в Комароме, и работал, видимо, неплохо, если в начале тридцатых годов его перевели прямо в Будапешт. Вместе с прабабушкой и моим отцом они поселились на улице Сабольч, у вокзала Нюгати, так что деду было близко ходить на работу.
Комаром оказался разделен пополам, между Венгрией и Чехословакией.
Ребенком я как-то поехал в Комаром с родителями; это было много лет назад, когда я еще ходил в начальную школу, чтобы описать подробности той поездки, мне пришлось бы пофантазировать. Помню только, что отец ностальгически прогуливался по городу и показывал мне какие-то дома, но помню это как сквозь туман, вернее, сквозь свет ленивого августовского солнца, в котором размываются контуры домов и моя память. Единственное, что наверняка осталось в памяти после той поездки, — это вкус яичницы с шампиньонами, которую нам давали на завтрак в отеле. Кажется, это была лучшая яичница с шампиньонами в моей жизни, если я не придумал себе ее необыкновенный вкус. Ну и еще я запомнил, как мы проезжали пограничный мост, разделяющий Венгрию и Чехословакию, и как отец, сидя за рулем нашего голубого «форда-эскорта» — а было это в середине восьмидесятых годов прошлого века, — все еще сокрушался об этой утрате, об ампутации части страны, о том, что его родной город разделен на две половины и лучшая из них отдана чужим.
Много лет спустя, когда уже я вел машину, сопровождая отца в его очередном ностальгическом путешествии в Будапешт, я услышал от него слова: «Все это когда-то было наше». Мы проезжали независимую уже тогда Словакию, по извилистым дорогам где-то вблизи Зволена или Банской Быстрицы. Отец произнес эти слова скорее с меланхолией, чем со злостью, поскольку был настоящим венгром.
В Комароме господствует хаос. Вроде бы все дома, как по линейке, выстроились вдоль главной улицы, но старые классические одноэтажки перетасованы с новыми выкрашенными в яркие цвета домами со сложносочиненными фасадами в стиле замка злого волшебника Гаргамеля, а между ними поблескивают железные кровли традиционных бараков семидесятых и восьмидесятых годов. Запад Венгрии — что меня когда-то поразило, а теперь кажется вполне естественным — куда более хаотичен, чем восток. Дорога от Сомбатхея до Залаэгерсега выглядит так, как выглядит Польша, то есть никак. Оба города являются региональными центрами Западной Венгрии: Сомбатхей — столица комитата Ваш, Залаэгерсег — комитата Зала. И вид у обоих такой, словно их могло бы и не быть. Венгрия не могла бы обойтись без городов и деревень Альфёльда, но спокойно обошлась бы без Сомбатхея и Залаэгерсега. Ни малы, ни велики — от шестидесяти до восьмидесяти тысяч жителей; не слишком красивы, но и не так уж безобразны; в Сомбатхее и Залаэгерсеге нет ничего, за что их можно было бы полюбить. Просто хаос и эклектическое смешение эпох здесь проявляются сильнее, чем в остальных городах. Сомбатхей хотел бы похвастаться своей историей и достижениями и, верно, сделал бы это с размахом, стараясь при этом не показаться смешным. Поэтому огромная расписанная стена, представляющая историю Сомбатхея в картинках начиная с древнеримской эпохи, когда город назывался Савария и был столицей римской провинции, скрыта от посторонних глаз во дворе дома на улице Кёсеги, рядом с площадью Мучеников. Фрески впечатляют, но невозможно увидеть их целиком, во всей их фантастической безвкусице, потому что смотреть можно только с близкого расстояния. Нельзя отойти назад так, чтобы охватить взглядом всю стену: сразу за спиной — стена, справа — дерево, а у стоп римских легионеров припаркованы машины. Сомбатхей хотел бы гордиться собой, но, кажется, понимает, что гордиться ему нечем. Самое красивое, что здесь есть, — это название улицы Кёсеги: так же называется ладный городок неподалеку с двенадцатитысячным населением, воплощение спокойной провинциальной меланхолии в барочных декорациях.
В Шопроне вблизи австрийской границы, где названия улиц уже двуязычны и Templom utca называется Kirchgasse, a Fő tèr — Hauptplatz, царит архитектурная гармония. В центре — прекрасный барочный старый город, который можно обойти за пятнадцать минут. Австрийцы приезжают сюда поесть и попить, починить свои челюсти у дантиста и подправить наружность в косметических кабинетах и салонах красоты. И если Мишкольц — это город ломбардов, то наиболее западный из венгерских городов Шопрон является городом дантистов и косметичек. Даже официантки в чайной на площади Сечени произносят сумму, которую требуется заплатить, по-немецки: иностранец в Шопроне должен быть немецкоязычным.
На площади Фё находится винный погреб «Gyógygödör» — «Целебная пещера», где местные пьяницы лечат свою неизлечимую провинциальную тоску шопронским кекфран-кошем. Молодежь шумит в «Цезар пинце» на Оршойя тер. За бокал вина там заплатишь сто пятьдесят форинтов — столько же, сколько за пиво в магазине. В «Цезаре» сидят молодые, в «Gyógygödör» — старые. Может, после достижения полной алкогольной зрелости, когда поймут, что больны венгерской меланхолией, завсегдатаи «Цезаря» переберутся в «Целебную пещеру».
В Западной Венгрии даже турул теряет свою удаль; становится поскромней, поменьше, несмело мостится где-то сбоку или прячется. Он уже не простирает так широко своих крыльев, не держит меч в когтях. Турул в Дьёре стоит на постаменте позади железнодорожного вокзала; этот вокзал заслоняет турула совершенно. Шопронские турулы маленькие, их трудно заметить на крупном барельефе, украшающем огромные ворота на выходе из старого города. Они сидят там по бокам от надписи «Народ — Шопрону». Одного из них старательно обгадили голуби. Турул, обделанный голубями, — вот она, настоящая венгерская трагедия.
Балатон прекраснее всего в ноябре, когда его почти не видно. Он сливается с небом в сплошное серое молоко, исчезает в тумане, он более вымышленный, чем настоящий. Дорога номер семьдесят один, тянущаяся вдоль северного берега Балатона, совсем пустеет, гастхаусы и халас-чарды закрыты до самой весны, австрийские и немецкие туристы возвращаются на родину. На дорогах чаще встретишь трактор, чем «ауди», и только немецкие вывески на домах погружают в странное состояние когнитивного диссонанса. В Кестхее на юго-западном побережье стоят одинокие пагоды McDonalds’ов и новенькие «старые трактиры» со свежей, ровнехонькой соломенной крышей, в которую вонзился погасший неон «Кока-колы». Кестхей напоминает строительную ярмарку на варшавской Бартыцкой улице, где выставлены образцы домов быстрой сборки и дачные беседки. Он выглядит так, будто с минуты на минуту придут рабочие и в мгновение ока ловко демонтируют целый город.
Настоящее чудо между тем можно увидеть в курортном Балатонфюреде. Там неподалеку от площади на выезде из города построили огромную копию греческого местечка. Микрорайон называется «Görög falu», что означает «Греческая деревня»; он состоит из квадратных белых домиков с плоскими крышами и голубыми ставнями — в точности таких, какие хорошо знакомы всем по открыткам и рекламным буклетам туристических фирм. В ноябре этот Санторини в масштабе один к одному вымирает и ни в одном из домов, ни в одном самом маленьком окошечке не горит свет. Закрыты «Casino» и «Restaurant», хотя огромная вывеска «Nyitva» по-прежнему заманивает клиентов.
Сейчас мимо «Санторини» проезжают только забрызганные грязью тракторы и фургоны, нет никого, кто говорил бы по-гречески или по-немецки, да и самих венгров тоже почти не видно.
У меня никогда душа не лежала к Балатону, с его бесконечно тянущимися вдоль южного берега санаториями и кемпингами; не ошеломляло ни ярмарочное богатство Шиофока, ни аббатство бенедиктинцев на полуострове Тихань, возведенное там в XI веке. Иногда я любил входить на пирс в Балатонфюреде, особенно в туманную погоду, и смотреть на другой берег, туда, где находится Шиофок, но смотреть так, чтобы его не видеть, а только представлять себе, что я вижу перед собой настоящее море, а не это венгерское озеро. Настоящее озарение я испытал только раз, на пароме, связывающем Тихань с Сантодом. Это единственная переправа машин через Балатон, в его самом узком месте, с километр, наверное, шириной; паром преодолевает это расстояние за десять, может, пятнадцать минут. Я не смотрел тогда вперед, на стремительно приближающийся южный берег, а смотрел вправо, туда, где в каких-нибудь пятидесяти километрах находится Кестхей. Было начало октября, позднее послеполуденное время, и затянутое легкой дымкой огромное солнце лениво опускалось в воду. Все — солнце, вода, воздух — идеально сочеталось друг с другом, создавая оранжево-серое целое. Я не мог сказать, было ли это целое текучим или парообразным, тем не менее оно было, и я почувствовал, как погружаюсь в особое состояние, самое странное и парадоксальное из тех, что дано испытать человеку: это было состояние радостной печали в то мгновение, когда бег времени схвачен и остановлен. На волнах этого целого легонько покачивалась лодка с двумя рыбаками, и я не знал, колышется она на воде или в воздухе; все это выглядело будто какой-нибудь Клод Моне в очень сильном увеличении.
Можно разделить Венгрию и по другому принципу; я делю ее на три части: Западная Венгрия до границы с Дунаем, Центральная — между Дунаем и Тисой, и Восточная — на восток от Тисы. Хотя восточнее Тисы нет уже ни одного винодельческого района. Даже в маленькой пуште есть винодельческий округ, к тому же крупнейший в стране, хотя винам из Кишкуншага так и не удалось снискать славу, разве что в качестве «paraszt borok», крестьянских вин. А к востоку от Тисы нет никакого вина. Стало быть, это другая Венгрия, может, даже более настоящая, такая, в которой царит атмосфера точно в корчме из фильма Белы Тарра «Гармонии Веркмайстера».
Поляки массово приезжают пить вино в Эгер. Это поколения, воспитанные на «Egri bikavér» из польских магазинов, который по доступности цены соревновался с болгарским «Sophia Merlot», главной кислятиной студенческих тусовок конца восьмидесятых. Говорят, в давней шляхетской Речи Посполитой трактирщики умели из самого благородного венгерского сделать гнуснейшую бурду. Эта традиция, как видно, прижилась, так что по сей день поляки выбирают венгерское вино самого дрянного сорта.
До Эгера близко, достаточно проехать Словакию, потом еще с полсотни километров — и можно сесть за столик в Szépasszony-völgy, Долине Прекрасной Дамы, где вокруг старых погребов расположились базарные ряды и трактиры с меню по-польски и по-немецки. В ноябре Эгер выглядит как площадка аттракционов, которую разбирают на зиму. Летом — как сектор общественного питания варшавского Стадиона Десятилетия. Приезжие высаживаются из автобусов и рассеиваются по барам, откуда через некоторое время выходят с белыми пластмассовыми канистрами, в которых плещется кислая эгерская бурда. В Долине Прекрасной Дамы можно чудовищно обожраться меньше чем за тысячу форинтов и за такую же сумму с не меньшей пользой надраться. Свиная отбивная под «эгри бикавер» олицетворяет польско-венгерское братство в объединенной Европе.
Нет, лучше поехать в Виллань — даже в разгар сезона там спокойнее; винных погребов, может, и меньше, чем в Долине Прекрасной Дамы, зато намного красивее и приятнее, потому что это вам не одна сплошная базарная пивная. Ну и красные вина из Виллани — лучшие в стране.
Ах, Виллань, Виллань, утешительница меланхоликов! Я пишу это с пафосом, потому что этот маленький городок неподалеку от Печа — спасение от венгерской мартирологии в радостном сибаритстве. Здесь правит бал Бок вместо Трианона, Гере вместо Мохача, Тиффан вместо турула. Приезд в Виллань — вот истинное Обретение Родины, той родины, где можно найти утешение в рюмке португизера. Нет, не в рюмке, а во многих рюмках. Здесь посещают не могилы, а винные погреба. Здесь не льют слезы, а пьют, переходя из одного винного бара в другой и пробуя все, что предлагает меню, по очереди. Здесь не слушают жалоб, зато слушают кельнера, который, разливая по рюмкам каберне, португизер или cuvée, объясняет, на какой почве рос виноград, сколько времени вино выдерживалось в бочках, какие у него букет и послевкусие, и, хотя меня обычно не интересуют эти подробности, я слушаю внимательно и с удовольствием: нет для меня знания приятней, чем то, которым делятся со мной вилланьские виноделы.
В Виллани есть один турул, но в сторонке, на крохотной площади: это памятник, посвященный жертвам Первой и Второй мировых войн. Турул как турул — широко раскинул крылья, в клюве зажал меч, но его заслонила буйная зелень деревьев, а вместо юных националистов сидят под ним немолодые местные алкаши, потягивают дешевое вино из пластмассовых бутылок и молча таращатся прямо перед собой. Так что турулто есть, но вместе с тем его как будто и нет — никто здесь не обращает на него внимания, да и сам он, кажется, чувствует себя не в своей тарелке; хоть и держит фасон, однако понимает всю свою ненужность в Виллани.
Каждый раз, когда я бываю в этом экстерриториальном, свободном городке, я забываю о трианонско-турульей Венгрии и испытываю облегчение, в чем весьма помогают мне продукты господ Бока и Гере. Ни в пансионате Бока, где я живу, ни в винных погребах, где пью, я не вижу карт Великой Венгрии на стенах, а вижу только дипломы и кубки, привезенные с турниров виноделия.